1 2 3 4 5
– Стирать умею.
– Вижу, девка хорошая. Если бы ты варить умела.
– Умею.
Целый день варю еду, а приду ночью – солдатам постирать надо на посту два часа стою. Мне кричат: „Часовой! Часовой!“ – а я ответить не могу – сил нет.
Всю войну думала: приду, расскажу папе с мамой, как мне было тяжело. А приехала, некому рассказать: папу с мамой фашисты расстреляли. У меня все родные погибли…»
Вспоминает санитарка Александра Иосифовна Мишутина:
«Направили нас на шестимесячные курсы при фельдшерско-акушерской школе. Нас сто девчат было… Там и повара, санитарки – все там. После окончания курсов шли пешком на станцию, оттуда должны были по санпоездам распределять. На нас платья гражданские, платочки, в косах бантики… Встретил нас генерал, приказал остановить свою машину, спрашивает: „А это что за голубая дивизия?“
Попала я не на передовую, а в армейский госпиталь при двадцать второй армии. И я, которая до войны не могла разжечь примус, я работала в санпропускнике. Раненые прибывают, мы их сортируем, одеваем, раздеваем, бреем, моем. Они же беспомощные. Вся грязная работа на нас. Оно на нас все навалилось: и стыд, и страдания человеческие, грязь вся эта, вши…»
Из рассказа Светланы Николаевны Любич, в войну сандружинницы, а сейчас преподавательницы Белорусского государственного университета имени В.И. Ленина:
«Ездила я на санпоезде. Помню, первую неделю проплакала: ну, во-первых, без мамы, а во-вторых, оказалась на третьей полке, где теперь багаж кладут. Там была моя „комната“.
– В каком возрасте вы ушли на фронт?
– Я училась в восьмом классе, но до конца года не дотянула. Убежала на фронт. Все девчонки на санпоезде моего возраста были.
– В чем заключалась ваша работа?
– Мы ухаживали за ранеными, поили, кормили, подать судно – это все наша работа. Со мной вместе одна девушка постарше дежурила, она меня первое время щадила: „Если будут утку просить, ты меня зови“. Раненые тяжелые: у кого руки, у кого ноги нет. Я первый день звала ее, а потом – она же не может весь день со мной быть и всю ночь – осталась я одна. И вот меня зовет раненый: „Сестричка, утку!“
Я протягиваю ему утку и вижу, что он ее не берет. Смотрю: у него нет рук. В мозгу где-то пронеслось, как-то я сообразила, что надо делать, но несколько минут стояла и не знала, как быть. Вы меня понимаете? Я должна была помочь… А я не знала, что то такое, я еще этого не видела. Этому даже на курсах нас не учили…»
На войне не только стреляют, бомбят, ходят в рукопашную, роют траншеи – там еще стирают белье, варят кашу, пекут хлеб. «Там горы нашей бабьей работы», – сказала санитарка Александра Иосифовна Мишутина. Чтобы солдат хорошо воевал, его надо одеть, обуть, накормить, обстирать, иначе это будет плохой солдат. В военной истории немало примеров, когда грязное и голодное войско терпело поражение только потому, что оно грязное и голодное. Армия шла впереди, а за ней «второй фронт» – прачки, хлебопеки, повара. Сама того не подозревая, Александра Иосифовна подсказала мне мысль отыскать воевавших женщин и этих профессий.
…Удивленно и растерянно встретила меня Александра Семеновна Масаковская, в войну рядовая, повар:
«Мы не стреляли. Я не стреляла. Кашу солдатам варила. За это дали медаль. Я о ней и не вспоминаю: разве я воевала? Кашу варила, солдатский суп. Тягала котлы, баки. Тяжелые-тяжелые… Командор, помню, говорил: „Я бы пострелял эти баки… Как ты рожать после войны будешь?“ И однажды взял все баки – пострелял. Пришлось в каком-то поселке искать баки поменьше.
Придут солдатики с передовой, отдых им дадут. Бедненькие, все грязные, измученные, ноги, руки – все обмороженное. Особенно боялись морозов узбеки, таджики. У них же солнце всегда, тепло, а тут тридцать – сорок градусов мороза. Не может отогреться, кормишь его. Он сам ложки не поднесет ко рту».
Там же, на Любанщине, в городском поселке Уречье, я разыскала Марию Степановну Детко и Анну Захаровну Горлач. Обе раньше работали в колхозе, теперь уже на пенсии, растят внуков. Рассказывают коротко, словно оправдываясь, что вот, мол, ничего особенного в их жизни не было, а человек в такую даль добирался. Все норовили отправить меня к местной знаменитости: «У Федоровича медалей пуд, два ордена Славы». Корреспонденты к нему «едуть и едуть». Неопровержимым козырем выставлялись не корреспонденты, которые даже из Минска «едуть», а то, что сам председатель колхоза к Федоровичу в День Победы заходит, поздравляет.
Запомнилось, как в саду среди цветущих вишен на еще мягкой, весенней траве странно было говорить и слышать о крови, о смерти, об ужасах. Рассказывали женщины мало, больше плакали.
«…Стирала белье. Через всю войну стирала. Белье привезут. Оно такое заношенное, черное, завшивленное. Халаты белые, ну эти, маскировочные. Они в крови, не белые, а красные. Гимнастерка без рукава, и дырка на всю грудь, штаны без штанины. Слезами отмываешь и слезами полощешь. И горы, горы этого белья. Как вспомню, руки и теперь болят. Я часто во сне вижу, как оно было. Так словами не расскажешь…» (Мария Степановна Детко, рядовая, прачка).
«Мы одевали солдат, обстирывали, обглаживали – вот какое наше геройство. На лошадях ехали, мало где поездом, можно сказать, пешком до самого Берлина дошли. И если так вспомнить, то все, что надо, делали: раненых помогали таскать, на Днепре снаряды подносили, потому что нельзя было подвезти, на руках доставляли за несколько километров…» (Анна Захаровна Горлач, рядовая, прачка).
И только у дверей, когда мы уже прощались, у Анны Захаровны вырвалось: «Мне кажется, я очень мало рассказала. Столько у меня было всего, а я так мало рассказала».
Как ни просишь начать с чего-нибудь другого, все равно каждая начинает с самого начала.
«Старшина спрашивает: „Девочка, тебе сколько лет?“ – „Восемнадцать, а что?“ – „А то, – говорит, – нам несовершеннолетних не надо“. – „Что хотите, буду делать. Хоть хлеб печь“. Взяли…» (Мухаметдинова Н.А., рядовая, пекарь).
Из города Михайловка Волгоградской области написала Мария Семеновна Кулакова: «Окончила педучилище. Раз война, направление нам не дали, а отправили домой. Приехала домой, через несколько дней вызвали в военкомат. Мама меня не пускала, конечно, молодая еще, только восемнадцать лет мне было: „Отправлю тебя к брату, скажу, дома нет“. Я говорю: „Я же комсомолка“. В военкомате собрали нас, так и так, мол, требуются женщины для фронтовых хлебопекарен.
…Труд очень тяжелый. У нас было восемь железных печей. Приезжаем в разрушенный поселок или город, ставим их. Поставили печи, надо дрова, двадцать-тридцать ведер воды, пять мешков муки. Восемнадцатилетние девчонки, мы таскали мешки с мукой по семьдесят килограммов. Ухватимся вдвоем и несем. Или сорок булок хлеба на носилки положат. Я, например, не могла поднять. День и ночь у печи, день и ночь. Одни корыта замесим, другие уже надо. Бомбят, а мы хлеб печем…»
Они не осознают того, что совершили. Живут с убеждением, что были у них «негероические» должности. Мол, и на войне занимались тем, что испокон веков женщина делать должна: «обстирывали, обшивали, кормили мужика». Только без них, великих тружениц войны, Победы бы не было.
Зоя Лукьяновна Вержбицкая, командир отделения строительного батальона:
«Строили железные дороги, мосты понтонные, землянки. Фронт был рядом. Копали землю ночью, чтобы нас не заметили.
Лес валили. В основном девчонки у меня в отделении, все молоденькие. Мужчин несколько, кто не строевые. Дерево как выносили? Беремся все за это дерево и несем. Одно дерево целым отделением. Там кровавые мозоли были…»
Почтовый работник, рядовая Мария Алексеевна Ремнева носила письма на передовую. «Простенькое дело, – считает она, – незаметное на войне». Но когда девушки появлялись в траншеях с полными почтовыми сумками, командиры радовались: «Молодцы, девчата, самые дальнобойные снаряды привезли».
Из рассказал Марии Алексеевны Ремневой:
«К началу войны мне было девятнадцать лет, жила в городе Муроме Владимирской области. В октябре сорок первого нас, комсомольцев, послали строить автодорогу Муром – Горький – Кулебаки. Когда мы вернулись с трудфронта, нас мобилизовали.
Я была направлена в школу связи в Горький на курсы почтовых работников. Окончив курсы, попала в действующую армию – в шестидесятую стрелковую дивизию. Служила офицером в полковой почте. Своими глазами видела, как люди плакали, целовали конверты, получив письмо на передовой. У многих родные погибли или жили на территории, захваченной врагом. Не могли написать. Тогда мы писали письма от Незнакомой: „Дорогой солдат, пишет тебе Незнакомая девушка, Как ты бьешь врага? Когда вернешься с Победой?“ Ночами сидели и писали. Я за войну сотни таких писем написала…»
«А я всю войну на колесах, согласно указателям: „Хозяйство Щукина“, „Хозяйство Кожуро“, – вспоминала рядовая Елена Никифоровна Иевская. – Получим на базе табак, папиросы, кремни – все, без чего бойцу не обойтись на передовой, – и в путь. Где на машинах, где на повозках, а чаще пешком с одним или двумя солдатами. На своем горбу тянем. До траншеи на лошадях не проедешь, немцы услышат скрип. Все на горбу, миленькая…»
В Киеве я познакомилась с Валентиной Кузьминичной Борщевской. Ее рассказ показался мне настолько интересным, объединившим всех, кто «воевал, не стреляя», что я привожу его полностью, не боясь многих повторов. Повторы эти, как здесь, так и в других рассказах, часто нужны. Не всегда можно понять чувства, состояние человека в середине войны, в конце войны, если не знаешь, кем он был до войны, каким был. Ведь это не одинаково: было тебе семнадцать-восемнадцать лет или двадцать-тридцать, девчонкой ушла или зрелой женщиной, оставившей дома ребенка.
Вот как об этом, например, вспоминает Надежда Михайловна Скобелева, капитан, врач:
«При отступлении все сжигалось, все взрывалось. Горючее, боеприпасы. Один огонь оставался. Люди, которые видели, что мы отступаем, – женщины, дети, они выйдут и стоит: „А как вы нас оставляете? И нас берите с собой…“ Если бы я была мать, не знаю, как бы я это перенесла. Молодому легче, я не имела этих чувств, не знала еще материнства, только поэтому выдержала. Пожилые люди труднее переносили. Идет мужчина сорока лет, плачет. Глаз не может поднять…»
Потому и начинают с самого начала, с первого дня. Начало – фундамент, на котором потом строится все здание воспоминаний. Без него оно сыплется, крошится.
Когда Валентина Кузьминична Борщевская уходила на войну, ей было двадцать четыре года. Она несколько раз повторила: «Я уже много понимала».
Валентина Кузьминична Братчикова-Борщевская, лейтенант, замполит полевого прачечного отряда:
«До войны я работала в детском доме для испанских детей, которых привезли к нам в Киев в тридцать седьмом году. Изучила испанский язык и была воспитательницей.
Первого мая я вышла замуж, а двадцать второго июня началась война. Помню, как налетели первые немецкие самолеты. Мы не знали, что делать, а испанские дети стали рыть во дворе окопы. Они уже все знали… Их отправили в тыл, а я выехала в Пензенскую область. Мне дали задание – организовать курсы медсестер. К концу сорок первого года я сама принимала экзамены на этих курсах, потому что врачи ушли на фронт. Выдала документы и тоже попросилась на фронт. Направили под Сталинград, в армейские полевой госпиталь. Оказалась среди девчонок самая старшая. Соне Удруговой, мы и сейчас с ней дружим, тогда было шестнадцать лет, она окончила только девять классов – и вот эти медицинские курсы. Три дня прошло, как мы уже на фронте, и вот Соня сидит в лесу и плачет. Подхожу:
– Сонечка, ну чего же ты плачешь?
– Как ты не поймешь? Я три дня маму не видела, – ответила она мне.
Сейчас ей этот случай напомню, так она смеется.
На Курской дуге меня перевели из госпиталя в полевой прачечный отряд замполитом. Прачки были вольнонаемные. Вот, бывало, едем мы на подводах: лежат тазы, торчат корыта, самовары – греть воду, а сверху сидят девчата в красных, зеленых, синих, серых юбках. Ну, и все смеялись: „Вон поехало прачечное войско!..“ А меня звали „прачкин комиссар“. Это уже потом мои девчата оделись поприличнее, „Прибарахлились“, как говорится.
Работали очень тяжело. Вот мы приходим, дают нам одну какую-нибудь хату, дом или землянку. Мы стираем там белье, прежде чем сушить, пропитываем его мылом „К“, для того чтобы не было вшей. Был дуст, но дуст не помогал, пользовались мылом „К“, очень вонючее, запах ужасный. Там, в этом помещении, где стираем мы и сушим это белье, и тут же мы спим. Давали нам двадцать-двадцать пять граммов мыла – на одного солдата постирать белье. А оно черное, как земля. И у многих девушек от стирки, от тяжестей, от напряжения были грыжи, экземы рук от мыла „К“, слазили ногти, думали, что никогда не смогут они расти. Но все равно день-два отдохнут – и нужно было опять стирать.
Девчонки слушались меня. Приезжаем мы раз туда, где стоят летчики, целая часть. Представляете, увидели нас, а мы все в грязном, запошенном, и эти хлопцы с пренебрежением: „Подумаешь, прачки…“ Мои девчата чуть не плачут:
– Замполит, смотрите…
– Ничего, мы им отомстим.
И мы договорились. Вечером наделают мои девчата, что у них было лучшее, идут на лужайку. Одна наша девчонка им играет на гармошке, и они танцуют. Договорились: ни с одним летчиком не танцевать. Те подходят, а они ни с кем не идут. Весь вечер друг с дружкой танцевали. Те замолились: „Один дурак сказал, а вы на всех обиделись…“
Вообще было не положено вольнонаемных сажать на гауптвахту, но что ты сделаешь, когда сто девчат вместе? У нас в одиннадцать отбой – и никаких. Они старались удрать – ну, девчата есть девчата. Я сажала их на гауптвахту. Как-то раз приехало начальство из соседней части, а у меня двое сидят.
– Как это так? Вольнонаемных сажаете на гауптвахту? – спрашивают у меня.
Я спокойно говорю:
– Пишите, товарищ полковник, рапорт командованию. Ваше дело. Но я должна бороться за дисциплину. И у меня образцовый порядок.
С тем они и уехали.
Дисциплина была крепкая. Как-то встретила одного капитана – проходил мимо моего дома, и я выхожу. Он даже остановился:
– Боже мой! Вы вышли отсюда, а вы знаете, кто тут живет?
– Знаю.
– Здесь же замполит живет, вы знаете, какая она злая?
Я говорю, что такого никогда не слышала.
– Боже мой! Она никогда не улыбается, она такая сердитая.
– А вы хотели бы с ней познакомиться?
– Боже мой! Нет!
Ну, и тут я призналась:
– Так будем знакомы, я замполит!
– Нет, не может быть! Про нее мне рассказывали…
Я берегла своих девчат. У нас была такая красивая Валя. Вызвали меня, один раз на десять дней. Приезжаю, мне говорят, что Валя все эти дни поздно приходила, что была она с каким-то капитаном. Была, ну была, что ты сделаешь.
Два месяца проходит, я узнаю, что Валя беременная. Я вызываю ее. „Валя, как это могло случиться? Куда ты поедешь? Твоя мачеха (у нее не мать, а мачеха была) в землянке живет“. Она плачет и говорит мне: „Это вы виноваты, если бы вы не уехали, ничего бы не случилось“. Они со мной – как с матерью, старшей сестрой.
У нее какое-то пальтишко легкое, а уже холодно, отдала я ей свою шинель.
Поехала моя Валя…
Восьмое марта сорок пятого года. Мы устроили праздник. Выходят мои девчата из помещения и вдруг видят: идут из леса два немца. Волокут за собой автоматы… Раненые. Мои девчата окружили их. Ну, и я как замполит, конечно, написала в донесении, что сегодня, восьмого марта, прачки взяли в плен двух немцев.
Назавтра у нас было совещание командиров, начальник политотдела первым делом говорит:
– Ну, товарищи, я хочу вас обрадовать: Скоро конец войне. Вчера прачки из двадцать первого полевого прачечного отряда взяли в плен двух немцев…
Когда шла война, нас не награждали, а когда кончилась, мне сказали: „Наградите двух человек“. Я возмутилась. Взяла слово, выступила, что я замполит прачечного отряда, и какой это тяжелый труд прачек, что у многих из них грыжи, экземы рук и так далее, что девчонки молодые, работали больше машин, как тягачи. У меня спрашивают:
– Можете к завтрашнему дню представить наградной материал? Мы еще наградим…
И мы с командиром отряда ночь сидели над списками. Многие девчата получили медали „За отвагу“, „За боевые заслуги“, а одну прачку наградили орденом Красной Звезды. Самая лучшая прачка, она не отходила от корыта: бывало, все уже не имеют сил, падают, а она стирает. Это была пожилая женщина…
Когда мне надо было отправлять девушек домой, мне хотелось что-то им дать. Они все из Белоруссии были, а там все разрушено, побито. Как ты их отпустишь с голыми руками? А мы стояли в какой-то немецкой деревне, там была швейная мастерская. Я пошла посмотреть: машинки стояли, на мое счастье, целые.
И вот каждой девчонке, которая уезжала, мы подготовили подарок. Это все, что я могла сделать для своих девчат…
Высокая, прямая, как старое, невысохшее дерево. Густой, с мужской хрипотцой голос. Такие, видно, становились в войну „председательшами“, когда в деревне не оставалось годного да целого мужика, а одни старики и подростки. Выкладывает передо мной стопку писем:
– От моих девчат… Кому с квартирой надо помочь, кому с путевкой, кому с телефоном. Обходят нас часто: „А-а, навоевали они там, прачки!“ Кто в войну думал о документах? Другая у всех забота была – победить врага. Были умные командиры, те издавали приказ и зачисляли прачек рядовыми. Но не все так догадывались сделать. И получилось, что имеют женщины медали, ордена, всю войну прошли, а ветеранами войны не считаются. Пишу по начальству, доказываю. Один большой чин меня слушать не захотел: „Я думал, вы за заслуженного фронтовика хлопочете, а вы за какую-то прачку“. Я ему говорю: „Не постирай вам жена хотя бы неделю и не вари обеды, посмотрела бы я на вас…“ Все-таки принял, выслушал…»
Она по-прежнему «прачкин комиссар». И о чем бы ни заговорили, все равно мыслью назад, к тем годам, оборачивается:
– Я после войны десять лет никуда не ходила в гости, не могла нарадоваться своей кровати. Не могла куда-то поехать, ночевать где-то в гостях. Сорок лет скоро будет, а я ложусь спать всегда с мыслью: какое счастье, что я не слышу, как стреляют! Столько лет прошло, а у меня нет большей радости, чем эта. Все эти годы я работала участковым детским врачом, я никогда не желала, вот как говорят обычно: «Здоровья вам».
Я всегда говорила: «Здоровья вам, вашим детям и чтобы не было войны…»
Еще две «нестреляющие» профессии. Еще две судьбы.
Из записок Едены Ивановны Бабиной:
«Отец мой работал в колхозе и был ударником, его хвалили на каждом собрании. У него были золотые руки, он все умел: и плотником, и сапожником, и портным. Маму выбрали звеньевой, и ее бригада шла впереди, она гордилась и ходила веселая. А ночью сожгли наш дом, мы выскочили в чем были. Дом был новый и горел пламенем. Мне было девять лет, и я помню, как мама прижимала к себе грудного моего братика и плакала: „Это кулацкие сынки нам отомстили“.
Новый дом помог строить колхоз. Отец только успел доделать крыльцо, как началась война с финнами. Он ушел на войну и вернулся раненый. Пожил отец в новом доме совсем немного, началась Великая Отечественная война. Он рвался на фронт, ушел добровольно вместе с директором нашей школы. Как раз я окончила семь классов и устроилась санитаркой в военный госпиталь, учиться дальше мне не пришлось. Я еще не видела человеческой крови, и в госпитале мне было очень трудно и страшно.
В сорок втором году отец прислал письмо, что едет к Сталинграду. А через несколько дней пришло извещение о его гибели. В сорок третьем году маме пришло второе извещение на сына. Она тяжело заболела, но колхоз не бросала: в поле женщины и поплачут, и посмеются вместе, и в работе было легче. До этого моя мама выглядела очень молодой. Ей было тридцать шесть лет, а мне семнадцать, и кто не знал нас, увидев вместе, окликал: „Эй вы, девушки!“ Мам злилась, а я смеялась. Мне нравилось, что у меня такая молодая мама. А тут она за несколько месяцев превратилась в старуху.
Фашисты долго не могли взять Воронеж, бомбили и бомбили город. Самолеты летали через наше село Московка. Я еще не видела врага, я видела только его самолеты. Но очень скоро я увидела, что такое война. В наш госпиталь сообщили, что под самым Воронежем разбомбили состав, мы приехали на место – увидели мясорубку… Первым опомнился наш профессор. Он громко крикнул: „Носилки!“ Я была моложе всех, мне только шестнадцать лет исполнилось, и все смотрели на меня, чтобы я не упала в обморок.
Мы ходили по рельсам, лазили по вагонам. На носилки некого было положить: вагоны горели, не слышалось ни стонов, ни криков. Людей целых не было. Я ухватилась за свое сердце, у меня от страха закрывались глаза. Когда мы вернулись в госпиталь, врачи все ходили по стеночке, домой никто не пошел. Мы все повалились кто где: кто на стол голову положил, кто на стулья – и так уснули.
Я отдежурила и пошла домой. Пришла вся заплаканная, легла на койку и только закрою глаза – все снова вижу: как вагоны горели, что от людей осталось. Пришла с работы мама, и пришел дядя Митя. Слышу мамин голос:
– Не знаю, что с Леной будет. Ты посмотри, какое у нее лицо стало за то время, как она в госпиталь пошла. Она не похожа сама на себя, молчит, ни с кем не разговаривает и во сне вскрикивает. И куда у нее делась улыбка и куда делся смех? А ты сам знаешь, какая она была веселая. А теперь она никогда не шутит.
Я слушаю маму, и у меня слезы текут.
…Когда в сорок третьем году освободили Воронеж, я пошла в военизированную охрану. Из нашего села Московки были в охране Мотя Колягина, сестры Аня и Зина Кирьяновы, Настя Чекунова и я. Шли дни службы, недели. Я узнала многих девушек-бойцов, все они были молодые – восемнадцать-двадцать лет. И все были красивые, никогда я столько красивых девчат не видела. Как на подбор все. Первую я узнала Марусю Прохорову, она дружила с Таней Федоровой. Они были из одной местности. Таня была серьезная девушка, любила чистоту, порядок. А Маруся любила петь, плясать. Пела озорные частушки. А больше всего любила краситься, сядет перед зеркалом и сидит часами. Таня ругала ее: „Чем красоту наводить, лучше погладь свою форму и убери как следует койку“.
Была еще у нас Паша Литаврина, очень отчаянная девчонка. Дружила она с Шурой Батищевой. Та была стеснительная и скромная, самая спокойная из нас. Любила сидеть перед зеркалом и краситься Маруся Кадомская. А Люся Лихачева любила накручивать локоны, накрутит – и сразу за гитару. Она с гитарой ложилась спать и с гитарой вставала. Старше всех нас была Полина Неверова, у нее муж погиб на фронте, и она была невеселая, серьезная.
Ходили мы все в военной форме. Когда мама первый раз увидела меня в форме, она сделалась белая:
– Ты решила в армию пойти?
Я поняла, что ее так напугало.
– Да нет, мама. Я же тебе говорила, что охраняю мосты.
Мама отвечает:
– Скоро война кончится. И ты сразу снимешь шинель.
Я тоже так думала.
Через два дня после того, как мы узнали, что кончилась война, у нас было собрание в красном уголке. Выступил на нем начальник охраны товарищ Наумов.
– Дорогие мои бойцы, – сказал он, – война кончилась. Но вчера я получил приказ, что на Западную дорогу требуются бойцы военизированной охраны.
Кто-то из зала крикнул:
– Да там же бендеровцы!..
Наумов замолчал, а потом сказал:
– Да, девушки, там бендеровцы. Но приказ есть приказ, его надо выполнять. Кто хочет поехать, прошу подать заявление начальнику караула. Поедут добровольцы.
Мы вернулись в казарму, и каждая легла на свою койку. Стало тихо-тихо. Никому не хотелось уезжать далеко от родных мест, прощаться с родителями. И никому не хотелось умирать после войны. А все мы знали, что такое бендеровцы.
На следующий день нас опять собрали в красном уголке. Я сидела за столом президиума, стол накрыли красной скатертью. И я думала, что я последний раз сижу за этим столом.
Начальник охраны сказал:
– Я знал, Бабина, что ты поедешь первая. И вы все, девчонки, молодцы, не побоялись. Кончилась война, можно вернуться домой, а вы едете защищать свою Родину. Жаль мне таких бойцов, но на Западной дороге такие и требуются.
Через два дня мы уезжали. Подали нам товарный состав, на полу было сено, и пахло травой.
Никогда раньше я не слышала, что есть такой город Стрый, теперь это было место нашей службы. Город мне не понравился – маленький и страшный, каждый день играла музыка и кого-нибудь хоронили: то милиционера, то коммуниста, то комсомольца. В Воронеже идешь на пост и не боишься, а тут гляди в оба. Опять мы увидели смерть.
Была у меня подруга Галя Коробкина. Она там погибла. Это было самое страшное – хоронить людей, когда война кончилась. И этим людям по семнадцать, двадцать лет… Там я совсем забыла, что такое шутить и улыбаться.
…После демобилизации приехала в Ленинград. Устроилась на Кировский завод, дали мне девичье общежитие. В комнате стояло семь коек, а моя была восьмая. Потом повыходили все замуж и привели своих мужей в общежитие. А комнатка была двадцать четыре квадратных метра. Но жили мы очень дружно, никогда не ругались. Вечером собирались все за столом: кто ужинал, кто читал книгу, кто вязал, кто вышивал. Детей клали раньше спать и занавешивали занавесками свои койки. Со стороны было смешно смотреть на эти цыганские палатки, но никто из нас не жаловался.
Работали все на Кировском заводе, только в разных цехах. Часть работала в одну смену, часть в другую. Мне кажется, что в нашей комнате никогда не выключался свет. Прожили в общежитии мы семь лет, у меня сын там стал большой. Вырос хороший, некапризный мальчик. И вот через семь лет мы получили не квартиры, а комнаты в коммунальных квартирах. Были все очень рады. Помогали друг другу переезжать: клеили обоями стены, мыли полы. Уезжая, мы целовались, обнимались, как родные. Забирали своих детей, своих мужей, больше забирать было нечего, ни у кого ничего не было. Только сняли с коек свои занавесочки. И все наше богатство.
И еще много лет, когда встречались на проходной, бросались друг к другу и обнимались. У многих родились новые дети, мы ходили друг к другу на крестины. Я тоже родила второго сына. Прошло время, появились у нас отдельные квартиры, хорошая мебель. Сейчас я живу одна в двухкомнатной квартире, но не было ночи, чтобы ме не снилась война, чтобы я спала спокойно. Я даже больше и чаще плачу в этой квартире, и никто не видит моих слез.
Я ненавижу само слово „война“. Она забрала у меня радость жизни, хотя я и осталась живая. Внуки у меня спрашивают: „Бабушка, почему ты мало улыбаешься?“ Я знаю: им со мной невесело, но ничего поделать с собой не могу…»
Вспоминает Антонина Мироновна Ленкова из города Бердянска Запорожской области. На фронт она ушла в неполных семнадцать лет, была автослесарем в полевой автобронетанковой мастерской:
«Во второй части „Тихого Дона“ Шолохов рассказывает о казни Подтелкова, Кривошлыкова и их товарищей. Среди расстрелянных был и мой дядя – брат матери Петр Иванович Лысиков. Его мать, а моя бабушка, присутствовавшая при казни, увидев, как упал сын, потеряла сознание. Так и увезли ее замертво…
Отец мой, Мирон Павлович Ленков, прошел путь от безграмотного паренька до командира взвода, коммуниста. Когда он умер, мы остались с мамой жить в Ленинграде, всем лучшим в себе я обязана этому городу. Маленькой я часто болела, была слабенькой от страшного ожога, полученного в детстве. Когда подросла, моей страстью стали книги. Рыдала над романами Лидии Чарской, „Маленьким оборвышем“ Гринвуда, зачитывалась Тургеневым. Любила поэзию…
Август сорок первого года мы собирались провести в гостях у бабушки. Но уже в начале июня мной овладело какое-то непонятное беспокойство. Я стала уговаривать маму уехать немедленно. Та удивилась: отпуск у нее в августе, никто раньше не разрешит. Да и нечего там в июне делать: в августе поспевают фрукты, овощи. Но никакие слова не могли поколебать моего желания уехать немедленно. Что-то, чего я сама не могла понять, тянуло меня из города…»
Она уговорит все-таки мать отпустить ее с младшей сестренкой одних к бабушке. В донских степях возле хуторка Свиридов увидит, как в облаках раскаленной пыли будут носиться – аллюр три креста – коннонарочные с военкоматскими повестками. Как, провожая казаков на войну, поют, пьют и плачут навзрыд казачки.
«Двадцать третьего июня я пошла в станицу Боковскую в райвоенкомат. Сказали коротко и жестоко:
– Детей на фронт не берем. Комсомолка? Вот и прекрасно. Организуй помощь колхозу.
Лопатили хлеб, чтобы не перегорел в буртах. Потом убирали овощи. Мозоли на руках стали твердыми, губы потрескались, лицо покрылось степным загаром. И если я чем-то отличалась от хуторских девочек, то только тем, что знала множество стихов и могла читать их наизусть всю длинную дорогу с поля домой.
А война приближалась. Семнадцатого октября фашисты оккупировали Таганрог. Я стала говорить об эвакуации, хотя и понимала, что ни бабушке, ни маминым сестрам с маленькими детьми это не под силу. Но и остаться, подвергая опасности сестренку, за которую теперь была в ответе, не могла.
До Обливской шли пять суток. Сандалики пришлось выкинуть, в станицу входили босиком. Вместе с другими эвакуировавшимися пришли на станцию, начальник станции сказал: „Не ждите крытых вагонов, садитесь на площадки, сейчас подадим паровоз и отправим вас на Сталинград“. Нам повезло – мы забрались на площадку с овсом. Погрузили в зерно босые ноги, укрылись платком, тесно прижавшись друг к дружке, задремали. Хлеб у нас давно кончился, мед тоже. В последние дни нас прикармливали казачки. Мы стеснялись брать, заплатить было нечем, а они уговаривали: „Ешьте, жалюшки. Все сейчас худо, помогать надо друг дружке“. – Я давала себе зарок никогда не забыть этой людской доброты…
Из Сталинграда пароходом, затем снова поездом добрались в два часа ночи до станции Медведицкое. Людской волной нас выплеснуло на перрон. А так как сами, превратившись в две сосульки, мы не могли двигаться, то стояли, прижавшись, придерживая друг друга, чтобы не упасть. Не рассыпаться на осколки, как на моих глазах рассыпалась однажды лягушка, извлеченная из сжиженного кислорода и брошенная на пол. Замерзло все, даже мысль. Я с трудом припоминала, что вроде бы кто-то подходил к нам, о чем-то советовался, уходил; потом подъехала наполненная людьми бричка, и нас привязали сзади. Надели ватники. Сказали: „Идите, иначе вы замерзнете. Не отогреетесь. Вас нельзя везти…“ Мы сначала падали, но шли, потом даже бежали. И так шестнадцать километров до райцентра.
Еще пять дней мы просидели в коридоре то ли исполкома, то ли сельсовета, рядом с горящей печкой. Отогрелись за всю дорогу. Наконец за нами пришла машина из села Франк. Последние двадцать пять километров показались очень длинными, потому что мороз стоял страшный, а машина открытая…
В кабинете председателя колхоза имени „1 Мая“ было тепло и светло. Но человек, на которого взвалили тяжелый груз – организовать колхоз из женщин, стариков и детей, к тому же городских, да еще раздетых и разутых, – сидел мрачный. Под снегом стояли неубранные поля подсолнечника, были занесены не сметанные в стога копны сена, день и ночь ревел голодный скот, а кого посылать на работу? Может, этих двух девочек?
– Ты сколько классов успела закончить? – спросил меня председатель.
И очень обрадовался, даже не поверил, когда я сказала, что девять.
– Вот и хорошо. Будешь мне тут помогать. За бухгалтера.
На какой-то момент я даже обрадовалась. Но тут увидела висящий за председательской спиной плакат „Девушки, за руль!“.
– Не буду сидеть в конторе, – ответила председателю. – Если меня научат, я смогу водить трактор.
Трактористы были нужны колхозу позарез. Тракторы стояли, занесенные снегом. Мы откапывали их, разбирали, обжигая руки о металл, оставляя на нем куски кожи. Проржавевшие, туго затянутые болты казались приваренными. Когда не удавалось стронуть их с места против часовой стрелки, пытались открутить по ее ходу. Как на грех, именно в этот момент, будто из-под земли, вырастал разъяренный Иван Иванович Никитин, единственный настоящий тракторист и наш наставник. Он хватался за голову и не мог удержаться от матерщины. Ругань его была как стон, хотя легче от этого не становилось и щеки пылали от стыда.
Собирали тракторы в помещении. Там было немного легче выдерживать холод. Но работа осложнялась отсутствием запчастей. И учили нас, можно сказать, от противного.
– Видишь, какие шейки на коленчатом валу? – спрашивал Иван Иванович. И объяснял: – Если его поставить, тракторист будет не работать, а мучиться. Недопустимый эллипс. Вал надо отшлифовать, но станок сломан, шлифовать не на чем. Следовательно, через день-два надо будет делать перетяжку шатунных подшипников. Что это такое, узнаете, когда начнете работать…
Такими были наши курсы, на таких машинах предстояло работать.
В поле я ехала задним ходом: в коробке скоростей моего СТЗ большинство шестерен были „беззубыми“. Расчет был прост: за двадцать километров какой-нибудь трактор выйдет из строя и тогда с него переставят коробку скоростей на мой. Так и случилось. Такая же, как я, трактористка Сарочка Гозенбук, не заметив, что из радиатора вытекла вода, запорола мотор.
Работалось трудно. Спали часа три-четыре в сутки. Подолгу разогревали моторы в нарушение всех правил – открытым огнем. Узнала я и что такое перетяжка. И как заводить трактор после такой процедуры – вкруговую не покрутишь, вполоборота не заведешь… Смазочные материалы и горючее – по нормам военного времени. За каждую каплю отвечаешь головой, так же как и за расплавленный подшипник.
Однажды перед выходом в поле открыла краник картера – проверить масло. Пошла какая-то сыворотка. Кричу бригадиру, что автол новый надо залить, он подошел, каплю в руках растер, понюхал зачем-то и говорит: „Не бойсь! Еще день поработать можно“. Отвечаю: „Нельзя, сами говорили…“ Перебивает: „Наговорил на свою голову – спасу от вас нет, грамотные больно. Говорю: езжай, так твою разэтак, значит, езжай!“ И отошел.
Поехала. На прицепе культиватор, приспособление нетяжелое, только пыль от него несусветная. Жарко, трактор дымит, дышать нечем, но все это ерунда: как подшипники? Кажется мне, что постукивают. Остановлюсь – вроде нет. Дам нагрузку – стучат! заставляю себя думать, что это чудится, перестаю обращать внимание, еду. И вдруг – под самое сиденье – тук, тук, тук!
Глушу мотор, подбегаю к смотровым люкам, открываю их, а они с той, внутренней стороны, в мокром от масла металлическом песке – два шатунных подшипника расплавила вчистую!
Опустилась на землю, обняла колесо, заплакала. Сама виновата: видела же, какое масло! Мата испугалась. Его бы отматерить в ответ, так нет, гнилая интеллигенция.
Обернулась на какие-то звуки. Ну и ну! Председатель колхоза, директор МТС, начальник политотдела и, конечно, Иван Иванович собственной персоной. Из-за него все!
А он стоит и двинуться не может. Все понял. Молчит. И я молчу – все-таки сама виновата!
Директор МТС спрашивает:
– Сколько?
– Да, – отвечаю.
А начальник политотдела поворачивается к бригадиру:
– Я что, эту девочку под суд отдавать должен? Твоя была обязанность – масло проверить…
Так и обошлось. Разговорами. А Иван Иванович никогда больше при мне не матерился.
Мой рабочий день целиком зависел от трактора: пока он работал, я с него не слезала. С таким коленчатым валом он обычно работал сутки, иногда часов тридцать. Потом нужно было делать перетяжку шатунных подшипников. В тот день часа три-четыре можно было поспать…
А потом было счастье: нашлась наша мама. За исключительную честность ее назначили распределять продукты между госпиталями блокадного Ленинграда. Вот на какой работе она была! А в феврале сорок второго ее вывезли по ледовой Дороге Жизни, умирающую от голода… Я всю жизнь об этом помнила. И мои дети тоже.
Мама нашла нас через моего друга детства, которому я продолжала писать в Самарканд. Она приехала, и у нас опять была семья. Когда закончились полевые работы и мы, пригнав на ремонт машины, снова стали работать в МТС, мама вдруг сказала:
– Я думаю, что тебе надо идти в школу.
Я не сразу поняла, что мне там делать, если по поводу успеваемости сестренки, так она учится на пятерки. Мама разъяснила:
– Не я же за тебя буду кончать десятый класс?
Вы даже не представляете себе, как после всего пережитого было странно оказаться за школьной партой, решать задачки, писать сочинения, зубрить немецкие глаголы, вместо того чтобы бить фашистов! И это когда враг вышел к Волге!
Я пошла в школу. Надо было подождать совсем немного: через четыре месяца мне должно было сравняться семнадцать лет. И уж тогда никто не завернет меня домой! Но до двадцать пятого декабря, до дня моего рождения, ждать не пришлось. Сталинградский обком комсомола (а наше село вошло в Сталинградскую область) обратился с призывом к молодежи добровольно вступать в ряды защитников Сталинграда.
В райкоме все прошло гладко, а в военкомате пришлось повоевать. Из-за возраста, из-за зрения. Но первое помогло второму. Когда речь зашла о неполных семнадцати, я обозвала военкома бюрократом и объявила голодовку. Села с ним рядом и двое суток не сдвинулась с места, отодвигая предлагаемый им кусок хлеба и кружку кипятку. Пригрозила, что умру с голодухи, но сначала напишу записку, кто виноват в моей смерти. Не думаю, что он испугался, но все-таки направил меня на медкомиссию. Все это происходило в одной комнате. И когда врач, проверив зрение, развела руками, военком рассмеялся и сказал, что я зря голодала. Но я ответила, что это я из-за голодовки ничего не вижу. Отойдя к окну, поближе к злосчастной таблице, я разревелась. И ревела до тех пор, пока не выучила нижние строки. Потом утерла слезы и сказала, что готова еще раз пройти комиссию. И прошла.
Десятого ноября сорок второго года, запасшись, как было приказано, продуктами на десять суток, мы (человек двадцать пять девчонок) забрались в кузов потрепанного грузовика, по-моему, того самого, на котором нас сюда привезли, и запели „Дан приказ“, заменив слова „на гражданскую войну“ словами „защищать свою страну“.
Из Камышина, где мы приняли присягу, по левому берегу Волги шли пешим маршем до самого Капустина Яра. Там размещался запасной полк. И там, среди тысяч мужчин, даже как-то затерялись. „Покупатели“, во всяком случае, старались нас не замечать.
В пути я подружилась с Аннушкой Ракшенко и Асей Басиной. Обе они никакой специальности не имели, я же свою считала невоенной. И потому, кого бы ни окликали, мы трое дружно делали три шага вперед, полагая, что на месте любую специальность освоим быстро. Но нас обходили.
Но когда мы шагнули в ответ на команду: „Шофера, трактористы, механики – три шага вперед!“, „покупателю“, а это был молодой старший лейтенант, не удалось пройти мимо. Я сделала не три шага, а пять, и он остановился, молча уставившись на меня.
– Почему вы отбираете только мужчин? Я тоже трактористка!
Он удивился:
– Нее может быть. А ну – порядок работы трактора.
– Один, три, четыре, два.
– А подшипники плавила?
Я честно призналась, что два шатуна расплавила вчистую, добавив, что это поначалу, по неопытности.
– Хорошо. Беру. За честность. – И, кивнув, пошел дальше.
Вместе со мной, упрямо стиснув зубы, шагнули Аннушка и Ася. Старший лейтенант сделал вид, что так и надо.
Командир части, знакомясь с пополнением, задал старшему лейтенанту вопрос:
– Ты зачем привез этих девочек?
Тот, смутившись, ответил, что ему стало нас жалко: попадут куда-нибудь, перебьют, как куропаток.
Командир части, помолчав, вздохнул и сказал:
– Хорошо. Одну – на кухню, другую. – на склад, кто пограмотнее – в штаб писарем.
Самой „грамотной“ была я, но работать писарем! И я, забыв все, прямо-таки взвилась:
– Мы – добровольцы! Шли защищать Родину. Мы пойдем только в боевые подразделения…
Наверное, у меня был решительный вид, потому что полковник сразу сдался:
– В боевые так в боевые. Двоих – в летучку, на станки, а эту, языкастую, – на сборку моторов. Если за месяц не научится собирать моторы с закрытыми глазами и не уложится в нашу норму, пойдет, куда прикажу. Думаю, что она сама еще попросится в писари…
Так началась наша служба в сорок четвертой автобронетанковой полевой мастерской.
Никогда не представляла себе, что армия – такое огромное и сложное хозяйство, что от переднего края далеко вглубь тянутся нескончаемые связи и каждое звено должно работать безотказно. Как воздух, фронту были нужны машины. Мы привыкли к поднятым на пьедесталы танкам и торпедным катерам. А на выезде из Запорожья, если ехать в наш Бердянск, стоит, застыв на ветру, обыкновенный грузовик. И вместе со значками „Отличный стрелок“, „Отличный связист“ и прочие был учрежден в годы войны и значок „Отличный шофер“. Фронтовые водители совершали чудеса на своих видавших виды машинах. Они привозили их в нашу мастерскую в таком виде, что сами удивлялись: как она шла? Уму непостижимо!
Мы были заводом на колесах. На машинах, их звали летучки, – станки: фрезерные, расточные, шлифовальные, токарные; электростанция, заливка, вулканизация. На станках работали по два человека. Каждый по двенадцать часов без единой минуты передышки. На обед, ужин, завтрак подменял напарник. Если подхода очередь кому-то идти в наряд, значит, оставшийся работал двадцать четыре часа. Труднее всего было на сборке. Здесь смен не было. Боевое задание – в сутки мотор. Работа не прекращалась и под бомбежкой. Умирали, обняв моторы… Работали в снегу, в грязи. И не было ни единого случая самой мелкой недоделки.
Через месяц командир части устроил настоящий экзамен. Я с честью выдержала его: собранный за двадцать три часа мотор работал на испытательном стенде как часики…
На построении части был зачитан приказ о присвоении мне звания младшего сержанта.
– Ну что? – сияла я от счастья. – Кто кому теперь котелки мыть будет? Встать как положено! Ленька, беги за обедом! Рядовой Васильев, вы стали плохо слышать?
Однажды, по-моему, это было в Зимовниках, я только пришла прилечь на пару часов, как началась бомбежка. Подумав, что лучше пусть меня убьют, чем испорчу себе такую радость, как двухчасовой сон, я повернулась на другой бок и прикрыла уши. Но тут среди грохота рвавшихся неподалеку бомб вдруг различила какой-то стук, раздавшийся совсем рядом. Сейчас должно рвануть, но взрыва не было. Значит, не разорвалась, можно спать, и я провалилась в глубокий сон.
У меня чувства страха не было. Никогда и ни при каких обстоятельствах. Только после самых яростных налетов дергал зуб, в котором была дырочка. Да и то недолго. Я бы до сих пор считала себя страшно храброй, если бы спустя пять лет после войны не была вынуждена из-за постоянных, нестерпимых и совершенно непонятных болей в самых разных точках своего организма обратиться к специалистам. И опытнейший невропатолог, спросив, сколько мне лет, сказал изумленно:
– К двадцати четырем годам разрушить всю свою вегетативную нервную систему! Как же вы жить собираетесь?
Я ответила, что жить собираюсь хорошо, что все трудное у меня позади – и война, и учеба.
Все это будет потом, в моей послевоенной жизни… Да, я осталась жива, но прошло всего несколько дней моей гражданской жизни, и у меня опухли суставы, отказала и стала страшно болеть правая рука, еще более ухудшилось зрение, опущенной оказалась почка, смещенной печень и, как выяснилось позже, вчистую разрушенной была вегетативная нервная система. Но я всю войну мечтала что буду учиться. И университет стал для меня вторым Сталинградом. Я окончила его на год раньше, иначе не хватило бы сил. Как в войну, четыре года в шинели и до белизны вылинявшей гимнастерке, на одну стипендию… С первым сыном я поднимала одну специальность – гидролог, со вторым другую – журналистику. Слишком много сил забрала война, организм был подорван. Рождение второго моего мальчика стоило мне утраты зрения в левом лазу. А гидрологу нужно бинокулярное зрение. Пришлось начинать жизнь с нуля…
Я почему об этом рассказываю? Если у каждой из нас о войны жизнь была с гулькин нос, то после войны – вся. И об этой послевоенной жизни нельзя не вспомнить, потому что ключ к ней был вручен нам войной. Из войны я вынесла веру в неограниченные возможности человеческого духа. И после всего пережитого не знаю, есть ли что-нибудь такое, чего б человек не смог. Вот очень сильное у меня это чувство осталось…»
Вспоминается урок физики: если положить среди хаоса железных опилок магнит, мгновенно получаешь определенный рисунок. И я думаю о том, какими похожими война сделала даже не сотни, а тысячи девичьих судеб. И, выбрав несколько этих судеб, решаюсь опустить, да простят мне женщины, десятки других рассказов о том, как «воевали, не стреляя», как тяжка и страшна война даже в своей обыденности. Хотя каждая человеческая жизнь сама по себе значительна. И эта книга могла бы быть бесконечной. И назвать ее надо было бы – народной.
«Требовался солдат… А хотелось быть еще красивой…»
То, о чем эта глава, как будто уже было, потому что о чем бы женщины ни говорили, они невольно вспоминали и о наивных девичьих ухищрениях, своих маленьких секретах, как даже в «мужском» быте войны, в «мужском» деле войны старались не изменить своей женской природе, своему женскому естеству. Но раньше они рассказывали об этом вскользь, часто отбрасывая как не главное, а сейчас будут откровеннее и подробнее. Что такое быт на войне? Там даже бытом его не назовешь, скорее, бытием, потому что слишком рядом было небытие. Но человек не может жить только войной, страхом смерти, а тем более женщина. Не раз я замечала, что женщины даже по прошествии почти сорока лет сохраняли в памяти большое количество мелочей военного быта, которые, как признавался муж одной из моих героинь, тоже фронтовик, он забывал в тот же день или через день, а уж во всяком случае не носил в памяти десятки лет. Женщина же сберегала. Видно, потому, что для нее, дающей жизнь, прелесть бытия самоценна. Неизбывна даже в кромешном аду. Она и там хотела остаться женщиной и должна была остаться женщиной.
Из воспоминаний Марии Николаевны Щелоковой, сержанта, командира отделения связи:
«Жили в земле, как кроты. Но какие-то безделушечки у нас, весной веточку принесешь, поставишь. Посмотришь на все и подумаешь: а ведь завтра тебя может и не быть. И запоминаешь-запоминаешь… Девочке одной прислали из дому платьице шерстяное. Мы завидовали, хотя носить свое платье не разрешалось. А старшина, что значит мужчина, ворчал: „Лучше бы тебе простынку прислали, полезнее“. У нас простыней не было, подушек не было. Мы спали на ветках. А у меня были припрятаны сережки.
Когда меня первый раз контузило, я не слышала и не говорила. Сказала Себе: если не восстановится голос, брошусь под поезд… Я так пела, а вдруг голоса нет. Но голос вернулся.
Счастливая я, сережки надела. Прихожу на дежурство – кричу от радости:
– Товарищ старший лейтенант, докладывает дежурная такая-то…
– А это что?
– Как что?
– Вон отсюда!
– В чем дело?
– Немедленно выдернуть сережки! Что это за солдат!..
Старший лейтенант был очень красивый. Все наши девчонки были в него немножко влюблены. Он нам говорил, что из нас требуются солдаты и только солдаты. Нужен был солдат… А хотелось быть еще красивой… Я всю войну боялась, чтобы не попало в ноги, не покалечило. У меня красивые были ноги. Мужчине – что? Ему не важно, если даже попадет. А женщину покалечит, так это судьба ее решится».
Рассказывает военный хирург Вера Владимировна Шевалдышева:
«…Присутствие женщин облагораживало мужчин. Если ты где-то появляешься, у них светлеют лица. Например, ни узнают, что санинструктор будет делать медицинский осмотр, – стараются вычистить свою одежду, землянку уберут. Я всю войну улыбалась, я считала, что должна улыбаться как можно чаще, что женщина должна светить. Перед отправкой на фронт старый профессор нам так говорил: „Вы должны каждому раненому говорить, что вы его любите. Самое сильное ваше лекарство – это любовь. Любовь сохраняет, дает силы выжить“. Лежит раненый, ему так больно, что он плачет, а ты ему: „Ну, мой миленький. Ну, мой хорошенький…“ – „Ты меня любишь, сестричка?..“ (Они нас всех, молоденьких, звали сестричками.) – „Конечно, люблю. Только выздоравливай скорей“. Они могли обижаться, ругаться, а мы, медперсонал, никогда. За одно грубое слово у нас наказывали вплоть до гауптвахты.
А все же на войне женщине трудно, очень трудно. Даже вот в юбке залезть на машину, кода одни мужчины кругом. А грузовики высокие, специальные санитарные машины. Заберись на самую макушку!»
Надежда Васильевна Алексеева, рядовая, телеграфистка:
«Дали нам вагоны. Нас двенадцать девчонок, остальные все мужчины. Десять – пятнадцать километров проедем, и поезд стоит. Десять – пятнадцать километров… Опять нас в тупик…
Мужчины разложат костер, трясут вшей, сушатся. А нам где? Побежим за какое-нибудь укрытие, там и раздеваемся. У меня был свитерочек вязаный, так вши сидели на каждом миллиметре, в каждой петельке. Посмотришь, затошнит. И что делать? Не буду же я вместе с мужчинами вшей жарить. Стыдно. Выбросила свитер и осталась в одном платьице. На какой-то станции чужая женщина вынесла мне кофточку, туфли старые.
Долго ехали, а потом еще долго шли пешком. Был мороз. Я шла и все время держала зеркальце: не обморозилась ли? К вечеру вижу, что обморозила щеки. До чего глупая была… Слышала, что когда обморозишь щеки, то они белые. А у меня красные-красные. Думаю, что пусть бы они всегда у меня были обмороженные. А назавтра они почернели».
«По девятнадцать лет нам было, – вспоминает Анастасия Петровна Шелег, младший сержант, аэростатчица. – Девчонки! Пошли в баню, а при бане парикмахерская работала. Ну и друг на дружку глядя, брови все покрасили. Как дал нам командир: „Вы воевать или на бал приехали?“ Всю ночь плакали, оттирали. Одна наша девчонка, помню, курить решила. Командир заметил, на гауптвахту посадил. Очень строгий был».
На войне как на войне. Иной спрос, иная мера самоотдачи, мобилизованности душевной. Каково же им, семнадцатилетним-восемнадцатилетним, было преодолевать в себе женское и от детско-юных впечатлений переключиться сразу на высокое, чисто мужское понимание долга?
Этот вопрос на встрече выпускников военно-инженерного училища я задала Станиславе Петровне Волковой. В войну у нее была сугубо мужская работа – минировать и разминировать дороги, проходы на минных полях, здания. К тому же она была не рядовой сапер, а командир саперного взвода. Женщин-командиров саперных взводов был только один выпуск в сорок втором году: набрали восемьдесят человек, окончили училище семьдесят пять. Все попросились на фронт.
Станислава Петровна Волкова, лейтенант, командир саперного взвода:
«Когда попала в училище, там сразу военная дисциплина: и на учении, и в строю, и в казарме – все по уставу. Поблажек нам как девушкам никаких не было. Только и слышалось: „Прекратить разговор!“, „Разговорчики!“ Вечером рвешься посидеть, повышивать… Ну, что-то женское сделать… Не разрешалось ни в коем случае. А мы остались без дома, без домашних хлопот, и было как-то не по себе…
Давали только час отдыха: сидели в ленинской комнате, писали письма, можно было постоять вольно, поговорить. Но ни смеху, ни громкого крика – это было не положено.
– Песню можно было спеть?
– Нет, нельзя.
– А почему нельзя?
– Не положено. Вот в строю иди, пой, если дадут команду. Команда: „Запевала, запевай!“
– А так нельзя?
– Нельзя. Это не по уставу.
– Трудно было привыкать?
– Мне кажется, я к этому и не привыкла. Только успеешь уснуть, вдруг: „Подъем!“ Как ветром сдувает нас с постелей. Начинаешь одеваться, а у женщин одежек больше, чем у мужчин, то одно летит из рук, то другое. Наконец ремень в руки – и бегом к раздевалке. На ходу хватаешь шинель и мчишься в оружейную комнату. Там надеваешь чехол на лопату, продергиваешь через ремень, надеваешь подсумок на него, кое-как застегиваешься. Хватаешь винтовку, на ходу закрываешь затвор и с четвертого этажа по лестнице буквально скатываешься вниз. В строю приводишь себя в порядок. И на все на это даются считанные минуты.
А это уже на фронте… Сапоги у меня на три размера больше, загнулись, пыль в них въелась. Хозяйка принесла два яйца: „Возьми в дорогу, такая худенькая, что скоро переломишься“. А я тихонько, чтобы она не видела, разбила эти два яйца, они маленькие были, и почистила сапоги. Конечно, хотелось есть, но победило женское – хотелось быть красивой.
Теперь на наши встречи только одна всегда приезжает в военной форме. Только она ее сохранила, больше никто. Вы не знаете, как шинель трет, какое это все тяжелое, какое это все мужское: и ремень, и все. Особенно я не любила, что шинель шею трет, и еще эти сапоги. Шаг менялся, все менялось».
Было и смешное, веселое, но все равно трудное.
Мария Николаевна Степанова, майор, начальник связи в батальоне стрелкового корпуса:
«Получили обмундирование. Старшина построил:
– Выровнять носки.
Мы выравниваем. Носки ровные, а сами-то мы сзади, потому что сапоги сорокового – сорок первого размеров, а он:
– Носочки, носочки!
А потом:
– Курсантки, грудь четвертого человека!
У нас это, конечно, не получается, и он на весь голос:
– Что вы там в карманы гимнастерок положили?
Мы смеемся.
– Отставить смех, – кричит старшина.
Чтобы четко и правильно отработать прием приветствия, все – от стульев до вывешенных плакатов – заставлял приветствовать. Ох, и намучился он с нами.
В каком-то городе привели нас строем в баню. Мужчины – в мужское отделение, а мы – в женское. Женщины кричат, кто что закрывает: „Солдаты идут!“ Нас не различишь – девчонки мы или мальчишки: мы и подстрижены, и форма на нас военная. А другой раз пошли в туалет, женщины милиционера привели. Мы ему говорим:
– Так куда нам идти?
Он тогда давай на женщин кричать:
– Это же девчата!
– Какие то девчата, то солдаты…»
Белла Исааковна Эпштейн, работает машинисткой в одной из белорусских республиканских газет, а в войну была снайпером. Рассказывает как будто тоже смешное, а глаза полны слез.
«Нас, когда мы прибыли на Второй Белорусский фронт, хотели в дивизии оставить, мол, вы женщины, зачем вам на передовую. Мы: „Нет, мы – снайперы, нас посылайте куда положено“. Тогда они нам говорят: „Пошлем вас в один полк, там хороший полковник, он девок бережет“. Разные командиры были. Нам так и сказали.
Это полковник нас встретил такими словами: „Смотрите, девки, приехали воевать, воюйте, а другим делом не занимайтесь. Кругом мужчины, а женщин нет. И у вас будет много поклонников. Не роняйте себя. Черт его знает, как вам еще эту штуку объяснить. Война, девки…“ Он понимал, что мы еще девчонки.
В оном немецком поселке нас разместили на ночь в жилом замке. Много комнат, целые залы. Такие залы! В шкафах полно красивой одежды. Девочки – каждая платье себе выбрала. Мне желтенькое одно понравилось и еще халат, не передать словами, какой это был красивый халат – длинный, легкий… Пушинка. А уже спать надо ложиться, все устали страшно. Мы надели эти платья и легли спать… Оделись в то, что нам понравилось, и тут же заснули. Я легла в платье и халат еще наверх.
Утром встали, сняли все, надели опять свои гимнастерки, брюки. Ничего с собой не взяли. Нельзя. Ложку за голенище воткнешь, и все…»
А в другой раз в брошенной шляпной мастерской девчонки выбрали себе по шляпке и, чтобы побыть в них хотя бы немного, спали всю ночь сидя. Жаль, что фронтовые кинооператоры не сохранили для нас эти кадры, предпочитая снимать бои, железные потоки войск и техники. Но, видно, в те героические дни быт казался чем-то мелким, незначительным, и то, что мы сегодня об этом сожалеем – свойство человеческой памяти, – через расстояния многих лет одни события и детали укрупнять, другие – уменьшать. И укрупняется человеческое, интимное, то, что можно назвать человеческой жизнью в нечеловеческих условиях.
Наверное, поэтому телеграфистка Зинаида Прокофьевна Гомарева с такой благодарностью вспоминает сегодня полковника Птицына, которого все девчата в полку звали «Батей»:
«Он берег нас, он понимал нашу женскую душу. Под Москвой, это же отступление, самое страшное время, а он нам говорит:
– Девушки, Москва рядом. Я привезу вам парикмахера. Красьте брови, ресницы, завивки делайте. Я хочу, чтобы вы были красивыми.
И привез какую-то парикмахершу. Мы сделали завивки, покрасились. И такие счастливые были…»
И это женское – как выглядишь – часто было не только сильнее чувства голода, усталости, желания сна, но и страха смерти.
Вот как об этом вспоминает санинструктор Софья Константиновна Дубнякова:
«…На Ладожском озере попали под сильный обстрел. Кругом вода, ранят – человек идет сразу ко дну. Я ползаю, перевязываю, подползла к одному, у него ноги перебиты, сознание теряет, но меня отталкивает и в свой „сидор“ – мешок, значит, лезет. НЗ свой тянет и есть хочет… А мы, когда пошли по льду в наступление получили продукты. Я хочу его перевязать, а он – в мешок лезет и ни в какую: мужчины как-то очень трудно голод переносили.
А у меня другие мысли были. Я боялась некрасивой лежать после смерти. Только бы не разорвало на куски снарядом… Я такое видела…»
«Бежим по грязи, люди падают в эту грязь. Так не хочется погибать в такой обстановке. Ну, как молодой девушке лежать в такой грязи? А в другой раз, это уже в оршанских лесах, там мелкие кусты с черемухой. Подснежники голубые. Весь лужок в голубом цвете… Погибнуть бы вот в таких цветах! Дурошлеп еще, семнадцать лет… Это я себе так смерть представляла…» (Любовь Ивановна Осмоловская, рядовая, разведчица).
Надо еще представить обстановку, в которой они жили, и жили не месяц, не два, а годами, всю тяжесть физических и душевных перегрузок, обрушившихся на них, опасность, которой подвергались ежедневно, чтобы понять, какой ценой им удавалось сохранить эти женские привычки, милые юные странности. Добавим к этому совсем другое настроение тех дней, когда каждая минута, отданная своему личному, казалась незаконной.
Прежде чем об этом расскажет штурман Александра Семеновна Попова, летавшая на «По-2», я хочу дать слово Герою Советского Союза, заслуженному летчику-испытателю Марку Галлаю:
«Что такое один вылет?
Это – огонь зенитных средств всех калибров, до автоматного огня включительно („По-2“ работали на предельно малых высотах, порой на бреющем полете), это – ночные истребители противника, это – слепящие прожектора, а зачастую это еще и непогода: низкая облачность, туман, снег, обледенение, штормовой, бросающий легкую машину с крыла на крыло, вырывающий ручку управления из рук ветер…
Причем все это – на „По-2“, маленьком, тихоходном и к тому же легко воспламеняющемся и горящем, как спичка, как сухой порох…
Надо ли было пускать девушек на войну? Не знаю…
Но восхищаюсь ими безмерно».
«Ночные ведьмы» – так писала фашистская печать о наших летчицах, утверждая, что это женщины-бандиты, выпущенные из тюрем.
А вот какие они были.
В Ессентуках Александру Семеновну Попову знает каждый. Когда я не застала ее дома, соседи подсказали, что найти ее можно в местном краеведческом музее: «Как пошла на пенсию, так только там ее и ищи. Людей к нам приезжает много, и все хотят познакомиться с ней, послушать. Один раз летела она в Москву, так на пропускном контроле ее задержали: „Что у вас в чемодане металлическое?“ А там у нее один жакет лежал, но весь в золотом металле… Не каждый мужчина имеет столько наград, как она».
Александра Семеновна действительно сидела в одной из маленьких музейных комнат и вязала что-то малиновое, детское. Объяснила: «Пока экскурсии нет, отдыхаю. Две-три экскурсии в день – это опять два-три раза я на войне побываю. Меня подруга научила: „Хочешь успокоить нервы, возьми спицы в руки“.
Спицы в ее больших сильных руках казались игрушечными.»
Александра Семеновна Попова, гвардии лейтенант, штурман:
«В мае сорок второго года мы вылетели на фронт. Нам дали самолет „По-2“. До войны на нем училась летать молодежь в аэроклубах, но никто не мог и подумать, что его будут использовать в военных целях. Самолет был деревянной конструкции, сплошь из фанеры, обтянутой перкалью. Достаточно было одного прямого попадания, как он загорался – и сгорал в воздухе, не долетая до земли. Единственная солидная металлическая деталь – это сам мотор М-II.
Потом уже, под конец войны, нам дали парашюты и поставили пулемет в кабине штурмана, а до этого не было никакого оружия, четыре бомбодержателя под нижними плоскостями – и все.
Вы спрашиваете, как мы выдерживали? Я вам расскажу…
Перед уходом на пенсию я заболела от одной этой мысли: как это я не буду работать? Приехал врач, сделали мне кардиограмму, и меня спрашивают:
– Вы когда перенесли инфаркт?
– Какой инфаркт?
– У вас все сердце в рубцах.
А эти рубцы, видно, с войны. Ты заходишь над целью, тебя всю трясет. Все тело покрывается дрожью, потому что внизу огонь: истребители стреляют, зенитки расстреливают… Несколько девушек вынуждены были уйти из полка, не выдержали. Летали мы в основном ночью. Какое-то время нас попробовали посылать на задания днем, но тут же отказались от этой затеи. Наши „По-2“ подстреливали из винтовки…
Делали до двенадцать вылетов за ночь. Я видела Покрышкина, когда он прилетал из боевого полета. Это был крепкий мужчина, ему не двадцать лет и не двадцать три, как нам: пока самолет заправляли, техник успевал снять с него рубашку и выкрутить. С нее текло, как будто он под дождем был. Можете себе представить, что было с нами. Прилетишь и не можешь даже из кабины выйти, нас вытаскивали. Не могли даже планшет нести, тянули по земле.
Самолет после выполнения задания оставался на земле несколько минут и снова – в воздух. Представьте себе наших девушек-оружейниц! Им надо было за эти несколько минут четыре бомбы – это четыре сотни килограммов – подвесить к машине вручную. Организм до такой степени перестраивался, что мы всю войну женщинами не были… Никаких у нас женских дел не было… Ну, вы сами понимаете… А после войны не все смогли родить…
Мы все курили. И я курила, такое чувство, что ты немножко успокаиваешься. Прилетишь – тебя всю трясет, закуришь – успокоишься. Ходили мы в кожанках, брюках, гимнастерке, зимой еще меховая куртка. Поневоле и в походке, и в движениях появлялось что-то мужское. Когда кончилась война, нам сшили платья хаки. Мы вдруг почувствовали, что мы девчонки…»
Триста шестьдесят пять боевых вылетов сделала штурман Александра Семеновна Попова. Летала на Керчь, Севастополь, Брест, Варшаву, Берлин. После войны тридцать лет работала геологом. В пятьдесят лет поступила во второй институт и окончила его. Стала историком. «Увидела, что с годами не могу быть хорошим геологом. Хороший геолог всегда в поле, а у меня уже силы не те. Работаю сейчас учительницей. Там молодежь, а с ней никогда не состаришься. Из нашего полка Женя Жигуленко в пятьдесят четыре года поступила во ВГИК и окончила режиссерский факультет. Сейчас снимает фильм о нашем полку. Вот какие у нас девчата…»
С Софьей Адамовной Кунцевич мы встретили через несколько дней после вручения ей золотой Международной медали «Флоренс Найтингейл». Она ждала меня в библиотеке Минского технологического института, где работает вот уже тридцать лет: «Все давно разойдутся, а я сижу, всегда работа найдется. В квартиру приду – одна, а тут – с книгами…» Подарки, диплом и сама Золотая медаль хранятся тут же, в ящиках с книжными карточками. Здесь и военные фотографии, сбереженные фронтовые газеты. «Вся моя жизнь, я вам признаюсь, здесь. На людях…»
Софья Адамовна Кунцевич, старшина, санинструктор стрелковой роты:
«Молодые пришли меня поздравлять и удивляются: „Как это вы могли вытащить сто сорок семь раненых? Посмотришь: такая худенькая на военных фотографиях…“ Да, я их, может, двести вытащила, кто тогда считал. Мне это и в голову не приходило, мы этого не понимали. Идет бой, люди истекают кровью, а я уду сидеть и записывать. Я никогда не дожидалась, когда кончится атака, я ползала во время боя и подбирала раненых. Если у него осколочное ранение, а я приползу к нему через час-два, то мне там нечего делать, человек останется без крови.
Три раза раненая и три раза контуженная. На войне кто о чем мечтал: кто домой вернуться, кто дойти до Берлина, а я одного хотела – дожить бы до дня рождения, чтобы мне исполнилось восемнадцать лет. Почему-то мне страшно было умереть раньше, не дожить даже до восемнадцати. Ходила я в брюках, в пилотке, всегда оборванная, потому что всегда на коленках ползешь, да еще под тяжестью раненого. Не верилось, что когда-нибудь можно будет встать и идти по земле, а не ползти. Это мечта была. Приехал как-то командир дивизии, увидел меня и спрашивает: „А что это у вас за подросток? Что вы его держите? Его бы надо послать учиться…“
Помню, не хватает бинтов… Такие страшные пулевые ранения, что кладешь на рану пакет. С себя все нижнее разорвала и ребятам говорю: „Давайте снимайте кальсоны, нижние рубашки, у меня люди погибают“. Они поснимали, порвали на куски. Я их не стеснялась, вот как будто с братьями, мальчишечкой среди них жила. Идем, держимся втроем за руки, и средний спит час-два. Потом меняемся.
Год назад пригласили меня в Югославию, я увидела там столько знакомых могил… Там на фотографиях такие молодые лица… Все они в земле… Я там перед каждой могилой на колени становилась…»
Как-то сошлись, а вернее съехались – из Минска, из Борисова, из Витебска – в моем редакционном кабинете четыре когда-то военных женщины: Клара Семеновна Тихонович, Мария Нестеровна Кузьменко, Клара Васильевна Гончарова и Мария Семеновна Калиберда. Говорили, вспоминали обо всем, а в конце – об интимном, женском. И это интимное, маленькое вдруг по-человечески подсветило высокое. С убеждением, что это что-то больше просто быта, просто женского разговора, включаю я эти доверительные откровения в общее повествование.
Клара Семеновна Тихонович, сержант, зенитчица:
«Мне недавно один из молодых говорит, что это было мужское желание – пойти воевать. Нет, это было человеческое желание. Шла война, я жила обыкновенной жизнью, но соседка получила письмо – мужа ранило, лежит в госпитале. Я подумала: „Он ранен, а вместо него кто?“ Пришел один без руки – вместо него кто? Второй вернулся без ноги – вместо него кто? Я писала, просила, умоляла взять меня в армию. Так мы воспитывались, что без нас ничего не должно быть. Раз началась война, мы обязаны чем-то помочь. Нужны медсестры, значит, надо идти в медсестры. Нужны зенитчицы, значит, надо идти в зенитчицы. А то, что ты чувствуешь, то, что тебе придется перенести, то уже другое дело.
Хотели ли мы на фронте быть похожими на мужчин? Первое время очень хотели; сделали короткие стрижки, даже походки изменили. А потом нет, шиш! Потом так захотелось краситься, сахар не ешь, а бережешь, чтобы челочку им накрахмалить. Мы были счастливы, когда доставали котелок воды вымыть голову. Если долго шли, искали мягкой травы. Рвали ее и ноги натирали, они у нас зеленые были. Мы же свои особенности имели, девчонки. Хорошо, если старшина был пожилой человек и все понимал, не забирал из вещмешка лишнее белье, а если молодой, обязательно выбросит лишнее. А какое оно лишнее для девчонок, которым надо бывает два раза в день переодеться. Мы отрывали рукава от нижних рубашек, а их ведь только две. Это только четыре рукава…»
Клара Васильевна Гончарова, рядовая, зенитчица:
«До войны я любила все военное. Обращалась в авиационное училище, чтобы прислали правила приема. Мне шла военная форма. Любила строй, четкость, отрывистые слова команды. Из училища мне ответили: „Окончите сначала десять классов“.
Конечно, когда началась война, с моими настроениями я не могла сидеть дома. Но на фронт меня не брали. Никаким образом, потому что мне шестнадцать лет. Военком говорил, мол, что подумает о нас враг, если война только началась, а мы таких детей берем на фронт, девочек несовершеннолетних.
– Врага бить надо.
– Без вас разобьют.
Я убеждала его, что я высокая, что мне никто не даст шестнадцать лет, а обязательно больше. Стою в кабинете, не ухожу: „Напишите восемнадцать, а не шестнадцать лет“. – „Это ты сейчас так говоришь, а потом что скажешь?..“
А после войны я уже не хотела, вот уже как-то не могла пойти ни по одной военной специальности. Хотелось скорее снять с себя все защитное. И надеть что-то обыкновенное, женское. К брюкам у меня до сих пор отвращение. Не могу даже в лес за грибами их надеть, не хочу и духу. Ни зеленого, ни защитного цвета не люблю. Как отрезало, сразу после войны…»
Клара Васильевна Гончарова запомнила усталого военкома, винившегося перед ней, девчонкой: «Это сейчас ты мне так говоришь, а потом что скажешь?» Непросто ему было отправлять наивных девчонок в ад, в пекло. Они не знали, что их ждет, а он-то, кадровый офицер, знал. Чувство вины перед женщинами за то, что они тоже оказались на войне, было у многих мужчин.
Мария Нестеровна Кузьменко, старший сержант, вооружейница:
«Войну мы почувствовали немного в тот день, когда окончили училище и к нам приехали „покупатели“, так называли тех, кто приезжал из частей, отосланных на переформирование, к нам в училище за новыми людьми. Это были всегда мужчины, очень чувствовалось, что они нас жалеют. Мы на них одними глазами смотрели, они на нас – другими: мы рвались из шеренги вперед, скорей бы нас взяли, заметили, скорей бы нам себя проявить, а ни усталые, они на нас смотрели, зная, куда они нас отправляют.
Полк мужской, всего двадцать две женщины. Это восемьсот семидесятый дальнобомбардировочный полк. Взяли дома две-три пары белья, много не наберешь. Разбомбили нас, остались в чем стоим, в чем убежать успели. Мужчины пошли на пересыльный пункт, их там переодели. А нам ничего нет. Дали нам портянки, мы из них трусики, бюстгальтеры пошили. Командир узнал, нас выругал.
А нам нужно… Смотрим, солдаты повесили на кустах свои рубашки. Мы пару штук стащим с кустов… Они потом уже догадывались, смеялись: „Старшина, дай нам другое белье… Девушки наше забрали…“.»
Мария Семеновна Калиберда, сержант, связистка:
«Мы хотели быть равноправными, чтобы о нас не сказали: „Ах, эти женщины!“ И мы старались больше, чем мужчины. Мы еще должны были доказать, что мы не хуже мужчин. А к нам долго было такое высокомерное, снисходительное отношение: „Навоюют эти бабы…“ Конечно, с женщиной больше забот, чем с мужчиной, труднее. У нее психология, физиология – все другое.
Идем мы. Человек двести девушек. Жара стоит, лето, и после нас вот такие красные пятна на песке… Ну, как ты тут что спрячешь? Солдаты идут следом и делают вид, что не видят, не замечают. Я помню, как мы долго шли, километров сорок шли к переправе. Дошли до переправы, и нас стали бомбить. Бомбежка жуткая, все – кто куда прятаться. А я бомбежки не слышу, я залезла под ложку и сидела, пока не отмокла. Мне даже бомбежка уже не страшная. Вот что с нами было… Мы все остались простуженные, мы все сегодня больные. Знаете, организм женский все-таки нежный. Война не только нашу молодость забрала, она материнство у многих вырвала. Лишила девочек самого великого женского счастья…
Но мы остались живы, судьба нас так наградила. Я первое время иду по улице – и не верю, что Победа. Я сяду за стол – и не верю, что Победа. Я включу радио – и не верю, что Победа. Я не ушла из армии, я почти сорок лет была солдат. Только год, как на пенсии.
А сейчас война еще страшнее – за детей, за внуков страшно».
Эти три рассказа связались у меня еще с одним, который услышала в деревне Тресковщина Минского района.
Анна Николаевна Хролович, гвардии лейтенант, фельдшер:
«Освобождали мы уже Латвию, были под Даугавпилсом. Это ночь, я только прилечь собралась. Слышу, часовой кого-то окликает: „Стой! Кто идет?“ И буквально через десять минут меня зовут к командиру. Захожу в командирскую землянку, там сидят наши товарищи и какой-то мужчина в штатском. Я хорошо запомнила этого человека. Все годы видела мужчин только в военном, в хаки, а этот был в черном пальто с плюшевым воротником.
– Нужна ваша помощь, – говорит мне этот мужчина. – В двух километрах отсюда рожает моя жена. Она одна, больше в доме никого нет.
Командир спрашивает:
– Это на нейтральной полосе. Сможете пойти? Сами знаете, что небезопасно.
– Рожает женщина. Я должна ей помочь.
Дали мне пять автоматчиков. Напаковала сумку перевязочного материала, были у меня новые фланелевые портянки, тоже взяла с собой. Пошли. Все время обстреливают – то недолет, то перелет. И лес такой темный, что луны даже не вино.
Наконец появился силуэт какого-то строения. Это был хутор. Когда мы зашли в дом, я увидела женщину. Она лежала на полу, вся в каких-то старых тряпках. Муж стал сразу завешивать окна. Для автоматчика – на дворе, два – у дверей, один мне фонариком освещает. Женщина еле сдерживала стоны, ей было очень больно. Я все время просила ее:
– Потерпите, родненькая. Нельзя кричать. Терпите…
Это же нейтральная полоса. Если противник заметит что-нибудь, то нас забросают снарядами. Но когда солдаты услышали, что ребенок родился… „Ура! Ура!“ Тихо так, почти шепотом. На передовой родился ребенок!
Принесли воды. Кипятить негде было, обтерла ребеночка холодной. Завернула в свои портянки. В доме ничего не было, только старые тряпки, на которых лежала мать.
И так я приходила на этот хутор несколько ночей. Последний раз пришла перед наступлением и говорю:
– Больше я к вам прийти не могу, уезжаю.
Женщина о чем-то спросила мужа по-латышски. Он перевел мне:
– Жена спрашивает, как вас зовут?
– Анна.
Женщина опять что-то сказала. И муж снова перевел:
– Она говорит, что очень красивое имя. И в вашу честь мы назовем свою дочь Анной.
Женщина немного приподнялась – встать она еще нее могла – и протянула мне красивую перламутровую пудреницу. Это была, видно, ее самая дорогая вещь.
Я открыла пудреницу, и этот запах пудры ночью, когда кругом стреляют, рвутся снаряды… Это было что-то такое… Я и теперь плакать хочу… Запах пудры, эта перламутровая крышечка… Маленький ребенок… Девочка… Что-то такое домашнее, что-то из настоящей женской жизни…»
Они должны были, они старались остаться женщинами, и в то же время им надо было утверждать свое равноправие среди мужчин, доказать, что они тоже могут быть солдатами: не испугаются, не заплачут, все выдержат и сумеют воевать. Это кажется сегодня невероятным, но когда, например, женский авиационный полк прибыл на фронт, ему целых две недели… не давали боевого задания. Наземным войскам не хватает поддержки с неба, а тут пришел на фронт целый полк – впоследствии сорок шестой гвардейский Таманский – и сидит без дела! Почему?
Летчика Наталья Кравцова вспоминает о первых днях на фронте так:
«…Нелегки были первые дни на фронте. Трудности встретились как раз там, где их не ожидали. Мы готовы были ко всему: спать в сырых землянках, слышать непрерывный грохот канонады, голодать и мерзнуть – словом, переносить все лишения, какие только могло нарисовать нам воображение. Но мы никак не могли предположить, что на фронте нас встретят с недоверием».
С тем же недоверием встретили и женщин-командиров саперных взводов, моряков, танкисток. Медики, связистки – это еще укладывалось в какие-то прежние представления, в остальных же профессиях женщинам приходилось преодолевать психологический барьер: дескать, не женское это дело.
Из Киева пришло письмо от Таисии Петровны Руденко-Шевелевой, в войну капитана, командира роты Московского флотского экипажа, ныне подполковника в отставке:
«Женщина на флоте – это было запретное, даже ненормальное. Считалось, что она приносит несчастье на корабле. Сама я родом из-под Фастова, в нашем селе до смерти маму дразнили бабы: кого ты родила – девку или парня? А я писала самому Ворошилову, чтобы меня приняли в Ленинградское артиллерийско-техническое училище. И только по его личному распоряжению меня туда приняли.
Окончила училище, все равно хотели оставить на суше. Тогда я перестала признаваться, ч то я женщина. Спасала украинская фамилия „Руденко“. Но один раз все-таки выдала себя. Занималась на палубе чем-то обычным, вдруг слышу шум, обернулась: матрос прогоняет кошку, неизвестно, как она оказалась на корабле, где, наверное, еще от первых мореплавателей шло, что кошки и женщины приносят в море несчастье. Кошке не хотелось покидать корабль, и она выделывала такие финты, что ей бы позавидовал футболист мирового класса. На корабле – смех. Но в тот момент, когда кошка чуть не свалилась в воду, я испугалась и закричала. И, видно, это был такой девичий дискант, что мужской смех разом прекратился. Установилась тишина.
Слышу голос командира:
– Вахтенный, на корабль проходила женщина?
– Никак нет, товарищ командир.
Тут вторая паника – на корабле женщина.
…Я была первая женщина, кадровый офицер Военно-Морского флота. В войну вооружала корабли, морскую пехоту. Тогда и появилось в английской прессе, что какое-то непонятное создание – не то мужчина, не то женщина – воюет у русских во флоте. И, мол, эту „леди с кортиком“ никто замуж не возьмет. Меня замуж не возьмет? Нет, ошибаешься, господин хороший, возьмет, самый красивый офицер…
Я была счастливой женой и осталась счастливой матерью и бабушкой. Не моя вина, что муж погиб на войне. А флот я любила и люблю всю жизнь…»
Приведу небольшой отрывок из другого письма, которое пришло из грузинского села Цинубани, от Клавдии Васильевны Коноваловой:
«Мне исполнилось ровно двадцать лет, когда началась война. Я работала чернорабочей на цепном заводе в нашей деревне Михальчиково Кстовского района Горьковской области. Как только стали призывать мужчин и отправлять их на фронт, меня поставили на станок выполнять мужскую работу.
Среди своих сверстников я была ловкой, смелой и физически сильной. Даже не все драчуны рисковали вступить со мной в драку. Я умела постоять не только за себя, но и за своих подруг. Наверное, поэтому к конце сорок первого года меня со станка перевели в горячий цех молотобойцем, и корабельные цепи, которые я делала, по качеству ничуть не уступали тем, что делали мужчины-молотобойцы. Все мы тогда трудились под лозунгом: „Все для фронта – все для Победы“.
Я просилась на фронт, но заводское начальство под разными предлогами задерживало меня на заводе. Тогда я написала в райком комсомола и в марте сорок второго получила призывную повестку из райвоенкомата о явке на призывной пункт в город Кстов. Нас уходило несколько девушек, и провожали нас за околицу всей деревней. Плакали уходившие и провожающие, но больше всего наши мамы. А старики крутили недовольно головами и твердили: „Неважные дела на фронте, если начали баб призывать под ружье“. А мы хотя и плакали, но больше гордились, что идем вместе с мужчинами защищать Родину от врага. Тридцать километров до Горького шли пешком, а там нас распределили по разным частям. Меня направили в семьсот восемьдесят четвертый зенитный, артиллерийский полк среднего калибра.
Разместили нас в отдельной недостроенной землянке, назначили командиров из числа мужчин и начали учить. Потом показали работу батареи в целом и каждого оружия. После этого спросили, кто и где желает работать в составе боевого расчета. Мне больше всего понравилась работа на орудиях, и я попросилась в орудрасчет. Меньше чем через месяц мы уже полностью владели своими специальностями. Сдав экзамены, проводили своих учителей на передовую, а сами заняли в составах боевых расчетов их места. Первые дни было очень трудно, и главным образом в точности работы. Еще через несколько месяцев мы уже были настоящими зенитчиками и уверенно вели огонь по отражению одиночных и групповых налетов вражеской авиации.
Я в совершенстве изучила свои обязанности и начала присматриваться к работе других номеров расчета, мне хотелось быть и наводчиком по азимуту. К концу года меня назначили первым номером-наводчиком. Но мне и этого было мало, теперь мне хотелось быть заряжающим. Правда, эта работа считалась чисто мужской: надо было легко работать с шестнадцатикилограммовыми снарядами и вести интенсивный огонь с темпом пять секунд в залпе. Только не зря я работала молотобойцем. Через год мне присвоили звание младшего сержанта и назначили командиром второго оружия, в котором было две девушки и четверо мужчин. Мое положение и должность ко многому обязывали. В первую очередь своим примером я должна была доказать, что нашим советским девчонкам все доступно наравне с мужчинами. От интенсивного огня даже стволы оружий накалялись докрасна и становилось опасно вести огонь такими оружиями, приходилось, вопреки всем правилам, охлаждать их смоченными водой одеялами. Оружия не выдерживали, а люди выдерживали. Девчонки наши выдерживали. Вот какие это были девчонки! Мы не жалели себя.
Услышав по радио о Победе, я подняла расчет по тревоге и подала свою последнюю команду:
– Азимут – пятнадцать ноль-ноль. Угол возвышения – десять ноль. Взрыватель сто двадцать, тем десять!
Сама подошла к замку и начала салютовать четырьмя снарядами в честь нашей Победы после четырех лет войны.
На выстрелы выбежали все, что был на позиции батареи, а также комбат Слатвинский. За самовольство он при всех приказал посадить меня под арест, но потом отменил свое решение. И мы все вместе салютовали теперь уже из личного оружия, обнимались и целовались. А потом плакали всю ночь и весь день…»
Из рассказа Галины Ярославовны Дубовик, партизанки двенадцатой кавалерийской партизанской бригады имени Сталина:
«Я несу ручной пулемет, я никогда не скажу, что он тяжелый. Кто меня тогда вторым номером оставит? Неполноценный боец, надо заменить. Отошлют на кухню. А это стыдно. Не дай бог всю войну пробыть на кухне. Я бы плакала…
– Женщин посылали на задания наравне с мужчинами?
– Нас старались не посылать. Надо было проситься или заслужить, чем-то показать себя.
– Все девушки у вас в отряде хотели непосредственно участвовать в боевых действиях?
– хотели, быть может, все, но не все могли.
– Не всех брали?
– Ну, во-первых, не всех брали, а во-вторых, нужна была смелость, отчаянность в характере для такого дела. А на это все-таки не каждая девчонка была способна. Была у нас на кухне Валя. Она такая мягкая, кроткая, ее с винтовкой и не представишь. В крайнем случае она бы, конечно, стреляла, но на задания она не рвалась. А я хотела отомстить, я рвалась…»
Было на войне и такое, что могла сделать только женщина.
Из письма военного медика Елены Ивановны Варюхиной:
«За несколько дней до войны моего мужа направили служить в город Кобрин под Брестом. Мы с ним попрощались, и я осталась ждать пропуск, чтобы ехать к нему. И вдруг война…
Совершенно не понимая обстановки, я, как и многие другие, промчалась на почту. Думаю: „Напишу письмо“. А затем: „Нет, дам телеграмму“. И дала телеграмму следующего содержания: „Телеграфируй свое благополучие“. Сегодня это вызывает улыбку – дать двадцать второго июня телеграмму на границу: „Телеграфируй свое благополучие“. Но у меня эту телеграмму приняли.
С почты я побежала за пропуском. И там меня спросили: „Вы в свое уме? Какой может быть пропуск в Брест?“ Тут я начала что-то понимать. А через две недели война докатилась и в наш городок Пирятин Полтавской области. Он заполнился госпиталями и отступающими частями. Я просилась на фронт, но военкомат наложил на меня бронь, так как рентгенологов не хватало. И тут – о счастье! – в Нирятин смог заехать мой муж. Они отступали на Гомель. Вместе с ним пошли в военкомат, и с меня сняли бронь. Дали направление в полевой передвижной госпиталь семьсот тринадцать.
Помню, что явилась я в госпиталь в черном маркизетовом платье и босоножках, а сверху на мне был плащ-накидка мужа. Выдали мне военное обмундирование, но я его отказалась надеть: все было на три-четыре номера больше моего размера. Начальнику госпиталя доложили, что я не подчиняюсь военной дисциплине. Но он никаких мер предпринимать не стал, только сказал, что, мол, никуда она не денется, через несколько дней оденет все сама.
Через несколько дней мы переезжали в другое место, и нас очень бомбили. Прятались мы в картофельном поле, а перед этим был дождь. Можете себе представить, во что превратилось мое маркизетовое платье и какими стали босоножки? На следующий день я уже оделась солдатом в полном обмундировании.
Так начался мой длинный, тяжелый и страшный путь от Гомеля до Германии. Особенно запомнились Сталинград и Курско-Орловская дуга. Раненых было столько, что мы работали сутками, уже терялось чувство времени: не можешь вспомнить – два-три часа прошло или полдня.
В сорок втором году в первых числах января мы вошли в село Афоневка Курской области. Стояли сильные морозы. Два школьных здания были битком набиты ранеными: лежали на носилках, на полу, на соломе. Не хватало машин и бензина, чтобы вывезти всех в тыл. Начальник госпиталя принял решение организовать конный обоз из Афроневки и соседних сел.
Наутро обоз пришел. Управляли лошадьми исключительно женщины. На санях лежали домотканые одеяла, кожухи, подушки, у некоторых – даже перины. Пустили мы этих женщин к раненым…
До сих пор не могу вспомнить без слез, что это было. Каждая женщина выбрала себе своего раненого, стала готовить в путь и тихонько причитать: „Сыночек родименький!..“, „Ну, мой миленький“… „Ну, мой хорошенький!..“ Каждая захватила с собой немного домашней еды, вплоть до теплой картошки. Они укутывали раненых, как детей, в свои домашние вещи, осторожно укладывали в сани. До сих пор стоит у меня в ушах эта молитва, это тихое бабье причитание: „Ну, мой миленький… Ну, мой хорошенький…“
Жаль, даже мучит совесть, что тогда мы не спросили фамилий у этих женщин. Считалось, что это обычная помощь населения, что иначе быть не может.
Еще я запомнила, как мы ли по освобожденной Белоруссии и в деревнях совсем не встречали мужчин. Встречали нас одни женщины. Даже стариков было мало, мальчиков одиннадцати-двенадцати лет было мало. Казалось, что везде только женщины остались…»
В памяти авиационной связистки Валентины Яковлевны Буглеевой-Лушаковой, прошедшей с войсками Первой воздушной армии от Орши до Кенигсберга, остались дорогие для нее слова одного из командиров:
«Он нам говорит:
– Девочки, везде вас можно заменить, но в медслужбе и в связи без вас не обойтись. Представляете: летчик в воздухе – с земли по нему зенитки бьют, рядом враг, а в это время по-домашнему спокойный женский голос: „Небо, слышите нас?“, „Небо, слышите нас?“ – и у него сразу больше уверенности, самообладания. Один только ваш нежный женский голос в такой обстановке что значит!..
Что вам сказать о нашей работе? Эфир в военное время – это какофония, это тысячи шумов и других помех, потому что одновременно работают тысячи наших и вражеских радиостанций. А ты должна уловить нужный тебе сигнал. Он еле слышен, и от других он еле отличается. Чуть по тону… Все поседели с первых дней, я ведь с двадцати лет седая. Что мы видели? Под Оршей в сорок третьем все было перекручено, как в мясорубке, люди, земля, деревья. Нам некогда было сойти с ума. И плакать некогда было. И поесть некогда. Мы сутками дежурили у аппарата. Когда вдруг прерывалась связь, мы не находили себе места. Где-то люди гибнут…
Все отдавали фронту. Какие-то деньги нам положены были, мы их не получали, ни копейки. Отдавали армии. Комсомольские взносы бухгалтерия сама с нас высчитывала. А после войны мы по три месячных оклада, это я уже на гражданке была, отдавали на восстановление. Это в то время, когда буханка хлеба стоила триста рублей. И это не я одна делала, это делало все мое поколение. Мы по кирпичику руками разбирали наши разрушенные города…»
Вспоминала об этом и Станислава Петровна Волкова, лейтенант, командир саперного взвода:
«Приехали мы на фронт, и встретили нас там так: „Хорошо, девочки, молодцы, девочки, что приехали, но никуда мы вас не пошлем, а будете у нас в штабе“. Это нас так встретили в штабе инженерных войск. Тогда мы заворачиваемся и идем искать командующего фронтом Малиновского. Когда мы ходили, по поселку разнеслось, что ходят две девушки и ищут командующего. Подходит к нас офицер и приказывает:
– Покажите свои документы.
Посмотрел.
– Почему вы ищете командующего, вам же нужно в штаб инженерных войск?
Мы ему отвечаем:
– Нас прислали командирами саперных взводов, а хотят оставить в штабе. И мы хотим добиться, чтобы только – командирами саперных взводов и только – на передовую.
Тогда этот офицер опять ведет нас в штаб инженерных войск. И долго они там все говорили и говорили, набилась полная хата людей, и каждый советует, а кто и смеется. А мы стоим на своем, что, мол, у нас есть направление, что мы должны быть только командирами саперных взводов. Тогда кто-то главный говорит:
– А вы знаете, сколько живет командир саперного взвода? Командир саперного взвода живет только два месяца.
Мы отвечаем:
– Знаем, поэтому и хотим на передовую.
Делать им нечего, выписывают нам направление:
– Ну, хорошо, мы вас пошлем в пятую ударную армию. Что такое ударная армия, вы, вероятно, знаете, само название говорит. Это постоянно передовая, то все самые важные задания…
И каких только страхов они не наговорили. А мы рады, мы говорим:
– Согласны!
Приехали в штаб пятой ударной, там сидит такой интеллигентный капитан, он нас очень красиво принял, поговорил, но как услышал, что мы хотим командирами саперных взводов, взялся за голову:
– Нет, нет! Что вы? Это не женское дело, мы найдем вам работу здесь, в штабе. Вы что, шутите, там же одни мужчины, и вдруг командир будет женщина – это безумие. Что вы, что вы!!
Два дня они нас там уговаривали. Мы не отступили: только командирами саперных взводов. Но и это еще не все. Добились мы своего, привели меня к моему взводу… Солдаты смотрели на меня кто со злобой, кто с насмешкой, а другой так передернет плечами, что сразу все понятно. Казалось, сейчас разразится буря. И когда командир батальона сказал, что вот, мол, представляю вам нового командира взвода, они сразу взвыли: „У-у-у-у…“ Один даже сплюнул: „Тьфу!..“
А через год, когда мне вручали орден Красной Звезды, эти же ребята, кто остался в живых, меня на руках в мою землянку несли. Так они меня уважали».
Рассказ Станиславы Петровны Волковой дополняет ее фронтовая подруга, сибирячка Апполина Никоновна Лицкевич-Байрак. Она рассказывает подробно, основательно, с профессиональной дотошностью останавливаясь на деталях саперной работы.
Апполина Никоновна Лицкевич-Байрак, младший лейтенант, командир саперно-минерного взвода:
«В детстве все время отец стриг меня под корень машинкой-нулевкой. Об этом я вспомнила, когда нас постригли и из девушек мы вдруг превратились в молоденьких солдатиков. Но я быстро привыкла. Не зря отец говорил: „Не девка, а мальчишка растет“. А во всем была виновата одна моя страсть, из-за которой не один раз попадало от родителей. Дело в том, что зимой я прыгала с крутого яра в занесенную снегом Обь. После уроков брала у отца старые ватные брюки, надевала их и завязывала на валенках. Ватную фуфайку заправляла в брюки и крепко затягивалась ремнем. На голове шапка-ушанка, завязанная под подбородком. В таком виде, переваливаясь, как медведь, с ноги на ногу, иду к речке. Разбегаюсь изо всей силы и прыгаю с обрыва вниз.
Ах! Какое ощущение испытываешь, пока летишь в пропасть и скрываешься с головой под снег. Дух захватывает. Пробовали со мной другие девчонки, но у них не получалось гладко: то ногу подвернет, то нос разобьет о жесткий снег, то еще что-нибудь случится. Я же была ловчее мальчишек.
О детстве – то к слову… Значит, прибыли мы в Москву в сентябре сорок второго. Целую неделю нас возили по железнодорожному кольцу. Останавливались на станциях: Кунцево, Перово, Очаково, и везде с эшелона выгружались девушки. Приходили, как говорят, „Покупатели“, командиры из разных частей и родов войск, агитировали нас в снайпера, санинструкторы, радисты… Меня все это не прельщало. Наконец со всего эшелона нас осталось тринадцать человек. Всех поместили в одну теплушку. В тупике стояло всего два вагона: наш и штабной. Двое суток к нам никто не появлялся. Мы смеялись и пели песню: „Позабыт, позаброшен…“ К концу второго дня под вечер мы увидели, что к нашим вагонам вместе с начальником эшелона направляются три офицера.
„Покупатели“ были высокие, стройные, затянутые портупеями. Шинели под иголочку, сапоги начищены до блеска, со шпорами. Вот это да! Таких мы ее не видели. Они вошли в штабной вагон, а мы прижались к стенке послушать, что там будут говорить. Начальник показывал наши списки и дал краткую характеристику: кто такая и откуда родом, образование. Наконец мы услышали: „Все подойдут“.
Начальник вышел из вагона, приказал построиться. Спросили: „Желаете учиться искусству воевать?“ Ну, как же мы можем не желать, конечно, желаем. Даже никто из нас не спросил: где учиться и на кого? Майор приказал: „Старший лейтенант Митропольский, везите девушек в училище“. Мы надели на плечи свои „сидор“, стали по две, и повел нас офицер по улицам Москвы. Он шел быстро, крупными шагами, мы не успевали за ним. Только на встрече в Москве в день тридцатилетия Победы Сергей Федорович Митропольский признался нам, бывшим курсанткам Московского Военно-инженерного училища, как ему было стыдно вести нас по Москве. Он старался подальше отойти от нас, чтобы на него не обращали внимания. Мы этого не знали и почти бегом догоняли его. Хороши же мы, наверное, были!
С первых же дней занятий схватила два наряда вне очереди: то аудитория холодная меня не устраивала, то еще что-то. Знаете, школьные привычки. Ну, и получила по заслугами. Вскоре еще и еще. При разводе на улице курсанты заприметили меня и начали смеяться: штатный дневальный. Им, конечно, смешно, а я на занятия не хожу, ночью не сплю. Днем целый день стоишь возле дверей у тумбочки, а ночью натираешь в казарме пол мастикой. Как это тогда делалось? Сейчас объясню. Это не то, что сейчас, теперь имеются различные щетки, полотеры и т. д. А тогда… После отбоя снимаешь сапоги, чтобы не запачкать мастикой, обматываешь ноги кусками старой шинели, делаешь как бы лапти, замотанные шпагатом. Разбрасываешь мастику по полу, растираешь щеткой, да не капроновой, а волосяной, от которой приливают клочья волос, и тогда уже начинаешь шуровать ногами. Тереть нужно до зеркального блеска. Вот тут за ночь затанцуешься! Ноги гудят и немеют, спину не разогнуть, пот заливает лицо и глаза. Утром даже нет силы прокричать роте подъем. А днем и присесть нельзя, так как дневальный все время должен стоять у тумбочки. Попробуй присесть – тут же схватишь наряд вне очереди.
Однажды со мной произошел казус. Стою у тумбочки, только справилась с уборкой в казарме. До того захотелось спать, что чувствую – сейчас упаду. Облокотилась на тумбочку и задремала. И вдруг слышу, что кто-то открывает дверь в помещение, вскочила – передо мной стоит дежурный по батальону. Я вскинула руку и доложила: „Товарищ старший лейтенант, рота находится на отдыхе“. А он смотрит на меня во все глаза и не может скрыть смеха. И тут я догадалась, что так как я левша, то второпях приложила к шапке левую руку. Попыталась быстро сменить ее на правую, но было уже поздно. Опять проштрафилась…
Первое время я не понимала серьезности своего положения. Мне казалось, что все почему-то ко мне придираются. У меня много еще было наивности. Новая действительность воспринималась мной, как игра, которую часто проводили у нас в коле. Но вскоре я поняла обратное, что это не игрушка, а военное училище со строгой дисциплиной. Приказ командира – закон для подчиненного, хоть этим командиром может быть твоя однокашница».
Училище Апполина Никоновна закончила в числе лучших курсантов. На последнем экзамене запомнила последний вопрос:
– Сколько раз в жизни ошибается сапер?
Ответила четко, по-военному:
– Сапер ошибается один раз в жизни.
И услышала в ответ в первый раз за всю учебу:
– Вот так, девонька…
И тут же знакомое:
– Вы свободны, курсант Байрак.
Что же дальше? Рассказывает:
«Привели меня к моему взводу. Команда: „Взвод, смирно!“, а взвод и не думает вставать. Кто лежит, кто сидит и курить, а кто потягивается с хрустом в костях: „Э-эх!…“ В общем, делали вид, что меня не замечают. Им было обидно, что они, видавшие виды мужчины-разведчики, должны подчиняться какой-то двадцатилетней девчонке. Я это хорошо понимала и вынуждена была подать команду: „Отставить!“
Что такое инженерная разведка, которую мы вели? За войну сотни тонн земли саперной лопаткой перевернули. Ночью бойцы роют парную ячейку на нейтральной полосе. Перед рассветом я с одним из командиров отделений ползем к этому окопчику, и бойцы нас маскируют. И так мы лежим целый день, боясь лишний раз шелохнуться. Начинают мерзнуть руки и ноги, хотя на тебе надеты валенки и полушубок. Это зимой. Летом же приходится лежать на жаре или под дождем. Целый день внимательно за всем наблюдает и составляем карту наблюдения передовой. Отмечаем, в каких местах появились изменения земной поверхности. Если обнаружили бугорки и комочки земли, загрязнение снега, примятую траву или стертую росу на траве, то догадываемся, что там немецкие саперы оставили минные поля. Если же они поставили проволочное заграждение, то необходимо выяснить длину и ширину заграждения. И под проволокой мы должны узнать, какие поставлены мины противопехотные, противотанковые или мины-сюрпризы. Кроме того, засекаем огневые точки противника.
Днем отдыхаешь, а в ночь, уже с саперами, ползешь на передовую. Разминируем проход в своем минном поле и ползем к немецкой обороне. Начинаем работать, сантиметр за сантиметром прощупываем местность. Мало того что под пальцами ежесекундно может произойти взрыв, работаешь при постоянном освещении немецкими ракетами, а иногда и под огнем. Наконец разведка минного поля противника произведена. Снова все поставили на свои места, обезвредив и тщательно замаскировав. Вся работа на передовой проделывается ползком. Я же, как челнок, ползаю от одного отделения к другому. „Моих“ мин больше. Один раз, чтобы спрятаться от осколков, спрыгнула в канаву, а шинель новенькая, так я легла не вниз на грязь, а сбоку на нерастаявший снежок. Вот смолоду и так бывает – шинель дороже жизни. Девчонка – дура!
Пригласили офицеры завтракать. Я согласилась, саперам не всегда доставалась горячая еда, в основном, как шутили острословы, жили на подножном корму. А тут так вкусно пахло. Когда все разместились за кухонным столом, я обратила внимание на русскую печь, закрытую заслонкой. Подошла и стала рассматривать заслонку. Офицеры засмеялись: „Не будь это женщина, мины даже в горшках мерещатся“. Я отвечаю на шуточки и тут замечаю, что в самом низу, с левой стороны заслонки, имеется маленькая дырочка. Внимательно к ней присмотрелась: вижу тоненький проводок, который ведет в печку. Быстро повернулась к сидевшим: „Дом заминирован, прошу покинуть помещение“. Офицеры притихли и с недоверием уставились на меня. Я еще раз повторила: „Немедленно очистить помещение…“
С саперами приступили к работе. Сначала убрали заслонку. „Перекусили“ ножницами проволоку – взрыва не последовало. В печке лежало несколько связанных шпагатом эмалированных литровых кружек. Мечта для солдата лучше, чем котелок. В глубине печки, завернутые в черную бумагу, два больших свертка. Килограммов двадцать взрывчатки. Вот вам и горшки…
Шли мы по Украине, это была уже Станиславская, ныне Ивано-Франковская область. Как-то взвод получил задание: срочно разминировать сахарный завод. Дорога каждая минута: неизвестно, каким способом заминирован завод, если подключили часовой механизм, то взрыва можно ждать с минуты, на минуту. Ускоренным маршем вышли на задание. Погода была теплая, шли налегке. Когда стали проходить позиции артиллеристов – дальнобойщиков, вдруг один выскочил из траншеи и закричал: „Воздух!.. Рама!..“ Я подняла голову и ищу в небе „раму“. Кругом тихо, ни звука. Где же та „рама“? Тут один из моих саперов попросил разрешения выйти из строя. Смотрю, он направляется к тому артиллеристу и отвешивает ему оплеуху. Не успела я что-нибудь сообразить, как артиллерист закричал: „Хлопцы, наших бьют!“ Из траншеи повыскакивали другие артиллеристы и окружили нашего сапера. Мой взвод, не долго думая, побросал щупы, миноискатели, вещмешки и бросился к нему на выручку. Завязалась драка. Я не могла понять, что случилось? Почему взвод ввязался в драку? Каждая минута на счету, а тут такая заваруха.
Даю команду: „Взвод, стать в строй!“ Никто не обращает на меня внимания. Тогда я выхватила пистолет и выстрелила в воздух. Из блиндажа выскочили офицеры. Пока всех утихомирили, прошло значительное время. Подошел к моему взводу капитан и спросил: „Кто здесь старший?“ Я доложила. У него округлились глаза. Вижу, что он даже растерялся. Затем спросил: „Что тут произошло?“ Я не могла ответить, так как на самом деле не знала причины. Тогда вышел мой помкомвзвода и рассказал, как все было. Так я узнала, что такое „рама“, какое это обидное было слово для женщины.
А когда, о чем таком было время думать? Помню, что впервые в освобожденном Львове дали нам свободные вечера. В городском кинотеатре батальон смотрел кинофильм. Первое время как-то непривычно было сидеть в мягких креслах, видеть эту красивую обстановку, уют и тишину. Перед началом сеанса играл оркестр, выступали артисты. В фойе устраивали танцы. Танцевали полечку, краковяк, падэспань и заканчивали неизменной „Русской“. Можно было на несколько дней забыть о войне. Даже не верилось, что где-то стреляют и нам скоро опять на передовую.
Вспоминаю другой случай. Моему взводу было приказано прочесать пересеченную местность от местечка к железной дороге. Вдоль шоссе пошли разведчики с миноискателями. Моросил холодный дождик. Все промокли до ниточки. Сапоги разбухли, стали тяжелыми, словно каблуки у них из камней. Я подоткнула полы шинели за ремень, чтобы не путались под ногами. Кроме того, шли по высокой траве, мокрая и густая, она мешала нам. Впереди меня на поводке шла моя собачка Нелька. Найдет снаряд или мину, сядет возле нее и ждет, пока не разминируют. Вдруг слышу, передают по цепи: „Лейтенант, к генералу“. Оглянулась: на проселочной дороге стоял „виллис“. Я перепрыгнула через кювет, на ходу одернула полы шинели, поправила ремень и пилотку. Все равно вид у меня был затрапезный.
Подбежав к машине, открыла дверку и стала докладывать:
– Товарищ генерал, по вашему приказанию…
Не успела закончить доклада, услышала:
– Отставить…
Я остановилась и стала по стойке „смирно“. Генерал даже не повернулся ко мне, а через стекло машины смотрел на дорогу. Вижу, он стал нервничать и часто посматривать на часы. Я сто. Он обращается к своему ординарцу:
– Где же тот командир саперов?
Я снова попыталась доложить:
– Товарищ генерал…
Он наконец повернулся ко мне и с досадой:
– На черта ты мне нужна!..
Я все поняла и чуть не расхохоталась. Тогда его ординарец говорит:
– Товарищ генерал, а может, она и есть командир взвода?
Генерал уставился на меня:
– Ты кто?
– Командир саперного взвода, товарищ генерал.
– Ты – командир взвода? – возмутился он.
– Так точно, товарищ генерал!
– Это твои саперы работают?
– Так точно, товарищ генерал!
– Заладила: генерал, генерал…
Он вылез из машины, прошел несколько шагов вперед, затем вернулся ко мне. Постоял, смерил глазами. И к своему ординарцу:
– Видал?
А у меня спросил:
– Сколько же тебе лет, лейтенант?
– Двадцать, товарищ генерал.
– Откуда родом?
– Сибирячка.
Он еще долго расспрашивал меня, предложил перейти в их танковую часть. Возмущался, что я была в таком затрапезном виде: он бы не допустил этого. Им саперы позарез нужны. Потом отвел меня в сторонку и показал на лесок:
– Вон там стоят мои коробочки. Я хочу пропустить их по этой железной дороге. Рельсы и шпалы сняты, но она могла быть заминирована. Удружи танкистам, проверь дорогу. Здесь удобнее и ближе двигаться к передовой. Знаешь, что такое внезапный удар?
– Знаю, товарищ генерал.
– Ну и хорошо. Ну, будь здорова, лейтенант.
А железная дорога действительно оказалась заминированной.
В октябре сорок четвертого наш батальон в составе двести десятого отдельного отряда разминирования вместе с войсками Четвертого Украинского фронта вступил на территорию Чехословакии. Везде нас встречали с радостью. То, что девушка командует взводом мужчин да еще сама сапер-минер, стало сенсацией. Я была пострижена под мальчишку, ходила в брюках и кителе, на голове – шапка-ушанка, короче, была похожа на подростка. Иногда въезжала в село на коне верхом, тут уже совсем трудно было определить, что за всадник, но женщины чутьем угадывали и присматривались ко мне. Было смешно, когда я приходила на квартиру, где должна была остановиться, и тут хозяева узнавали, что их постоялец офицер, но не мужчина. От удивления многие стояли с открытыми ртами. Я не преувеличиваю. Но мне это, признаюсь, нравилось. Нравилось удивлять таким образом.
То же было в Польше. Помню, в одной деревушке старушка погладила меня по голове. Я догадалась: „Цо пани у мне роги шука?“ Она смутилась и сказала, что просто хотела пожалеть меня, „таку млодую паненку“.
А мины были на каждом шагу. Мин было много. Однажды зашли в дом, кто-то первый увидел хромовые сапоги, строящие на видном месте. Уже протянул руку, чтобы взять их. Я крикнула: „Не смей трогать!“ Когда подошла и стала рассматривать, то оказалось, что они заминированы. Встречались заминированные кресла, комоды, серванты, куклы, люстры, краны, даже унитазы. Жители просили разминировать гряды с помидорами, картофелем, капустой. Один раз для того, чтобы попробовать вареников, взводу пришлось разминировать поле с пшеницей и даже цеп, чтобы обмолотить снопы.
…Прошла Чехословакию, Польшу, Венгрию, Румынию, Германию, а впечатлений в памяти осталось мало. В основном вспоминается только зрительное фотографирование рельефа местности, высокая трава, то ли действительно она была высокая, то ли нам так казалось, потому что по ней очень трудно было пробираться и работать щупами и миноискателями. Вспоминается еще множество ручейков и оврагов. Лесная чащоба, сплошные проволочные заграждения с подгнившими кольями, заросшие минные поля…
А еще помню, как где-то хозяйка накормила нас пшенной кашей, красной, хорошо упревшей в печке, издававшей аромат на всю хату. Каша была красивой на вид и до того вкусной, что так вот я и до сих пор не научилась ее варить. Вот в такие минуты только и вспоминалось, что ты женщина, что какое это удовольствие, даже счастье, сварить вкусный обед.
В Румынии в городе Деж я остановилась в доме молодой румынки, которая хорошо говорила по-русски. Оказалось, что ее бабушка русская. У женщины было трое детей. Муж погиб на фронте, причем в румынской добровольческой дивизии. Но она любила посмеяться, повеселиться. Однажды и меня пригласила пойти с ней на танцы. Дала мне свою женскую одежду. Соблазн был большой. Так хотелось немного отвлечься, почувствовать себя молодой девушкой. Я предупредила ординарца, где меня искать в случае чего. Надела брюки, гимнастерку, хромовые сапоги. Румынки тоже ходили в хромовых сапожках, так что на меня никто не обратил бы внимания. Поверх всего надела румынский национальный костюм: длинную, вышитую по полотну сорочку и шерстяную, в клетку, узкую юбку. В талии перехватила черным кушаком, на голову накинула цветной платок с большими кистями. Если еще добавить, что, ползая по горам, я за лето загорела до черноты, только на висках торчали белые вихры, да облупился нос, то трудно было меня отличить от настоящей румынки.
Клуба у них не было, собиралась молодежь в чьем-то доме. Когда мы пришли, уже играла музыка, танцевали. Я увидела почти всех офицеров своего батальона. Сначала боялась, что меня могут узнать и разоблачить, поэтому отсиживалась далеко в сторонке, не привлекая к себе внимания, даже чуть прикрываясь платком. Но после того, как меня пригласил несколько раз на танец один из наших офицеров и не узнал меня с накрашенными губами и подведенными бровями, мне стало смешно и весело. Я веселилась от души, не узнавая саму себя. Мне нужна была разрядка, потому что среди мужчин я боялась даже лишний раз улыбнуться. Кроме тог, постоянная опасность, ежедневные вспышки взрывов перед глазами, гибель товарищей наложили на меня отпечаток, изменили характер.
Давно уже солнце скрылось за Карпатами, а я все танцевала и танцевала. Меня приглашали наши офицеры, и все удивлялись, что я умею танцевать русские танцы. Многие пытались со мной заговорить, но я только смеялась в ответ, прикидывалась, что не знаю русского языка. Пробовали приглашать румынские парни, но я так неуклюжа была с ними, что они от меня все отстали. Тогда одному из них моя хозяйка что-то шепнула на ухо, и он больше не отходил от меня. Как только начинала играть музыка, он, улыбаясь, низко кланялся мне, брал за руку и вводил в круг. Учил танцевать румынские танцы.
Наконец решили все покататься на лодках по реке Сомеш. Вышли на берег. У причала стояло несколько лодок, на веслах сидели солдаты из нашего батальона. Начали все рассаживаться. Меня за локоть придерживал все тот же румынский парень. Из-за длинной и узкой юбки я не могла ступить в лодку, пришлось приподнять ее. На лодке дружно засмеялись. Я подняла голову и увидела, что все сидящие в лодке солдаты смотрят на мои брюки. Я засмеялась сама и приложила палец к губам, чтобы они молчали. Настроение было испорчено. Мне уже не хотелось веселиться в присутствии своих солдат, которые меня узнали…
Кончилась война, а мы еще целый год разминировали поля, озера, речки… В войну все сбрасывали в озера, речки, болота, главное было пройти, успеть вовремя к цели. А теперь надо было думать, как людям жить. Не могут же они жить с заминированной рекой. Помню, долго боялась воды. Так ждешь взрыва…
В подарок к Новому, сорок шестому году мне выдали десять метров красного сатина. Я посмеялась: „Ну, зачем он мне? Что я буду с ним делать? Разве после демобилизации пошью себе красное платье“. Как в воду глядела. Скоро пришел приказ о моей демобилизации. Как водится, мне устроили в своем батальоне торжественные проводы. На вечере офицеры преподнесли в подарок большой, тонкой вязки синий платок. Этот платок я должна была выкупить песней о синем платочке. И я им весь вечер пела…
А в поезде у меня поднялась температура. Распухло лицо, рот не раскрыть. Чтобы влить лекарство, приходилось сначала делать ложкой щелочку во рту. Росли зубы мудрости… Я возвращалась с войны…»
После войны Апполина Никоновна окончила Ленинградский государственный библиотечный институт имени Н.К.Крупской. Больше тридцати лет работала библиотекарем. Но есть у нее мечта – написать свои воспоминания о девушках-саперах.
«Когда работала, было некогда, все откладывала. А теперь откладывать некогда. Послала ребятам из моего взвода – а мы связь постоянную держим – первые наброски. Они раскритиковали. Написали: „Что ты лирику развела? Опиши лучше, как ты восемьсот мин за войну обезвредила. Опиши каждую…“ „Так что описать? – спрашивает. И тут же: – Но я не только это, я все помню. Все хочу описать. Пусть останется, хотя бы для внука…“.»
«Только поглядеть один раз…»
Это будет рассказ о любви. О чувстве, которого нее должно было быть в ужасе и аскетизме того, что называлось войной, считают одни, и которого не могло не быть, говорят другие, ибо война, несмотря на все принесенные ею горести и лишения, – это тоже годы человеческой жизни. И часто – самые молодые годы, природой предназначенные для любви и счастья. Война могла убить одного из любящих, но она не могла убить любовь, желание любить и быть любимым.
В самых трагических ситуациях женщина выбирала жизнь, а значит – любовь. Будущее!
И эта книга была бы неполной, не до конца правдивой, не будь в ней главы о любви. Потому что книга эта о Женщине.
Адрес минчанки Ефросиньи Григорьевны Бреус дали мне ее фронтовые подруги. Они рассказали и о ее судьбе: на фронте погиб муж, она привезла и похоронила его на родине. Женщины говорили об их любви с тем удивлением, которое живет в каждом, когда мы думаем о тех минутах, которые были самыми высокими в нашей жизни: «Ей не разрешали… Мы уже были в Восточной Пруссии, а надо было везти гроб в Минск. Но на дошла до командующего фронтом. Сначала он ей отказал, но когда она добилась к нему на прием, он спросил: „Зачем вам это?“ Она ответила, что у нее все погибли, если она привезет мужа на родину, то он навсегда останется с ней, ей будет куда возвращаться. Он поцеловал ей руку и сказал, что преклоняется перед ее любовью. Ей дали самолет на одну ночь. Она вошла в этот самолет и потеряла сознание…»
…Дверь была открыта. Глаза сразу встретили большой портрет на стене – улыбающаяся молодая женщина и мужчина в военной форме.
– Снимайте пальто. Проходите… – послышалось из глубины квартиры.
Точно такой же портрет висел и в комнате. Что-то, видно, выдало мне лицо…
– Нет, девочка, это не странность старой женщины. Я повесила эти три портрета в прихожей и в комнатах, когда мне было столько же, как тебе сейчас. Я поклялась любить его вечно. Может быть, старомодно звучи, так сегодня не говорят. Но, видишь, я одна. Больше полюбить не смогла. Прости, то сразу на «ты», это у меня фронтовое осталось. Давай поближе… Старый радикулит, на этот раз крепко уложил, надолго. Только что девчонки ушли (девчонки, а им-то под шестьдесят, как и мне, но тоже с фронта осталось: «Пошли, девчонки!», «Давай, девчонки!». Вон как меня усадили, гора подушек. А сами убежали.
Я не раз уже чувствовала это пронзающее свояченичество среди них, когда самое бесхитростное местоимение «ты» равняется по смыслу с такими дорогим словами, как «друг», «дочь».
Ефросинья Григорьевна Бреус, капитан, врач:
«Бомбят город, прибежала ко мне сестра Нина, прощаемся. Уже думали – не увидимся. Она ме говорит: „Я пойду в сандружинницы, только где мне их найти“. И вот я помню: смотрю на нее, а это было лето, на ней легкое платьице, и я вижу у нее на левом плече, тут, около шеи, родимый значок. Это моя родная сестра, а я впервые его увидела. Смотрю и думаю: „Я тебя везде узнаю“. Было такое чувство, что, может, уже и живыми не увидимся.
Из Минска все уходили. Дороги обстреливались, шли лесом. Где-то девочка кричит: „Мама, война“. Наша часть отступает. Проезжаем просторное широкое поле, колосится рожь, а у дороги низкая крестьянская изба. Смоленщина уже… Около дороги стоит женщина, казалось, что эта женщина выше своего домика, была она одета во все льняное, вышитое национальным русским узором. Она скрестила руки на груди и низко кланялась, солдаты шли, а она им кланялась и говорила: „Пускай вас господь домой воротит“.
И вы знаете, каждому она кланялась и приговаривала. У всех на глазах выступали слезы…
|
The script ran 0.014 seconds.