1 2 3
Латинское издание текста Халеви, осуществленное в Базеле Джоном Буксторфом, приобрело большую популярность, и издатель в связи с этой книгой получил много писем. Даубманнус в своем «Хазарском словаре» 1691 года обращает внимание на то, что комментарии к книге Халеви в то время принадлежали, в частности, и одному еврею из Дубровника по имени Самуэль Коэн, а после латинского перевода появились переводы на испанский, немецкий и английский языки. Комментированное издание арабского оригинала с параллельным еврейским переводом было осуществлено в 1887 году в Лейпциге. Хиршфельд обращает внимание на то, что Халеви, рассуждая о природе души, использует наряду с другими источниками и один из текстов Ибн Сины (Авиценны).
Популярность Халеви возросла настолько, что о нем начали слагаться легенды. Считается, что у Халеви не было сыновей и сын его единственной дочери был назван в честь деда его именем. Русская еврейская энциклопедия расценивает это как доказательство несостоятельности утверждения, что на дочери Халеви был женат знаменитый ученый Абрахам Ибн Эзра, потому что сына Эзры звали не Иегуда. Это предание, записанное на идише, находится в книге «Масех ха Шем» Симона Акибы Бен Иосефа и в соответствии с ним получается, что известный грамматик и поэт из Толедо Аврахам Бен Эзра (умер в 1167 году) женился в стране хазар на дочери Халеви. Даубманнус приводит следующую легенду об этой женитьбе:
«Абрахам Бен Эзра жил в маленьком доме на берегу моря. Вокруг дома росли пахучие растения, и ветры не могли развеять дивные ароматы, а лишь переносили их, как ковры, с места на место. Однажды Абрахам Бен Эзра заметил, что запахи изменились. Это случилось потому, что он почувствовал страх. Этот страх внутри него сначала достиг глубины его самой молодой души, потом спустился в душу среднего возраста, а затем и в третью, самую старую душу Эзры. Наконец страх стал глубже самой глубокой души, и Бен Эзра больше не мог оставаться в доме. Он хотел выйти, но, открыв дверь, увидел, что проем ее затянут сеткой паутины, которая образовалась за ночь. Паутина была такой же, как и все другие паутины, но только рыжего цвета. Когда он хотел убрать ее, он заметил, что паутина соткана из прекрасных волос. Тогда он начал искать, чьи это волосы. Он не нашел никакого следа, но в городе встретил чужестранку, которая шла вместе со своим отцом. У нее были длинные рыжие волосы, но она не обратила на Бен Эзру никакого внимания. На следующее утро Бен Эзра снова почувствовал страх и снова нашел на дверях рыжую сетку паутины. Когда позже в этот же день он снова встретил рыжеволосую девушку, то протянул ей две ветки мирта, усыпанные цветами.
Она улыбнулась и спросила:
— Как ты меня нашел?
— Я сразу заметил, — сказал он, — что во мне живут три страха, а не один.»
Важнейшая литература. John Buxtorf, «Praefacio» к базельскому изданию книги Халеви на латинском языке (Liber Cosri, Basilae, 1660); Lexicon Cosri, continens colloquium seu disputationem de religione. Regiemonti Borussiac excudebat typographus Johannes Daubmannus. Anno 1691 (уничтоженное издание); «Еврейская энциклопедия», Петербург, 1906–1913, тт. 1—16, в томе 1 содержится большая статья и литература о Халеви; выборочно библиография дана в издании J. Halevi. The Kuzari (Kitab al Khazari). New York, 1968, pp. 311–313; новейшее двуязычное издание стихов дает Arno Press, New York, 1973; Encyclopedia Judaica, Jerusalem, 1971.
Д-р ШУЛЬЦ ДОРОТА
Д-р ШУЛЬЦ ДОРОТА (Краков, род. 1944-…) — славист, профессор университета в Иерусалиме; девичья фамилия — Квашневская. Ни в бумагах Краковского Ягеллонского университета в Польше, который окончила Квашневская, ни в документации в связи с присвоением Дороте Квашневской ученой степени доктора Йельского университета США нет сведений о ее происхождении. Дочь еврейки и поляка, Квашневская родилась в Кракове при странных обстоятельствах. Мать оставила ей талисман, принадлежавший когда-то отцу Дороты Квашневской. Текст на нем был таким: «Сердце мое — моя дочь; в то время как я равняюсь по звездам, оно равняется по луне и по боли, которая ждет на краю всех скоростей…» Квашневской не удалось узнать, чьи это слова. Брат ее матери, Ашкенази Шолем, исчез в 1943 году во время преследований евреев в период немецкой оккупации Польши, однако перед исчезновением ему удалось спасти сестру. Он, не раздумывая долго, раздобыл для нее фальшивые документы на имя какой-то польки и женился на ней. Венчание состоялось в Варшаве, в церкви Святого Фомы, и считалось, что это брак между крещенным евреем и полькой. Он курил вместо табака чай из мяты, и когда его забрали, сестра, она же и жена, Анна Шолем, которую продолжали считать полькой и которая носила девичью фамилию какой-то неизвестной ей Анны Закевич, развелась со своим мужем (и братом, о чем, правда, знала только она сама) и так спасла свою жизнь. Сразу же после этого она опять вышла замуж за некоего вдовца по фамилии Квашневский, с глазами в мелких пятнышках, как птичьи яйца; он был безрогим на язык и рогатым в мыслях. От него у Анны был один-единственный ребенок — Дорота Квашиевская. Закончив отделение славистики, Дорота переехала в США, позже защитила там докторскую диссертацию по проблемам древних славянских литератур, но когда Исаак Шульц, которого она знала еще со студенческих лет, уехал в Израиль, присоединилась к нему. В 1967 году во время израильско-египетской войны он был ранен, и Дорота в 1968 году вышла за него замуж, осталась жить в Тель-Авиве и Иерусалиме, читала курс истории раннего христианства у славян, но при этом постоянно посылала письма в Польшу на свое собственное имя. На конвертах она писала свой старый адрес в Кракове, и эти письма, которые Квашневская, в замужестве Шульц, писала самой себе, в Польше, в Кракове, сохранила нераспечатанными ее бывшая хозяйка квартиры, надеясь, что когда-нибудь сможет вручить их Квашневской. Письма эти короткие, кроме одного или двух, и представляют собой нечто вроде дневника д-ра Дороты Шульц в период с 1968 по 1982 год. Связь их с хазарами состоит в том, что последнее письмо, написанное из следственной тюрьмы в Царьграде, затрагивает вопрос о хазарской полемике. Письма приводятся в хронологическом порядке.
1
Тель-Авив, 21 августа 1967
Дорогая Доротка,
у меня здесь такое чувство, что я ем скоромное за чужой счет, а пощусь за свой. Я знаю, что, пока пишу тебе эти строки, ты уже стала немного моложе меня, там, в своем Кракове, в нашей комнате, где всегда пятница и где в нас заталкивали корицу, как будто мы печеные яблоки. Если ты когда-нибудь получишь это письмо, то станешь старше меня в тот момент, когда его прочтешь.
Исааку лучше, он лежит в прифронтовом госпитале, но быстро поправляется, и это заметно по его почерку. Он пишет, что видит во сне «краковскую трехдневную тишину, дважды разогревавшуюся, немного подгоревшую на дне». Скоро мы встретимся, и я боюсь этой встречи не только из-за его раны, о которой еще ничего не знаю, но и потому, что все мы деревья, вкопанные в собственную тень.
Я счастлива, что ты, которая не любит Исаака, осталась там, далеко от нас. Теперь нам с тобой легче любить друг друга.
2
Иерусалим, сентябрь 1968
Доротка,
всего несколько строк: запомни раз и навсегда — ты работаешь, потому что не умеешь жить. Если бы ты умела жить, то не работала бы и никакая наука для тебя бы не существовала. Но все учили нас только работать, и никто — жить. И вот я не умею. Я шла с собаками по незнакомой дороге в высоком лесу. Ветки деревьев смыкались у меня над головой. Деревья тянулись к своей пище — свету — и при этом творили красоту. Я, стремясь к своей пище, умею создавать лишь воспоминания. Мой голод не сделает меня красивой. Меня с деревьями связывает нечто такое, что они умеют, а я нет. А деревья связывают со мной только мои собаки, которые сегодня вечером любят меня больше, чем обычно. Потому что их голод становится гораздо красивее тогда, когда они голодны по деревьям, а не по мне. Где ж здесь твоя наука? В науке для того, чтобы двигаться дальше, достаточно знать последнее слово в своей области. С красотой дело обстоит иначе.
Исаак вернулся. Когда он одет, его шрамы не видны, он так же красив, как и раньше, и похож на пса, который научился петь краковяк. Он любит мою правую грудь больше, чем левую, и мы спим совершенно непристойно… У него те самые ноги, которыми он перескакивал через несколько ступенек на Вавеле и которые он поочередно обнимает вокруг колен, когда садится. Мое имя он произносит так, как произносили его в начале, до того как начали употреблять, и оно еще не стерлось, переходя из уст в уста… Давай договоримся так — поделим роли: ты там, в Кракове, продолжай заниматься наукой, а я буду здесь учиться жить.
3
Хайфа, март 1971
Дорогая и не забытая мною Доротея,
давно я тебя не видела, и кто знает, узнала бы. Может, и ты меня больше не узнала бы, может, ты обо мне больше и не думаешь в нашей квартире, где дверные ручки цепляются за рукава. Я вспоминаю польские леса и представляю себе, как ты бежишь через вчерашний дождь, капли которого лучше слышны, когда падают не с нижних, а с верхних веток. Я вспоминаю тебя девочкой и вижу, как ты растешь быстро, быстрее, чем твои ногти и волосы, а вместе с тобой, но только еще быстрее, растет в тебе ненависть к нашей матери. Неужели мы должны были ее так ненавидеть? Здешний песок вызывает во мне страстное желание, но я уже долгое время чувствую себя с Исааком как-то странно. Это не связано ни с ним, ни с нашей любовью. Это связано с чем-то третьим. С его раной. Он читает в постели, я лежу рядом с ним в палатке и гашу свет, когда чувствую, что хочу его. Несколько мгновений он остается неподвижным, продолжает в темноте смотреть в книгу, и я ощущаю, как его мысли галопом несутся по невидимым строчкам. А потом он поворачивается ко мне. Но стоит нам прикоснуться друг к другу, как я чувствую страшный шрам от его раны. Мы занимаемся любовью, а потом лежим, глядя каждый в свой мрак, и несколько вечеров назад я спросила его:
— Это было ночью?
— Что? — спросил он, хотя знал, о чем я говорю.
— Когда тебя ранили.
— Это было ночью.
— И ты знаешь чем?
— Не знаю, но думаю, это был штык.
Ты, Доротка, молодая и неопытная, может быть, и не сумеешь этого понять. Птица, охотящаяся на болотах, начинает тонуть, если не двигается. Ей приходится поминутно вытаскивать лапку из ила и ставить ее в другое место, шагать дальше и дальше, независимо от того, поймала она что-нибудь или нет. Так же и с нами, и с нашей любовью. Нам приходится двигаться дальше, остановиться мы не можем, потому что утонем.
4
Иерусалим, октябрь 1974
Дорогая Доротка,
я читаю о славянах, как они спускались к морям с копьем в сапоге. И думаю о том, как меняется Краков, осыпанный новыми ошибками в правописании и языке, сестрами развития слова. Я думаю о том, как ты остаешься той же, а я и Исаак все больше меняемся. Я не решаюсь ему сказать. Когда бы мы ни занимались любовью, как бы нам ни было хорошо и что бы мы при этом ни делали, я грудью и животом все время чувствую след от штыка. Я чувствую его уже заранее, этот след вытягивается между мною и Исааком в нашей постели. Неужели возможно, чтобы человек за один миг смог расписаться штыком на теле другого человека и навсегда вытатуировать свой след в чужом мясе? Я постоянно вынуждена ловить собственную мысль. Родившись, она еще не моя, она становится моей тогда, когда я ее поймаю, если только мне это удается, пока она не улетела. Эта рана похожа на какой-то рот, и стоит нам, Исааку и мне, дотронуться друг до друга, как к моей груди прикасается этот шрам, похожий на губы, за которыми нет зубов. Я лежу возле Исаака и смотрю на то место в темноте, где он спит. Запах клевера заглушает запах конюшни. Я жду, когда он повернется — сон становится тонким, когда человек поворачивается, — тогда я смогу его разбудить, и ему не будет жалко, что я помешала ему спать. Есть сны бесценные, но есть и другие, как мусор. Я бужу его и спрашиваю:
— Он был левша?
— Кажется, да, — отвечает он сонно, но твердо, из чего мне ясно, что он знает, о чем я думаю. — Его взяли в плен и утром привели в мою палатку. Он был бородатым, с зелеными глазами и ранен в голову. Его привели, чтобы показать мне эту рану. Его ранил я. Прикладом.
5
Снова Хайфа, сентябрь 1975
Доротка,
ты даже не представляешь, как тебе повезло, что там, у себя на Вавеле, не знаешь того ужаса, в котором живу я. Представь себе, что в постели, когда ты обнимаешь своего мужа, тебя кусает и целует кто-то другой. Представь, каково все время, пока ты занимаешься любовью с любимым человеком, чувствовать животом грубый толстый шрам от какой-то раны, который подобно чужому члену втерся между тобой и твоим любимым. Между Исааком и мной лежит и всегда будет лежать бородатый сарацин с зелеными глазами! Он откликается на каждое мое движение раньше Исаака, потому что он ближе к моему телу, чем тело Исаака. И этот сарацин не выдумка! Этот скот — левша, и он больше любит мою левую грудь, чем правую! Какой ужас, Доротка! Ты не любишь Исаака так, как я, скажи мне, как объяснить ему все это? Я оставила тебя и Польшу и приехала сюда ради Исаака, и в его объятиях встретила зеленоглазое чудовище, оно просыпается ночью, кусает меня беззубым ртом и хочет меня всегда. Исаак иногда заставляет меня кончать на этом арабе. Он всегда тут! Он всегда может…
Наши стенные часы, Доротка, этой осенью спешат, а весной они будут отставать…
6
Октябрь 1978
Доротея,
Исаак по утрам, когда хорошая погода, внимательно изучает и оценивает достоинство воздуха. Высчитывает влажность, принюхивается к ветру, замечает, не холодно ли около полудня. И когда видит, что настал благоприятный момент, наполняет легкие особым видом специально подобранного воздуха, а вечером выдыхает этот воздух с новым стихотворением. Он говорит, что невозможно всегда сочинять удачные стихи. Стихи — как время года. Приходят тогда, когда наступили их дни… Дорогая Доротка, Исаак не может упасть, он как паук. Его держит какая-то нить, прикрепленная к такому месту, которое известно только ему. А я падаю все чаще. Араб насилует меня в объятиях моего мужа, и я больше уже не знаю, с кем я наслаждаюсь в своей постели. Из-за этого сарацина муж кажется мне иным, чем раньше, я теперь вижу и понимаю его по-новому, и это невыносимо. Прошлое внезапно переменилось: чем больше наступает будущее, тем сильнее изменяется прошлое, оно становится опаснее, оно непредсказуемо, как завтрашний день, в нем на каждом шагу закрытые двери, из которых все чаще выходят живые звери. И у каждого из них свое имя. У того зверя, который разорвет Исаака и меня, имя кровожадное и длинное. Представляешь, Доротка, я спросила Исаака, и он мне ответил. Он это имя знал все время. Араба зовут Абу Кабир Муавия. И он уже начал свое дело как-то ночью, в песке, недалеко от водопоя. Как и все звери.
7
Тель-Авив, 1 ноября 1978
Дорогая, забытая Доротка,
ты возвращаешься в мою жизнь, но при ужасных обстоятельствах. Там, в твоей Польше, среди туманов таких тяжелых, что они тонут в воде, ты и представить не можешь, что я тебе готовлю. Пишу сейчас из самых эгоистических соображений. Я часто думаю, что лежу с широко открытыми глазами в темноте, а на самом деле в комнате горит свет и Исаак читает, а я лежу, закрыв глаза. Между нами в постели по-прежнему этот третий, но я решилась на маленькую хитрость. Это трудно, потому что поле боя ограничено телом Исаака. Уже несколько месяцев я бегу от губ араба, передвигаюсь по телу моего мужа справа налево. И вот когда я уже решила, что выбралась из западни, на другом краю Исаакова тела налетела на засаду. На еще одни губы араба. За ухом мужа, под волосами, я наткнулась на второй шрам, и мне показалось, что Абу Кабир Муавия запихал мне в рот свой язык. Ужас! Теперь я действительно в западне — если я сбега́ю от одних его губ, меня ждут вторые, на другом краю тела. Что мне думать об Исааке? Я не могу больше ласкать его — от страха, что мои губы встретятся с губами сарацина. Вся наша жизнь теперь проходит под его знаком. Смогла бы ты в таких условиях иметь детей? Но самое страшное случилось позавчера. Один из этих сарацинских поцелуев напомнил мне поцелуй нашей матери. Сколько лет я не вспоминала ее, и теперь вдруг она сама напомнила о себе. И как! Пусть не похваляется тот, кто обувается так же, как тот, кто уже разулся, но как это пережить?
Я прямо спросила Исаака, жив ли еще египтянин. И что, ты думаешь, он ответил? Жив и даже работает в Каире. Его шаги тянутся за ним по свету, как плевки. Заклинаю тебя: сделай что-нибудь! Может быть, ты спасла бы меня от этого незваного любовника, если бы отвлекла его похоть на себя, ты бы спасла и меня, и Исаака. Запомни это проклятое имя — Абу Кабир Муавия, — и давай возьмем себе каждая свое: ты бери леворукого араба в свою постель в Кракове, а я попытаюсь сохранить для себя Исаака.
8
Department of Slavic studies University of Yale, USA October 1980
Дорогая мисс Квашневская,
пишет тебе твоя д-р Шульц. Пишу в перерыве между двумя лекциями. У нас с Исааком все в порядке.
Уши мои еще полны его засушенных поцелуев. Мы почти помирились, и теперь наши постели на разных континентах. Я много работаю. После почти десятилетнего перерыва снова участвую в научных конференциях. И скоро мне опять предстоит поездка, на этот раз ближе к тебе. Через два года в Царьграде состоится научная конференция по вопросам Черноморского побережья. Я готовлю доклад. Ты помнишь профессора Wyke и твою дипломную работу «Жития Кирилла и Мефодия, славянских просветителей»? Помнишь исследование Дворника, которым мы тогда пользовались? Сейчас он выпустил второе, дополненное издание (1969), и я его буквально проглотила, настолько оно интересно. В моей работе речь пойдет о хазарской миссии Кирилла и Мефодия, той самой, важнейшие сведения о которой — записи самого Кирилла — утеряны. Неизвестный составитель жития Кирилла пишет, что свою аргументацию в хазарской полемикеКирилл оставил при дворе кагана в особых книгах, так называемых «Хазарских проповедях». «Кто хочет найти эти проповеди полностью, — отмечает биограф Кирилла, — найдет их в книгах Кирилла, которые перевел учитель наш и архиепископ Мефодий, брат Константина Философа, поделив их на восемь частей». Просто невероятно, что целые книги, восемь проповедей Кирилла (Константина Салоникского), христианского святого и создателя славянской письменности, написанные на греческом и переведенные на славянский язык, исчезли без следа! Не потому ли, что в них было слишком много еретического? Не было ли в них иконоборческой окраски, что было полезно в полемике, но не соответствовало догматам, из-за чего потом их и изъяли из употребления? Я еще раз перелистала Ильинского, всем нам хорошо известный «Обзор систематизированной библиографии Кирилла и Мефодия» до 1934 года, а потом его последователей (Попруженко, Романского, Петковича и т. д.). Снова прочла Мошина. И потом перечитала всю приведенную там литературу о хазарском вопросе. Но нигде нет даже упоминания о том, что «Хазарские проповеди» привлекли чье-то внимание. Как могло получиться, что все бесследно исчезло? Этот вопрос все оставляют без внимания. А ведь существовал не только оригинальный греческий текст, но и славянский перевод, из чего можно сделать вывод, что это произведение некоторое время имело очень широкое хождение. Причем не только в хазарской миссии, но и позже; его аргументация должна была бы использоваться и в славянской миссии братьев из Салоник, и даже в полемике со сторонниками «трехъязычия». Иначе зачем бы им было переводить это на славянский язык? Я предполагаю, что на след «Хазарских проповедей» Кирилла можно напасть, если искать методом сопоставления. Если систематически пересмотреть исламские и еврейские источники о хазарской полемике, наверняка там что-нибудь да всплывет о «Хазарских проповедях». Но дело в том, что я не могу сделать это сама, это вообще не по силам одним славистам, нужно участие и востоковедов, и специалистов по древней еврейской культуре. Я посмотрела у Dunlop'a (History of Jewish Khazars, 1954), но и там нет ничего, что могло бы навести на след утраченных «Хазарских проповедей» Константина Философа.
Видишь, не только ты в своем Ягеллонском университете занимаешься наукой, я здесь тоже. Я вернулась к своей специальности, к своей молодости, которая по вкусу похожа на фрукты, доставленные пароходом с другого берега океана. Я хожу в соломенной шляпе вроде корзинки. В ней можно, не снимая ее с головы, принести с рынка черешню. Я старею всякий раз, как в Кракове бьет полночь на романской колокольне, и просыпаюсь, когда над Вавелем раздается звон, возвещающий зарю. Я завидую твоей вечной молодости. Как поживает Абу Кабир Муавия? Действительно ли, как в моих снах, у него два копченых сухих уха и хорошо выжатый нос? Спасибо, что ты взяла его на себя. Вероятно, ты уже все знаешь о нем. Представь, он занят делом, весьма близким к тому, чем занимаемся мы с тобой! Мы с ним работаем почти в одной области. Он преподает в Каирском университете сравнительную историю религий Ближнего Востока и занимается древнееврейской историей. Ты с ним мучаешься так же, как и я?
Любящая тебя д-р Шульц.
9
Иерусалим, январь 1981
Доротка,
произошло невероятное. Вернувшись из Америки, я нашла в нераспечатанной почте список участников той самой конференции о культурах Черноморского побережья. Ты себе не представляешь, кого я увидела в этом списке! А может, ты это узнала раньше меня, благодаря своей провидческой душе, которой не требуется парикмахерская завивка? Араб, собственной персоной, тот самый, с зелеными глазами, который изгнал меня из постели моего мужа. Он будет на конференции в Царьграде. Однако не хочу вводить тебя в заблуждение. Он приедет не для того, чтобы повидаться со мной. Но я еду в Царьград, чтобы наконец-то его увидеть. Я уже давно рассчитала, что наши профессии близки настолько, что достаточно просто участвовать в научных конференциях, чтобы в конце концов пересеклись и наши пути. В моей сумке лежит доклад о хазарской миссии Кирилла и Мефодия, а под ним — S.&W. модель 36, калибр 38. Спасибо тебе за напрасные попытки взять на себя д-ра Абу Кабира Муавию. Теперь я беру его на свою душу. Люби меня так же, как ты не любишь Исаака. Сейчас мне это нужнее, чем когда бы то ни было. Наш общий отец нам поможет…
10
Царьград, отель «Кингстон», 1 октября 1982
Дорогая Доротея,
наш общий отец нам поможет, так я написала тебе в последний раз. Что ты знаешь о нашем общем отце, бедная моя глупышка? В твоем возрасте и я ничего не знала, так же как ты сейчас. Но моя новая жизнь дала мне время на раздумья. Знаешь ли ты, кто твой настоящий отец, детка? Неужели тот самый поляк с бородой, похожей на пук травы, который дал тебе фамилию Квашневская и отважился жениться на твоей матери, Анне Шолем? Думаю, что нет. Попытайся вспомнить того, кого мы никак не могли удержать в памяти. Помнишь некоего Шолема Ашкенази, юношу на фотографиях, с криво сидящими на носу очками и с другой их парой, торчащей из кармана жилетки. Того, который курит вместо табака чай и у которого красивые волосы налезают на сфотографированные уши. Того, который, как нам рассказывали, говорил, что «нас спасет наша мнимая жертва». Помнишь брата и первого мужа нашей матери, Анны Шолем, псевдо-Закевич в девичестве, Шолем по первому и Квашневской по второму мужу? И знаешь ли ты, кто был первым отцом ее дочерей, твоим и моим? Ну, вспомнила наконец через столько лет? Твой дядя и брат матери прекрасно мог быть и нашим отцом, не правда ли? А почему, собственно, им не мог быть муж твоей матери? Что ты думаешь о таком раскладе, дорогая моя? Может быть, госпожа Шолем не имела мужчин до брака и не могла повторно выйти замуж девушкой? Возможно, поэтому она напоминает о себе таким неожиданным образом, неся с собой ужас. Как бы то ни было, ее старания не пропали даром, и я думаю, что моя мать, если и сделала так, была права тысячу раз, и если я могу выбирать, то я выбираю отцом охотнее, чем кого бы то ни было, брата моей матери. Несчастье, дорогая моя Доротея, несчастье учит нас читать нашу жизнь в обратном направлении…
Здесь, в Царьграде, я уже кое с кем познакомилась. Мне не хочется никому показаться странной, и я болтаю со всеми не закрывая рта. Один из моих коллег, приехавший на эту конференцию, — доктор Исайло Сук. Он археолог, медиевист, прекрасно знает арабский, мы говорим с ним по-английски, а шутим по-польски, потому что он знает сербский и считает себя молью собственного платья. Его семья уже сто лет переселяет из дома в дом одну и ту же изразцовую печь, а он считает, что XXI век будет отличаться от нашего тем, что люди наконец-то единодушно восстанут против скуки, которая сейчас затопляет их, как грязная вода. Камень скуки, говорит д-р Сук, мы несем на плечах, подобно Сизифу, на огромный холм. Наверное, люди будущего соберутся с духом и восстанут против этой чумы, против скучных школ, скучных книг, против скучной музыки, скучной науки, скучных встреч, и тогда они исключат тоску из своей жизни, из своего труда, как этого и требовал наш праотец Адам. Говорит он это не совсем серьезно, а когда пьет вино, не позволяет доливать в свой бокал, потому что, считает он, бокал не кадило, чтобы добавлять в него прежде, чем он иссяк. По его учебникам учатся во всем мире, но он сам преподавать по ним не может. Он вынужден преподавать в университете что-то другое. Исключительные знания доктора Сука в его области никак не соответствуют его крайне незначительному научному авторитету. Когда я ему сказала об этом, он улыбнулся и объяснил мне это так:
— Дело в том, что вы можете стать великим ученым или великим скрипачом (а знаете ли вы, что все великие скрипачи, кроме Паганини, были евреями?) только в том случае, если вас поддержит и встанет за вашей спиной и за вашими достижениями один из мощных интернационалов современного мира. Еврейский, исламский или католический. Вы принадлежите к одному из них. Я же — ни к одному, поэтому я и неизвестен. Между моими пальцами давно уже проскочили все рыбы.
— О чем это вы говорите? — спросила я его изумленно.
— Это парафраз одного хазарского текста, примерно тысячелетней давности. А вы, судя по названию доклада, который собираетесь нам прочитать, хорошо осведомлены о хазарах. Чему же вы тогда удивляетесь? Или вы никогда не встречали издание Даубманнуса?
Должна признаться, что он меня смутил. Особенно когда упомянул «Хазарский словарь» Даубманнуса. Если даже такой словарь когда-либо и существовал, ни один его экземпляр, насколько мне известно, не сохранился.
Дорогая Доротка, я вижу снег в Польше, вижу, как снежинки превращаются в твоих глазах в слезы. Вижу хлеб, насаженный на шест со связкой лука, и птиц, которые греются в дыму над домами. Д-р Сук говорит, что время приходит с юга и переходит Дунай на месте Траянова моста. Здесь нет снега, и облака похожи на остановившиеся волны, которые выбрасывают рыбу. Д-р Сук обратил мое внимание еще на одно обстоятельство. В нашем отеле остановилась чудесная бельгийская семья, их фамилия Ван дер Спак. Семья, какой никогда не было у нас и не будет у меня. Отец, мать и сын. Д-р Сук называет их «святое семейство». Каждое утро во время завтрака я наблюдаю, как они едят; все они довольно упитаны, а господин Спак, как я случайно слышала, однажды в шутку сказал: на толстой кошке блоха не живет… Он прекрасно играет на инструменте, сделанном из панциря белой черепахи, а бельгийка занимается живописью. Рисует она, и при этом очень хорошо, левой рукой, на всем, что ей попадается: на полотенцах, стаканах, ножах, на перчатках своего сына. Их мальчику года четыре. У него коротко подстриженные волосы, зовут его Мануил, и он только недавно научился составлять свои первые фразы. Съев булочку, он подходит к моему столу и застывает, глядя на меня так, как будто влюблен. Глаза его в пятнышках, напоминающих мелкие камешки на тропинке, и он постоянно спрашивает меня: «Ты меня узнала?» Я глажу его по голове, словно глажу птицу, а он целует мне пальцы. Он приносит мне трубку своего отца, похожего на цадика, и предлагает покурить. Ему нравится все, что красного, голубого и желтого цвета. И он любит всю еду таких же цветов. Я ужаснулась, когда заметила один его физический недостаток — на каждой руке у него по два больших пальца. Невозможно разобрать, какая рука правая, а какая левая. Но он еще не понимает, как выглядит, и не прячет от меня свои руки, хотя родители все время надевают ему перчатки. Не знаю, поверишь ли ты, но иногда мне это совсем не мешает и перестает казаться чем-то неестественным.
Да может ли мне вообще что-то мешать, если сегодня утром за завтраком я услышала, что на конференцию прибыл и д-р Абу Кабир Муавия. «…Мед источают уста чужой жены, и мягче елея речь ее; но последствия от нее горьки, как полынь, остры, как меч обоюдоострый; ноги ее нисходят к смерти, стопы ее достигают преисподней». Так написано в Библии.
11
Царьград, 8 октября 1982
Мисс Доротее Квашневской — Краков.
Я потрясена твоим эгоизмом и безжалостностью приговора. Ты уничтожила и мою жизнь, и жизнь Исаака. Я всегда боялась твоей науки и предчувствовала, что она несет мне зло. Надеюсь, ты знаешь, что произошло по твоей вине. В то утро я вышла завтракать, твердо решив стрелять в Муавию, как только он появится во внутреннем садике ресторана, где накрывают столики тем, кто живет в этом отеле. Я ждала, наблюдая, как тени птиц, пролетающих над гостиницей, стремительно скользят по стене. И тогда случилось то, чего никоим образом нельзя было предусмотреть. Появился человек, и я сразу поняла, кто это. Лицо его было темным, как хлеб, волосы с сединой, будто у него в усах застряли рыбьи кости. Только на виске из шрама рос пучок диких, совершенно черных волос, они у него не седеют. Д-р Муавия подошел прямо к моему столу и попросил разрешения сесть. Он заметно хромал, и один его глаз был прищурен, как маленький закрытый рот. Я замерла, потом, сунув руку в сумку, сняла револьвер с предохранителя и оглянулась. В саду кроме нас был только один четырехлетний Мануил; он играл под соседним столом.
— Разумеется, — сказала я, и человек положил на стол нечто, что навсегда изменило мою жизнь. Это была стопка бумаг.
— Я знаю тему вашего доклада, — сказал он, садясь, — и поэтому хотел проконсультироваться по одному вопросу, связанному с ней.
Мы говорили по-английски, у него немного стучали зубы, ему было холоднее, чем мне, губы его тряслись, но он ничего не делал, чтобы унять дрожь. Он грел пальцы о свою трубку и вдувал дым в рукава. Вопрос его касался «Хазарских проповедей» Кирилла и Мефодия.
— Я просмотрел, — сказал он, — всю литературу, которая относится к «Хазарским проповедям», и нигде не нашел никакого упоминания о том, что эти тексты дошли до наших дней. Однако отрывки из «Хазарских проповедей» Кирилла сохранились и даже были напечатаны несколько сотен лет назад, и мне представляется невероятным, что никто об этом не знает.
Я была потрясена. То, что утверждает этот человек, могло бы стать крупнейшим открытием в моей области — славистике — за все время ее существования. Если это действительно так.
— Почему вы так думаете? — спросила я его, пораженная, и почему-то не очень уверенно изложила ему свое мнение по этому вопросу. — «Хазарские проповеди» Кирилла, — сказала я, — науке не известны, о них лишь упоминается в житии Кирилла, откуда мы и знаем, что они существовали. О какой-то сохранившейся рукописи или же об опубликованном тексте этих проповедей смешно говорить.
— Это-то я и хотел проверить, — проговорил д-р Муавия, — но с настоящего момента не только мне будет известно, что верно совершенно обратное…
И он протянул мне те самые бумаги — ксерокопии, — которые лежали перед ним. Передавая мне пачку, он на мгновение прикоснулся своим большим пальцем к моему, и от этого прикосновения по моему телу пробежали мурашки. У меня было такое чувство, что в наших пальцах сконцентрировались и соприкоснулись прошлое и настоящее. Поэтому, начав читать предложенный им текст, я на мгновение потеряла нить мысли и потонула в своих чувствах. В эти мгновения моего отсутствия и погруженности в себя вместе с каждой прочитанной, но непонятой или непринятой строкой протекали века, и когда спустя несколько секунд я вздрогнула, пришла в себя и снова установила контакт с тем, что читаю, я поняла, что тот читатель, который возвращается из океана своих чувств, принципиально отличается от того, кто совсем недавно в этот океан вошел. Не прочитав этих страниц, я получила и узнала из них очень много, а когда я спросила д-ра Муавию, как они к нему попали, он ответил нечто такое, что привело меня в еще большее изумление:
— Важно вовсе не то, как они ко мне попали. В XII веке они оказались в руках вашего соплеменника, поэта Иуды Халеви, он внес их в свой трактат о хазарах. Описывая известную полемику, он привел слова ее христианского участника, называя его «философом», то есть так же, как это лицо называет и автор жития Кирилла в связи с той же полемикой. Таким образом, имя Кирилла в этом еврейском источнике не названо, как и имя арабского участника спора, приводится только звание христианина — «философ», а в этом и состоит причина того, что до сих пор никто не искал текст Кирилла в хазарской хронике Иуды Халеви.
Я смотрела на д-ра Муавию, и мне казалось, что он не имеет никакого отношения к тому раненому человеку с зелеными глазами, который несколько мгновений назад сел за мой стол. Все было настолько убедительно и ясно, так соответствовало уже известным науке фактам, что просто удивительно, почему раньше никому не пришло в голову искать этот текст таким способом.
— Здесь имеется одна неувязка, — сказала я наконец д-ру Муавии, — текст Халеви относится к VIII веку, а хазарская миссия Кирилла была в девятом столетии: в 861 году.
— Тот, кто знает истинный путь, может идти и в обход! — заметил на это Муавия. — Нас интересуют не даты, а то, были ли у Халеви, который жил позже Кирилла, под рукой его «Хазарские проповеди», когда он писал свою книгу о хазарах. И использовал ли он их в этой книге, там, где приводит слова христианского участника хазарской полемики. Скажу сразу, у Халеви в словах христианского мудреца есть несомненные совпадения с теми аргументами Кирилла, которые дошли до нас. Мне известно, что вы переводили на английский житие Кирилла, и, конечно, вы сможете без труда узнать отдельные фрагменты. Послушайте меня и скажите, чей, например, это текст, в котором говорится о том, что человек занимает место посредине между ангелами и животными…
Разумеется, я тут же вспомнила это место и процитировала его наизусть:
— «Бог, создавший свет, создал человека между ангелом и животным, речью и разумом отделив его от животных, а гневом и похотью от ангелов, и через эти свойства он приближается или к высшим, или к низшим». Это, — заметила я, — часть жития об агарянской миссии Кирилла.
— Совершенно верно, но точно это же мы встречаем и в пятой части книги Халеви, где он полемизирует с Философом. Есть и другие совпадения. Самое же важное то, что в самой речи, которую в хазарской полемике Халеви приписывает христианскому ученому, рассматриваются вопросы, которые Кирилл, как видно из жития, как раз и обсуждал. В обоих текстах говорится о Святой Троице и законах, существовавших до Моисея, о запретах на некоторые виды мяса и, наконец, о врачах, которые лечат противно тому, как нужно. Приводится тот же аргумент, что душа сильнее всего тогда, когда тело самое слабое (около пятидесятого года жизни) и т. д. Наконец, хазарский каган упрекает арабского и еврейского участников полемики — все это согласно Халеви, — что их книги откровений (Коран и Тора) написаны на языках, ничего не значащих для хазар, индусов и других народов, которые их не понимают. Это один из существенных аргументов, который приводится и в житии Кирилла, когда речь идет о борьбе против сторонников трехъязычия (то есть тех, кто считал языками богослужения только греческий, древнееврейский и латинский), так что ясно, что в этом вопросе каган был под влиянием христианского участника полемики и выдвигал доводы, о которых мы и от другой стороны знаем, что они принадлежат действительно Кириллу. Халеви это только пересказал.
Наконец, нужно обратить внимание еще на два обстоятельства. Во-первых, мы не знаем всего, что содержалось в потерянных «Хазарских проповедях» Константина Солунского (Кирилла), и не знаем, что из этого воспроизведено в тексте Халеви. Значит, можно предположить, что такого материала имеется больше, чем я здесь привел. Второе: целостность текста Халеви, именно в той его части, которая относится к христианскому участнику полемики, серьезно нарушена. Эта часть не сохранилась в арабском источнике, она имеется только в появившемся позже еврейском переводе, в то время как напечатанные издания Халеви, особенно те, которые относятся к XVI веку, подвергались, как известно, цензуре христианской Церкви.
Короче говоря, книга Халеви о хазарах донесла до нас — хотя мы сегодня не знаем, в каком объеме, — часть «Хазарской проповеди» Кирилла. Впрочем, здесь, в Царьграде, — закончил д-р Муавия, — в конференции будет участвовать и д-р Исайло Сук, который хорошо говорит по-арабски и занимается исламскими источниками о хазарской полемике. Он мне сказал, что у него имеется хазарский словарь XVII века, который издал некий Даубманнус, и из этого словаря видно, что Халеви использовал «Хазарские проповеди» Кирилла. Я пришел попросить вас поговорить с д-ром Суком. Со мной он вряд ли согласится иметь дела. Его интересуют только арабы, жившие тысячу лет назад или раньше. Для остальных у него нет времени. Не поможете ли вы мне войти в контакт с д-ром Суком и прояснить эту проблему…
Так закончил свой рассказ д-р Абу Кабир Муавия, и в моем мозгу мгновенно связались все нити. Когда забываешь, в каком направлении истекает время, определить это помогает любовь. Из нее время всегда вытекает. Спустя столько лет опять охватила меня твоя проклятая страсть к науке, и я предала Исаака. Вместо того чтобы выстрелить, я побежала искать д-ра Сука, оставив свои бумаги и под ними оружие. У входа не было никого из прислуги, на кухне кто-то обмакивал кусок хлеба в огонь и ел его. Я увидела Ван дер Спака, который выходил из комнаты, и поняла, что это комната д-ра Сука. Я постучала, но никто не отозвался. Где-то у меня за спиной часто капали шаги, а между ними я чувствовала жар женского тела. Я постучала опять, и тогда от моего стука дверь слегка приоткрылась. Она не была закрыта на ключ. Сначала я увидела только ночной столик и на нем блюдечко, в котором лежали яйцо и ключ. Открыв дверь шире, я вскрикнула. Д-р Сук лежал в постели, задушенный подушкой. Он лежал, закусив усы, будто спеша навстречу ветру. Я с криком бросилась бежать, и тут из сада послышался выстрел. Выстрел был один, но я слышала его каждым ухом отдельно. Я сразу же узнала звук своего револьвера. Влетев в сад, я увидела, что д-р Муавия лежит на дорожке с простреленной головой… За соседним столиком ребенок в перчатках пил свой шоколад, будто ничего не произошло… Больше никого в саду не было.
Меня сразу же арестовали. «Смит-вессон», на котором найдены только мои отпечатки пальцев, приложен в качестве улики, и меня обвиняют в преднамеренном убийстве д-ра Абу Кабира Муавии. Это письмо я пишу тебе из следственной тюрьмы и все еще ничего не могу понять. Источник сладкой воды в устах своих ношу и меч обоюдоострый… кто убил д-ра Муавию? Представляешь, обвинение гласит: еврейка убила араба из мести! Весь исламский интернационал, вся египетская и турецкая общественность восстанут против меня. «Поразит перед тобою Господь врагов твоих, восстающих против тебя; одним путем они выступят против тебя, а семью путями побегут от тебя». Как доказать, что ты не сделал того, что действительно собирался сделать? Нужно найти жестокую ложь, ложь страшную и сильную, как отец дождя, чтобы доказать истину. Рога вместо глаз нужны тому, кто хочет выдумать такую ложь. Если найду ее, останусь жить и заберу тебя из Кракова к себе в Израиль, опять вернусь к наукам нашей молодости. Спасет нас наша мнимая жертва — так говорил один из двух наших отцов… Как тяжело выдержать милость Его, а тем более гнев.
P. S. Посылаю тебе фрагмент, относящийся к Философу, из книги Халеви о хазарах (Liber Cosri), д-р Муавия уверен, что он представляет собой часть утраченных «Хазарских проповедей» Константина Философа, святого Кирилла.
APPENDIX I
ОТЕЦ ФЕОКТИСТ НИКОЛЬСКИ, СОСТАВИТЕЛЬ ПЕРВОГО ИЗДАНИЯ «ХАЗАРСКОГО СЛОВАРЯ»
Свою предсмертную исповедь Печскому патриарху Арсению III Чарноевичу отец Феоктист Никольски писал кириллической скорописью порохом, смешанным со смолой, в полном мраке на постоялом дворе где-то в Польше, пока хозяйка бранилась и проклинала его из-за закрытой двери.
— Вы знаете, Ваше Святейшество, — писал Феоктист патриарху, — что я осужден на хорошую память, которую мое будущее непрестанно пополняет, а мое прошлое нисколько не опустошает. Я родился в 1641 году в монастырском посаде при монастыре Св. Иоанна в день святого Спиридона, покровителя гончаров, в семье, где на всех столах всегда стояли миски с двумя ручками, а в них пища для души и пища для сердца. Так же как и мой брат даже во сне продолжает сжимать в руке деревянную ложку, я продолжаю держать в памяти все глаза, какие только видели меня с момента моего появления на свет. Как только я заметил, что положение облаков над Овчар-горой повторяется каждые пять лет, и стал узнавать облака, которые уже раз видел и которые раз в пять лет возвращаются на прежнее место на небе, меня обуял страх, и я решил скрывать свой недостаток, потому что понимал, что такая память дана мне в наказание. Тем временем я выучил турецкий по надписям на царьградских деньгах, еврейский — от торговцев из Дубровника, а читать научился по иконам. Хранить в голове все, что я запоминал, меня заставляло нечто вроде жажды, но это была не жажда воды, потому что вода ее не утоляла, а какая-то другая жажда, которую утоляет только голод. Но я бесплодно, как овца, ищущая прожилки соли в каменных глыбах на пастбищах, пытался отыскать, что же это за голод, который может спасти меня от жажды. Я боялся памяти, я знал, что наши воспоминания и наша память — это плавучая ледяная гора. Мы видим только проплывающую верхушку, а огромная подводная масса минует нас, невидимая и недостижимая. Ее неизмеримую тяжесть мы не чувствуем только потому, что она, как в воду, погружена во время. Однако, если мы по невнимательности окажемся на ее пути — то напоремся на собственное прошлое и станем жертвой кораблекрушения. Поэтому я никогда даже не дотронулся до того изобилия, которое валилось на меня как снег в Мораву. И тогда, к моему испугу, случилось так, что память меня предала, правда всего лишь на мгновение. Сначала я был просто счастлив, но потом горько покаялся, увидев, к чему это ведет. А дело было так.
На восемнадцатом году отец отдал меня в монастырь Св. Иоанна и сказал на прощание: пока постишься, не бери в рот ни слова, чтобы если не уши, то хоть рот очистить от слов. Потому что слова приходят не из головы и не из души, а из мира, с липких языков и из смердящих ртов, они давно обглоданы, обкусаны и засалены от постоянного пережевывания. Они давно потеряли свой вид, бесчисленные рты перетирают их своими зубами… Монахи из Св. Иоанна приняли меня, сказали, что в моей тесной душе слишком много костей, и посадили переписывать книги. Я сидел в келье, полной книг с черными ленточками, заложенными в тех местах, на которых смерть прервала труд моих предшественников, и работал. Тогда я и услышал, что в ближайшем от нас монастыре Св. Николая появился новый каллиграф.
Тропинка до Св. Николая идет вдоль самой Моравы, между обрывистым брегом и водой. Это единственный путь до монастыря, поэтому, пока туда попадешь, всегда испачкаешь в грязи и замочишь один сапог или одну пару копыт. Именно по грязному сапогу монахи узнают, откуда в монастырь пришел случайный гость: с моря или от Рудника, шлепал ли он по воде с запада, вниз по Мораве, — правой ногой или с востока, вверх по течению, — левой. В 1661 году, в воскресенье, на день святого Фомы, разнеслась весть, что пришел в монастырь Св. Николая с мокрым и грязным левым сапогом человек, статный и красивый — глаза размером с яйцо, борода такая, что целый вечер гореть может, а волосы, как драная шапка, надвинуты на глаза. Звали этого человека Никон Севаст. И очень скоро он стал в монастыре протокаллиграфом, потому что еще раньше приобрел где-то большое мастерство. Он принадлежал к оружейникам, но его занятие было совсем безобидным: разрисовывать знамена, мишени для стрелков, щиты, и все его картины были обречены стать жертвой пули, стрелы или сабли. Он говорил, что останется в монастыре не очень долго, потому что вообще-то его цель — Царьград.
В день святого Кириака Отшельника задули три ветра, всегда дующие в бабье лето и уносящие каждый своих птиц — один скворцов, второй последних ласточек, а третий кобчиков; перемешались холодные и теплые запахи, и в наш монастырь пришел слух, что новый каллиграф у Св. Николая написал такую икону, что все ущелье спешит на нее посмотреть. Отправился и я взглянуть, как на иконе в монастыре Св. Николая Господь-Севастократор держит младенца Иисуса на руках. Вошел я вместе с другими и хорошо рассмотрел, что было на этой иконе. После, во время трапезы, рассмотрел я и Никона Севаста, красивое лицо которого, хоть я и видел его впервые, напоминало мне кого-то, кого я хорошо знаю, однако никак не могу вспомнить кого. Не было такого среди лиц в моих воспоминаниях — все они разом лежали передо мной как брошенные на стол карты, не было его и в снах, где они лежали как перевернутые карты, любую из которых я мог по своему желанию открыть. Такого лица не было нигде.
Откуда-то с гор слышались удары топора по буку — в это время года рубили только бук и вяз, но вяз под топором звенит другим голосом. Я прекрасно помнил эти звуки с того первого вечера, как услыхал их впервые, более десяти лет назад во время метели, я помнил давно уже погибших птиц, пробивавшихся через эту метель и тяжело падавших в мокрый снег, но я, хоть убей, никак не мог вспомнить, что я увидел на лице, которое рассматривал только что. Не мог вспомнить ни одной черты лица Никона, ни одного цвета, не помнил даже того, была ли у него борода. Это был первый и единственный раз, когда память предала меня. И это было столь исключительно и невероятно, что объяснение нашлось быстро и легко. Объяснение могло быть только одно: нельзя запомнить то, что не от этого мира, оно не откладывается в памяти ни на миг. Уходя, я отыскал взглядом Никона и со страхом посмотрел ему прямо в рот, боясь, что он откусит мой взгляд. А он это действительно сделал, у него даже слегка щелкнули зубы, как будто он отхватил кусок. И с отгрызенным взглядом я вернулся в монастырь Св. Иоанна.
Я по-прежнему переписывал книги, но как-то раз почувствовал, что в моей слюне больше слов, чем у того, кто их пишет. С тех пор я стал к тому, что переписываю, прибавлять слово-другое, а иногда и целые фразы. Был вторник, и первые собственные слова на вкус казались мне кислыми и твердыми, но с каждым днем, по мере того как наступала осень, они, будто плоды, все больше созревали, и становились все сочнее, вкуснее и слаще, наполнялись содержанием, которое было не только приятно, но и давало силу. На седьмой вечер, в страхе, что мои плоды могут перезреть, упасть и сгнить, я добавил к житию святой Петки целую страницу, которой не было ни в одном из переписывавшихся мною изводов. Монахи не только не обнаружили мое бесчинство и не вывели меня на чистую воду, но, напротив, стали чаще просить меня переписывать им, и книги с моими собственными добавлениями имели у них гораздо больший успех, чем книги других переписчиков, которых в Овчарском ущелье было немало. Это меня окрылило, и я решил себя не ограничивать. Теперь я уже не только добавлял целые истории к житиям, но даже начал выдумывать новых пустынников, новые чудеса, а мои книги стали стоить гораздо дороже, чем те, с которых я их якобы переписывал. Мало-помалу я почувствовал, что в моей чернильнице скрывается страшная сила, которую я могу по собственной воле выпускать на свет. И тогда же пришел к выводу: каждый пишущий всего лишь в двух строках безо всякого труда может убить своего героя. Для того же, чтобы убить читателя, то есть существо из плоти и крови, достаточно превратить его в персонаж книги, в героя жития. А дальше уж дело нехитрое…
В то время в монастыре Сретенья жил молодой монах по имени Лонгин. Он был отшельником и чувствовал себя лебедем, который, расправив крылья, ждет порыва ветра, чтобы заскользить по воде. У самого Адама, крестившего дни, не было такого чистого слуха, как у него. А глаза его были как те осы, которые переносят святую заразу. Один глаз мужской, другой женский, но в каждом по жалу. И он видел добро так же зорко, как ястреб цыпленка. Он часто повторял: «Каждый из нас легко мог бы выбрать в пример кого-то лучшего, чем он сам; так дух сотворил бы от земли до неба подобие лестницы Иакова, и все оказалось бы связано и приведено в равновесие легко и радостно, потому что нетрудно следовать за кем-то, кто лучше тебя, и слушаться его. Все зло происходит оттого, что на этом свете мы постоянно оказываемся перед искушением слушать и брать в пример тех, кто хуже нас…» Когда он заказал мне переписать для него житие святого Петра Коришского, который на пятый день поста узрел нестареющий свет, стоял сумрак, и птицы черными молниями падали в свои гнезда среди ветвей. С такой же стремительностью взлетали мои мысли, и я чувствовал, что не имею сил противостоять ощущению пробуждающейся во мне силы. Я сел переписывать житие святого Петра Коришского и, дойдя до того места, где говорилось о длительности поста, вместо пяти дней написал пятьдесят и в таком виде отдал переписанную книгу молодому монаху. Он взял ее с песней на устах, прочитал в тот же вечер, а на следующий день по ущелью прошел слух, что монах Лонгин начал великий пост.
Пятьдесят один день спустя, когда Лонгина похоронили в монастыре Благовещения, прямо под самой горой, я решил больше никогда не брать перо в руки. С ужасом смотрел я в чернильницу и думал: слишком много костей в тесной душе. И решил искупить свой грех. Пошел утром к игумену и попросил направить меня в скрипторий монастыря Св. Николая помощником протокаллиграфа Никона Севаста. Игумен согласился, и когда я там появился, Никон привел меня в келью, где он работал, и где пахло семенами тыквы и шалфеем, который, по мнению монахов, умеет молиться. Монахи на четыре-пять дней брали из других монастырей или у странствующих торговцев с Украины книги, которых не было в их монастыре, и давали мне, чтобы я быстро заучивал их на память. Потом книги возвращали назад, хозяевам, а я месяцами изо дня в день диктовал выученный текст, который записывал своим пером протокаллиграф Никон. Он чинил перья и рассказывал мне о красках: одна только зеленая не была растительного происхождения, ее получали из железа, все остальные он цедил из растений и разноцветными буквами украшал книги, которые мы писали. Так я зашагал в паре с Никоном, как мужские дни в неделе. Он был левша и работал левой рукой, скрывая от правой, что делает. Писали мы целыми днями, а когда работы не было, Никон расписывал монастырские стены, однако это он вскоре забросил и целиком посвятил себя книгам. Так мы спускались в свою жизнь — медленно, ночь за ночью, годами.
В 1683 году, на святого Евстратия Сербского, такой мороз вышел сеять свое просо, что собак брали с собой в постель, а сапоги и зубы потрескались от стужи. Галки на лету замерзали в зеленом небе и падали камнем, оставляя высоко в воздухе свой крик. Язык ощущал лед губ, не чувствовавших больше языка. С другого берега застывшей во льду Моравы завыли ветры, а вдоль ее русла из-под ледяной корки торчал, как серебряная щетина, заиндевевший камыш. Плакучие ивы стояли в клетках из обледеневших веток, вмерзших в реку. Сквозь мглу виднелись застывшие почти на одном месте одинокие вороны, с трудом вытаскивающие крылья из белой гущи соленой влаги. А в высоте, над холмами, между которыми лежал мороз, по недоступному взгляду пространству неслись, прощаясь со всем этим, мысли — Никона и мои, — беспорядочные, как быстрые летние облака, и с ними улетали и все наши воспоминания, тягучие, как зимние болезни. А затем, в марте, на Крестопоклонное воскресенье, опустили мы в котел с кипящей фасолью горшочек ракии, разогрели ее, выпили, поели и навсегда покинули монастырь Св. Николая. На Белград мы свалились вместе с первым и последним в том году снегом, отстояли службу по белградским первомученикам Стратонику, Донату и Хермилу и начали новую жизнь.
Мы стали бродячими писарями, и наши перья и чернильницы путешествовали через воды и границы государств. Для церквей мы теперь почти не работали, а переписывали книги на разных языках. Теперь мы делали это не только для мужчин, но и для женщин, ведь мужские и женские истории не могут заканчиваться одинаково. За нашей спиной оставались реки и равнины (имена которых мы уносили с собой), смердящие взгляды, кольца с ключами, висящие в ушах, дороги, засыпанные соломой, связанной узлом птичьими клювами, дымящиеся деревянные ложки и вилки, сделанные из ложек, а в Духов вторник тысяча шестьсот восемьдесят четвертого года вошли мы в столицу империи — Вену. Большой колокол на церкви Святого Стефана Венского начал отсчитывать нам часы, мелкие — торопливо, будто роняя с башни ножи, а крупные — торжественно, как будто ночь вокруг храма приносит и кладет яйца. А когда мы вошли в полумрак под этой башней, над звонким каменным полом спустились на длинных нитях полиелеи, похожие на зажженных пауков, а вокруг них поднимался запах воска и, устремляясь наверх, принимал форму церкви, облекаясь камнем стен, как тело одеянием. Не было видно ничего, однако чем выше поднимался взгляд к вершине башни, тем гуще становилась тьма, так что можно было ожидать, что там, в этой густоте, на самом верху, в любой момент может прерваться нить, на которой на дне церкви висит свет… Здесь мы нашли новую работу и узнали нашего нового хозяина, господина Аврама из благородного рода Бранковичей, человека, который умеет водить пером и церкви строит саблей. О нем я скажу только одно или два слова, потому что боялись мы его так же, как и любили.
Люди считали, что Бранкович водится с нечистой силой, что в молодости он сорок дней не умывался, наступил черту в ужин и превратился в колдуна. На каждом плече выросло у него по хвосту волос, он стал ясновидящим, в марте его одолевала сонливость, всегда и во всем ему сопутствовал успех, он был способен на многое, причем не только телом, но и духом, который, пока его тело спало, парил подобно стае голубей, вызывал ветер, гнал облака, приносил и уносил град и бился с заморскими колдунами за урожай и скотину, молоко и хлеб, не давая им завладеть богатствами своего края. Поэтому люди верят, что Бранкович встречается иногда с ангелами, и говорят о нем: «Там, где меньше колдунов, там и меньше хлебов». Рассказывают, что он принадлежал к колдунам второй ложи, вместе со скадарскими визирями и плавогусиньскими бегами, и в одной стычке с колдунами из Требинья одолел требиньского пашу Мустай-бега Сабляка из третьей ложи. В этом бою, где как оружие использовались песок, перья и ушата, Бранкович был ранен в ногу и после этого взял себе вороного коня — султана всех коней, который ржал во сне и тоже был колдуном, так что хромоногий Бранкович во время сражений скакал верхом на душе своего коня, превращенной в соломинку. Кроме того говорили, что в Царьграде он во всем покаялся на исповеди и после этого перестал быть колдуном, так что теперь скотина в Трансильвании больше не пятилась, когда он проходил мимо стада.
Вот такой человек, который спит так крепко, что нужно сторожить, как бы кто не перевернул его головой в ту сторону, где ноги, после чего можно и не проснуться, такой человек, принадлежащий к тем, кого в могилу кладут вниз животом и любят и после смерти, такой человек нанял нас писарями и привел в принадлежавшую ему и его дяде, графу Георгию Бранковичу, библиотеку. И мы потерялись среди книг, как на улице с массой ответвляющихся тупиков и поворачивающих лестниц. На венских рынках и в подвалах мы покупали для кира Аврама рукописи на арабском, еврейском и греческом, и я заметил, рассматривая дома на улицах Вены, что они расставлены один возле другого, как книги на полках в библиотеке Бранковича. И я подумал, что дома больше всего похожи на книги: столько их вокруг, а лишь в некоторые из них заглянешь, и еще меньше тех, куда зайдешь в гости или остановишься в них надолго. Чаще всего тебе предназначена какая-нибудь корчма или постоялый двор, чужой шатер, в котором проведешь одну ночь, или подвал. И редко, очень редко случается так, что непогода занесет в дом, где ты уже бывал, и ты переночуешь там снова, вспоминая о том, где ложился в прошлый раз и как все было совсем другим, хотя вместе с тем и таким же, и в каком окне видел весенние зори, а через какую дверь уходил в осень…
Накануне дня святых Петра и Павла тысяча шестьсот восемьдесят пятого года, на четвертую неделю после Пятидесятницы, наш господин Аврам Бранкович нанялся на дипломатическую службу к британскому посланнику в Турции, и мы переселились в Царьград. Мы разместились в просторном высоком доме над Босфором, куда вместе со своим господином, глаза которого были постными, цвета мокрого песка, прибыли и его сабли, верблюжьи седла, ковры и книжные шкафы, огромные, как церкви. В этом здании приказал он на фундаменте «Отче наш» выстроить храм Святой Ангелины, деспотицы и прабабки своего дяди, графа Георгия, и своей собственной, а прислуживать себе нанял одного анатолийца, который использует свой чуб как хлыст, а на макушке держит ружейную дробь. Этого слугу зовут Юсуф Масуди, он учит нашего господина арабскому и бдит над его снами. С собой он принес в наш дом какой-то мешок, набитый исписанными бумагами, и про него говорят, что он то ли толкователь сновидений, то ли ловец теней, уж не знаю, как называются все те, кто хлещет друг друга человеческими снами. Весь первый год мы с Никоном провели, разбирая и расставляя по полкам и шкафам книги и рукописи нашего господина. И от них все еще несло верблюдами и конями, которые привезли их из Вены. Как-то раз, пока слуга Масуди бдил в спальне над киром Аврамом, я добрался до его мешка и прочитал и запомнил от первого и до последнего слова всю рукопись, ничего в ней не поняв, потому что она была написана по-арабски. Знаю только, что выглядела она как словарь или глоссарий, составленный в порядке букв арабского алфавита, то есть перемещаться в ней следовало подобно раку, а читать ее можно было так, как летает птица сойка, то есть задом наперед…
Сам город и мосты через море меня не удивили. Как только мы прибыли в Царьград, я сразу стал узнавать на улицах лица, ненависть, женщин, облака, животных, любовь, от которых я давно убежал, глаза, которые я видел лишь раз, но запомнил навсегда. Я сделал вывод, что ничто не меняется в течении времени, а мир если и преображается, то не с годами, а сам в себе и в пространстве одновременно, принимая бесчисленное количество форм и обличий, перемешивая их, как карты, и задавая прошлое одних в качестве уроков будущему или настоящему других. Здесь все, что помнит, все, о чем вспоминает человек, все, что составляет его настоящее, осуществляется в разных местах и в разных лицах одновременно, в один и тот же миг. Не нужно все эти ночи вокруг нас сегодня ночью, думал я, считать одной и той же ночью, потому что она ею не является: это тысячи, сотни тысяч ночей, которые вместо того, чтобы одна за другой совершать полет во времени — через календари и часы, — осуществляются одновременно. Моя ночь рядом с твоей ночью — это вовсе не одна и та же ночь, даже по календарю. У католиков, и в Риме, и здесь, сегодня Успение Богородицы, а у христиан восточного обряда, греков и греко-католиков — Перенесение мощей святого архидиакона Стефана Безбородого; у одних этот 1688 год закончится на пятнадцать дней раньше, у других — евреев — сейчас на дворе уже 5446 год, а у арабов всего лишь 905 год по хирдже. Мы, семеро слуг кира Аврама, до зари истратим неделю ночей. Целый сентябрь ночей наберется по пути отсюда до Топчисарая, а от Ай-Софии до Влахерн уйдет целый октябрь. Сны нашего кира Аврама где-то становятся настоящей жизнью, а кто-то видит во сне явь кира Аврама, и как знать, зачем наш кир Бранкович появился здесь, в Царьграде: чтобы увидеть того, чью явь он увидел во сне, того, кто в своих снах тратит жизнь кира Аврама, или чтобы и правда служить переводчиком господину британскому посланнику в Порте. Потому что вокруг нас нет такой яви другого человека, которая не снилась бы нынешней ночью кому-то третьему, затерянному среди людского моря. И любой сон каждого человека воплощается как чья-то чужая явь. Если отправиться отсюда до Босфора, от улицы к улице, можно дату за датой набрать целый год со всеми его временами, потому что у каждого своя осень и своя весна, и все времена человеческой жизни, потому что в любой день никто не стар и не молод и всю жизнь можно представить себе как пламя свечи, так что между рождением и смертью даже одного вздоха не остается, чтобы ее угасить. Если бы знать точно, куда дальше пойдет твоя жизнь, можно было бы этой же ночью найти того, с кем уже происходят все твои будущие дни и ночи: одного — который ест твой завтрашний обед, другого — который плачет над твоими утратами восьмилетней давности или целует твою будущую жену, третьего — умирающего точно такой смертью, какой умрешь в свое время и ты. Если бы человек мог набрать большую скорость и охватить все глубже и шире, он увидел бы, что вся вечность ночи на огромном пространстве осуществляется уже нынешней ночью. Время, которое уже истекло в одном городе, в другом только начинается, так что человек может, путешествуя между этими городами, совершать движение во времени вперед и назад. В одном городе-самце он может встретить живую женщину, которая в другом городе-самке уже мертва, и наоборот. Не только отдельные жизни, но и все будущие и прошлые времена, все ручейки вечности уже присутствуют здесь, разъединенные на крошечные кусочки и поделенные между людьми и их снами. Огромное тело прачеловека Адама ворочается и дышит во сне. Человечество пережевывает время все сразу и не дожидается завтрашнего дня. Таким образом, здесь время не существует. Оно надвигается и затопляет этот свет откуда-то с другой стороны…
— Откуда? — спросил тут Никон, как будто слыша мои мысли, но я промолчал. Я промолчал потому, что знал — откуда. Время надвигается не с земли, оно надвигается из-под земли. Время принадлежит Сатане; его, как клубок, нечестивый носит в своем кармане, разматывая соответственно своему пониманию экономии, неуловимому для нас, и его приходится себе отвоевывать. Потому что если от Бога можно потребовать и даже получить вечность, то противоположное вечности — время — мы можем взять только у Сатаны…
В день святого апостола Иуды, брата Господня, кир Аврам собрал нас и сообщил, что мы покидаем Царьград. Все было уже сказано, были отданы все распоряжения о приготовлениях к дороге, как вдруг между Никоном и анатолийцем Масуди произошла короткая, но бурная ссора, так что Никон, как птица, стал моргать нижними веками наверх. Разъяренный, он схватил мешок, уже приготовленный Масуди в дорогу (тот самый, с арабским глоссарием, который я уже знал на память), и бросил его в огонь. Масуди и глазом не моргнул, он только повернулся к киру Авраму и сказал ему:
— Посмотри, мой господин, он мочится хвостом и в носу у него нет перегородки!
Тут же все взгляды обратились к Никону, кир Аврам взял со стены зеркало и сунул его Никону под нос, как мертвому. Мы сдвинули головы, и действительно, зеркало показало, что у него в носу не было перегородки между ноздрями. Так и остальным стало известно то, что я знал уже давно, — мой коллега по ремеслу и протокаллиграф Никон Севаст был не кем другим, как Сатаной. Впрочем, и он сам этого не отрицал. Но я, в отличие от всех, смотрел не на его нос. Глядя в зеркало, я обнаружил то, что всем окружающим должно было быть давно известно. Лицо Никона Севаста, которое так сильно напоминало мне чье-то другое, уже виденное раньше, было почти неотличимо от моего лица. Мы шли с ним по свету, как близнецы, замешивая Божий хлеб на слезах дьявола.
Той ночью я подумал: час пробил! Когда человек проводит всю жизнь в дремоте, никто вокруг не ожидает, что как-то раз он встрепенется. Так было и с Никоном. Я не отношусь к числу тех, кто просыпается от страха, когда их рука во сне, свесившись с кровати, случайно коснется пола, но Севаста я боялся. Его зубы имели совершенно точное представление о моих костях. И тем не менее я решился. Я знал, что дьявол всегда на шаг отстает от человека. Поэтому я шел за ним след в след, и он меня не заметил. Я давно знал, что среди книг и бумаг огромной библиотеки кира Аврама Бранковича особое внимание Никона привлекает хазарский глоссарий (это было что-то вроде словаря), и нам, писарям, было поручено приводить в порядок содержавшиеся в нем материалы о происхождении и гибели, обычаях и войнах одного исчезнувшего народа. К этому народу у Аврама Бранковича был особый интерес; не жалея денег, он скупал их старые документы и платил людям, которые приводили к нему «языков» — тех, кто что-нибудь знал о хазарах; или же посылал своих слуг охотиться на ловцов снов, искусство которых восходит к древним хазарским колдунам. Я обратил внимание на эти материалы из-за того, что среди тысяч свитков и рукописей библиотеки Бранковича именно они больше всего интересовали Никона, я даже выучил наизусть весь «Хазарский словарь» и стал следить за тем, что делает с ним Севаст. Правда, до этого вечера Никон не сделал ничего необычного. Сейчас же, после описанного случая с зеркалом, он в одиночестве поднялся на верхний этаж, взял попугая, посадил его на светильник и сел рядом, приготовившись слушать. Дело в том, что попугай кира Аврама часто рассказывал стихотворения, которые, как считал наш хозяин, написала хазарская принцесса Атех, а нам, писарям, полагалось записывать в хазарский глоссарий кира Аврама каждый звук, вылетевший из клюва птицы. Однако в тот вечер Севаст ничего не писал. Он просто слушал, а птица говорила вот что:
«Иногда давние весны, полные тепла и запахов, снова расцветают в нас. И мы проносим их сквозь зиму, согревая у себя на груди. А потом приходит день, и они спасают нас от холода, когда мы оказываемся по ту сторону окна, где мороз — это не только узор на стекле. Одной такой весне, которую я ношу на груди, уже пошел девятый год, а она все еще меня греет. Представь теперь, среди этой зимы, две весны, которые, как два луга, соприкасаются ароматами. Вот что нам нужно вместо теплого плаща…»
Когда птица закончила свой рассказ, я, вынужденный прятаться, без весны в душе, почувствовал страшное одиночество, и единственное, что проливало какой-то свет на мои воспоминания, была наша общая с Никоном Севастом молодость. Чудесный свет, подумал я, и в этот момент Никон взял птицу и ножом отсек ей язык. Потом подошел к «Хазарскому словарю» Аврама Бранковича и стал бросать в огонь страницу за страницей. Все до одной, включая последнюю, на которой рукой кира Аврама было написано «Сказание об Адаме, брате Христа»:
«Хазары верили, что первый и последний человек, Адам, старший брат Христа и младший брат Сатаны, был сотворен из семи частей. Сотворил его Сатана: мясо из глины, кости из камня, глаза, скорые на зло, из воды, кровь из росы, дыхание из ветра, мысли из облаков, а ум из быстроты ангелов. Но создание это не могло сделать ни одного движения, пока в него не вдохнул душу его настоящий и второй отец, Бог. Когда душа вошла в него, Адам прикоснулся своим правым большим пальцем к левому, мужским к женскому и ожил. В двух мирах — невидимом, духовном, созданном Богом, и видимом, материальном, сотворенном неправедным экономом дьяволом, — лишь один Адам являет собой чадо обоих творцов и часть обоих миров. Позже Сатана заточил в его тело двух падших ангелов, и в них явилась такая похоть, что они до скончания веков не смогут ее насытить и усмирить. Первого ангела звали Адам, а второго Ева. У Евы вместо взгляда были сети, а вместо языка — веревка. Выглядела она как большая застежка или как путы… Адам сразу начал стареть, потому что его душа была перелетной птицей, она разделялась и переселялась в другие времена. Вначале Адам был создан только из двух времен — мужского и женского, в себе самом. Потом — из четырех (они принадлежали Еве и ее сыновьям — Каину, Авелю и Сифу). Но потом число частиц времени, заключенных в человеческий облик, постоянно множилось, и тело Адама росло, пока не превратилось в огромную державу, похожую на державу природы, правда другого состава. Последний из смертных всю жизнь обречен блуждать внутри головы Адама в поисках выхода, но он его не найдет, потому что вход в тело Адама и выход из него нашел один только Христос. Огромное тело Адама лежит не в пространстве, а во времени, но нелегко обуться в чудо и из слов смастерить лопату. Поэтому не только душа Адама переселяется во все последующие поколения (и переселение душ — это всегда лишь переселение одной-единственной души — души Адама), но и все смерти потомков Адама переселяются и возвращаются в его смерть, созидая таким образом из отдельных частиц одну, огромную смерть, соразмерную его телу и его жизни. Это выглядит так же, как если бы перелетные птицы улетали на юг белыми, а возвращались черными. Со смертью своего последнего потомка умрет и сам Адам, потому что в нем повторяются смерти всех его детей. И тогда, как в басне о вороне и чужих перьях, соберутся Глина, Камень, Вода, Роса, Ветер, Облако и Ангел и каждый заберет назад свою часть Адама. Так они разъединят его, и он исчезнет. Плохо тогда придется тем, кто отпал от тела Адама, от тела праотца человека, потому что они не смогут умереть вместе с ним и как он. Они станут чем-то другим, но не людьми.
Поэтому-то ищут прачеловека Адама хазарские ловцы снов, поэтому составляют они свои словари, глоссарии и алфабетиконы. Правда, следует иметь в виду, что снами хазары называют совсем не то, что мы. Наши сны мы помним, лишь покуда не посмотрим в окно: стоит в него выглянуть, и сны забываются навсегда, разлетаясь в прах. У хазар же по-другому.
Они считали, что в жизни каждого человека есть узловые моменты, отрезки времени, которые можно уподобить ключам. Поэтому у каждого хазара был особый посох, на котором в течение всей жизни он вырезал (как будто делал запись в долговой книге) все, что чувствовал в моменты озарений или высшей полноты жизни. Каждая из таких отметок получала имя одного из животных или драгоценных камней. И она называлась сном. Таким образом, для хазар сон был не просто днем наших ночей, он мог быть и таинственной звездной ночью наших дней. Ловцами, или толкователями, снов были священнослужители, которые истолковывали знаки на уже упоминавшихся посохах и создавали из них словари биографий, но не такие, какие подразумевает древнее значение этого слова, как у Плутарха или Корнелия Непота. Это были сборники безымянных житий, составленные из мгновений просветления, когда человек становится частью тела Адама. Ведь каждый человек хотя бы на одно мгновение своей жизни превращается в частицу Адама. Если все эти мгновения собрать вместе, получится тело Адама на земле, но не в форме, а во времени. Потому что лишь одна часть времени освещена, проходима и доступна. Это часть времени, из которой состоит Адам. Все остальное для нас тьма, и пользуется этим остальным кто-то другой. Наше будущее — это рожки улитки: оно прячется от нас, стоит только ему нащупать что-то твердое, а видно его только тогда, когда оно полностью выходит наружу. Адам так смотрит всегда, потому что тот, кто знает все смерти всех людей, причем заранее, до самого конца света, знает и будущее этого света. Поэтому только тогда, когда мы включаемся в тело Адама, мы и сами становимся провидцами и отчасти собственниками своего будущего. В этом состоит главная разница между Сатаной и Адамом, потому что дьявол будущего не видит. Вот почему хазары искали тело Адама, а женские и мужские книги хазарских ловцов снов представляли собой нечто вроде икон Адама, причем женские отображали его тело, а мужские его кровь. Разумеется, хазары знали, что их чародеи не смогут полностью составить его тело или представить его в словарях-иконах. Часто они даже рисовали такие иконы, на которых не было никаких ликов, а изображались два больших пальца — левый и правый, женский и мужской пальцы Адама. Потому что любая частичка Адама, если ее удавалось отыскать и вместить в словарь, могла ожить и прийти в движение только после того, как соприкасались эти пальцы, мужской и женский. Поэтому хазары в своих словарях особое старание прилагали к тому, чтобы составить именно эти две части тела Адама — большие пальцы. Считается даже, что это им удалось, а на остальные части тела у них не хватило времени. Но у Адама время есть, и он ждет. Так же как его души переселяются в его детей и возвращаются как смерти этих детей в его тело, и часть его огромного тела-державы может в любой момент в каждом из нас быть убита или ожить. Достаточно пророческого соприкосновения больших пальцев. Мужского и женского. При условии, что за этими пальцами стоит хотя бы одна сотворенная нами часть тела Адама. При условии, что мы стали его частью…»
Эти слова Аврама Бранковича звенели у меня в ушах все время, пока мы продвигались по суше вдоль Дуная, который казался нам в его устье таким же, каким он был в Регенсбурге, а в Регенсбурге, как в Шварцвальде, у его истока. Не перестали они звучать и тогда, когда мы добрались до поля брани и я увидел, как ветер быстро гонит орудийный дым и медленно — туман с одного берега Дуная на другой. Тогда, на тринадцатую неделю после Духова дня 1689 года, кончилась засуха и мы увидели самый сильный дождь в своей жизни. Дунай опять стал таким же глубоким, как небо над ним, а дождь стоял как высокая ограда, отделяя наш лагерь от турецкого. И вот здесь, в лагере, на поле боя, мне показалось, что у каждого из нас была своя причина стремиться сюда, на берег Дуная, и каждый из нас знал, чего он здесь ждет, сидя в засаде. Никон стал другим человеком после того, как сжег словарь Масуди и Бранковича. Ничто его не интересовало, он просил читать ему пятый «Отче наш», что читают за самоубийц, и бросал в воду одно за другим свои писарские перья. Почти все время он проводил с Масуди над расстеленным пестрым платком, на который они бросали кости, причем Никон проигрывал огромные суммы, которые может позволить себе проиграть только тот, кто не собирается жить долго. И я почувствовал, что он прощается с жизнью и надеется, что смерть скорее найдет его не где-нибудь, а именно здесь, на войне. Кир Аврам перебрался из Царьграда на Дунай не для того, чтобы воевать, хотя умел он это давно и на войне ему всегда, и в этот раз тоже, сопутствовал успех. Было очевидно, что на берегу Дуная у него с кем-то назначена встреча. Масуди бросал кости и выжидал, надеясь узнать, с кем же собрался увидеться здесь, у Железных ворот, кир Аврам, ради кого сносит он тяготы войны, кровь и дожди. Так было и в тот роковой день Воздвижения Креста, когда канонада турецких пушек стала особенно сильной. Что касается учителя сабельного боя, того самого копта по имени Аверкие Скила, то он остался на Дунае под турецким огнем ради того, чтобы безнаказанно проверить на вражеском или нашем воине (ему было безразлично, на ком именно) новый сабельный удар, который он придумал и отрепетировал уже давно, но еще не сумел испробовать на живом мясе. Я же сидел здесь вместе с ними потому, что ждал третьей части «Хазарского словаря». Я уже знал на память первые две — исламскую часть Масуди и греческую кира Аврама. Оставалось посмотреть, не появится ли кто-нибудь с третьей, еврейской частью этого глоссария, потому что из первых двух следовало, что существует и третья. Никон сжег их, он уже не боялся, что третья часть будет присоединена к первой и второй, и теперь он остался без дела. Однако я, зная первую и вторую части наизусть, хотел увидеть и третью, но, правда, не представлял, как это произойдет. Надеялся я на кира Аврама, который, как мне казалось, ждал того же, что и я. Но он не дождался. В происшедшей вскоре стычке турецкие воины убили Бранковича и Никона, а Масуди взяли в плен. На месте схватки вместе с турками появился и некий красноглазый юноша, у которого брови сходились на переносице, как крылья у птицы. Один его ус был седым, другой рыжим. Он бежал, и брови его были в пыли, а борода грязной от натекшей слюны. Кто бы мог сказать, подумал я, что и его время заслуживает часов! Но мне было известно, что это именно тот человек, которого я жду. Вдруг он упал как подкошенный, и из его рук, из сумы, рассыпались листы мелко исписанной бумаги. После того как бой был закончен и все живые удалились, я выбрался из укрытия и подобрал бумаги. Перейдя Дунай, уже во Влахии, в Дельском монастыре, я прочитал и еврейские записи, высыпавшиеся из той сумы, стараясь ничего в них не понять и не пытаться себе объяснить. Затем я отправился в Польшу для того, чтобы сделать то, чему всеми силами старался воспрепятствовать Никон Севаст. Я нашел издателя и продал ему все три словаря: еврейский — найденный на поле боя, греческий — собранный на службе у Аврама Бранковича, и арабский, который принес ловец снов Масуди. Издателя звали Даубманнус, он страдал недугом, который созревает только к пятому поколению и тогда приносит смерть, как в длинной партии в шашки. Он на два месяца вперед оплатил мне квартиру, еду и пуговицы для рубашки, а я записал все, что выучил на память. Сейчас я опять впервые за много-много лет выполнял свою работу рассказчика, а кроме того, и давно оставленную Никоном Севастом работу писаря. В день десяти тысяч вифлеемских младенцев 1690 года, в снежный день, когда стоял такой мороз, что от него трескались ногти, я закончил работу. Я сложил что-то вроде «Хазарского словаря» из азбучника Бранковича, глоссария Масуди и еврейского сборника красноглазого юноши и передал это издателю. Даубманнус взял все три книги — Красную, Зеленую и Желтую — и сказал, что напечатает их.
Сделал он это или нет, я не знаю, так же как не знаю, Ваше Святейшество, хорошо ли то, что сделал я. Знаю сейчас только одно, что я по-прежнему чувствую голод писать и от этого голода у меня исчезла жажда помнить. Как будто я превращаюсь в протокаллиграфа Никона Севаста…
APPENDIX II
ВЫПИСКА ИЗ ПРОТОКОЛА ЗАСЕДАНИЯ СУДА С ПОКАЗАНИЯМИ СВИДЕТЕЛЕЙ ПО ДЕЛУ ОБ УБИЙСТВЕ ДОКТОРА АБУ КАБИРА МУАВИИ
Стамбул, 18 октября 1982
Вирджиния Атех, официантка в ресторане отеля «Кингстон», свидетель по делу госпожи Дороты Шульц, сделала на суде следующее заявление:
«В тот день, 2 октября 1982 года, погода была солнечной. Я чувствовала сильное волнение. Струи соленого воздуха тянулись с Босфора, и вместе с ними, извиваясь как змеи, в медленные мысли проникали быстрые мысли. Сад отеля „Кингстон“, где в хорошую погоду накрывают столы, имеет четырехугольную форму. Один угол солнечный, в другом — есть немного плодородной земли с цветами, в третьем — всегда ветрено, а в четвертом углу находится каменный колодец и рядом с ним столб. Я обычно стою за этим столбом, потому что знаю, что гости не любят, чтобы на них смотрели, когда они едят. Это и неудивительно. Я, например, стоит мне только посмотреть, как гость завтракает, знаю сразу, что яйцо всмятку нужно ему для того, чтобы перед обедом сходить выкупаться, рыба — чтобы вечером прогуляться до Топчисарая, а стакан вина даст ему энергию для улыбки перед сном, — улыбки, которая не достигнет близоруких гостиничных зеркал. С этого места возле колодца видна и лестница, ведущая в сад, так что всегда знаешь, кто приходит, кто уходит. Есть здесь и еще одно преимущество. Так же как вода из всех ближайших водосточных труб сливается в колодец, в него стекают и все голоса из сада, и, если приблизить ухо к отверстию колодца, можно ясно услышать каждое слово, произнесенное в саду. Слышно даже, как птица клювом схватила мошку и как треснула скорлупа на вареном яйце, можно различить, как перекликаются вилки, все одинаковыми голосами, и бокалы — каждый своим. Из разговоров гостей всегда ясно, зачем они собираются позвать официанта, и я могу удовлетворить их желания еще до того, как они мне их выскажут, ведь я все слышу через колодец. А знать что-то, хоть и на несколько мгновений раньше других, — большое преимущество, это всегда приносит пользу. В то утро первыми в сад спустились гости из номера восемнадцать, семья Ван дер Спак, бельгийцы, отец, мать и сын. Отец уже в годах, прекрасно играет на каком-то инструменте, сделанном из панциря белой черепахи, по вечерам из их номера часто была слышна музыка. Он немного странный и всегда ест собственной вилкой с двумя зубцами, которую носит в кармане. Мать — молодая, красивая женщина, по этой причине я ее более пристально рассматривала. Вот почему я заметила и один недостаток в ее внешности — у нее была только одна ноздря. Каждый день она отправлялась в Ай-Софию и там делала великолепные копии настенной живописи. Я спросила, не служат ли ее картины нотными записями песен мужа, но она меня не поняла. Ее сын, ребенок лет трех-четырех, тоже, вероятно, имел какой-то физический недостаток. Он всегда был в перчатках, даже когда ел. Но меня встревожило другое. В то утро, при ярком солнечном свете, я смотрела, как бельгиец спускался на завтрак по той самой лестнице, о которой я уже говорила. И я увидела следующее: лицо пожилого господина было не таким, как другие лица.
Судья: Что вы имеете в виду?
Свидетель: Соедините две левые половины одного и того же лица на фотографии, и из красивого человека получится монстр. Удвойте половину души — и вы получите не одну душу, а две изуродованные половины души. И у души, так же как и у лица, есть своя правая и левая стороны. Нельзя с помощью двух левых ног получить двуногого. У пожилого господина было две левые половины лица.
Судья: И это было причиной вашего беспокойства в то утро?
Свидетель: Да.
Судья: Я предупреждаю свидетеля, что он должен заботиться о правдивости своих показаний. Что же случилось дальше?
Свидетель: Я обслужила семью Ван дер Спак, сказав им, что перец и соль не следует брать одной рукой, и они, позавтракав, ушли, но мальчик остался поиграть в саду и выпить шоколад. Затем в сад спустилась д-р Дорота Шульц, присутствующая здесь, и села за свой стол. Прежде чем я успела заняться ею, к ее столу подошел теперь уже убитый д-р Муавия и сел рядом с ней. Было ясно видно, что ее время льется, как дождь, а его падает, как снег. Он был уже весь засыпан, по горло. Я заметила, что он был без галстука и что она тайком вынула из сумки револьвер, однако, обменявшись с доктором Муавией несколькими фразами, протянула руку, и он дал ей связку бумаг. Потом она взбежала по лестнице к комнатам, оставив оружие под бумагами, на столе. Все это взволновало меня еще сильнее. У доктора Муавии была детская улыбка, плененная бородой, как жучок — янтарем, и освещенная зеленью грустных глаз. Как будто привлеченный этой улыбкой, к столу доктора Муавии подошел мальчик из бельгийской семьи. Я напоминаю суду, что ребенку шел всего четвертый год. В саду больше никого не было. Мальчик был, как всегда, в перчатках, и доктор Муавия спросил его, почему он их не снимет.
— Потому что мне здесь противно, — ответил мальчик.
— Противно? — спросил доктор Муавия. — Что?
— Вся ваша демократия! — сказал мальчик слово в слово.
Тогда я подвинулась еще ближе к колодцу и стала вслушиваться в разговор, который казался мне все более странным.
— Какая демократия?
— Такая, которую защищаешь ты и тебе подобные. Посмотри, каковы результаты этой демократии — раньше большие народы угнетали малые. Теперь наоборот. От имени демократии малые народы терроризируют большие. Посмотри, что делается в мире: белая Америка боится негров, негры — пуэрториканцев, евреи — палестинцев, арабы — евреев, сербы — албанцев, китайцы боятся вьетнамцев, англичане — ирландцев. Маленькие рыбы отгрызают уши большим рыбам. Теперь терроризированы не меньшинства, демократия ввела новую моду, и под гнетом оказалось большинство населения этой планеты… Ваша демократия — это просто фигня…
Судья: Я напоминаю свидетелю, чтобы он воздерживался от ложных показаний. Суд приговаривает вас к денежному штрафу. Вы под присягой утверждаете, что все это говорил ребенок, которому еще не было и четырех лет?
Свидетель: Да, утверждаю, потому что я слышала это своими ушами. Мне захотелось увидеть то, что я слышу, и я подвинулась, так что смогла из-за столба наблюдать за тем, что происходит в саду. Ребенок схватил со стола оружие госпожи Шульц, расставил ноги, слегка согнул их в коленях и, держа револьвер двумя руками, как профессионал, прицелившись, крикнул доктору Муавии:
— Открой пошире рот, чтобы я не испортил тебе зубы!
Ошеломленный доктор Муавия действительно открыл рот, ребенок выстрелил. Я думала, что это игрушечный пистолет, но доктор Муавия упал навзничь вместе со стулом. Кровь ударила струей, и тогда я увидела, что одна брючина доктора Муавии запачкана грязью — одной ногой он уже был в могиле. Ребенок бросил оружие, подошел к своему столу и стал пить шоколад дальше. Доктор Муавия лежал неподвижно, и струя крови завязалась у него под подбородком, как узел. Тогда я подумала: вот сейчас у тебя есть галстук… Тут послышался крик госпожи Шульц. Все, что случилось после этого, всем известно. Констатирована смерть доктора Муавии, тело его увезли, а госпожа Шульц заявила о смерти другого гостя нашего отеля, доктора Исайло Сука.
Обвинитель: „Тогда я подумала: вот сейчас у тебя есть галстук“. Я хочу перед судом выразить мое глубочайшее негодование тем, как свидетелем даются показания. А кто вы по национальности, мадемуазель или мадам Атех?
Свидетель: Это трудно объяснить.
Обвинитель: Постарайтесь, будьте добры.
Свидетель: Я хазарка.
Обвинитель: Как вы сказали? Я не слышал о таком народе. Какой у вас паспорт? Хазарский?
Свидетель: Нет, израильский.
Обвинитель: Прекрасно. Это-то я и хотел услышать. Как же так — хазарка, и с израильским паспортом? Вы изменили вашему народу?
Свидетель (смеется): Нет, скорее наоборот. Хазары переродились в евреев, и я вместе с другими приняла иудаизм и получила израильский паспорт. Что мне делать одной на свете? Если бы все арабы стали евреями, разве вы остались бы арабом?
Обвинитель: Комментарии не требуются, кроме того, вопросы здесь задаете не вы. Ваши показания вымышлены, для того чтобы помочь обвиняемой, вашей соотечественнице. У меня больше нет вопросов. Надеюсь, что и у присяжных тоже…»
После этого суд заслушал семью Ван дер Спак из Бельгии. Они в один голос подчеркивали три вещи. Во-первых, рассказ о том, что убийство якобы совершил трехлетний ребенок, лишено всякого смысла. Во-вторых, следствием установлено, что доктор Муавия убит из оружия, на котором найдены отпечатки пальцев одного человека — госпожи Дороты Шульц. Следствием также установлено, что упомянутое оружие (марки «смит-вессон», модель 36, калибр 38), из которого был убит доктор Муавия, принадлежало госпоже Шульц. В-третьих, госпожа Спак, главный свидетель обвинения, утверждала, что госпожа Шульц имела причины для убийства доктора Муавии, что она приехала в Стамбул убить доктора Муавию и что она его и убила. В частности, в ходе следствия было установлено, что доктор Муавия во время египетско-израильской войны тяжело ранил супруга госпожи Дороты Шульц. Причины, таким образом, ясны. Убийство из мести. Свидетельства официантки ресторана отеля «Кингстон» не могут быть приняты во внимание как недостоверные. На этом дело было закончено.
На основе приведенных материалов обвинитель потребовал предъявить Дороте Шульц обвинение в преднамеренном убийстве, имеющем к тому же политические мотивы. Тогда перед судом предстала обвиняемая. Госпожа Шульц сделала очень короткое заявление. Она не виновата в смерти доктора Муавии. И это утверждение она может подтвердить. У нее есть алиби. На вопрос суда, что это за алиби, она ответила:
— В тот момент, когда был убит доктор Муавия, я убила другого человека — доктора Исайло Сука. Я задушила его подушкой в его комнате.
Следствием было установлено, что господина Ван дер Спака в то утро тоже видели в комнате доктора Сука в тот момент, когда наступила смерть, однако признание госпожи Шульц сняло с бельгийца все обвинения.
Судебный процесс закончился, приговор вынесен. С госпожи Шульц снято обвинение в том, что она преднамеренно, из мести, совершила убийство доктора Абу Кабира Муавии. Она осуждена за убийство доктора Исайло Сука. Убийство доктора Муавии осталось нераскрытым. Семья Ван дер Спак освобождена. Официантка ресторана гостиницы «Кингстон» Вирджиния Атех приговорена к денежному штрафу за попытку ввести суд в заблуждение и направить следствие по ложному пути.
Госпожа Дорота Шульц отправлена отбывать наказание в стамбульскую тюрьму сроком на шесть лет. Она пишет письма, адресуя их на собственное имя, в Краков. Все ее письма просматривают. Они всегда заканчиваются непонятной фразой: «Наша мнимая жертва спасла нас от смерти».
Во время осмотра комнаты доктора Сука не обнаружено никаких книг или бумаг. Найдено яйцо, разбитое с тупого конца. Пальцы убитого запачканы желтком, значит, последнее, что он сделал в жизни, — разбил яйцо. Найден и необычный ключ с золотой головкой, который, как ни странно, подошел к замку одной из комнат для обслуживающего персонала отеля «Кингстон». Это комната официантки Вирджинии Атех.
На столе семейства Ван дер Спак найден приложенный к следственному материалу счет, выписанный на обороте фирменного бланка отеля. Вот он:
1689 + 293 = 1982
ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНЫЕ ЗАМЕЧАНИЯ
о пользе этого словаря
Книгу можно сравнить с виноградником, поливаемым или дождем, или вином. Эта, как и все словари, относится к последним. Словарь — книга, которая, требуя мало времени каждый день, забирает много времени за годы. Такую трату не следует недооценивать. Особенно если принять во внимание, что чтение, взятое в целом, дело очень подозрительное. При использовании книги ее можно чтением вылечить или убить. Можно сделать ее более толстой или изнасиловать, можно изменить направление ее течения, из нее постоянно что-то теряется, между строк под пальцами исчезают отдельные буквы, а то и целые страницы, а перед глазами вырастают, как капуста, какие-то новые. Если вы вечером отложите ее в сторону, то назавтра можете обнаружить, что в ней, как в остывшей печке, вас не ждет больше теплый ужин. Кроме того, в наше время в распоряжении у человека нет столько одиночества, чтобы он мог без ущерба читать книги, даже словари. Но всему, а значит, и этому, есть конец — книга похожа на весы: сначала вниз тянет правая чашка, а потом вдруг перевешивает левая, и это уже навсегда. Так ее вес перемещается с правой руки на левую, и в голове происходит нечто похожее — мысли перемещаются из мира надежд в мир воспоминаний, и все кончено. В ухе читателя остается только немного слюны из писательского рта, которую принес ветер слов, с крупицей песка на дне. Эту крупицу, как в ракушке, с течением лет будут обволакивать голоса, и однажды она превратится в жемчужину, в сыр черной козы или в пустоту, такую, при которой уши смыкаются, как створки моллюска. Но это меньше всего зависит от песка.
В любом случае читать такую толстую книгу означает долго оставаться в одиночестве. Долго оставаться без того, что вам необходимо, потому что чтение в четыре руки еще как-то не принято. Из-за этого писателя гложет совесть, и он пытается искупить свою вину. Пусть та прекрасная особа с быстрыми глазами и ленивыми волосами, которая почувствует себя одинокой, читая этот словарь и пробегая сквозь свой страх, как через темную комнату, знает, что ей следует сделать следующее. Со словарем под мышкой в полдень первой среды месяца она должна подойти к кондитерской на главной площади своего города. Там ее будет ждать юноша, который так же, как и она, почувствовал одиночество, теряя время на чтение этой книги. Пусть они вместе сядут за столик в кондитерской и сопоставят мужской и женский экземпляры своих книг. Между ними есть разница. Когда они сравнят короткую, выделенную курсивом фразу последнего письма женского и мужского экземпляра этого словаря, вся книга для них сложится в одно целое, как партия в домино, и тогда она перестанет иметь для них какой бы то ни было смысл. Они начнут бранить лексикографа, но им не стоит слишком увлекаться этим из-за того, что последует дальше, потому что то, что последует дальше, касается только их двоих и стоит гораздо дороже, чем любое чтение.
Я вижу, как они раскладывают на уличном почтовом ящике свои бутерброды и едят их, сидя обнявшись в седлах своих велосипедов.
(Белград — Регенсбург — Белград, 1978–1983)
|
The script ran 0.011 seconds.