Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Светлана Алексиевич - Последние свидетели. Соло для детского голоса [2004]
Известность произведения: Средняя
Метки: nonf_publicism, Документалистика

Аннотация. Вторая книга (первой стала «У войны не женское лицо») знаменитого художественно-документального цикла Светланы Алексиевич «Голоса Утопии». Воспоминания о Великой Отечественной тех, кому в войну было 6-12 лет – самых беспристрастных и самых несчастных ее свидетелей. Война, увиденная детскими глазами, еще страшнее, чем запечатленная женским взглядом. К той литературе, когда «писатель пописывает, а читатель почитывает», книги Алексиевич не имеют отношения. Но именно по отношению к ее книгам чаще всего возникает вопрос: а нужна ли нам такая страшная правда? На этот вопрос отвечает сама писательница: «Человек беспамятный способен породить только зло и ничего другого, кроме зла». «Последние свидетели» – это подвиг детской памяти.

Полный текст.
1 2 3 

На переднем плане отец с винтовкой и в офицерской фуражке, он носил ее и зимой. Фуражка и винтовка вырисовываются отчетливее, чем отцовское лицо. Очень хотелось мне иметь и то, и другое – фуражку и винтовку. Мальчишка! Рядом с отцом – мама. Саму маму тех лет не помню, больше запомнилось то, что она делала: постоянно стирала что-то белое, от нее пахло лекарствами. Мама была медсестрой в партизанском отряде. Где-то тут мы с маленьким братом. Он все время болеет. Вот его помню красного, все тельце покрыто коростой. Вдвоем плачут с мамой ночью. Он от боли, мама от страха, что он умрет. А дальше вижу, как к большой крестьянской хате, в которой мамин госпиталь, идут бабы с кружечками. В кружечках молоко. Молоко сливают в ведро, и мама купает в нем брата. Брат первую ночь не кричит, спит. А утром мама говорит отцу: – Чем я отплачу людям? Большая фотография... Одна большая фотография... «Так я вам хоть бульбочки в карман насыплю...» Катя Заяц – 12 лет. Сейчас – рабочая совхоза «Кличевский» – Бабушка гонит нас от окон... А сама смотрит и рассказывает: – Нашли в жите старого Тодора... С нашими ранеными солдатами... Принес им костюмы своих сынов, хотел переодеть, чтобы немцы не опознали. Солдат постреляли в жите, а Тодору приказали выкопать яму возле порога своей хаты. Копает... Старый Тодор – это наш сосед. Из окна видно, как он копает яму. Вот выкопал... Немцы забирают у него лопату, что-то по-своему ему кричат. Старик не понимает или не слышит, потому что давно глухой, тогда они толкнули его в яму и показали, чтобы стал на коленки. Так и засыпали живого... На коленках... Всем стало страшно. Кто – это? Разве это люди? Первые дни войны... Долго обходили хату старого Тодора. Всем казалось, что он из-под земли кричит... ...Сожгли нашу деревню так, что одна земля осталась. Одни камни во дворах, и те черные. У нас на огороде травы даже не осталось. Сгорела. Жили по милости – идем с сестричкой в чужие деревни, просим людей: – Подарите что-нибудь... Мама больная. Мама ходить с нами не могла, она стыдилась. Придем в хату: – Откуда вы, деточки? – Из Ядреной Слободы... Нас спалили... Давали: ячменя мисочку, хлеба кусочек, яйцо одно... Так уже спасибочки людям, все давали. Другой раз переступишь порог, бабы в голос плачут: – Ой, детки, сколько ж вас! Утром прошли две пары. Или: – Только вышли от нас люди. Хлеба не осталось, так я вам хоть бульбочки в карманы насыплю. Так из хаты не выпустят, чтобы с пустыми руками. Ну, хоть льна по жменьке дадут, и насобираем за день льняной снопик. Мама пряла сама, ткала. На болоте торфом красила, в черный цвет. Вернулся с фронта отец. Начали ставить хату, на всю деревню осталось две коровы. Лес на коровах возили... На себе... Больше своего роста полено мне было не осилить, а если одинаковое со мной по росту – тянула... Война не скоро кончилась... Считают: четыре года. Четыре года стреляли... А забывали – сколько? «Ма-ма мы-ла ра-му...» Федя Трутько – 13 лет. Сейчас – начальник отдела технического контроля известкового завода – Такая история... За два дня до войны мы завезли маму в больницу, она тяжело заболела. Больница была в Бресте. Больше свою маму мы не видели. Через два дня немцы вошли в город. Они выгнали из больницы больных, а тех, кто не мог ходить, куда-то увезли на автомашинах. Среди них, рассказывали люди, была и моя мать. Их где-то расстреляли. Но где? Как? Когда? Я не узнал, никаких следов не оставлено. Нас с сестрой и отцом война застала дома в Березе. Брат Володя учился в Брестском дорожно-техническом училище. Другой брат, Александр, окончил в Пинске краснофлотское училище, ныне речное, и там же работал мотористом на пароходе. Отец наш – Степан Алексеевич Трутько – зампредседателя Березовского райисполкома. Ему был приказ – эвакуироваться с документами в Смоленск. Забежал домой: – Федя, забирай сестру, и уходите к деду в Огородники... Утром пришли мы на хутор к деду, а ночью постучал в окно брат Володя, два дня и две ночи шел из Бреста. В октябре появился на хуторе и Александр. Он рассказал, что пароход, на котором они шли к Днепропетровску, разбомбили. Кто уцелел, тот попал в плен. Несколько человек бежало, среди них и наш Саша. Все обрадовались, когда к деду зашли партизаны – уйдем с ними! Будем мстить. – Сколько классов окончил? – спросил меня командир, когда нас привели к нему. – Пять классов. Услышал приказ: – Оставить в семейном лагере. Братьям выдали винтовки, а мне карандаш. Я уже был пионер. Это был мой главный козырь, что я уже пионер. Просился в боевой отряд. – У нас карандашей меньше, чем винтовок, – смеялся командир. Кругом война, а мы учились. Школу нашу называли «зеленой школой». Не было парт, классов, учебников, были только ученики и учителя. На всех один букварь, один учебник истории, один задачник по арифметике и один учебник грамматики. Без бумаги, мела, чернил и карандашей. Расчистили поляну, посыпали песком, и это была наша «школьная доска», на ней писали тонкими прутиками. Вместо тетрадок партизаны приносили нам немецкие листовки, старые обои и газеты. Даже школьный звонок где-то добыли. Ему радовались больше всего. Разве это настоящая школа, если не звенит звонок? Были у нас красные галстуки. – Во-озд-ух! – кричит дежурный. Поляна пустеет. А после бомбежки урок продолжается. Первоклассники выводят прутиками на песке: – Ма-ма мы-ла ра-му... Из веточек и чурочек сделали большие стоячие счеты. Из дерева вырезали несколько комплектов азбуки. У нас даже были уроки физкультуры. Оборудовали спортивную площадку с перекладиной, беговой дорожкой, шестом и кругами для метания гранат. Гранаты я метал дальше всех. Закончил шестой класс и твердо сказал, что в седьмой пойду после войны. Дали мне винтовку. Потом сам добыл бельгийский карабин, он был маленький и легкий. Я научился хорошо стрелять... А математику забыл... «Он дал мне кубанку с красной ленточкой...» Зоя Васильева – 12 лет. Сейчас – инженер-патентовед – Какая я радостная была до войны! Счастливая... Я поступила в хореографическую студию при нашем Театре оперы и балета. Студия экспериментальная, отовсюду выбирали самых талантливых детей. А мне написал рекомендательное письмо знаменитый московский режиссер Голейзовский. В тридцать восьмом году был парад физкультурников в Москве, и я на него попала, нас посылали от Минского Дворца пионеров. Пускали в небо синие и красные шары... Шли в колонне... Голейзовский был главным режиссером этого парада, и он меня заметил. Через год он приезжает в Минск, находит меня и пишет письмо Зинаиде Анатольевне Васильевой, народной артистке... Нашей белорусской знаменитости... Она в это время организовала хореографическую студию. Несу письмо, очень хочется прочитать, что в нем написано, но я себе этого не разрешаю. Зинаида Анатольевна жила в гостинице «Европа», недалеко от консерватории. Поскольку я все делала тайно от родителей, то очень спешила, когда уходила из дома. Бегала по улице босиком, а тут только в сандалии залезла, не переодевалась. Надень я что-нибудь праздничное, мама бы спросила: «Куда ты?» А родители слушать не хотели ни о каком балете, были абсолютно против. Категорически. Отдала я Зинаиде Анатольевне письмо, она прочитала и говорит: «Раздевайся. Посмотрим руки, ножки». Я замерла в ужасе: как это я сейчас сниму сандалии, когда у меня ноги грязные? У меня, видно, было такое выражение лица, что она все поняла. Дала мне полотенце, пододвинула стул к умывальнику... В студию меня зачислили, из двадцати человек нас оставили только пять. Началась новая жизнь: классика, ритмика, музыка... Какая я была радостная! Зинаида Анатольевна меня любила. А мы все любили ее, это был наш кумир, наше божество, никого в мире не было красивее ее. В сорок первом году я уже танцевала в балете «Соловей» Крошнера, была занята во втором акте в танце казачков. Мы еще успели показать его на декаде белорусского искусства в Москве. Был успех. Я танцевала также маленького цыпленка в нашей студийной премьере – в балете «Цыплята». Там была большая курица-мама, а я самый маленький цыпленок. После декады в Москве нас наградили путевками в пионерский лагерь под Бобруйском. Там мы тоже танцевали своих «Цыплят». В подарок нам обещали испечь огромный торт. Его испекли на двадцать второе июня... В знак солидарности с Испанией мы носили пилоточки, мой любимый головной убор. Я его сразу надела, когда дети закричали: «Война!» По дороге в Минск потеряла пилоточку... В Минске мама обняла меня на пороге, и мы побежали к станции. Под бомбежкой потерялись. Я не нашла маму с сестренкой, еду без них. Утром поезд остановился в Крупках и дальше не пошел. Люди заходят в деревенские хаты, а я стесняюсь, потому что без мамы, одна. Вечером все-таки зашла в один дом, попросила попить что-нибудь. Дали мне молока. Поднимаю глаза от кружки на стенку и вижу – моя молодая мама в подвенечном платье. Как закричу: «Мама!» Дед со старухой стали меня расспрашивать: «Откуда ты? Кто такая?» Подобное только в войну может случиться – я попала к своему двоюродному деду, брату папиного отца, которого никогда не видела. Конечно, он меня никуда не пустил. Такие чудеса! В Минске я танцевала «цыплят», а теперь мне надо было их сторожить, чтобы сороки не унесли. Цыплята – это ничего, а гусей я боялась. Я боялась всего, я даже петуха боялась. Первое мужество я проявила, когда погнала пасти гусей. Гусак был умный, он понимал, что я его боюсь, шипел и норовил потянуть сзади за сарафанчик. Еще я очень пугалась грозы. Приходилось хитрить перед моими новыми друзьями, которые с детства не боялись ни гусей, ни петуха. Если я видела, что по небу идет гроза, тут же что-нибудь придумывала и убегала в первый попавшийся дом. И не было страшнее звука, чем выстрел грома. А ведь я уже видела бомбежку... Мне нравились деревенские люди, их доброта, все звали меня «дитяточко». Помню, что меня очень интересовала лошадь, нравилось ею править, дед разрешал. Она фыркнет, хвостиком помашет, а главное – она меня слушала: дерну правой рукой, она знает, что сюда надо повернуть, если влево, то влево. Просила деда: – Отвези меня на лошади к маме. – Кончится война, тогда отвезу. Дед был хмурый и строгий. Я устроила побег с чердака, за деревню меня проводила подружка. На станции залезла в теплушку, оттуда выгнали. Залезла на какую-то машину, села с краю. Вспомнить страшно: садятся в машину немец с немкой, и с ними полицай, и я там, но они меня не тронули. В дороге стали задавать вопросы: «Где училась? Сколько окончила классов?» Когда они узнали, что я училась еще и в балетной школе, не поверили. Тут же, в кузове, показала им своего «цыпленка». А учила ли я иностранный язык? В пятом классе мы уже начали учить французский язык, все это еще свежо в памяти. Немка что-то спросила у меня по-французски, я ей ответила. Они были поражены, что подобрали в деревне девочку, которая закончила пять классов, училась в балетной школе и даже ее учили французскому языку. Надо было видеть их лица! Я не могу сейчас даже вспомнить то свое состояние. Осталось чувство оскорбления. От их глаз, от их слов... От их недоверия и удивления... А это были, как я поняла, медики, образованные люди. Им внушили, что мы дикари... Недочеловеки... ...Вот сейчас смешно: петуха боялась, а увидела партизан – в папахах, портупее, со звездочками и автоматами: «Дяденьки, я такая смелая. Возьмите меня с собой». В партизанском отряде все мои мечты свели к тому, что я должна сидеть на кухне и чистить картошку. Вы представляете мой бунт в душе! Неделю отдежурила на кухне, прихожу у командиру отряда: «Хочу быть настоящим бойцом». Он дал мне кубанку с красной ленточкой, а я хотела сразу винтовку. Вернулась к маме с медалью «Партизан Отечественной войны» II степени. Пошла в школу и забыла обо всем, играла с девчонками в лапту, каталась на велосипеде. Один раз влетела на велосипеде в воронку от бомбы, поранилась, увидела кровь и не войну вспомнила, а свою балетную студию. Как я теперь буду танцевать? Приедет скоро Зинаида Анатольевна Васильева, а у меня разбитая коленка... Только не пришлось мне вернуться в балетную школу. Пошла работать на завод, надо было помогать маме. А учиться хотелось... И так потом и получилось: дочь моя училась в седьмом классе, а мама ее – в десятом. В вечерней школе. Из-за войны я прожила другую жизнь... Свою и не свою... «И стреляю вверх...» Аня Павлова – 9 лет. Сейчас – повар – Ой, душа будет болеть... Опять заболит... Немцы тащили меня в сарай... Мама бежала следом и рвала на себе волосы. Она кричала: «Делайте со мной, что хотите, только не трогайте дитя». У меня еще было два младших брата, они тоже кричали... Родом мы из деревни Меховая Орловской области. Оттуда нас пешком пригнали в Беларусь. Гнали из концлагеря в концлагерь... Когда меня хотели забрать в Германию, мама подложила себе живот, а мне дала на руки меньшего братика. Так я спаслась. Меня вычеркнули из списка. Ой! Душа будет сегодня весь день и всю ночь не на месте. Тронула, разворошила... Собаки рвали детей... Сядем над разорванным дитяткой и ждем, когда сердце у него остановится... Тогда снегом прикроем... Вот ему и могилка до весны... ...В сорок пятом... После Победы... Послали маму строить в Ждановичах санаторий, я – с ней. И так тут и осталась. Сорок лет в санатории работаю... С первого камня я тут, все на моих глазах поднималось. Дадут мне винтовку, десять пленных немцев, и я их на работу веду. Первый раз привела, бабы обступили нас: кто с камнем, кто с лопатой, кто с веником. А я вокруг пленных бегаю с винтовкой и кричу: «Бабоньки! Не трогайте их... Бабоньки, я за них расписку дала. Стрелять буду!!» И стреляю вверх... Бабы плачут, и я плачу. А немцы стоят... Глаз не поднимают... В военный музей мама ни разу меня не водила. Один раз увидела, что я смотрю газету с фотографиями расстрелянных – забрала и поругала. У нас в доме до сих пор нет ни одной военной книжки... А уже я сама... Давно живу без мамы... «В первый класс мама носила меня на руках...» Инна Старовойтова – 6 лет. Сейчас – агроном – Мама поцеловала нас и ушла... Мы остались в шалаше вчетвером: младшие – братик, двоюродные брат и сестра и я – самая большая, семь лет. Мы не в первый раз оставались одни и научились не плакать, вести себя тихо. Знали, что мама наша разведчица, ее послали на задание, а нам надо ее ждать. Из деревни мама нас забрала, и жили мы теперь с ней вместе в семейном партизанском лагере. Это долго была наша мечта! А теперь – наше счастье. Сидим и слушаем: деревья шумят, женщины неподалеку стирают, детей своих ругают. Вдруг крик: «Немцы! Немцы!» Все стали выбегать из своих шалашей, звать детей, убегать дальше в лес. А куда мы побежим, одни, без мамы? А вдруг мама знает, что немцы идут в лагерь, и она бежит к нам? Так как я самая старшая, приказываю: «Молчок всем! Здесь темно, и немцы нас не найдут». Притаились. Совершенно затихли. Кто-то заглянул в шалаш и сказал по-русски: – Кто есть, выходите! Голос был спокойный, и мы вылезли из шалаша. Я увидела высокого человека в зеленой форме. – У тебя папа есть? – спросил он у меня. – Есть. – А где он? – Он далеко, на фронте, – выложила я. Помню, что немец даже засмеялся. – А мама твоя где? – задал он очередной вопрос. – Мама с партизанами в разведку ушла... Подошел другой немец, тот был в черном. Что-то они переговорили, и этот, черный, показал нам рукой, куда надо идти. Там стояли женщины с детьми, которые не успели убежать. Черный немец навел на нас пулемет, и я поняла, что он сейчас будет делать. Я не успела даже закричать и обнять маленьких... Проснулась я от маминого плача. Да, мне казалось, что я спала. Приподнялась, вижу: мама копает ямку и плачет. Она стояла спиной ко мне, а у меня не было сил ее позвать, сил хватало только, чтобы смотреть на нее. Мама разогнулась передохнуть, повернула ко мне голову и как закричит: «Инночка!» Она кинулась ко мне, схватила на руки. В одной руке меня держит, а другой остальных ощупывает: вдруг кто-нибудь еще живой? Нет, они были холодные... Когда меня подлечили, мы с мамой насчитали у меня девять пулевых ран. Я училась считать: в одном плечике – две пули и в другом – две пули. Это будет четыре. В одной ножке две пули и в другой – две пули. Это будет уже восемь. И на шейке – ранка. Это будет уже девять. Кончилась война... В первый класс мама носила меня на руках... «Собака миленькая, прости... Собака миленькая, прости...» Галина Фирсова – 10 лет. Сейчас – на пенсии – У меня была мечта – поймать воробья и съесть... Редко, но иногда птицы появлялись в городе. Даже весной все смотрели на них и думали об одном, о том же, о чем думала я. О том же... Отвлечься от мыслей о еде ни у кого не хватало сил. От голода я ощущала внутри постоянный холод, страшный внутренний холод. Также и в солнечные дни. Сколько на себя ни надень, холодно, нельзя согреться. Очень хотелось жить... Я рассказываю о Ленинграде, где мы тогда жили. О ленинградской блокаде. Убивали нас голодом, убивали долго. Девятьсот дней блокады... Девятьсот... Когда один день мог показаться вечностью. Вы не представляете, каким длинным голодному человеку кажется день. Час, минута... Долго ждешь обеда... Потом ужина... Блокадная норма дошла до ста двадцати пяти граммов хлеба в день. Это у тех, кто не работал. По иждивенческой карточке... С этого хлеба текла вода... Разделить его надо было на три части – завтрак, обед, ужин. Пили только кипяточек... Голый кипяточек... В темноте... С шести утра я занимала зимой (помню больше всего зиму) очередь в булочную. Стоишь часами... Длинными часами... Пока подойдет моя очередь, на улице опять темно. Горит свеча, и продавец режет эти кусочки. Люди стоят и следят за ним. За каждым движением... Горящими... безумными глазами... И все это в молчании. Трамваи не ходят... Воды нет, отопления нет, электричества нет. Но самое страшное – голод. Я видела человека, который жевал пуговицы. Маленькие и большие пуговицы. Люди сходили с ума от голода... Был момент, когда я перестала слышать. Тогда мы съели кошку... Я расскажу потом, как мы ее съели. Потом я ослепла... Как раз тогда нам привели собаку. Это меня спасло. Не вспомню... Не запомнила, когда мысль о том, что можно съесть свою кошку или свою собаку, стала нормальной. Обыкновенной. Стала бытом. Не проследила этот момент... Вслед за голубями и ласточками вдруг стали исчезать в городе кошки и собаки. У нас не было никого, как-то мы не заводили их, потому что мама считала: это очень ответственно, особенно большую собаку взять в дом. Но мамина подруга не могла сама съесть свою кошку и принесла ее нам. И мы съели. Я опять стала слышать... Слух исчез у меня внезапно, утром еще слышала, а вечером мама что-то говорит мне, а я не отзываюсь. Прошло время... И вот мы опять умираем... Мамина подруга привела нам свою собаку. И мы ее тоже съели. И если бы не собака, мы бы не выжили. Конечно, не выжили бы. Это – ясно. Уже начали опухать от голода. Сестра не хотела утром вставать... Собака была большая и ласковая. Два дня мама не могла... Как решиться? На третий день она привязала собаку к батарее на кухне, а нас выгнала на улицу... Помню эти котлеты... Помню... Очень хотелось жить... Часто собирались и сидели возле папиной фотокарточки. Папа был на фронте. Письма от него приходили редко. «Девочки мои...» – писал он нам. Мы отвечали, но старались его не расстраивать. Мама хранила несколько кусочков сахара. Маленький бумажный мешочек. Это был наш золотой запас. Один раз... Я не выдержала, я знала, где лежит сахар, залезла и взяла один кусочек. Через несколько дней еще один... Потом... Прошло немного времени – опять... Скоро в мамином мешочке ничего не осталось. Пустой мешочек... Заболела мама... Ей нужна глюкоза. Сахар... Она уже не может подняться... На семейном совете решили – достать заветный мешочек. Наше сокровище! Ну вот мы его и сберегли для такого дня! Мама обязательно выздоровеет. Старшая сестра стала искать, а сахара нет. Весь дом перерыли. Я вместе со всеми искала... А вечером призналась... Сестра меня била. Кусала. Царапала. А я просила ее: «Убей меня! Убей! Как я буду теперь жить?!» Я хотела умереть... Я вам рассказала о нескольких днях... А их было всех девятьсот... Девятьсот таких дней... На моих глазах девочка украла на базаре у одной женщины булочку. Маленькая девочка... Ее догнали и повалили на землю. Начали бить... Били страшно. Смертным боем. А она торопилась доесть, проглотить булочку. Проглотить раньше, чем ее убьют... Девятьсот таких дней... Наш дедушка так ослабел, что один раз упал на улице... Он уже прощался с жизнью... А шел мимо рабочий, у рабочих продуктовые карточки были получше, ненамного, но лучше... Все-таки... Так этот рабочий остановился и влил дедушке в рот подсолнечного масла – свой паек. Дедушка дошел до дома, рассказывал нам и плакал: «Я даже имени его не знаю!» Девятьсот... Люди, как тени, медленно двигались по городу. Как во сне... В глубоком сне... То есть ты это видишь, но у тебя мысль, что ты видишь сон. Вот эти медленные... вот эти плывущие движения... Будто не по земле человек идет, а по воде... Голос менялся от голода... Или совсем пропадал... Нельзя было определить по голосу – мужчина это или женщина? И по одежде нельзя, все закручены в какие-то тряпки. Наш завтрак... Наш завтрак был кусок обоев, старые обои, но на них остался клей... Мучной клей... Вот эти обои, и кипяточек... Девятьсот дней... Иду из булочной... Получила дневной паек. Эти крохи, эти жалкие граммы... А навстречу мне бежит собака. Поравнялась со мной и обнюхивает – слышит запах хлеба. Я понимала, что это – наше счастье. Эта собака... Наше спасение!! Я приведу собаку домой... Дала ей кусочек хлеба, и она за мной пошла. Возле дома еще кусочек ей отщипнула, она лизнула мне руку. Вошли в наш подъезд... Но по ступенькам она поднималась неохотно, на каждом этаже останавливалась. Я отдала ей весь наш хлеб... Кусочек за кусочком... Так добрались мы до четвертого этажа, а наша квартира на пятом. Тут она уперлась и не идет дальше. Смотрит на меня... Как что-то чувствует. Понимает. Я ее обнимаю: «Собака миленькая, прости... Собака миленькая, прости...» Прошу ее, упрашиваю... И она пошла... Очень хотелось жить... Услышали... По радио передали: «Блокада прорвана! Блокада прорвана!» – счастливее нас людей не было. Счастливее нельзя быть. Мы выстояли!! Блокада прорвана... По нашей улице шли наши солдаты. Я подбежала к ним... А обнять – сил не хватило... В Ленинграде много памятников, но нет одного, который должен быть. О нем забыли. Это – памятник блокадной собаке. Собака миленькая, прости... «А она убегала: “Это не моя дочь! Не моя-а-а!..”» Фаина Люцко – 15 лет. Сейчас – кинорабтник – Я каждый день вспоминаю, но живу... Как я живу? Объясните мне... Помню, что каратели черные все, черные... С высокими фуражками... У них даже собаки были черные. Блестели. Мы жались к матерям... Они не всех убивали, не всю деревню. Они взяли тех, кто справа стоял. На правой стороне. И мы с мамой там стояли... Нас разделили: детей – отдельно, а наших родителей – отдельно. Мы поняли, что они родителей будут сейчас расстреливать, а нас оставят. Там была моя мама... А я не хотела жить без мамы... Я просилась к ней и плакала. Как-то меня пропустили... А она, как увидела... Как закричит: – Это не моя дочь! – Мамочка! Ма... – Это не моя дочь! Не моя дочь! Не моя-а-а... – Ма-а-амочка!! Глаза у нее не слез были полны, а крови. Полные глаза крови... – Это не моя дочь!! Куда-то меня оттащили... И я видела, как сначала стреляли в детей. Стреляли и смотрели, как родители мучаются. Расстреляли двух моих сестер и двоих братьев. Когда убили детей, стали убивать родителей. Маму я уже не увидела... Мама, наверное, упала... Стояла женщина, держала на руках грудного ребеночка, он сосал водичку из бутылочки. Они выстрелили сначала в бутылочку, потом в ребенка... А потом только мать убили... Я удивляюсь, что я после всего живу... Маленькая выжила... Но как я взрослая живу? Я уже давно взрослая... «Разве мы – дети? Мы были мужчинами и женщинами...» Виктор Лещинский – 6 лет. Сейчас – директор энергетического техникума – Приехал я в гости. Тетя позвала на лето к себе... Жили мы в Быхове, а тетя – в деревне Коммуна под Быховом. В центре деревни стоял длинный дом, на семей двадцать, – коммунарский дом. Это все, что я успел запомнить. Говорят: «Война». Надо ехать к родителям. Тетя не пустила: – Война кончится, тогда поедешь. – А скоро война кончится? – Конечно, скоро. Через какое-то время приходят пешком родители: «В Быхове немцы. Люди разбегаются по деревням». Остались мы у тети. Зимой зашли в хату партизаны... Я попросил винтовку. Это были мамины племянники, а мои двоюродные братья. Посмеялись и дали подержать в руках. Тяжелая. В хате все время пахло кожей. Теплым клеем. Отец шил партизанам сапоги. Я просил, чтобы и мне он сшил сапоги. Он говорил, что, мол, подожди, у меня много работы, а я, помню, доказывал, что мне нужны маленькие сапоги, у меня нога маленькая. Он обещал... Последнее воспоминание об отце, как его гонят по улице к большой машине... И бьют палкой по голове... ...Кончилась война, у нас ни отца, ни дома. Мне одиннадцать лет, я самый старший в семье. Еще двое – братик и сестра, те маленькие. Взяла мама ссуду. Купили старую хату, там была такая крыша, что если шел дождь, спрятаться негде, везде текло. Пробивалась вода. В одиннадцать лет я сам осаживал окна, перекрывал крышу соломой. Строил сарай... Как? Первое бревно закатил и положил сам, второе – мама помогла. А выше нам уже одним поднять не под силу. Делал я так: обтешу бревно на земле, зарублю угол и жду, когда будут женщины идти на работу в поле. Утром они разом вцепятся и одно бревно поднимут, я его подточу и опущу в угол. До вечера еще одно обтешу... Они идут вечером с работы, поднимут... И стеночка растет... В деревне семьдесят дворов, и всего двое мужчин с фронта вернулись. Один – на костылях. «Детка! Моя ты детка!» – голосила надо мной мама. Я где сяду вечером, там и засну. Разве мы – дети? Мы были мужчинами и женщинами... «Не отдавай чужому дяде папин костюм...» Валера Ничипоренко – 4 года. Сейчас – водитель автобуса – Это уже был сорок четвертый год... Мне, наверное, восемь лет? Думаю, восемь... Мы уже знали, что отца у нас нет. Другие ждали, получили похоронки, но все равно ждали. А у нас был достоверный знак. Доказательство. Друг отца переслал его часы... Сыну... Мне... Так отец попросил его перед смертью. У меня и сейчас эти часы есть, я их храню. Жили мы на маленькую мамину зарплату втроем. Перебивались водой и хлебом. Заболела сестра. У нее признали открытую форму туберкулеза. Врачи сказали маме: надо хорошее питание, надо сливочное масло. Мед. И каждый день – сливочное масло! Для нас это было золото... Кусок золота... Что-то невероятное... По рыночным ценам маминой зарплаты хватало на три булки хлеба. А масла за эти деньги можно было купить двести грамм. У нас остался еще папин костюм. Хороший костюм. Понесли мы с мамой его на базар. Нашелся покупатель, нашелся быстро. Потому что костюм был красивый. Отец его купил перед самой войной и не успел поносить. Костюм висел в шкафу... Новенький... Покупатель приценился, поторговался и деньги маме отдает, а я как заору на весь базар: «Не отдавай чужому дяде папин костюм!» К нам даже подошел милиционер... Кто после этого скажет, что дети не были на войне? Никто не скажет... «Ночью я плакала: где моя веселая мама?..» Галя Спанновская – 7 лет. Сейчас – техник-конструктор – У памяти есть цвет... То, что было до войны, помнится все в движении, оно движется и меняет краски. Чаще всего краски яркие. А война, детдом – это все как остановилось. И краски серые. Нас везли в тыл. Одних детей. Без мам. Везли долго, что-то очень долго. И кормили печеньем и шоколадным маслом, видно, ничем другим запастись в дорогу не успели. До войны я любила печенье и шоколадное масло, это очень вкусно. Но за месяц дороги я разлюбила их на всю жизнь. Всю войну мне хотелось, чтобы приехала скорее мама, и мы вернулись в Минск. Мне снились улицы, кинотеатр возле нашего дома, мне снились трамвайные звонки. Мама у меня была очень хорошая, очень веселая, мы с ней жили, как подружки. Папу не помню, папы у нас рано не стало. ...И вот мама нашла меня и приехала в детдом. Это было совершенно неожиданно. Восторг! Бегу к маме... Открываю дверь... Стоит какой-то военный: в сапогах, в брюках, пилотке, гимнастерке. Кто это? А это, оказывается, моя мама, полный восторг! Мама, да еще военная! Как она уезжала, не помню, я очень плакала, поэтому, видно, не помню. Опять жду маму и жду. Три года жду. Мама приехала уже в платье. В туфлях. От этой радости, что тебя забирают, я ничего не видела, была только мама – и эта радость! Хотелось все время смотреть на маму, чтобы она не потерялась, опять не исчезла. Я смотрела на маму, но не видела, что у нее нет одного глаза. Я не могла понять, как с моей мамой может что-то случиться. Мама – это какое-то чудо... Как солнце... Мама! А мама приехала с фронта очень больная. Это уже была другая мама. Она мало улыбалась, она не пела, не шутила, она много плакала. Вернулись в Минск и жили очень трудно. Мы не нашли свой дом, который я так любила. Не было нашего кинотеатра... Не было наших улиц... Вместо всего – камни и камни... Ночью я плакала: где моя веселая мама? Почему мама всегда грустная? Почему она со мной не шутит и не разговаривает. Все время молчит. Утром я старалась, чтобы мама не догадалась о моих ночных слезах. Я улыбалась... «Он не дает мне улететь...» Вася Саульченко – 8 лет. Сейчас – социолог – После войны меня долго мучил один и тот же сон... Сон о первом убитом немце... Которого я сам убил, а не увидел убитого... То я лечу, и он меня не пускает. Вот поднимаешься... Летишь... Летишь... Он догоняет, и падаешь вместе с ним... Проваливаешься в какую-то яму. То я хочу подняться, встать... А он не дает... Он не дает мне улететь... Один и тот же сон... Он преследовал меня десятки лет. И только недавно исчез... Когда я убил этого немца... Я уже видел, как застрелили моего деда на улице, а бабушку у нашего колодца... На моих глазах маму били прикладом по голове... Когда она умирала, волосы у нее были красные, а не черные... Но, когда я стрелял в этого немца, я не успел об этом подумать. Он был раненый... Я хотел забрать у него автомат, мне сказали забрать у него автомат. Мне уже было десять лет, партизаны уже брали меня на задания. Подбегаю к нему и вижу, как перед моими глазами пляшет пистолет, немец в него вцепился двумя руками и водит перед моим лицом. Но он не успевает первым выстрелить, успеваю я... И, видимо, попал, потому что пистолет у него выпал из рук... Я не успел испугаться, что убил... И в войну его не вспоминал. Вокруг было много убитых, они уже не пугали. Мы жили среди убитых. Даже привыкли. Один только раз мне стало страшно. Зашли мы в деревню, ее недавно сожгли. Утром сожгли, а вечером мы пришли. Я увидел обгоревшую женщину... Она лежала вся черная, а руки белые, живые женские руки. Вот тогда мне впервые стало страшно. Я мог закричать, еле сдержался. Нет, ребенком я не был. Не помню себя ребенком. Хотя... Убитых не боялся, а идти ночью или вечером через кладбище боялся. Мертвые, которые на земле, не пугали, а те, которые в земле, пугали. Страх детства... Он остался... Хотя... Хотя я думаю, что дети ничего не боятся... Освободили Беларусь... Всюду лежали убитые немцы, своих подбирали, хоронили в братских могилах, а эти долго лежали, особенно зимой. Дети бегали в поле смотреть на мертвых... И тут же, недалеко, продолжали играть «в войну» или «в казаков-разбойников». Я удивился, когда через много лет появился этот сон об убитом немце... Это было неожиданно для меня... А сон преследовал меня десятки лет... У меня сын, уже взрослый мужчина. Когда он был маленьким, меня измучивала сама мысль – попытаться рассказать... Рассказать ему о войне... Он расспрашивал, а я уходил от разговора. Я любил читать ему сказки, я хотел, чтобы у него было детство. Он вырос, а мне все равно не хочется говорить с ним о войне. Может быть, когда-нибудь я расскажу ему о своем сне. Может быть... Я не уверен... Это надо разрушить его мир. Мир без войны... Без его собственной войны... «Всем хотелось поцеловать слово “победа”...» Аня Корзун – 2 года. Сейчас – зоотехник – Я помню, как война кончилась... Девятое мая сорок пятого года... В детский сад прибежали женщины: – Дети, победа! Победа-а-а-а! Смеются и плачут. Плачут и смеются. Стали нас все целовать. Незнакомые женщины... Целуют и плачут... Целуют... Включили репродуктор. Все слушали. А мы, маленькие, слов не понимали, мы понимали, что радость идет оттуда, сверху, из черной тарелочки репродуктора. Кого поднимали на руках взрослые... Кто сам лез... Залазили один на одного лесенкой, только третий или четвертый доставал до черной тарелочки и целовал ее. Потом менялись... Всем хотелось поцеловать слово «победа»... Вечером был салют. Небо сияло. Мама открыла окно и заплакала: – Доченька, запомни это на всю жизнь... Когда вернулся с фронта отец, я его боялась. Он даст мне конфету и просит: – Скажи: папа... Возьму конфету, спрячусь с ней под стол: – Дядя... У меня всю войну папы не было. Я выросла с мамой и бабушкой. С тетей. Не представляла: что будет делать в нашем доме папа? Он же придет с винтовкой... «В рубашке из отцовской гимнастерки...» Николай Березка – 1945 года рождения. Сейчас – таксист – Родился я в сорок пятом году, но я помню войну. Я знаю войну... Видел... Мать закрывала меня в другой комнате... Или отправляла на улицу к мальчишкам... Но я все равно слышал, как кричал отец. Он кричал долго. Я прилипал к щелке между створками дверей: отец держал двумя руками больную ногу, качал ее. Или катался по полу и стучал кулаками: «Война! Проклятая война!» Когда боль проходила, отец брал меня на руки, я трогал его ногу: – Это война болит?.. – Война! Она – проклятая, – отвечал отец. А еще... У соседей два маленьких мальчика... Я с ними дружил... Они подорвались за деревней на мине. А это был уже, наверное, сорок девятый год... Их мать, тетя Аня, бросалась к ним в могилу... Ее вытаскивали... В школу я пошел в рубашке из отцовской гимнастерки. Счастливый! У всех мальчиков, чьи отцы вернулись с войны, рубашки были пошиты из отцовских гимнастерок. После войны отец умер от войны. От ран. Мне не надо ничего придумывать... Я видел войну. Мне снится война... Я во сне плачу, что завтра придут и заберут нашего папу. В доме пахнет новым военным сукном... А у меня самого уже внуки растут... «Украсила я ее красными гвоздиками...» Мариам Юзефовская – 1941 года рождения. Сейчас – инженер – Я родилась в войну... И за войну выросла. И вот... Ждем с войны папу... Что только со мной мама не делала: стригла наголо, натирала керосином, прикладывала мазь. А я ненавидела себя отчаянно. Стеснялась. Даже во двор не выходила. Вши и чирьи в первый послевоенный год... От них мне не было спасения... А тут эта телеграмма: отец демобилизуется. Пришли встречать на вокзал. Мама меня принарядила. На самую макушку бант красный привязала. На чем только держался – непонятно. И все дергает меня: «Не чешись. Не чешись». Зуд же нестерпимый! Проклятый бант вот-вот отвалится. А в голове вертится: «А вдруг я отцу не понравлюсь? Он ведь меня еще ни разу не видел». Но то, что произошло, оказалось еще хуже. Отец увидел меня и кинулся ко мне первый. Но тут же... На миг, на какой-то миг... Но я это почувствовала сразу... Кожей. Всем тельцем... Он будто отстранился... На одно мгновение... И так обидно стало. Так невыносимо горько. Что когда он взял меня на руки, я изо всех сил толкнула его в грудь. В нос мне вдруг шибанул запах керосина. А ведь сопровождал он меня всюду и везде уже год, я уже перестала его слышать. Уже привыкла. А тут услышала. Может, потому, что от отца так прекрасно и незнакомо пахло. Он был такой красивый по сравнению со мной и измученной мамой. И это ужалило меня в самую душу. Я сорвала бант. Бросила на землю. И наступила на него ногой. – Что ты делаешь? – удивился отец. – Твой характер, – смеялась мама, которая все понимала. Она держалась за отца двумя руками, они и домой так шли. Ночью я звала маму, просила, чтобы она взяла меня к себе в кровать. Я всегда спала с мамой... Всю войну... Но мама не отзывалась, будто бы она спит. Мне некому было рассказать о своей обиде. Уже засыпая, я твердо решила, что убегу в детдом... Утром отец подарил мне две куклы. А у меня до пяти лет не было настоящих кукол. Одни самоделки тряпичные. Бабушкины. У кукол, которые привез отец, глаза закрывались и открывались, двигались руки и ноги, одна пищала что-то вроде слова «мама». Мне это казалось волшебством. Очень дорожила ими, боялась даже на улицу выносить. Но в окошко показывала. Мы жили на первом этаже, посмотреть на мои куклы собирались дети со всего двора. Была я слабая, болезненная. Вечно мне не везло. То лоб расшибу, то на гвоздь напорюсь. А то вообще в обморок шлепнусь. И дети меня в свои игры не очень-то брали. Я втиралась к ним в доверие, как могла, чего только не изобретала. Даже дошла до того, что начала подлизываться к Дусе, дочке дворничихи. Дуся была крепкая, веселая, играть с ней любили все. Она попросила меня вынести куклу, я не удержалась. Правда, не сразу. Еще какое-то время сопротивлялась. – Не буду с тобой играть, – пригрозила Дуся. Это на меня подействовало сразу. Я вынесла ту куклу, которая «говорила». Но поиграли мы с ней недолго. Из-за чего-то поссорились, дело перешло в петушиный бой. Дуся взяла мою куклу за ноги и ударила о стенку. Отвалилась куклина голова, а из живота выпала кнопочка. – Ты, Дуся, сумасшедшая, – стали плакать все дети. – А чего она командует? – размазывала по щекам слезы Дуся... – Как у нее есть папка, так ей все можно. И куклы, и папка – все только ей. У Дуси не было ни отца, ни кукол... Первую елку мы устроили под столом. Жили тогда у дедушки, жили тесно. Причем так тесно, что пустое место оставалось только под большим столом. Туда и поставили маленькую елку. Украсила я ее красными гвоздиками. Хорошо помню, как свежо и чисто пахла елка. Этот запах ничто не могло перебить. Ни мамалыга, которую варила бабушка. Ни дедушкин сапожный вар. Была у меня стеклянная бусинка. Мое сокровище. Никак не могла найти ей место на елке. Хотелось устроить так, чтобы с какой стороны ни поглядеть – она сияла. Приладила на верхушку. Ложилась спать, снимала ее и прятала. Боялась – исчезнет... Спала я в корыте. Корыто было цинковое, отливало синевой с морозными прожилками. Как его ни мыли после стирки, привкус золы, в которой стирали белье, так как мыло было редкостью, оставался. Мне он нравился. Я любила прижиматься лбом к холодным краям корыта, особенно когда болела. Очень любила раскачать его, как люльку. Тогда оно начинало предательски грохотать, и меня ругали. Корытом очень дорожили. Это была у нас единственная вещь, оставшаяся из довоенной жизни. И вдруг мы покупаем кровать... Блестящие шарики на спинке... Все это привело меня в неописуемый восторг! Я залезла на нее и тут же скатилась на пол. Как же! Неужели! Я не поверила, что на такой красивой кровати можно спать. Папа увидел меня на полу, поднял и крепко-крепко прижал к себе. А я прижалась к папе... Обняла его за шею, как обнимала его мама. Помню, как он счастливо засмеялся... «Я долго ждал нашего папку... Всю мою жизнь...» Арсений Гутин – 1941 года рождения. Сейчас – электрик – В День Победы мне исполнилось четыре года... С утра я стал всем говорить, что мне уже пять лет. Не пятый год, а пять лет. Хотел быть большим. Папа вернется с войны, а я уже большой. Председатель в этот день созвал женщин: «Победа!» Поцеловал всех. Каждую. Я был с мамой... Радовался. А мама плакала. Собрались все дети... За деревней колеса резиновые от немецких машин подожгли. Кричали: «Ура! Ур-ра! Победа!» Били в немецкие каски, которые перед этим насобирали в лесу. Били, как в барабаны. Жили мы в землянке... Я прибежал в землянку... Мама плачет. Я не понимал, почему она плачет, а не радуется в такой день. Начался дождь, я сломал прутик и мерил лужи возле нашей землянки. – Что ты делаешь? – спрашивали меня. – Меряю – глубокая ли ямка? А то папка будет идти к нам и провалится. Соседи плачут, и мама плачет. Я же не понимал, что это такое «пропал без вести». Я долго ждал папку. Всю мою жизнь... «У той черты... У того края...» Валя Бринская – 12 лет. Сейчас – инженер – Куклы... Самые красивые... Они всегда мне напоминают о войне... Пока папа был жив, пока мама была жива, мы о войне не рассказывали. Теперь, когда их нет, я часто думаю, как хорошо, когда в доме есть старики. Когда они живы – мы еще дети... Даже после войны мы еще дети... Папа наш был военный. Жили мы под Белостоком. Война началась для нас с первого часа, с первых минут. Сквозь сон слышу какой-то гул, словно раскаты грома, но какого-то непривычного, непрерывного. Просыпаюсь и бегу к окну – над казармами в местечке Граево, куда мы с сестрой ходили в школу, горит небо. – Папа, это гроза? Папа сказал: – Отойди от окна, это – война. Мама собирает ему походный чемодан. По тревоге отца поднимали часто. Как будто ничего необычного... Мне хотелось спать... Бухнула в кровать, потому что ничего не поняла. Легли с сестрой поздно – ходили в кино. В ту довоенную пору «ходить в кино» было совсем не то, что сейчас. Фильмы привозили только перед выходным днем, и их было немного: «Мы из Кронштадта», «Чапаев», «Если завтра война», «Веселые ребята». Просмотр организовывали в красноармейской столовой. Мы, ребятня, не пропускали ни одного показа и знали все фильмы наизусть. Даже подсказывали артистам на экране или забегали вперед, перебивая их. Электричества ни в селе, ни в части не было, кино «крутили» с помощью движка. Затрещит движок – бросаем все и бежим занимать места у экрана, а другой раз и табуретки с собой тащим. Шли фильмы долго: закончится часть, все терпеливо ждут, когда киномеханик перемотает очередную бобину. Хорошо, когда лента новая, а если старая, то она постоянно рвется, – пока ее заклеют, пока подсохнет. А то и загорится лента – еще хуже. Совсем гиблое дело, когда движок заглохнет. Часто бывало, что фильм не успевали до конца досмотреть. Раздавалась команда: – Первая рота – на выход! Вторая рота – на построение! А если поднимали по тревоге, то и киномеханик убегал. Когда перерывы между частями слишком затягивались, терпение у зрителей лопалось и начиналось волнение, свист, крики, сестра залезала на стол и объявляла: «Открываем концерт». Сама она страшно любила, как тогда говорили, декламировать. Текст не всегда знала твердо, но на стол залезала без страха. Это у нее осталось с детсадовских времен, когда мы жили в военном гарнизоне под Гомелем. После стихов мы с ней пели, на «бис» нас вызывали с песней «Броня крепка и танки наши быстры». Стекла в столовой дрожали, когда бойцы подхватывали припев: Гремя огнем, сверкая блеском стали, Пойдут машины в яростный поход... Так вот, двадцать первого июня сорок первого года... За ночь до войны... В десятый, наверное, раз мы смотрели фильм «Если завтра война». После кино долго не расходились, и загнал нас домой отец: «Спать вы сегодня будете? Завтра – выходной». ...Окончательно я проснулась, когда раздался рядом взрыв и из окна на кухне посыпались стекла. Мама закутывала в одеяльце полусонного братика Толика. Сестра уже одета, папы дома нет. – Девочки, – торопит мама, – скорее. На границе – провокация... Мы бежим к лесу: мама задыхается, у нее на руках братик, нам она его не отдает и все время повторяет: – Девочки, не отставайте... Девочки, пригнитесь... Почему-то мне запомнилось, что очень сильно било в глаза солнце. Было ясно-ясно. Пели птицы. И этот пронизывающий гул самолетов... Я дрожала, а потом мне стало стыдно, что я дрожу. Я всегда хотела подражать мужественным героям из книги Аркадия Гайдара «Тимур и его команда», а тут вдруг дрожу. Взяла братика на руки, стала его качать и даже напевать «И девчонка молодая...». Была такая «любовная» песня в фильме «Вратарь». Ее часто пела мама, и она очень «хорошо ложилась» на мое тогдашнее настроение и состояние. Я была... влюблена! Не знаю, как там по науке, по книгам о психологии подростка, но ходила я постоянно влюбленной. Было время, когда мне нравилось сразу несколько мальчиков. Но в данный момент нравился один – Витя из граевского гарнизона, он учился в шестом классе. А этот шестой класс был с нашим пятым в одной комнате. Первый ряд парт – пятый класс, второй ряд – шестой класс. Не представляю, как учителя умудрялись проводить уроки. Мне было не до уроков. Как я себе шею не свернула, пяля глаза на Витю! Мне нравилось в нем все: и то, что он маленького роста (под стать мне), и то, что у него голубые-голубые глаза (как у моего папы), и то, что он был очень начитанный (не то что Алька Поддубняк, который больно «щелбаны» давал и которому нравилась я). Особенно он любил Жюля Верна! Как и я. В красноармейской библиотеке было его полное собрание, и я все прочитала еще в третьем классе... Не помню, сколько мы просидели в лесу... Не слышно стало взрывов. Наступила тишина. Женщины облегченно вздохнули: «Отбили наши». Но тут... Среди этой тишины... Вдруг послышался гул летящих самолетов... Мы выскочили на дорогу. Самолеты летели в сторону границы: «Ур-ра!» Но что-то «не наше» было в этих самолетах: крылья не наши и гудели не по-нашему. Это были немецкие бомбардировщики, они летели крыло в крыло, медленно и тяжело. Казалось, что от них на небе нет просвета. Мы начали считать, сбились. Уже позднее, в хронике военных лет, я видела эти самолеты, но впечатление не такое. Съемки делали на уровне самолетов. А когда на них смотришь снизу, сквозь гущу деревьев, да еще глазами подростка, – жуткое зрелище. Мне потом часто снились эти самолеты. Но сон был с «продолжением» – все это железное небо медленно падало на меня и давило, давило, давило. Просыпалась я в холодном поту, и снова начинал бить озноб. Ужас! Кто-то сказал, что разбомбили мост. Мы испугались: а как же папа? Папа не переплывет, он не умеет плавать. Сейчас не могу сказать точно... Но помнится мне, что папа прибежал к нам: «Вас эвакуируют на машине». Передал маме толстый альбом с фотографиями и теплое ватное одеяло: «Укутай детей, продует». Взяли с собой только это. Так спешили. Ни документов, ни паспорта, ни копейки денег. У нас с собой была еще кастрюля котлет, которую мама приготовила на выходной день, и ботиночки брата. А сестра (о чудо!) схватила в последнюю минуту какой-то пакет, там оказалось мамино крепдешиновое платье и туфли. Каким-то образом. Случайно. Может быть, они с папой хотели на выходные поехать в гости? Вспомнить никто уже не мог. Мирная жизнь исчезла мгновенно, отступила на далекий план. Так мы эвакуировались... До станции доехали быстро, а на станции сидели долго. Все дрожало и гремело. Погас свет. Стали жечь бумагу, газеты. Нашелся фонарь. От его света громадные тени сидящих людей – по стенам, по потолку. Они то застывали, то двигались. И вот тут мое воображение разыгралось: немцы в крепости, наши в плену. Я решила попробовать – выдержу пытки или нет. Засунула пальцы между ящиков и придавила. Взвыла от боли. Мама испугалась: – Что с тобой, доченька? – Я боюсь, что не выдержку пыток на допросе. – Что ты, дурочка, какой допрос? Наши немцев не пропустят... Она гладила меня по голове, целовала в макушку. Эшелон шел все время под бомбами. Только начинают бомбить, мама ложится на нас: «Если убьют, то вместе. Или меня одну...» Первый убитый, которого я увидела, был маленький мальчик. Он лежал и смотрел вверх, а я его будила... Будила... Я не могла понять, что он неживой. У меня был кусочек сахара, я давала ему этот кусочек сахара, чтобы он только встал. А он не вставал... Бомбят, а сестра шепчет мне: «Перестанут бомбить, и я буду слушаться маму. Всегда буду ее слушаться». И действительно, после войны Тома была очень послушной. Мама нам вспоминала, что до войны звала ее сорванцом. А наш маленький Толик... Он до войны уже хорошо ходил, хорошо говорил. А тут он перестал говорить, он все время хватался за голову. Я видела, как поседела моя сестра. У нее длинные-длинные черные волосы, они побелели. За несколько дней... За одну ночь... Состав тронулся. А где Тамара? В вагоне ее нет. Смотрим, а Тамара бежит за вагоном с букетом васильков. Там было большое поле, пшеница выше нашего роста, а в ней васильки. Ее лицо... До сих пор то ее лицо у меня перед глазами. Черные глазенки раскрыты широко, бежит и молчит. Даже «мама» не кричит. Бежит и молчит. Мама обезумела... Она рвется выскочить из поезда на ходу... Я держу Толика, и обе кричим. И здесь появился солдат... Он оттолкнул маму от двери, выпрыгнул, догнал Томку и с размаху швырнул ее в вагон. Утром мы увидели, что она белая. Несколько дней ей ничего не говорили, прятали наше зеркало, пока она случайно не заглянула в чужое и заплакала: – Мама, я уже бабушка? Мама ее успокаивала: – Обстрижем, снова вырастут черные. После этого случая мама сказала: – Все. Никуда из вагона. Убьют так убьют. Останемся живы, значит, судьба! Когда кричали: «Самолеты! Всем выходить из вагонов!» – она запихивала нас под матрацы, а тем, кто выгонял ее из вагона, говорила: – Дети убежали, а я идти не могу. Надо сказать, что мама часто употребляла это загадочное слово «судьба». Я все допытывалась у нее: – Что такое судьба? Это – Бог? – Нет, не Бог. В Бога я не верю. Судьба – это линия жизни, – отвечала мама. – Я всегда, дети, верила в вашу судьбу. Под бомбежкой мне было страшно... Жутко страшно. Потом уже, в Сибири, я себя ненавидела за трусость. Случайно, краешком глаза прочитала мамино письмо... Она писала папе. Мы тоже сочиняли первые в своей жизни письма, и я решила подсмотреть, что пишет мама. А мама как раз писала, что Тамара молчит, когда бомбят, а Валя плачет и боится. И для меня этого было достаточно. Когда весной сорок четвертого к нам приехал папа, я не могла на него глаз поднять – мне было стыдно. Ужас! Но о встрече с папой потом. До нее еще далеко... Вспоминаю ночной налет... Обычно ночью налетов не было, и поезд шел быстро. А здесь налет. Сильный налет... Пули барабанят по крыше вагона. Рев самолетов. Светящиеся полосы от летящих пуль... От осколков... Рядом со мной убивает женщину. Это я потом понимаю, что она убита... Но она не падает. Упасть некуда, потому что вагон набит людьми. Женщина стоит между нами и хрипит, ее кровь заливает мне лицо, теплая, липкая. И вот уже моя майка и трусики мокрые от крови. Когда мама закричала, дотронувшись до меня рукой: «Валя, тебя убили?» – я ничего не могла ответить. После этого у меня наступил какой-то перелом. Я знаю, что после этого... Да... Я перестала дрожать. Мне уже все равно было... Ни страшно, ни больно, ни жалко. Было какое-то отупение, безразличие. Помню, что до Урала мы сразу не доехали. На какое-то время остановились в селе Баланда Саратовской области. Привезли нас туда вечером, мы уснули. Утром, в шесть утра, пастух щелкнул кнутом, и все женщины вскочили, схватили своих детей и с воплем выбежали на улицу: «Бомбежка...» Кричали, пока не пришел председатель и не сказал, что это пастух гнал коров. Тогда все опомнились... Начинал гудеть элеватор, пугался и дрожал наш Толик. Он ни на секунду никого от себя не отпускал, только когда заснет, можно было выйти без него на улицу. Мама пошла с нами в военкомат, чтобы узнать об отце, попросить помощи. Военком у нее спрашивает: – Покажите мне документы, что ваш муж командир Красной армии. Документов у нас не было, была только папина фотокарточка, папа на ней в военной форме. Он взял ее и сомневается: – А может, это не ваш муж. Как вы докажете? Толик увидел, что он держит карточку, не отдает: – Отдай папу... Военком рассмеялся: – Ну, этому «документу» я не могу не верить. Сестра ходила пегая, мама остригла ей волосы. Каждое утро все проверяли: какие будут новые: черные или седые? Брат успокаивал: «Не пачь, Тома... Не пачь, Тома...» Волосы все равно выросли белые. Мальчишки ее дразнили. Задразнивали. Она никогда не снимала платка, даже на уроках. Пришли из школы. Дома нет Толика. – Где Толик? – Побежали на работу к маме. – Толик в больнице. ...Несем с сестрой по улице голубой венок... Из подснежников... И матросский костюм брата. С нами идет мама, она сказала, что Толик умер. Возле морга мама стала и зайти туда не может. Не решается. Я зашла одна и сразу узнала Толика – он лежал голенький. У меня ни одной слезинки, я – деревянная. Папино письмо догнало нас в Сибири. Мама всю ночь плакала, как написать папе, что сын умер. Утром мы все втроем отнесли на почту телеграмму: «Девочки живы. Тома поседела». И папа догадался, что Толика нет. У меня была подруга, отец ее погиб, и я всегда в конце своего письма приписывала, она просила: «Папа, привет тебе от меня и от подруги Леры». Всем хотелось иметь папу. Вскоре от папы пришло письмо. Он писал, что долго был с особым заданием в тылу и заболел. В госпитале ему сказали, что вылечить его может только семья: он увидит родных и ему станет легче. Папу ждали несколько недель. Мама достала из чемодана наше заветное... крепдешиновое платье и туфли. У нас был уговор – не продавать это платье и туфли, как бы ни было трудно. Из суеверия. Боялись: если мы их продадим, то папа не вернется. Слышу через окно папин голос и не могу поверить: неужели это папа? Не верилось, что я могу увидеть папу, мы привыкли его ждать. Для нас давно папа был тем, кого надо ждать и только ждать. В школе в тот день сорвались занятия – все пришли посмотреть на нашего папу. Это был первый папа, который приехал с войны. Еще два дня мы с сестрой не занимались, к нам без конца подходили, расспрашивали, писали записочки: «Какой папа?..» А папа у нас особенный – кавалер ордена Ленина, Герой Советского Союза – Антон Петрович Бринский... Папа, как когда-то наш Толик, не хотел быть один. Не мог. Ему было плохо одному. Он всюду таскал меня за собой. Однажды я услышала... Он рассказывал кому-то, как партизаны подошли к деревне и увидели много свежей, вскопанной земли... Остановились... Стоят на ней... А через поле бежит мальчик и кричит, что тут расстреляли их деревню и закопали... Всех людей... Папа оглянулся, видит – я падаю. Больше он никогда при нас о войне не рассказывал... ...Мы говорили о войне мало. Папа с мамой были убеждены, что такой страшной войны больше никогда не будет. Они долго в это верили. У нас с сестрой единственное, что осталось от войны, – покупали куклы. Я не знаю, почему. Оттого, наверное, что нам не хватило детства. Детской радости. Особенно страдала сестра, она была младше. Училась я в институте, сестра знала, лучший подарок для меня – кукла. У сестры родилась дочь, я приехала к ним: – Что тебе подарить? – Куклу... – Я спрашиваю, что тебе подарить, а не твоей девочке. – Я отвечаю – подари мне куклу. Росли наши дети – мы дарили им куклы. Мы всем дарили куклы, всем нашим знакомым. Первой не стало нашей изумительной мамы, потом не стало нашего папы. Мы ощутили, сразу почувствовали, что мы – последние. У той черты... У того края... Мы – последние свидетели. Наше время кончается. Мы должны говорить... Мы думали, что наши слова будут последними...

The script ran 0.003 seconds.