Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Евгения Гинзбург - Крутой маршрут [1967-1977]
Известность произведения: Средняя
Метки: nonf_biography, prose_contemporary, Автобиография, История, Мемуары, Роман

Аннотация. Драматическое повествование о восемнадцати годах тюрем, лагерей и ссылок потрясает своей беспощадной правдивостью, вызывает глубочайшее уважение к силе человеческого духа, который не сломили эти страшные испытания. «Крутой маршрут» - документ эпохи, ужасам которой больше не должно быть места в истории человечества. Книга иллюстрирована фотографиями и подлинными документами. О последних годах жизни автора «Крутого маршрута» рассказывают известные правозащитники Раиса Орлова и Лев Копелев. Издание предназначено для широкого круга читателей.

Аннотация. Книга Евгении Гинзбург — драматическое повествование о восемнадцати годах тюрем, лагерей и ссылок, потрясающее своей беспощадной правдивостью и вызывающее глубочайшее уважение к силе человеческого духа, который не сломили страшные испытания. «Крутой маршрут» — захватывающее повествование о безжалостной эпохе, которой не должно быть места в истории человечества.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 

И захлопывается, точно лязгают одна о другую металлические челюсти чудовища. Подъем в шесть утра. Зимой еще совсем темно, и кусочек неба в окне, над щитом, сливается с краями щита. Подъем. Это значит еще раз осознать, где ты находишься, отдать себе отчет в том, что все ЭТО – правда, не сон. Все на месте: багровые стены, скрежещущие железные койки, вонючая параша, углубление в стене, от которого расходятся какие-то контуры, напоминающие мужское лицо. Это «Пров Степаныч» – наш предполагаемый соглядатай, за которым, по Юлиному предположению, скрывается магнитофон. Быстро вскакиваем. Медлить запрещено. Натягиваем свои форменные платья, ежовские формочки. Дрожа от сырости, от вони, от отвращения к жизни, стараемся подшучивать над своим видом в этих туалетах. Любимая шуточная игра. Я говорю Юле: «Хозяйка, вам куфарку не надоть?» Она строго: «А паспорт у тебя есть?» – «Вот пачпорта-то как раз и нет, хозяйка. Уж не обессудьте, чего нет, того нет…» Первый раз это рассмешило, и мы повторяем игру, чтобы поддержать бодрость, чтобы скрывать друг от друга утреннее отчаяние. Иногда между подъемом и выводом на оправку проходит больше часа. Но мы должны быть готовы с самого начала, чтобы, как только откроется наша дверь, схватить парашу и идти в уборную. Время ожидания надо как-то убить. Иногда удается задремать, сидя на прикованной к стене табуретке, иногда, загораживая друг друга от глазка, делаем подпольную физзарядку, то есть разминаем затекшие от жесткой железной койки руки и ноги. По характеру шорохов в коридоре, по шагам и даже по дыханию мы узнаем, кто из надзирателей в коридоре. От этого многое зависит. При Святом Георгии, например, можно делать гимнастику почти открыто. Он сделает вид, что не замечает. У Пышки можно попросить вне очереди иголку и заняться штопкой чулок. А вот если в коридоре Вурм – держи ухо востро! Попробуй-ка при нем хоть руки поднять кверху! Сейчас же откроет дверную форточку и проквакает жабьим голосом: – Прекратить! Тут вам не институт физкультуры! А если Сатрапюк… Ну, тот ничего не скажет, но составит акт о нарушении режима – и готово: лишение прогулки, библиотеки, ларька… Выход в уборную приносит нам некоторые политические новости и расширяет наш политический кругозор. Кусочки газетной бумаги, выдаваемой нам по листочку вместо туалетной, могут оказаться страшно интересными. Сами мы получаем только ярославскую газету «Северный рабочий». А в уборной нам нередко попадаются кусочки «Правды» и «Известий». Мы штудируем их со всех концов, делаем из обрывков предложений разные умозаключения. Вернувшись с оправки, мы умываемся над парашей, поливая друг другу, и завтракаем кипятком и хлебом. Юля оставляет один кусочек сахара на ужин. Я съедаю оба куска утром, каждый раз однообразно аргументируя: «А вдруг умрем до вечера. Пропадет тогда…» Потом начинается «рабочий день». Мы читаем и пишем. Пишем и читаем. Увы, мы нередко читаем все одни и те же книги, так как библиотека то и дело «ремонтируется» и «инвентаризируется». А пишем мы только для того, чтобы тут же стереть написанное. Ведь две тетради, которые нам разрешено исписывать за месяц, должны каждое тридцатое число сдаваться в тюремную цензуру, притом без возврата. Я пишу стихи. Массу стихов. Пишу, заучиваю наизусть и стираю написанное хлебным мякишем. Кроме того, я пишу повесть о советской школе первых послереволюционных лет, о школе, в которой я училась. Мой единственный критик, читатель и ценитель – Юля – очень одобряет. После каждой прочитанной главы мы предаемся сладостным воспоминаниям детства. Ведь оно у нас было такое, какого ни у кого ни до нас, ни после нас не было. Революционное детство. Даже плакат с огромной вошью, призывающей к борьбе с тифом, кажется нам теперь овеянным высокой поэзией. А первое ученическое самоуправление! А первая демонстрация, когда мы шли с мокрыми ногами, в рваных башмаках, но несли сочиненный нами самими лозунг – «Школа труда и радости приветствует Советскую власть!». Одно плохо: мы недостаточно активно жили. Если бы знать, что всей нашей жизни только и будет, что тридцать лет, так разве так надо было работать! Тогда успели бы хоть что-то после себя оставить. Да и детей надо было родить не двух, а минимум пятерых, чтобы побольше, побольше от меня следа осталось на моей дорогой земле. Ах, как безошибочно стали бы мы жить сейчас, если бы удалось начать все сначала! Обед. Если мамалыга – кукурузная каша – это хорошо. К овсу и перловой шрапнели я почти не притрагиваюсь. Я стала уже тоньше, чем была в пятнадцать лет. Прогулка. Распахивается дверь. Зловоние параши смешивается с парфюмерными запахами, струящимися от надзирателя. Их обязательно душат здесь, чтобы компенсировать то зловоние, в котором они работают. Одетые в фантастические по уродливости бушлаты, мы старательно мечемся по пятнадцатиметровому прогулочному дворику, стараясь исподтишка смотреть на небо. Открыто смотреть запрещено. Голова во время прогулки должна быть опущена. Потом опять читаем, пишем, решаем задачи по алгебре и подводим итоги своей жизни в бесконечных разговорах. Ужин. Изо дня в день в один и тот же час коридор наполняется оглушительным запахом вареного рыбьего жира. Меня тошнит не только от вкуса этого супа, но даже от этого запаха. Питаюсь в основном хлебом и кипятком. Юля говорит, что из довольно объемистой брюнетки я превратилась в тоненькую шатенку, потому что от постоянной темноты, в который мы живем, мои волосы посветлели. Не знаю. Сама я уже второй год не вижу своего отражения в зеркале или хотя бы в стекле, в воде. Отбой. Снова лязгнула дверная форточка – пасть дракона. Отбой – это хорошо. Это почти счастье. Можно лечь, вытянуться в длину. Можно заснуть лежа, а не скрючившись на табуретке. Это семичасовой отпуск в нирвану, в блаженство небытия. Вместо «спокойной ночи» я говорю Юле из Некрасова: «Уснуть… А добрый сон пришел, и узник стал царем». Так шли дни. Но это было обманчивое однообразие. Оно было пронизано постоянным ожиданием новых необычайных происшествий. И они действительно происходили. Временами застоявшуюся тишину коридора прорезывали стуки, стоны, удары, чьи-то задохнувшиеся в прерванном вопле голоса. Ведь не только нас тащили в карцер. Некоторые, наверно, сопротивляются. А может быть, не только карцер… Разнообразие в жизнь вносили также обыски и баня. Баня была тоже одиночная. Душ-клетка, в которой мы едва помещались вдвоем, приносила огромное удовольствие. Что же касается обысков, то они требовали с нашей стороны большого напряжения ума, находчивости, быстроты движений. Казалось бы, что можно найти в камере людей, ничего ниоткуда не получающих, не выходящих никуда, кроме тюремного дворика? И что им прятать, таким людям? Но нет, нам было что прятать. Лифчики, которые были запрещены, иголки из рыбьих костей, вытащенных из вечернего супа, наконец, лекарства, полученные от медсестры, время от времени обходившей камеры. Лекарства, по правилам, полагалось глотать только в присутствии сестры и надзирателя. А нам хотелось иметь кое-что на случай, скажем, приступа малярии, которая нас терзала. И мы делали вид, что глотаем порошки при сестре, а сами прятали порошки хинина и аспирина за лифчиком, чтобы принять их тогда, когда потребуется. Все эти незаконные вещи мы с акробатической ловкостью спасали при обысках, пользуясь тем, что камеру обыскивали надзиратели-мужчины, а так называемый личный обыск проводили женщины. Мужчины врывались в камеру как лавина. Неожиданность обыска, видимо, по их инструкциям была особенно важна. Они ворошили соломенные тюфяки и подушки, скрупулезно исследовали каждый миллиметр пола и стен. В это время мы держали все запретные вещи на себе – в чулках или за лифчиками. Наиболее ответственным был момент, когда мужчины уходили и входили женщины. В этот миг надо было успеть переложить все криминальное под тюфяки, так как женщины вещей уже не трогали. Их задачей было обшарить нас самих, заставляя раскрывать рты, расчесывать волосы, раздвигать пальцы рук и ног и т. д. …За весь этот год было, пожалуй, одно радостное событие: в начале весны нам удалось получить из библиотеки большой однотомник Маяковского. По-новому мы прочли теперь его ранние тюремные стихи. О бутырской камере и о солнечном зайчике. «А я за стенного, за желтого зайца отдал тогда бы все на свете». Чего захотел! Солнечного зайца! Нам такие мысли и в голову не приходят. Хоть бы чуточку дневного света. Хоть бы не так ломило переносье и надбровье, когда читаешь в этих вечных сумерках! Несколько недель мы живем только Маяковским, и я сочиняю ему стихи, стилизованные «под него». Там есть такие строфы: …Владимир Владимыч! Вы очень умели Найти основное в любом важном деле… Вам, думаю, ясно? Нам здесь не приснится. Что есть где-то в мире цветочная Ницца… Долгими вечерами толкуем о той елейной трактовке Маяковского, которую мы еще успели застать на воле, которая теперь в моде. И я пишу, а потом стираю хлебным мякишем: …Маяковский, слушайте, наш милый! Будем живы, так, не поленясь, Мы отмоем дочиста и с мылом Эту рассусаленную грязь. Вы ж тогда, встряхнувшись торопливо, Растолкав плечами облака, Двадцатидвухлетний и красивый, Снова зашагаете в века… Глава сорок первая Глоток кислорода Однажды мы с тревогой услышали в неурочный час повторяющиеся ритмические железные звуки. Камеры отпирались и запирались одна за другой. Что-то опять происходило. Настроение в этот день и без того было беспокойным. Незадолго до этого мы целый месяц сидели без газеты. Нас лишили права выписки за какое-то воображаемое нарушение режима. Кажется, что-то вроде «громкого разговора в камере». Сатрапюк и его присные особой изобретательностью не отличались. Получив после месячного перерыва газету «Северный рабочий», мы сразу натолкнулись на процесс Бухарина – Рыкова. Вот когда только он начался! А в Бутырках думали, что он уже давно прошел… Опять исступленные речи Вышинского и таинственные «покаяния» подсудимых. Весь день ломаем голову над поведением подсудимых. Неужели так испугались смерти? Ну, пусть сто раз во всем они не правы, но ведь все-таки это крупные политические деятели. Почему они при царизме не были такими трусливыми? Может, они не в себе, как говорится? Но тогда они вели бы себя, как Ван дер Люббе в Лейпциге: сидели бы и тупо молчали, временами вскрикивая: «Нет, нет!». А эти произносят длинные речи, хорошо стилизованные «под Бухарина» и других. А может, это не они? Загримированные под них актеры? Ведь играет же Геловани Сталина так, что не отличишь. Кроме того, в эти дни мы были подавлены известием о смерти Крупской. Оно просто потрясло нас. Мы смотрим на маленький снимок, помещенный ярославской газетой, и плачем горькими слезами. Кажется, впервые плачем за все ярославское время. Некролог очень сдержанный, скупой. «Хозяин» ведь не любил ее. Вспоминаем анекдот: «Если вы будете дурить, мы другую женщину сделаем вдовой Ленина». И опять смотрим в добрые выпуклые глаза, смотрим на учительский воротничок, на гладкие седые пряди волос. Все, все в ее облике родное, близкое, понятное. И мы воспринимаем ее смерть как последний акт трагедии: последние честные, благородные, такие, как Крупская, уходят, умирают, уничтожаются. И опять те же сверлящие вопросы: остались ли еще на воле такие, как Крупская? Понимают ли они, что творится? Почему молчат? – Такие, как Постышев, например? Ну почему он не выступит? Юля знала Постышева лично и считала его идеальным ленинцем. О том, что Постышев разделил судьбу многих, мы тогда еще не знали. – Ну как он может выступить? И что это даст? Только будет столько-то тысяч жертв плюс еще Постышев. В условиях такого террора… Не потому, что они жалеют себя, а просто нецелесообразно. Пусть хоть такие, как он, сохранятся до лучших времен… Вот в таком настроении мы и уловили, вдобавок ко всему, эти непонятные ритмические звуки. Ну вот… Дошло до нас… Корпусной – не «малолетний Витушишников», употребляемый для разноски писем, вызовов к зубному и других гуманных процедур, – а другой – Борзой, высокий, поджарый и бесстрастный, входит в камеру с табуреткой в руках. Он подставляет ее к окну. Потом что-то колдует над форточкой и… хлоп! Он запирает ее наглухо большим железным ключом. Мы ошеломлены. Настолько, что даже задаем ему вопрос, хотя отлично знаем, что в этих стенах на вопросы не отвечают и задавать их бессмысленно: – Зачем? Какая глупость с нашей стороны! Как будто неясно зачем! Чтобы скорее умирали без воздуха. Чтобы было еще больше плесени на стенах, чтобы от сырости еще больше крутило суставы. Это, конечно, в порядке отклика на процесс Бухарина. Система «откликов» нам ведь была известна. Еще Ильф и Петров сочинили для геркулесовцев каучуковую резолюцию, начинавшуюся словами: «В ответ на…» Поверх многоточий вставлялось, скажем, «на происки Антанты» или «на производственную инициативу коммунальников»… Ну, а это «в ответ на процесс правых». Как, однако, напряженно работает чья-то изобретательская мысль! Корпусной Борзой, запирая нас, роняет сквозь зубы: – Будет открываться на 10 минут ежедневно. Вот когда мы познали вкус воздуха! Одного крошечного глотка кислорода. Порядок установлен такой, что форточка открывается во время нашего вывода на прогулку. Но если дежурит Ярославский или Святой Георгий, то они открывают не в момент вывода, а после предупреждения: «Приготовьтесь на прогулку». И благодаря этим хорошим людям, попавшим на такую работу, перепадают лишние пять минуточек. Мы взахлеб ловим крошечные струйки воздуха, идущие от небольшой квадратной форточки, до которой не достает без табуретки даже длиннущий Борзой. Дни и ночи, проведенные в этой камере при постоянно открытой форточке, кажутся нам теперь каким-то курортом. Через несколько дней нового кислородного режима сырость в нашей камере, выходящей на северную сторону и никогда не видавшей ни одного лученышка, становится просто невыносимой. Хлеб покрывается плесенью еще до обеда. Стены насквозь прозеленели. Белье всегда влажное. Все суставы болят, точно в них вгрызается кто-то. Во сне ко мне теперь то и дело приходит назойливое видение. Как будто я сижу на дачной терраске, на берегу Волги, в Услоне, против Казани. И парусина, которой задрапирована терраса, вздувается, как парус, от порывов свежего волжского ветра. Я дышу полной грудью, но почему-то не чувствую облегчения. Сердце колет. – Подъем! – лязгает железное чудовище. Открываю глаза и первым делом вижу закрытую на ключ форточку. Любопытные длинноносые вороны, сидящие на щите, заглядывают в нее, свесив головы набок. Глава сорок вторая Пожар в тюрьме – Что это ты раскашлялась? – спросила меня Юля. – А ты? – Ну, у меня-то плеврит… Я уже давно поняла, что едкая, вызывающая кашель щекотка в горле связана с запахом гари, все более отчетливо проникающим в камеру. Поняла, но молчу. Юлька и так после карцера совсем серая стала, землистая. Что ее зря пугать! Еще может быть случайность. Что-нибудь пригорело на кухне? Впрочем, нет. В этом корпусе кухни, кажется, нет! Еду привозят на тележках откуда-то извне. Мы кашляем все чаще, но продолжаем читать. Однако и читать становится труднее. Глаза слезятся и застилаются туманом. Потом мы слышим топот многих ног над головой. Бегут по крыше. Шипящие звуки воды, струящейся из шлангов. По коридору тоже бегут. Даже переговариваются громким шепотом. И наконец – тоненький стук в стенку. Это Оля Орловская, соседка. Она выстукивает то самое слово, которое мы с Юлей не решаемся сказать друг другу. – По-жар… П-о-ж-а-р… – Должен вывести, – говорю я, отвечая на молчаливый вопрос, так и прыгающий из округлившихся Юлькиных глаз. – Удушение заключенных в камерах вроде не входит в их планы. По крайней мере, единовременное. Через несколько минут камера наполнена едким черным дымом настолько, что становится почти невозможно дышать. – Я позвоню! – решает Юля. – Пусть хоть форточку откроют, сволочи! И она надавливает кнопку безмолвного звонка, которым разрешается пользоваться только в самых исключительных случаях. Когда надавливаешь эту кнопку, в коридоре, у столика дежурного, зажигается номер камеры. Через некоторое время отрывисто лязгает дверная форточка и в нее просовывается тонкогубая прыщавая физиономия Вурма. – Чего вам? – злобным шепотом спрашивает он. – Хоть форточку откройте… Ведь задыхаемся, – просит Юля. Он стремительно захлопывает железное оконце, едва не угодив Юльке в лицо. Уже из-за закрытой дверки доносится его свистящий ответ: – Откроют, если надо будет. Паника вокруг нас усиливается. Топот солдатских сапог по крыше становится громче. Из коридора доносятся теперь уже не только шепоты, но и какие-то неопределенные выкрики. И главное – нарушилась могильная тишина камер. Некоторые заключенные, очевидно отчаявшись дозваться кого-нибудь при помощи безмолвных звонков, начали стучать в двери. Ольга Орловская выстукивает нам почти открыто. Сейчас надзирателям не до подслушивания. Считываем со стены: – Похоже… они решили… оставить в камерах… Задохнемся… – Полкило сахара! – всплескивает вдруг руками Юля. Накануне был ларек, и нам принесли по выписке полкило сахара. – Нет, это немыслимо, чтобы им достался, – без тени шутливости говорит Юля. – Давай съедим… – Давай! И мы стали есть его пригоршнями, не ощущая приторности, наоборот, воспринимая его как пищу богов. С краюхой хлеба. Откусывая поочередно то хлеб, то сахар. Хрустя зубами с ожесточением. Отрываясь, чтобы откашляться от дыма. Чтобы им не досталась наша драгоценность. Целых полкило. Дым стал настолько густым и плотным, что мы уже не видим друг друга. – Давай сядем рядом, Женька, – говорит Юля и плачет. – Давай простимся. Мы обнимаемся и целуемся. Потом в нарушение всех правил – терять уже нечего – усаживаемся рядом на Юлину койку. С ногами… Обнимаем друг друга за плечи. Я с ужасом вижу, что Юлины кругловатые, немного несимметричные глаза становятся какими-то выпуклыми. Лицо ее синеет, и жилы надуваются, как канаты. Господи, только бы она не умерла первая… Теперь уже вся тюрьма гудит от криков и стуков заключенных. – Откройте, откройте! Задыхаемся! Не имеете права! Откройте! В глазах у меня прыгают разноцветные искры. Не могу понять, настоящие ли это искры пожара, просочившиеся через дверные щели, или это на меня надвигается потеря сознания. И вдруг я различаю в какофонии звуков, несущихся из коридора, ритмические повороты ключей в замках камерных дверей. Я трясу Юлю за плечи. – Выпускают! Юля, покрепись еще немного! Слышишь? Нас выпустят сейчас на воздух… Дым становится черным. Юля уже хрипит на моих руках. Может быть, выбить форточку? Ведь теперь уже все равно. Хочу привстать с постели и… не могу. Видно, конец. Какой страшный и неожиданный. Сколько вариантов смерти перебрали за это время в камерных разговорах. Но от пожара… – Выходь! Наша дверь распахивается настежь. Надзиратель Вурм, в смятой и мокрой гимнастерке, весь потный и запыхавшийся, чуть ли не за шиворот выволакивает ослабевшую Юлю. Я выхожу сама. – Вниз! Нет, они были действительно виртуозами своего дела, этот Коршунидзе и его молодчики. Даже в этой панике они умудрились не нарушить изоляцию. Куда они дели всех, мне до сих пор непонятно. Но факт остается фактом: мы с Юлей были выведены вдвоем в закрытый прогулочный дворик. Ни с кем нас не свели, никого мы не увидели. Но не бывать бы счастью, да несчастье помогло. В этот день мы надышались вволю. Прогулка длилась не меньше полутора часов, и оправившаяся Юлька заговорщицки подмигивала мне, показывая глазами на небо. Дескать, здорово мы оторвали у них такую прогулочку! На следующий день Ольга простучала нам, что ее тоже не соединяли ни с кем. Глава сорок третья Второй карцер В конце мая 1938 года я получила письмо от мамы. «Дорогая Женечка! Папа скончался 31 мая… Жил человек… Имел специальность, работал. Детей имел, внуков… А за гробом шли двое: я да прачка Клавдя». А ровно через полчаса после этого письма снова открылась дверь и появился все тот же Сатрапюк. И снова: – Следуйте за мной! Даже смерть, наверно, была бы не так страшна, если бы она повторялась дважды. Теперь я шла все вниз и вниз, уже определенно зная, куда иду, и не было во мне того, декабрьского, ужаса. Наоборот, какое-то совершенно мертвенное равнодушие. В таком состоянии было бы, наверно, не так уж трудно и к стенке встать, и принять в себя пули. Да, тот же самый карцер. Та же хламида и лапти, те же две доски, на вершок от каменного пола, вместо ложа, та же тьма кромешная. Но я уже не боюсь, не кричу, не сопротивляюсь. Почти равнодушно выслушиваю Сатрапюка, зачитывающего приказ: «Трое суток нижнего карцера за нарушение тюремного режима – пение в камере». Я даже не говорю ему, что никогда никто не пел. Зачем? Дверь захлопнута. Я одна в этой тьме. Одна со смертью папы. Сейчас лето. Об этом можно догадаться хотя бы по тому, что кроме крыс здесь развелось страшно много всякой ползучей нечисти: каких-то жучков, мокриц, сороконожек. Теперь я уже опытная обитательница карцера, квалифицированная. Я умею следить за течением времени. Я приспособилась к лежанью на двух досках. Только есть здесь я все равно не буду. Это хороший признак. Брезгливость осталась. Человеческое чувство. Я еще не знала тогда, что впереди меня ждали годы лагеря, когда периодически и это человеческое чувство покидало нас, когда мы ели в любой грязи, чтобы не умереть с голоду. Ощупью различаю в темноте знакомый во всех деталях карцерный реквизит: и хламиду из солдатского сукна, и лапти, и заржавленную металлическую кружку, стоящую прямо на полу. Но почему-то сейчас в моей опустошенной душе нет того монументально-трагического восприятия всех этих деталей, которое было тогда, зимой. Сейчас мне не хочется ни кричать, ни биться. Наверно, потому, что это второй раз. Привычка. Вот так, наверно, там, в Германии, привыкли и к газовым печам, и к виселицам. Ко всему привыкаешь… Ловлю себя на мысли: хорошо, что трое суток, а не пять. Хорошо еще и то, что это только «нижний» карцер, учреждение второго сорта. За эти месяцы я узнала, что их здесь три категории. Ольге сообщила это ее другая соседка. Оказывается, были карцеры третьего сорта, более легкие, чем мой, где горела лампочка, не отнималась камерная одежда. Но зато был и первый сорт, откуда выходили уже обреченными на скорый конец. К счастью, «первого сорта» испытать мне не довелось. А назначались они по сортам не в зависимости от тяжести «нарушений», а только в зависимости от цвета полос на обложке личного дела. Мы с Юлей принадлежали ко второсортным. Эти трое суток я провожу преимущественно стоя. Приспособилась стоять на досках, подальше от камня, покрытого каким-то скользким сизым инеем и предназначенного заменять изголовье. Стою часами, до изнеможения, а окончательно потеряв силы, погружаюсь в короткий душный сон. Просыпаюсь обычно от боли и зуда в отмороженных пальцах ног. Эта боль напоминает обо всем. Да, это все еще я. Это все еще тянется. Я снова становлюсь на доски, и передо мной встает папа. Живой. Мертвого не могу себе представить. Как, в сущности, мало я знала этого человека, давшего мне жизнь. И в то же время какая неразрывная кровная связь. Все внутри сжалось в комок сплошной боли. Отец… Мой, мой отец… Это умерла какая-то частица меня. Как хорошо, что я еще не знала тогда, при каких обстоятельствах он умер. Об этом мне написали только через несколько лет, уже на Колыму. Я не знала, что моих стариков тоже «забирали». Ненадолго, правда, на два месяца. Но их оказалось достаточно, чтобы убить отца. Когда они вышли из тюрьмы, их квартира была занята другими, вещи конфискованы. Они бродили в поисках ночлега по этому городу, где отец был честным и уважаемым работником-специалистом, где работали его дочь и зять – коммунисты. Все шарахались от стариков. Никто не пустил их ночевать. Только прачка Клавдя оказалась добрее всех. Все это случилось с ними, пока я была в Бутырках. Но узнала-то я об этом только через три года. …Я думаю об отце, и по стенам моего застенка начинают плыть нежные картины раннего детства. Цепочка от часов на папином жилете. Ее так интересно теребить, сидя у отца на коленях… Какие-то смешные греческие слова, которым он учил меня на прогулке, рассказывая про свои гимназические годы… Он ведь родился в прошлом веке, он еще учил в гимназии не только латынь, но и греческий… Не было ближе и роднее его до моих восьми лет. Потом долгие годы отчуждения, взаимных болей, бед, обид. Мне не нравилось «социальное происхождение», завидовала подругам, у которых был «папа от станка». Ему не нравилось многое в моей жизни и поведении. И вдруг по стене плывут буквы из его последнего письма, полученного здесь, в Ярославле: «Не скрою от тебя, что за последнее время я чувствую себя неважно. Но буду бороться за жизнь. Она теперь нужна моим дорогим внукам – Алеше и Васе». Для моих детей хотел жить… А я уже никогда не смогу теперь попросить у него прощения. Скорее бы устать от стояния и снова на какое-то время погрузиться в полудремоту, заменяющую сон. Так быстрее пройдут трое суток. Я опять, как и зимой, не беру хлеба. Но на этот раз Коршунидзе не приходит объяснять мне, что голодовки запрещены. Видно, и они ко всему привыкли. А может быть, им как раз это и нужно – добиться спокойного, без скандалов, отсиживания положенных сроков карцера. А без еды легче попадаешь в это спокойствие полуобморочного изнурения. Зимой, сидя здесь, я все думала о внешнем мире. Знают ли там об этих застенках? Пытках? А сейчас я почти не верю в реальность этого внешнего мира. Почти невозможно поверить, например, что сейчас лето и кто-нибудь вот в этот самый момент купается в реке. Потом я сочиняю стихи – о втором карцере. Все по святым инквизиторским правилам: Голые ноги на камне под инеем… Я обвиняюсь в сношениях с дьяволом? Или в борьбе с генеральною линией? Тысячелетья, смыкаясь, сплавляются В этом застенке, отделанном заново. Может быть, рядом со мной задыхается В смертной истоме княжна Тараканова? Может быть, завтра из двери вдруг выглянет, Сунув мне кружку с водою заржавленной, Тот, кто когда-то пытал Уленшпигеля, Или сам Борджа с бокалом отравленным? Это гораздо, гораздо возможнее, Чем вдруг поверить вот в этом подвалище, Будто бы там, за стеною острожною, Люди зовут человека товарищем… Будто бы в небе, скользя меж туманами, Звезды несутся, сплетясь хороводами, Будто бы запахи веют медвяные Над опочившими, сонными водами. Глава сорок четвертая Мы вспоминаем Джордано Бруно Зной. Страшный зной стоял в Ярославле летом 1938 года. Газета «Северный рабочий» ежедневно подтверждала это. Местные журналисты красочно описывали плавящийся асфальт, приводили цифры средней температуры за последние годы, доказывая, что «такого еще не было». Форточка нашей камеры продолжала оставаться закрытой. Все вещи от сырости, от плесени, от застоявшегося воздуха стали волглыми. Солома в подушках и тюфяках прела, начинала гнить. После второго карцера мы совсем расхворались. Хлеб и баланда не лезли в горло. Я уже трижды просила у дежурного надзирателя иголку, чтобы перешить крючки на моей казенной юбке. Вглядываюсь в Юлино лицо, иссиня-черное, с желтыми подглазницами, и догадываюсь, что мы стремительно идем к концу. В довершение всех бед у меня возобновились приступы малярии. Они, видно, провоцировались удушливой сыростью камеры. После приступов сердце совсем отказывалось работать. Однажды я потеряла сознание. Юля нажала беззвучный звонок и потребовала врача. Должно быть, я была в этот момент здорово похожа на покойницу, так как дежурный – хоть это и был Вурм – не сказав ни слова, тут же привел врача. Это был первый случай нашего столкновения с ярославской тюремной медициной, если не считать регулярных обходов медсестры с ящичком лекарств. Сестра давала аспирин «от головы», хинин – от малярии, салол – «от живота». Универсальная валерьянка шла от всех остальных болезней. Придя в себя, я увидела склонившееся ко мне лицо доктора. Оно поразило меня своей человечностью. Настоящее докторское лицо, внимательное, доброе, умное. Оно как бы возвращало к оставленной за стенами тюрьмы жизни, сверлило сердце сотней смертельно ранящих воспоминаний. За круглые, мягкие черты, за добродушие, струившееся из каждой морщинки, мы потом прозвали этого тюремного доктора Андрюшенцией. Казалось, что именно так должны были его называть однокурсники. – Ну вот, – смущенно буркнул доктор, вытаскивая шприц из моей худой, как палка, руки. – Сейчас камфара сделает свое дело, и вам станет хорошо. Будет ходить сестра и дважды в день вводить сердечное. – Да разве здесь лекарства помогут! – осмелела вдруг Юля, смертельно испуганная перспективой остаться без меня. – Мне кажется, доктор, у нее просто кислородное голодание. Тем более на дворе такая жара. Может быть, вы дадите распоряжение, чтобы у нас не закрывали форточку, раз такая тяжелая больная? По лицу Андрюшенции медленно разливается кирпичный румянец. Он слегка косится на стоящего у него за спиной корпусного – «малолетнего Витушишникова» (без сопровожденья корпусного врач в камеру не допускается) и отвечает очень тихо: – Это вне моей компетенции… Витушишников откашливается и солидно резюмирует: – Говорить разрешается только про болезнь. Потом тянутся томительные дни, когда едва теплящаяся во мне жизнь поддерживается только неистребимым любопытством. Увидеть конец. В том числе и собственный конец. Бейся, мой шторм, кружись, Сыпь леденящей дрожью! Хоть досмотрю свою жизнь, Если дожить невозможно… Однако, несмотря на такое оптимистическое четверостишие, я наблюдаю у себя опасные симптомы. Вот, например, я уже несколько раз отказывалась от прогулки. А когда потрясенная этим Юля начинала страстным шепотом уговаривать меня «не терять последних капель кислорода», я устало отвечала: – Не смогу обратно на третий этаж подняться… Да и метаться по пятнадцатиметровой прогулочной камере тоже не так просто, когда сердце отказывается компенсировать движения. Шутить тоже становится с каждым днем все труднее. Но временами мы все же пытаемся прибегать к этому испытанному лекарству от всех болезней. Излюбленная шутка-рассказ о неисправимом оптимисте. «Ну раз могила братская, то это уже хорошо». А когда дышать в камере становится особенно трудно, к «братской могиле» добавляется еще: – А ты подумай-ка про Джордано Бруно. Ведь ему было много хуже. У него-то ведь камера была свинцовая. После ухода врача мы долго спорим, как расценивать его работу в тюрьме. – Пари держу: всю ночь сегодня будет во сне тебя видеть. Он ведь добряк, этот Андрюшенция! – Несомненно! Но тем позорнее для него быть на такой должности. – А что, лучше было бы, что ли, если бы на его месте какой-нибудь Сатрапюк с дипломом? И Юля оказывается права. Через два дня Андрюшенция наглядно демонстрирует нам свою полезность. – На прогулку приготовьтесь! – Не пойду. Не могу ходить. – Идите. Вам табуретку там поставили. Сидеть будете 15 минут на воздухе. По распоряжению врача. И совсем уже теплое чувство возникает к Андрюшенции, когда надзирательница Пышка, открывая огромным – просто бутафорским каким-то – ключом нашу форточку, одобряюще прошептала: – Вам не десять, а двадцать минут проветривания. По распоряжению врача. И хотя раскаленный воздух в квадратной форточке стоит неподвижно, мы все же радостно переглядываемся. – Вот видишь! А ведь у Джордано Бруно камера была свинцовая… Глава сорок пятая Конец карлика-чудовища Весь период с лета 1938-го до весны 1939-го можно озаглавить фигнеровским «Когда часы остановились». Может быть, это острые физические страдания – постоянное удушье, мучительная борьба организма за полноценный вдох и выдох – затянули все это время какой-то паутиной. Но только оно вспоминается мне сейчас в виде сплошной черной ленты, как бы непрерывно струящейся и в то же время застывшей в неподвижности. Часы наших жизней остановились, и их не могли пустить в ход те бледные отсветы далекого чужого бытия, которые приносил нам ежедневно «Северный рабочий», не ахти какой грамотный, очень развязный и в то же время нестерпимо скучный листок. Мы, правда, по инерции хватали его все с той же жадностью, мы все так же вычитывали эту газету куда тщательней, чем ее корректоры. Но все, что она сообщала, уже воспринималось нами как не вполне реальное. Бои в Испании. Мюнхен. Гитлер в Чехословакии. Подготовка к Восемнадцатому партсъезду. Не во сне ли все это? Разве на свете еще кто-то борется? Разве не всех так сломили, как нас?… С каждым днем росло это опасное, предвещавшее близкий конец чувство полной отрешенности от всего живого. Казалось, мы даже внутренне разучились протестовать и ненавидеть. Я с удивлением вспоминала, как в декабре 1937-го, когда меня впервые посадили в нижний карцер, я колотила кулаками Сатрапюка. Такой душевный и физический взрыв казался теперь абсолютно невозможным. В канун нового, тридцать девятого года, незаметно подкравшегося к нам, я, правда опять по просьбе Юли, сочинила для нее поздравительные стихи, но это уже не было наивно-оптимистическое «На будущий – в Ерусалиме». Теперь я выражала опасение… …Чтоб горечь, осев у глаз, Как плесень на дне колодца, Не раз учила бы нас Мечтать, пламенеть, бороться. Чтоб в этих сырых стенах, Где нам обломали крылья, Не свыклись мы, постонав, С инерцией бессилья. Чтоб в дебрях тюремных лет, Сквозь весь одиночный ужас, Мы не позабыли свет Созвездий, соцветий, содружеств… Чтоб в некий весенний день Возможного все же возврата Нас вдруг не убила сирень Струей своего аромата. Последнее четверостишие было попыткой самовнушения. Идею о «возможном все же возврате» надо было поддерживать в себе любой ценой. На самом же деле надежды почти иссякли, и прежде всего потому, что мы очень быстро слабели физически. Буквально каждый день уносил остатки сил. – Женька! Открой глаза! Слышишь, открой сейчас же… Или хоть рукой пошевели. Юля тормошит меня, и я, вяло улыбаясь, отвечаю: – Знаю, знаю, что похожа на покойницу. Жива, не бойся… Ты и сама-то ведь не краше. Да, скулы у Юли обтянулись и стали острыми. Вокруг глаз – мертвенные тени. Хорошо, что уже больше двух лет мы не видели своего отражения в зеркале. Но можно себе представить самое себя и свое неуклонное приближение к концу, глядя в лицо товарища по несчастью. Аппетит совсем пропал. Мы каждое утро выносим почти весь свой хлеб и складываем его в ящик для отходов, стоящий в конце коридора. Иногда кажется, что только два кусочка утреннего сахара еще кое-как и поддерживают наше призрачное существование. В марте у нас опять взыскание: лишили на месяц права на выписку газеты. За какой-то «след ногтя» на библиотечной книге. Видимо, в карцер в таком состоянии тащить нас не решались, а план по внутритюремным репрессиям надо же было выполнять. И вот в довершение ко всему мы еще и без газеты. Порвана последняя нить, связывавшая нас с миром живых. Теперь только и остался, что робкий ручеек Ольгиного стука, который нет-нет да и заструится по багровой стене. – От-крыл-ся парт-съезд… Я не ленюсь выстукать в ответ мрачную остроту: – Съезд уцелевших, да? – Го-во-рят пе-ре-ги-бах… бу-дут ре-а-би-ли-ти-ро-вать… Юля сразу загорается радужными надеждами. – Слышишь, Женька? Реабилитировать будут! Наконец-то! Ну, иначе и быть не могло… Но я ведь «Пессимистенко» – в противоположность Юле – «Оптимистенко». И я не верю, что реабилитации будут массовыми, что они будут менее случайными, чем аресты. Я слишком хорошо поняла за два с лишним года особенности сталинского стиля. Не надеюсь я и на то, что мне лично может достаться счастливый номерок в начинающейся малой лотерее. И вдруг… Чувствую, что повествование мое становится однообразным. Уже который раз прибегаю к этому «вдруг». Но ничего. Эта угловатая форма передает суть. Ведь именно так оно и было. В сырость, плесень, застой нашего склепа время от времени ВДРУГ врывались тюремщики, и мы еще раз должны были понять, что кое-чем мы все же отличаемся от обыкновенных, совсем мертвых покойников. Нас можно мучить еще и еще. Физически и морально. Изощренно и грубо. Ночью и днем. Вместе и поодиночке. Так вот, вдруг снова – повторяющиеся звуки отпираемых и запираемых подряд замков. А это всегда знак какого-то нового мероприятия. И вот тот же Борзой, корпусной, что запирал форточки, входит к нам. На этот раз на его лице, очень похожем на морду постаревшей борзой собаки, какое-то странное выражение, которое мощно было бы даже назвать тенью смущения, если бы заранее не было известно, что на такой должности трудно удержаться человеку, умеющему смущаться. Не говоря ни слова, борзой протягивает руку к правой стене и… Во сне или наяву мы это видим? Он снимает картонку с тюремными правилами – двадцать две заповеди майора Вайнштока. Снимает и, резко повернувшись на каблуках, блеснув ослепительными сапогами, выходит. И заповеди уносит с собой. Потом мы слышим, как поворачивается ключ в соседней, в Ольгиной, камере. На этот раз не возникает обычного спора между Оп-тимистенко и Пессимистенко. Сейчас мы обе твердо убеждены, что такой акт может наводить на самые пессимистические прогнозы. Усиление режима. Значит, заповеди сочтены слишком либеральными. Может, дошло до товарища Сталина, что, умирая, мы все-таки читаем книжки? Что нам дают два кусочка пиленого сахара в день? Да мало ли что? Завтра, наверно, принесут новые заповеди, в которых будет отменено разрешение на выписку газеты, на книги, на письма, на ларек. А может, и на прогулку. Мы долго соревнуемся с нашими начальниками в выдумывании того, что еще у нас можно отнять. Или еще какие-нибудь новости в графе «Наказания»? В этот день не приносит облегчения даже прогулка, тем более что и во время нее чувствуется что-то странное в лицах и поведении надзора. Еще несколько унылых, тревожных часов. Наконец движение в коридоре возобновляется. Снова появляется корпусной. На этот раз не Борзой, а «малолетний Витушишников». Он водружает картонку с заповедями на прежнее место и быстренько уходит. На его лице подобие улыбки, и тоже с оттенком смущения. Изучаем текст заповедей, не пропуская ни одной буковки. В чем же дело? Решительно ничего нового! Но вот… – Что-о-о? Мы, остолбенев, смотрим друг на друга, не веря глазам. – Ущипни меня, Юлька! Не спим? В левом углу картона ведь была резолюция: «Утверждаю. Генеральный комиссар государственной безопасности Ежов». Была ведь? Ну конечно была! А теперь? А теперь она заклеена белой бумажкой. Аккуратненько так подклеена бумажечка, не сразу и заметишь. Мы проводим несколько часов, как в горячке. Неужели он пал, этот карлик-чудовище? Ведь его культ был за последние годы доведен до гомерических размеров. Иногда казалось, что он может даже конкурировать с культом Сталина. Официальный его титул был «любимец народа». Все, что проделывалось в тюрьмах и лагерях с миллионами невинных людей, обозначалось веселым фольклорным выражением «ежовы рукавицы». Переводчики среднеазиатских акынов в бесчисленных одах именовали его «батыр Ежов»… Так неужели?… Мы не смыкаем глаз всю ночь, и теперь в наших обескровленных сердцах начинает действительно брезжить тень надежды на возможность перемен. Утром Ольга, получающая газету, выстукивает нам: – Снят… Кончен… Видимо, разделит нашу участь. – Мавр сделал свое дело – мавр может идти, – ликуем мы. Мы мечемся, как тигрицы по клетке, пока Ольга не выстукивает нам следующую сенсационную новость: – Бе-рия… Бе-рия… Я совсем заболела от волнения и разрядку нашла, опять-таки только заняв себя стихами. Написала «Посвящение „любимцу народа“. Карлик-чудовище (он ведь был малюсенького росточка!) …Злодеи прошлого, потупя взоры вниз, Тебя поют в почтительном дисканте. Сам Тьер перед тобою гуманист, А Галифе – мечтатель и романтик. Но вот теперь смотри: твои дела Тебя погубят мощной волей рока! Ты видишь, гад? Тарпейская скала От Капитолия совсем не так далеко! – Это подражание классикам, Юля! Теперь сочиню про Берия. Это будет в духе пушкинских эпиграмм. А кто он вообще-то, этот Берия? Но Юля тоже ничего о нем не знала. И я написала так: Скажи, о Берия, Открою ль двери я? Ответь мне, Берия, Верну ль потери я? Иль ты, о Берия, То снова серия Убийств, безверия И лицемерия? Открою ль двери я? Ответь же, Берия! С этого момента остановившиеся было часы наших жизней дрогнули и снова пошли. С перебоями, с хрипом, скрежетом, но все-таки вперед! Теперь было чего ждать! Внешне все оставалось по-прежнему. Неукоснительное проведение режима, плесень на стенах, вонючий рыбный суп, параша… Но в самой атмосфере, в неуловимых деталях поведения надзора, в оттенках голоса корпусных чувствовалось приближение больших перемен. А заповеди в ближайший месяц снимали и снова вешали еще дважды. В первый раз заклеили фамилию Вайншток и заменили ее фамилией Антонов. Во второй раз заклеили и Антонова, а на его месте написали: Главное тюремное управление. – Так-то надежнее, – хохотали мы, – менять не придется. И наш приглушенный смех звучал так оживленно, как уже не было с самого закрытия форточек. Итак, в полном соответствии с марксистской теорией событие со снятием правил, начавшееся как трагедия, повторилось еще дважды уже как фарс. – Пусть теперь майор Вайншток попробует, каково живется по его заповедям, – высказалась как-то вечерком Юля, и в ее добродушных глазах мелькнула острая искра. Никак не могу заснуть… Представляю себе Ежова, Вайнштока, Антонова и многих других в нижнем карцере. Хотя нижний наш карцер – это ведь только второй сорт, а им, наверное, дадут попробовать первосортный. Вот уж где – «каким судом судите, таким и вас»… Однажды ветреным и тревожно зовущим майским днем мы, вернувшись с прогулки, заметили, что наша форточка продолжает оставаться открытой. – Забыли? – Пышка дежурит. Нарочно, наверно, оставила. Добрая… Но назавтра повторилось то же. Падение карлика-чудовища принесло нам возвращение нашего глотка кислорода. Подул либеральный ветерок весны и лета 1939 года. Газета «Северный рабочий» стала ежедневно печатать статьи, разоблачающие клеветников. Глава сорок шестая Время больших ожиданий У нас улучшился аппетит. Мы стали съедать баланду. Возобновили давно прерванные занятия подпольной гимнастикой. Только читали теперь мало. Не хватало времени. И день и ночь мы говорили, выкладывая друг другу свои предположения, догадки, мечты. Соотношение Оптимистенко – Пессимистенко в этих разговорах целиком сохранялось. Юля уверяла, что, по ее мнению, сейчас будут пересмотрены все дела. Нас или совсем освободят, или, в худшем случае, отправят в так называемую вольную ссылку, где можно будет соединиться с мужьями. – Если они не расстреляны, – добавлял Пессимистенко. – Не такие уж они крупные работники были, чтоб их расстреливать, – парирует Оптимистенко. Долгими часами Юля рисует картины новой счастливой жизни. Может быть, это будет на острове Диксон или на Игарке… И работать будем по специальности, увидишь… – Преподавать? – А почему бы и нет? Еще и в партии восстановят. Увидишь. Ведь Ежов-то разоблачен, а это все были его махинации. Ольга выстукивала в стенку куда более реалистические предположения. Наверно, стало нерентабельно, тяжело для бюджета содержать такие тысячи – а кто его знает, может, и миллионы – людей без работы. А колоссальный штат охраны! А ведь большинство заключенных в самом рабочем возрасте – от 25 до 50. И отправят нас, наверно, не в ссылку, а в дальние лагеря, на тяжелые работы. Ну что ж! И это отлично. Это почти счастье. Лагеря! Ведь это значит – путешествие в новые края. Пусть суровые края, но ведь там воздух, ветер, а иногда даже и солнце, пусть холодное. Потом люди! Сотни новых людей, рядом с которыми мы будем жить и работать. Среди них много будет хороших, интересных людей, и мы будем дружить. Да попросту говоря, лагерь – это жизнь! Ужасная, чудовищная, но все-таки жизнь, а не этот склеп. Подумать только – уже третью весну мы проводим как заживо погребенные. Я читаю Юле строфу из нового стихотворения: Третья весна началась. Что ж! Если сердце не вытечет, Фигнер, выходит, сильней в десять раз… А раньше казалось: в тысячи! Так мы старались преодолеть сжигающую нас душевную муку и тревогу разговорами и спорами о предстоящей нам судьбе. Ощущение больших перемен чувствовалось и в поведении надзора. Впрочем, они, наверно, не только ощущали, но и просто знали о предстоящем этапе из тюрьмы. Наиболее жестокие, как Вурм, Сатрапюк, старались до последнего дня не ослаблять «дух Ярославля». Помню эпизод с цветком. В конце весны, у входа в одну из прогулочных камер, пробился в трещинку между асфальтовыми плитами чахлый цветочек. Юля заметила его первая, показала мне глазами. Я замедлила на минуту шаг, чтобы полюбоваться на невиданное чудо. Все это длилось секунды. Но конвоировавший нас Вурм заметил, все понял и с ожесточением затоптал цветочек сапогом. Не удовлетворился и этим. Наклонился, поднял растоптанный, раздавленный стебель, смял в пальцах и отшвырнул в сторону. Всю прогулку я глотала слезы. Не могла сдержаться. – Это они перед концом, перед концом злобствуют, – утешал меня в камере мой верный Оптимистенко. Первый, кто перевел наши полуфантастические предположения в реальную плоскость, был наш добрый ярославский гений, так называемый Ларешник. Он два раза в месяц выдавал бумажку, на которой типографским способом было напечатано: «Заказ-требование от зэка… Имея на лицевом счету… рублей, прошу купить для меня…» Даже после смерти отца мама продолжала высылать мне пятьдесят рублей в месяц, которые разрешались. Так что мы имели возможность купить себе мыло, зубную пасту, полагающиеся тетради и пластмассовые карандаши, а иногда даже сахар. Через день-два после заполнения такой бумажки Ларешник приносил нам то, что можно было в данный момент достать в тюремном ларьке. Я с самого начала чувствовала какую-то идущую от него волну доброжелательности, хотя лицо его и было прикрыто требуемой маской непроницаемости. Сейчас, к концу второго года пребывания в этой тюрьме, между нами совершенно явственно ощущалась молчаливая внутренняя связь. Впрочем, не всегда даже молчаливая. Были уже у нас и свои секреты. Так, во время моей болезни, когда форточки были закрыты и стоял страшный зной, я, передавая ему листочек «заказа», тихонько спросила: – А нельзя вместо сахара немного конфеток? Хоть сто граммов. Самых дешевых. Подушечек… Так хочется… – Не положено, – отвечал он. Но когда через два дня он принес мой заказ и протянул мне в дверную форточку жестяную мисочку с сахаром, я увидела, что под ним, на дне миски, лежит горсточка конфет-ирисок. – Спасибо, – тоном заговорщика шепнула я, возвращая ему пустую миску. Полагалось все пересыпать в камерную посуду. – Только сразу съешьте, чтобы не оставалось в камере, когда на прогулку пойдете… Я дружески улыбнулась ему и еще доверительнее пообещала: – Никогда вас не подведем. С этого дня Ларешник не был уже чужим, он выделялся даже по сравнению с Пышкой, Святым Георгием или Ярославским. Тем не доставляло удовольствия делать зло, а этот хотел активно делать добро. В другой раз, когда мы были лишены газеты, я однажды, учуяв шестым чувством одиночника, что дежурного надзирателя в коридоре поблизости нет, отважилась спросить Ларешника: – Что нового на свете? В условиях Ярославля это была такая дерзость, такое немыслимое преступление, что я сама испугалась сорвавшихся слов и скорей удивилась, чем обрадовалась, когда услышала в ответ: – В Испании дело уж к концу идет… И вот сейчас, в конце мая 1939 года, именно этот тайный доброжелатель, наш хороший Ларешник, и принес нам благую весть. Произошло это так. При очередной выписке из ларька я написала на требовании: «Две тетради». И вдруг он, привычно оглянувшись по сторонам, тихонько буркнул: – Не надо тетрадей. Не потребуется. Уедете скоро отсюда. Так мечта облеклась плотью. Теперь отъезд был уже не только предчувствием и догадкой. Любопытно, что на этой стадии нашего крутого маршрута мы почти не интересовались или, по крайней мере, не очень жгуче интересовались вопросом о том, куда же нас повезут. Готовы были пешком, в кандалах, по Владимирке, лишь бы подальше от этих стен. С нетерпением выжидали мы подходящего момента, чтобы перестучать это потрясающее известие Ольге. Но она, услыхав новость, не удивилась. – До-га-ды-ва-лась… Вызывали на медкомиссию. Через два дня и нас вызвали туда же. Оказывается, амбулатория помещалась внизу и мы ежедневно проходили мимо нее, выходя на прогулку, но не знали, что среди нижних камер затесалось такое гуманное учреждение. Комиссия состояла из трех врачей и неизбежного корпусного. Взвешивали, обмеряли, щупали мышцы. – Исхудание большое, – пробурчал один из врачей, критически осматривая мои ребра. – Нет, нет, я чувствую себя совершенно здоровой, я могу работать на любой физической работе, – уверяю я, холодея от ужаса при мысли, что меня, ослабевшую, могут не включить в рабочий этап, оставить здесь. Прошло еще несколько дней, и однажды, в сумерках, корпусной Витушишников обратился ко мне все с той же сакраментальной формулой: – Следуйте за мной! Но его маленькая мордочка с округленным рыбьим ртом выглядела так любопытно-весело, что мысль о новом карцере не пришла мне в голову. Мы прошли в дальний конец нашего коридора, где я еще ни разу не бывала, повернули еще раз направо – и я оказалась перед дверью, на которой висела табличка «Начальник тюрьмы». Я окинула дверь восторженным взглядом. Деревянная! Выкрашенная масляной краской! Красавица! Без глазка и дверной форточки… И запирается, конечно, изнутри. Коршунидзе-Гадиашвили сидел под большим портретом Сталина за письменным столом, заваленным папками наших личных дел. – Садитесь! Нет, это, наверно, действительно – начало какой-то новой эры, если из уст Коршунидзе вырываются такие слова. Но оказывается, я должна сесть только потому, что мне предстоит подписать кучу бумаг, которые он мне подсовывает одну за другой. – Ваш приговор изменен, – цедит он сквозь длинные желтые прокуренные зубы. – Десять лет тюремного заключения заменяются заключением в ИТЛ на тот же срок. Распишитесь, что вам объявлено. Он тычет ногтем в то место, где я должна расписаться, и я даже не прочитываю текста постановления, отвлекшись этим ногтем. Удивительно: у такой гадины такой красивый, овальный ноготь, кажется, даже отполированный. – Вы от нас уедете, – продолжает он. – Куда? – срывается у меня помимо воли. О идиотка! Сколько раз повторять самой себе, что им нельзя задавать вопросы. Только нарываться на дополнительные оскорбления. – Ваши личные вещи и оставшиеся на лицевом счету деньги пойдут вслед за вами, – как бы не слыша вопроса, продолжает он и снова тычет ногтем: распишитесь! Я возвращаюсь в камеру, а «малолетний Витушишников» уводит Юлю, с которой повторяется слово в слово вся церемония. Щелканье замков и ходьба по коридору продолжаются весь вечер и часть ночи. К Коршунидзе водят еще пока поодиночке, еще на тех же незыблемых основах строжайшей изоляции. Но это уже только инерция. Одиночный режим пал. Он сломлен. Это ясно и по доносящимся из коридора немыслимо громким голосам заключенных, и по лицам надзирателей, на которых легко прочитываются невнимание и посторонние мысли. Они, естественно, обеспокоены предстоящим сокращением штатов. Даже вороны на щите ведут себя менее сосредоточенно, чем обычно. Близится конец нашего шлиссельбургского периода. В виски снова со страшной тревогой и великой надеждой стучит пастернаковское: «Каторга! Какая благодать!» Глава сорок седьмая Баня! Просто обыкновенная баня! – Приготовьтесь в баню! В этом возгласе еще не содержалось ничего удивительного. Так предупреждали каждые две недели. – Взять с собой бушлаты! А вот это уже наполнено лихорадочным трепетом последних дней. Бушлаты? В баню? В эту одиночную душевую клетку, куда мы с превеликим трудом втискиваемся вдвоем в костюмах Евы? Да и что там делать с бушлатами? Страстно обсуждаем эту новость, применяем шерлокхолмсовский дедуктивный метод и приходим к потрясающему выводу: баня будет общей! Бушлаты пойдут в дезинфекцию. Это последние мероприятия перед этапом. Это окончательное крушение шлиссельбургского режима. И оказывается – мы совершенно правы. Наступает удивительная, незабываемая минута. Нас выводят в коридор и… То, что мы видим там, потрясает все наше существо. Двери двух соседних камер раскрыты настежь, и около них, в полутьме коридора, вырисовываются четыре темных женских силуэта в ежовских формочках. Такие же, как мы. Какие же они жалкие, измученные, прогоркшие от горя… Такие же, как мы. Исхудалые тела потеряли женскую округлость, в глазах знакомое выражение – то самое. Нас уже больше не прячут и не отделяют друг от друга. Наоборот, нам приказывают строиться в пары по две, и я с чувством горячей сестринской любви и преданности жму потихоньку руку той, что стоит ближе ко мне. А та, что стоит немного в сторонке, небольшая, коротко стриженная, делает шаг мне навстречу и шепчет: – Ты, Женя, да? Я Ольга… Твой собственный корреспондент. – Стенкор, – шучу я, улыбаясь Ольге. Вот она, значит, какая. Не совсем такая, как рисовалась мне через стенку. Какими словами передать чувство одиночника, два года не видевшего никого, кроме тюремщиков, при виде своих товарищей по заключению! Люди! Это вы, дорогие! А я уж думала – никогда не увижу вас. Какое счастье – вы снова со мной. Я хочу любить вас и приносить вам пользу. Нас выводят в незнакомую часть двора. Там еще человек десять женщин. Надзиратели еще шипят: «Без разговоров», – но мы уже переговариваемся улыбками, взглядами, рукопожатиями. Нет ли тут знакомых по Бутыркам? Нет, не нахожу. Все лица к тому же как-то унифицированы одинаковой уродливой одеждой и общим выражением глаз. Да, это была обыкновенная баня, с деревянными скамейками, дымящимися от вылитого на них кипятка, с пышной мыльной пеной в жестяных тазах, с гулким эхом голосов. Но все эти обыденные детали обстановки как бы зачеркивались тем душевным подъемом – не побоюсь сказать: пафосом человечности, которым мы все были тогда охвачены. Такие моменты нечасто бывают в жизни. Подлинная братская любовь царила между нами в этой бане. Наши сердца еще не были тронуты разъедающим волчьим законом лагерей, который в последующие годы – что скрывать! – разложил не одну человеческую душу. А сейчас, очищенные страданиями, счастливые от встречи с людьми после двухлетнего одиночества, мы были настоящими сестрами в самом высоком смысле этого слова. Каждая старалась услужить другой, поделиться последним куском. Жалкие тюремные обмылки, выдававшиеся «на баню», были отброшены. Все поочередно мылись огромным куском «семейного» мыла, которое предложила всем Ида Ярошевская. Ей давно уже принес его Ларешник, но она почему-то все берегла, будто чувствовала, что понадобится всем. Мне отдала свои чулки Нина Гвиниашвили, художница Тбилисского театра Руставели. – Бери, бери, у меня две пары, а ты совсем босиком, – говорила Нина, разглядывая мои единственные чулки, вдоль и поперек перештопанные при помощи рыбьей кости и разноцветных ниток, – бери, чего стесняешься? Не у чужой берешь. Ну конечно, не у чужой! Кто сказал, что я сейчас впервые в жизни увидела эти огромные глаза, ласково мерцавшие, как два темных алмаза? – Спасибо, Ниночка! Мы говорим обо всем и сразу. Оказывается, в карцерах побывали почти все. И все по юбилейным датам: к Октябрьской, к Первому мая, к первому декабря. Некоторые во время пожара все-таки соединялись с соседями на прогулочном дворике. Сейчас называли фамилии – Галины Серебряковой, Углановой, Кароллы. Мы так перевозбуждены, что никак не можем закончить одевание, и надзирательница, обслуживающая баню, уже охрипла без конца повторять: «Кончайте, женщины! Одевайтесь, женщины!» Женщины! Этому обращению суждено было теперь надолго стать нашим коллективным именем. Всю эту ночь мы не смыкаем глаз. Мы счастливы возвращением к людям, но как же мы смертельно устали от них с непривычки! И где-то подспудно живет невысказанное даже себе самой желание: пусть бы уж на завтра совершилась та решающая перемена, которая предстоит. Пусть еще хоть два-три дня мы пробудем в этой одиночке, в НАШЕЙ одиночке. Ведь в ней остается кусок нашей души. Здесь мы иногда так радостно общались с книгой, здесь мы вспоминали детство. Ведь нельзя же так сразу. Надо освоиться с мыслью. Перестроить душу, уже сложившуюся в отшельницу. – Голова болит, – жалуется Юля. – Как это хорошо, но как трудно, когда много народа… Да, еще год-другой, и мы если бы не умерли, то превратились бы в джеклондонского героя, который, выйдя из тюрьмы, построил себе в горах одинокую хижину и в ней доживал свои дни. – Юлька, стихи такие есть… Саши Черного… Жить на вершине голой, Писать стихи и сонеты И брать от людей из дола Хлеб, вино и котлеты… Неплохо бы, а? Мы возбужденно смеемся. Дверная форточка лязгает и рычит голосом Сатрапюка: – Спать! До последней минуты! Злится, конечно, безработицы боится. Впрочем, к несчастью, он, кажется, еще надолго будет обеспечен работой – не здесь, так в другом месте. Глава сорок восьмая На развалинах нашего Шлиссельбурга Как хорошо, что в наше время все процессы протекают быстро! У тех, кто вдохновлял и осуществлял акцию тридцать седьмого года, просто не было времени и возможности выдерживать такую массу народа по 20 и по 10 лет в крепостях. Это вошло в противоречие с темпами эпохи, с ее экономикой. Примерно в 10 раз. Вместо фигнеровских двадцати – всего два года. И вот наступил миг качественного скачка в нашем горемычном бытии. Все, что было до сих пор строжайшим запрещением, стало, наоборот, строжайшим приказом. Не было в Ярославской одиночной тюрьме большего преступления, чем попытка вступить в какие-то отношения с другими заключенными. Не это ль и было мотивировкой всех карцеров, всех внутритюремных репрессий! Теперь, с того июньского дня, когда мы в последний раз переступили порог нашей камеры, мы должны были держаться ТОЛЬКО все вместе. Работа, сон, принятие пищи, мытье в бане, отправление физиологических потребностей – все это было теперь общее, коллективное. Долгими, долгими годами никто из нас не мог теперь и мечтать о том, чтобы остаться хоть на минуту наедине с самим собой. «Разберись по пяти!», «Стройтесь, вам говорят!», «Задние, подтянись!», «Ногу равняй!», «Направляющий, короче шаг!» – эти возгласы, то хриплые, то визгливые, то злобные, то оскорбительно-равнодушные, пришли теперь на смену еле слышному шепоту надзирателей и их крадущимся по ковровой дорожке шагам. – Подумать только, сколько средств затрачено на поддержание этой строгой изоляции, – вздыхает хозяйственная Юлька. – Ведь пять надзирателей только для вывода меня одной на прогулку были заняты. А теперь… Это она говорит, взирая на несколько сот ярославских узниц, толпящихся с утра в открытых настежь прогулочных двориках. Нас согнали сюда для прохождения всякой обработки. Нам «печатают пальцы», нас обыскивают уже не по-ярославски, а по-бутырски, у нас отнимают оставшиеся в камерах фотографии наших детей. Большой штат надзирателей, все корпусные и сам Коршунидзе заняты напряженнейшей работой. Просто запарились… Сейчас для них боевым пунктом программы является борьба с бумагой. Ни клочка бумаги не должно быть пропущено в этап. Чтобы не вздумали что-то писать и бросать по ходу поезда. Ни бумаги, ни картонок, ничего, на чем можно писать. Именно поэтому, видимо, и изымаются с такой жестокостью наши фотографии. Как сейчас вижу эту огромную кучу фотографий, сваленных прямо во дворе. Если бы какой-нибудь кинорежиссер вздумал показать эту кучу крупным планом, его бы, наверно, обвинили в нарочитости приема. И уж совсем бестактным нажимом было бы признано поведение режиссера, если бы он вздумал крупным планом показать огромный солдатский сапог, наступающий на гору фотографий, с которых улыбались своим преступным матерям девочки с бантиками и мальчуганы в коротеньких штанишках. – Это уж слишком, – сказали бы критики такому режиссеру. А в жизни все было именно так. Кому-то из надзирателей понадобилось перейти в противоположный угол двора, и он, не затрудняя себя круговым обходом, встал сапожищем прямо в центр этой груды фотографий. На личики наших детей. И я увидела эту ногу крупным планом, как в кино. Мои тоже были там. Снятые уже после меня. Последний раз вместе, пока их не развезли в разные города. На вопрос, вернут ли нам потом эти карточки, никто не отвечает. – Давай, давай! Нас строят по пяти. Ноги-палки подымаются, шаркают на ходу, вылезая из огромных казенных бахил. Руки судорожно цепляются за привычную соседку. Не разлучили бы… С непривычки долгое пребывание на воздухе пьянит и обессиливает. Кружится голова. Все кажется нереальным. Хорошо еще, что везут нас налегке, без всяких вещей. Только бушлат в руках. С вещами бы сейчас ни за что не справиться. Двинулись… – Передние, короче шаг! Задние, подтянись! Старые знакомые – «черные вороны» – уже ждут нас. Но сейчас нас не запирают в клетки-одиночки. Изоляция кончилась. Сейчас нас грузят навалом. Чем больше в каждую машину, тем лучше. Выезжаем из ворот тюрьмы. Час стоит закатный, точно такой же, как в тот летний день, когда мы въезжали сюда два года тому назад. В неплотно закрытые двери битком набитых машин нам видно сейчас все здание нашего одиночного корпуса. Вот он, наш Шлиссельбург, в большой перспективе! Трехэтажная, багрово-красная кирпичная могила с высоченными деревянными щитами вместо окон. Неужели я провела здесь два года? И выхожу живая? Двухлетний срок казался тогда огромным. Масштаб десятилетий был еще непривычен. Колымской шутки – «Трудно только первые десять лет» – мы еще тогда не слыхали. Мы еще не знали, куда нас везут. Но зловещее слово «Колыма» уже порхало над машинами, прорываясь в тревожных вопросах друг к другу, в воспоминаниях о бутырских разговорах тридцать седьмого года. Правда, это слово еще не особенно пугало нас тогда. Великое дело – неведение. Товарный состав, ожидавший нас на вокзале, ничем не отличался от обычных товарных поездов. Разве только тем, что на вагонах чьим-то размашистым почерком было написано «Спецоборудование». Белым по красному. Я успеваю заметить, что вагон, куда меня втиснули, помечен номером семь. Народу натолкали в него столько, что, кажется, негде будет даже стоять. Теплушка. Но от этого настроение улучшается. Ведь закон тюрьмы – «чем теснее, грязнее и голоднее, чем грубее конвой – тем больше шансов на сохранение жизни». До сих пор это оправдывалось. Так да здравствует же этот телячий вагон и грубые, «тыкающие» конвоиры! Подальше от столыпинских вагонов, одиночных камер, нижних карцеров и вежливых Коршунидзе! Грохот. Дверь вагона заложили огромным болтом. Толчок… Поехали… Часть II Глава первая Седьмой вагон Надпись «Спецоборудование» на вагоне я заметила еще во время посадки. На минуту подумала, что это осталось от прежнего рейса. Ничего удивительного. Товарный вагон. Ну и везли в нем какое-то оборудование. Только после того, как начальник конвоя объявил режим во время этапа, я засомневалась. Догадались и другие. – Да это мы и есть спецоборудование, – сказала Таня Станковская, карабкаясь на третьи нары, – иначе почему бы такое: на ходу поезда разговаривай сколько хочешь, а на остановках – полное молчание, никаких шумов? Даже за шепот – карцер… Со спины Таня казалась проказливым юрким подростком. Движения, которыми она прилаживала в изголовье тюремный бушлат, тоже были бесшабашными, мальчишескими. И голос казался молодым, когда она кричала сверху: – Обратите внимание! Добровольно на верхотуру залезла! Сознательность! Мои-то мослы и здесь не испарятся… А у кого еще мясо осталось, тем здесь не выжить… Никто не ответил Тане. Никто из нас ее почти не слышал. В седьмом вагоне толкалось, металось и непрерывно говорило человеческое месиво: 76 женщин в одинаковых грязно-серых одеяниях со странными коричневыми полосками вдоль и поперек кофт и юбок. Ни одна из нас ни на минуту не закрывала рта. Слушателей в этом разговоре не было. Не было и темы беседы. Каждая говорила о своем с того самого момента, как товарный состав тронулся от Ярославля. Некоторые, еще не устроившись на нарах, уже начинали читать стихи, петь, рассказывать. Каждая упивалась звуками своего голоса. Ведь впервые за два года мы были окружены себе подобными. В Ярославской тюрьме всесоюзного значения одиночницы промолчали 730 дней. В течение двух лет употреблялось только шесть слов в день. Подъем. Кипяток. Прогулка. Оправка. Обед. Отбой. Меня втиснуло общим потоком на нижние нары. Пошевелиться пока не было никакой возможности. Но натренированным чутьем зэка я сразу поняла – удача! Место было отличное. Во-первых, боковое, так что толкать будут только с одной стороны. Во-вторых, близко к высокому зарешеченному окошку, из которого тонкой струйкой просачивается воздух. И какой воздух! Замолчав на минутку, я подтянулась на локтях кверху и сделала глубокий вдох. Да, так и есть. Пахло полями. За окном сиял июль. Знойный июль тридцать девятого года. Я снова заговорила вслух. Так же, как все. Хриплым, срывающимся голосом, перебивая кого-то, рассказывая обо всем сразу и делая над собой усилие, чтобы услышать и понять других. Отдельные фразы мучительно толклись в идущей кругом голове. – Конечно, счастье! Куда угодно, только бы из этого каменного мешка. – Десять лет тюремного заключения и пять поражения. Здесь у всех так… – Неужели вы вечернюю баланду ели? Я не брала… Тошнота такая… – Не слышали? Говорят, среди нас чапаевская пулеметчица Анка? – Кормить-то они думают? Таня Станковская свесила с верхних нар немыслимо тонкие, без икр ноги в тюремных бахилах 43-й номер. И я с удивлением увидела, что если смотреть на Таню спереди – она не подросток, а старуха. Растрепанные седые патлы, костлявое лицо, обтянутое сухой, шелушащейся кожей. Сколько ей может быть? 35? Неужели? – Удивляетесь? Это натуральных, собственных. Да два ярославских считайте за двадцать. Итого – пятьдесят пять. Да год следственный – уж минимум за десятку… Вот полных 65 и насчитаете… Посторонитесь-ка, слезу, подышать маленько… Таня садится прямо на пол у дверей вагона. Двери закрыты неплотно. В широкую, с ладонь, щель пробивается ветерок. Но подышать не удается. Колеса замедляют свой речитатив. Конвоиры торопливо бегут вдоль вагонов, захлопывая двери до отказа, подвинчивая большой деревянный болт. Его снимают только тогда, когда конвоирам надо войти внутрь вагона. Стоянка! Стоянка! И сразу – мертвая тишина. Точно вагону воткнули в горло кляп. Возбужденные, растрепанные, потные, еще боящиеся поверить в перемену судьбы, мы замолкаем, все семьдесят шесть, вкладывая все недосказанное во взгляды. Только самые нетерпеливые пытаются продолжить нескончаемый разговор при помощи жестов, мимики, даже тюремной стенной азбуки. Когда через полчаса поезд трогается снова, оказывается, что у всех нас сели голоса. Все говорят сиплым шепотом. – Ларингит! Острый ларингит! – смеясь, ставит диагноз врач Муся Любинская, доктор Муська, одна из самых молодых в вагоне. Ее торчащие черные косички многим запомнились еще с Бутырок. Только мощная уральская девушка Фиса Коркодинова, из Нижнетагильского горкома комсомола, пронесла через эту словесную бурю неповрежденным свой металлический контральто с басовыми нотками. Теперь Фисин голос солировал, как труба на фоне разбредающегося самодеятельного оркестра. Может быть, поэтому и выбрали старостой вагона именно ее, Фису, оценив и голос, и степенные ухватки, и сочный уральский говорок, и румянец, не слинявший даже в Ярославле. Из Фисиных рачительных рук все получили по глиняной кружке без ручки – вроде детской песочницы, по жестяной миске и щербатой деревянной ложке. – Что уж это, курева-то не разрешили? В Ярославле уж на что зверствовали, и то разрешено было, – говорит Надя Королева, сорокалетняя работница из Ленинграда, почти такая же исхудавшая, как Таня Станковская, но гладко причесанная, подтянутая. Со всех сторон пускаются разъяснять. Это из-за бумаги. Ведь на развернутых мундштуках от папирос можно писать, а ОНИ больше всего боятся, как бы не стали писать и бросать в окошко записки. Я так и не научилась курить в тюрьме. И я потихоньку радуюсь этому запрету. Чем же тогда дышать, если бы здесь еще и курили! Появился начальник конвоя. Все с радостью отмечаем, что он не похож на ярославских надзирателей, произносящих шесть слов в сутки, шагающих по ковровым дорожкам бесшумными шагами тигров. Начальник конвоя – это добрый молодец, Соловей-разбойник с лихо закрученным чубом, с ядреными шуточками. – Староста седьмого вагона! Встань передо мной как лист перед травой! – громыхает он, зыркая озорными глазами по нарам, и крякает от удовольствия, когда большая, дородная Фиса вырастает перед ним. – Староста вас слуша-а-ат, гражданин начальник, – по-уральски басит Фиса. Он обстоятельно и со смаком излагает еще раз все запреты. – На остановках, стало быть, молчок. Вроде померли… За разговор на стоянках – карцер… Книг в этапе, стало быть не положено. Поди, начитались в одиночках за два-то года? Теперь будя! Ну, а насчет баек запрету нет. Байки одна одной сказывать можете. Насчет пиш-ш-ши, ну, пишша, известно, этапная. Хлеба – та же пайка, а вот с водой, бабоньки, беда! Вода у нас дефицит. Так что воды вам положено в день по кружке. На все. Хоть пей, хошь лей, хошь мойся-полоскайся! – Почему вы позволили ему так смотреть на себя? – раздается вслед уходящему Соловью гортанный голос. Тамара Варазашвили, царица Тамара, еще выше откидывает гордую голову. Она сидит с тридцать пятого. Дочь крупного грузинского литературоведа, обвиненного в национализме. И хотя в этом весь ее криминал, но Тамара считает себя «настоящей политической» и сдержанно презирает «набор тридцать седьмого». За неумение самостоятельно мыслить. За бытовые интонации в разговорах с охраной. За то, что просят, а не предъявляют требования. – А как он смотрел-то? – удивляется Фиса. – Откровенно оценивающими глазами. Разве вы не почувствовали? И как вы могли улыбнуться в ответ? Это унизительно. Семьдесят шесть хриплых голосов одновременно врываются в разговор. И опять все спорят сразу, не слушая никого. Потом побеждает голос Поли Швырковой. – …И среди них люди есть… А что загляделся-то на Фису, так что же тут такого? Она – девка видная, а по мне, и слава богу, что загляделся. Людей, стало быть, в нас видит. Женщин. Да пусть хоть баб! Не лучше разве бабонькой быть, чем номером, а? От этих слов в седьмом вагоне сразу воцаряется тишина. Сырое дыхание склепа снова проносится над вчерашними заживо погребенными. Над теми, кто только сегодня утром получил обратно свои имена и фамилии взамен номеров. – Умница Поля! Кем угодно, только не номером! – Вы уж не обижайтесь… Может, чего не так сказала… Вы тут все ученые, партийные, а я ведь на воле-то простой поварихой была. За родство попала. И не знаю, чего это следователь мне такую статью интеллигентную дал – «КРТД»… …Несмотря ни на что, кончается своим чередом и этот день. В зарешеченном окошке тоненьким коромыслом повис молодой месяц. Еще два-три раза взвивается вихрь общего разговора и наконец затихает совсем. Я укладываюсь на своих нарах. Ничего. В такой духоте даже лучше на голых досках. Тем более что из тюремного бушлата можно сделать почти роскошное изголовье. – Э-эх! – доносится сверху голос Тани Станковской. – Если бы я была царицей, всю жизнь спала бы на нижних нарах! Рядом со мной известная украинская писательница, автор исторических романов. – Давайте познакомимся, – шепчет она мне, – я писательница Зинаида Тулуб. А вы? Я отвечаю не сразу. Мне надо собрать мысли, прежде чем безошибочно ответить на этот вопрос. До сегодняшнего утра я была «камера три, северная сторона». Называю себя и свою профессию. Педагог. Журналист. С удивлением вслушиваюсь в свои слова. Точно о ком-то другом. Педагог? Журналист? Не соврала ли? Сонька-уголовница из Бутырской пересылки говорила в таких случаях: «Это было давно и неправда». Сон уже почти обволок меня, унося возбуждение этого немыслимого дня. Как вдруг… Что это? Что-то мохнатое мазнуло меня по лицу. Карцер? Крыса? Уж не во сне ли и был красный товарный вагон номер семь с размашистой надписью «Спецоборудование»? «Простите, товарищ, я задела вас косой…» Да, у Зинаиды Тулуб наружность дворянской дамы прошлого века. У нее чудесная (спутанная и грязная) коса. – Вы испугались, товарищ? Вы плачете? Нет, я не плачу, только сердце почему-то исходит сладкой болью. Хочется, чтобы соседка еще и еще раз повторила это слово. Товарищ… Есть же на свете такие слова! И так обращаются ко мне – «Камера три, северная сторона»! Значит, не то. Поезд идет на восток. В лагеря. Каторга! Какая благодать! Глава вторая «Разные звери в божьем зверинце» Это немецкая поговорка. Она все время приходила мне в голову при знакомстве с окружающими попутчицами, путешественницами из седьмого вагона. Кого только не было тут! Утро в вагоне началось очень рано. Навыки, привитые Ярославкой, сильнее любой усталости. И когда Таня Станковская села на своей верхотуре, стукнувшись седой всклокоченной головой о потолок, и гаркнула: «Подъем!» – никто уже не спал. Возбуждение немного улеглось. Протрезвевшими глазами оглядывались вокруг. Кое-кто узнавал лица, запомнившиеся в Бутырках. Нашлись даже знакомые по воле. Староста Фиса Коркодинова уже раздала хлеб с довесками, аккуратно приколотыми щепочками к основной пайке. Начинал на глазах складываться этапный быт. В первый день, потрясенные самим фактом движения, мы не замечали, с какой медлительностью ползет поезд. Сейчас почувствовали. – Точно замедленная киносъемка. – Вроде кибитка с декабристками продвигается… Вагон скрипел, выворачивая душу. Колеса тарахтели и, главное, шли не ритмично, толчками, от которых проливалась драгоценная влага в кружках. Останавливались то и дело на станциях, полустанках, а часто и в чистом поле, чтобы конвой мог пройти по вагонам для раздачи пищи, для проверок. Вчерашние одиночницы с радостью восстанавливали памятные по Бутыркам приемы организации камерной жизни. Дежурные, дневальные. Очередь на глядение в крошечное зарешеченное окошко. Анне Шиловой, агроному из Воронежской области, эту очередь многие уступали. Пусть хлеба посмотрит. Знаете, как у нее сердце по хлебам истосковалось! Аня из тех, кто неладно скроен, да крепко сшит, – небольшая, коренастая, сгусток энергии, щурит глаза, снисходительно улыбаясь. – Ох уж хлеба здешние! Посмотрели бы, что сейчас под Воронежом у нас в это-то время! А Таня Крупеник, милая Таня, живое воплощение Украины, карие очи, черные брови, – восклицает: – Подумать только, Анька! Скоро работать будем! Мы с тобой тут самые счастливые – агрономы. Только нам да еще, может, доктору Муське дадут работать по специальности. Гуманитариям-то нашим хуже… Не дадут им по специальности… – Откуда у вас такие точные сведения? Никто из нас еще в лагере не был… Это Софья Андреевна Лотте – ленинградский научный работник, историк Запада. Она выделяется на общем серо-коричневом фоне своим внешним видом. Единственная из семидесяти шести она не в ежовской формочке. На ней обтрепанная, но собственная, ленинградская вязаная кофточка, черная юбка. Из-за этого к ней относятся настороженно, хотя, казалось бы, что можно подозревать при одиночном режиме? – Да, конечно, – подхватывает реплику Лотте Нина Гвиниашвили, художница Тбилисского театра имени Руставели, – конечно, никто из нас еще там не был… Вполне возможно, что вам, товарищ Лотте, приготовлена там кафедра. Будете белым медведям читать историю чартистского движения в Англии. Нина Гвиниашвили подает ей с полки реплику не менее охотно, чем Таня Станковская. Но Танины словечки все густо приправлены горечью, у Нины же все получается так вкусно, легко, по-французски, что никто не сердится, даже те, на кого направлена шуточка. Может быть, потому, что Таня худая, лохматая, с обтянутыми шелушащейся кожей скулами, а Нина изящная, с достоинством увядающая, интересная женщина. Особенно глаза – ярко-зеленые, светятся в сумерках. Гуманитарии, которые действительно составляют большую часть населения седьмого вагона, уже сгрудились вокруг Зинаиды Тулуб, читающей свои стихи. На лице ее почти экстатическое выражение. Читает она старомодно, с пафосом. Она вообще старомодна. Неуловимый привкус старого дореволюционного литературного салона ощущается во всей ее манере читать, говорить. В быту она беспощадна и часто смешна. – У нее на воле двое осталось, – говорит Таня Станковская. – Муж Шурик и кот Лирик. Она просила начальника Ярославки со своего лицевого счета 50 рублей коту Лирику перевести. Он без мяса не может… В одиночке Зинаиде Тулуб было легче. Она мечтала, сочиняла стихи. В карцер ее не сажали ни разу. Может, из уважения к литературе? А здесь ее затолкали. Да и по возрасту она старше нас, в основном тридцатилетних. Но стихи объединяют всех. Сидя в Ярославке, я часто думала, будто это только я искала и находила в поэзии выход из замкнувшегося круга моей жизни. Ведь только ко мне в подземный карцер приходил Александр Блок. Только я одна твердила на одиночной прогулке в такт шагам: «Я хочу лишь одной отравы – только пить и пить стихи…» А это оказалось высокомерным заблуждением, думала я теперь, слушая поток стихов, своих и чужих. Умелых и наивных. Лирических и злых. Аня Шилова, отложив вопрос об урожае, усевшись с ногами на вторые нары, повествовала теперь этапницам о печальном демоне – духе изгнанья. Впервые в жизни она выучила наизусть такую длинную поэму. И теперь в каждое слово вкладывала не только оттенки смысла, но и гордость своей соприкосновенностью с таким произведением. Поля Швыркова, повариха, и та начиталась в одиночке Некрасова и тоже стала рифмовать «боль души» и «в той тиши». Вообще Поля, несмотря на все, была несколько польщена тем, что следователь дал ей такую интеллигентную статью КРТД, ввел ее в такое общество, где все партийные и с высшим образованием. Еще в Бутырках Поля включила в свой лексикон много новых слов, из которых больше всего ей полюбилось слово «ситуация». – Ну как, Женя, ситуация-то? После Ежова, я думаю, благоприятствует нам, а? Но вот в чтение стихов включается моя соседка по одиночке, мой «стенкор» Оля Орловская, и я почти замираю, слушая, что она читает. Сталин, солнце мое золотое! Если бы даже ждала меня смерть, я хочу лепестком на дороге, на дороге страны умереть… Это заявление в стихах на имя Сталина. Оля передала его недавно в руки Коршунидзе, начальнику Ярославки… Таня Станковская спрашивает невероятно скрипучим голосом: – И что же Коршунидзе? Умилился? Прослезился? Поднимается страшный шум. Вопреки всему из 76 путешественниц седьмого вагона по крайней мере двадцать с упорством маньяков твердят, что Сталин ничего не знает о творящихся беззакониях. – Это следователи, гадюки, понаписывали… А он доверился Ежову. Вот теперь Берия порядок наведет. Докажет ЕМУ, что сидят все невинные. Вот помяните мое слово, скоро домой поедем. Надо больше писать ЕМУ, Иосифу Виссарионовичу… Чтобы знал правду. А как узнает – разве он допустит, чтоб такое с народом? Вот хоть я… С детства на Путиловском… Надю Королеву перебивает Хава Маляр, стройная женщина лет сорока с лицом оперной Аиды. У нее дооктябрьский партийный стаж. Белые приговаривали ее к расстрелу. – Нехорошо, Наденька, – с улыбкой говорит она. – Ты питерская пролетарка… К тому же сейчас тридцать девятый год. А питерские рабочие только до 9 января девятьсот пятого думали, что злые министры доброго царя с толку сбивают. После девятого они уже отлично разобрались что к чему. А ты вроде на уровне зубатовцев, а? На Хаву сразу набрасываются Женя Кочуринер и Лена Кручинина. Они наперебой подводят научно-теоретическую базу под все происходящее в стране. Над духотой седьмого вагона, над подрагивающими глиняными кружками с остатками мутной тепловатой воды, над ярославскими бушлатами несутся удивительные слова об обострении классовых противоречий по мере продвижения к социализму, об объективном и субъективном пособничестве врагу… О том, наконец, что лес рубят – щепки летят. И Женя и Лена были на воле преподавателями кафедр марксизма в вузах. – Эй, начетчики! Что там толкуете? – остервенело кричит с третьих нар Таня Станковская. – Что вы там за рабочий класс расписываетесь, столичные барыни? – Странно вы себя ведете, Станковская, – сухо обрывает ее Лена, – трудно поверить, что вы в партаппарате работали. – А вы их видели, наши партаппараты-то, донбассовские скажем? Да вы, кроме Арбата и Петровки, вообще что-нибудь видели? Ладно, короче говоря, довольно нудить! Давайте споем лучше! Благо здесь этого не запрещают… И Таня затягивает голосом охрипшего пропойцы шуточную этапную на мотив «Боевого восемнадцатого». По сибирской дороге ехал в страшной тревоге заключенных несчастный народ… За троцкизм, за терроры, за политразговоры, а по правде – сам черт не поймет! – Лучше грустную, – предлагает Таня Крупеник, – давайте про чоловиков своих заспиваемо, дивчата… Живы ли они? Из пересохших глоток летит этапная: Мы, подруги, друзья, ваши жены, мы вам песню свою пропоем… По сибирской далекой дороге вслед за вами этапом идем… Мужья… Некоторые точно знают, что их мужья расстреляны. Другие не знают ничего. Но на встречу надеются абсолютно все. И песня сменяется страстным шепотом. – Встретимся… В лагерях изоляции нет… – А там, может, и разрешат совместное проживание… Вот ведь Люся говорила… Эта тема сразу выдвигает на первый план меньшевичек и эсерок. У них тюремный опыт. Они знают, как бывает и как не бывает. Люся Оганджанян, коротенькая, длинноносая, с умными, насмешливыми глазами, удивительно похожая на Розу Люксембург, охотно рассказывает о самых светлых минутах своей жизни. Они прошли в Верхнеуральском политизоляторе, где в начале 30-х годов либерализм доходил до того, что разрешались семейные карцеры. – Вы вот знакомы с чистой, бескорыстной любовью только по литературе, – говорит Люся и хорошеет, заливаясь румянцем. – А я знала ее в жизни. Не жалуюсь на судьбу, свою долю радости получила. Эта волшебная одиночка, настоящее слияние двух душ, обостренная враждебностью окружающего мира… Эсерка Катя Олицкая – женщина за сорок, похожая почти мужским орлиным носом и прямыми прядями спадающих на лоб волос на вождя индейцев Монтигомо Ястребиный Коготь, определенно обещает встречу с мужчинами в транзитном лагере. Правда, мы пока не знаем, куда нас везут. Но если во Владивосток, то там обязательно встретимся с мужчинами. – Не слушай их, – шепчет мне на ухо Надя Королева, – что они понимают? От царя Гороха остались. Вон что она несет-то? Себя социалисткой называет, а нас… Помню, учили мы про них на политзанятиях, так я думала – они давно вымерли… И вдруг рядом… Вот компания, понимаешь! Чтоб ему ни дна ни покрышки, этому следователю! От песни про мужей разговор так и клонится к запретной теме. Уж сколько раз, еще в Бутырках, договаривались: про это не надо… Но всегда найдется одна, которая не выдержит. – Помню, было ему четыре года. Купила я как-то курочку и зарезала. А он: не буду знакомую курочку есть… Зоя Мазнина, жена одного из организаторов ленинградского комсомола, из своих трех детей чаще всего вспоминает младшего – Димку. И не плачет, когда вспоминает, а наоборот, улыбается. Смешные случаи ей все на ум приходят. Плотина прорвалась. Теперь вспоминают все. В сумерки седьмого вагона входят улыбки детей и детские слезы. И голоса Юрок, Славок, Ирочек, которые спрашивают: «Где ты, мама?» Есть счастливые. Они получали в Ярославке письма. Они знают, что их дети живы, у стариков. Есть самые несчастные – такие, как Зоя Мазнина. Она уже третий год ничего не знает о детях. Некому написать. Муж и брат арестованы. Стариков нет. А чужие разве напишут? Опасно… Да по правилам Ярославки и не передали бы письмо от чужих. Переписываться можно было только с кем-нибудь одним из близких родственников, и то по нищенской норме. Я почти счастливица, если я узнаю из маминых писем, что один мой сын в Ленинграде, другой – в Казани. У родственников. Может быть, не обидят. Мама переписала строчки из Алешиного письма: «Дорогая бабушка! Со мной на парте сидит мальчик, у которого мама сидит в том же ящике, что и моя» (адрес Ярославки: почтовый ящик N…). Я крепко сжимаю пальцы, стараясь не поддаться припадку материнского горя. А припадок уже назревает, уже сгущается над седьмым вагоном. Я помню, как это бывало в Бутырках. Только начни – пойдет… Вспышка массового отчаяния. Коллективные рыдания с выкриками: «Сыночек! Доченька моя!» А после таких приступов – назойливая мечта о смерти. Лучше ужасный конец, чем бесконечный ужас. Нет, нельзя давать себе волю. Ведь я в тысячу раз счастливее Зои. Я знаю, где мои дети. И счастливее Милды Круминь, которая получила в Ярославке письмо от своего Яна. Одно письмо за два года. Из специального детдома, где жили дети заключенных. Ян писал: «Милая мама! Я живу хорошо. На 1 Мая у нас был концерт самодеятельности». А внизу торопливыми каракулями было приписано: «Мамочка! Я забыл латышские буквы, напиши мне их, и тогда я напишу тебе по-латышски, как мне здесь плохо без тебя». Надо научиться вот так же, как Зоя Мазнина, говорить и думать о детях без слез, с улыбкой. Вот сейчас расскажу про Ваську: – Когда ему было три года, он сочинил стихи: «Вот идет однажды дама, это Васенькина мама…» На этот раз сгустившийся над головами мрак вдруг разрешается не общими рыданиями, а неожиданным скандалом. Писательница Зинаида Тулуб невзначай обронила некстати словечко о своем необыкновенном коте Лирике. И на нее чуть не с кулаками бросилась та самая Лена Кручинина, которая так умело подводила теоретическую базу под события тридцать седьмого года. – Как вы смеете? – кричала Лена совсем другим голосом, не тем, каким она освещала теоретические проблемы. – Как вы смеете со своими дамскими прихотями! Здесь матери, понимаете это, матери! Их дети насильственно разлучены с ними и брошены на произвол судьбы. А вы смеете оскорблять матерей! Сравнивать наших детей со своими котами и пуделями! К счастью, остановка. Поднявшийся бешеный шум обрывается на полуслове. «Спецоборудование» снова не дышит. Только Нина Гвиниашвили решается еле слышным шепотом подытожить столкновение. – Здорово формулируете, Леночка! Очень четкие формулировочки! А как же проблема детей с точки зрения обострения классовой борьбы по мере нашего продвижения к социализму? …Сквозь окошечко просачивается летний вечер. Близится час, когда в Ярославке бывал отбой. Теперь уже всем ясно: воды больше не будет. А надеялись до последней минуты. Сама Фиса Коркодинова, староста, надеялась. – Думала, грозится он только, что одна кружка на день. Тут ведь если на нормальный стакан мерить, так больше полстакана не будет. А умываться как же? Тамара Варазашвили опять высоко вскидывает голову и вполголоса говорит: – Никогда не посмели бы мучить людей жаждой, если бы мы требовали воды. А мы ведь только просим. Униженно умоляем. А с такими чего же церемониться. Опять завязывается спор. Уже из последних сил выдавливая саднящие горло слова, Сара Кригер популярно разъясняет, что требования можно было бы предъявлять, если бы дело происходило, скажем, в царской тюрьме. А в своей… – У вас собственная тюрьма есть? – очень спокойно переспрашивает Нина Гвиниашвили. Наде Королевой, уживчивой, услужливой, миролюбивой, вдруг становится непереносимо тошно. – Спите давайте! Хватит уж. Беда мне – с учеными попала. Так и жалят друг друга. Ну, трудно с водой. Что ж теперь делать-то? Перетерпим… Самое главное – работать едем, не в каменном мешке сидеть… (Пройдет четыре года, и Надя Королева, возвращаясь лиловым колымским вечером с общих работ, упадет на обледенелую землю и этим задержит движение всей колонны. На нее будут сердиться те четверо, которые шагали с ней в пятерке. И часовой будет довольно долго шевелить труп Нади прикладом, приговаривая: «Хватит придуриваться! Вставай, говорю!» Он повторит это несколько раз, пока кто-то из зэков не скажет: «Да ведь она… Не видите разве?») …Почти все уже заснули. Я долго мучаюсь, боясь повернуться, чтобы не разбудить Тулуб. Бедняга так беззащитно плакала, когда Кручинина напустилась на нее. Пусть поспит. Не спят и на вторых нарах. Там тихонько беседуют кавказские женщины и две коминтерновские немки. Тамара, наверно, страшно довольна, что Мария Цахер, член КПГ, бывшая сотрудница немецкой коммунистической газеты, заинтересовалась Грузией, расспрашивает. В такт постукиваниям колес Тамара мечтательно повествует: – Высокая культура… Христиане с пятого века… Шота Руставели. Народ мой. Гордый, бесстрашный… Немного эпикуреец… – Попросту говоря, лентяи порядочные, – вставляет словечко Нина Гвиниашвили. Легкое хихиканье. Это смеется Люся Петросян, родная сестра легендарного Камо. Об этом сама Люся избегает говорить. Не повредило бы… А когда Нина громогласно призывает ее не скрывать такого брата, а гордиться им, Люся с притворным смирением говорит: – Я простая, темная горянка. Да, Люся очень осторожна, потому что ее когда-то лично знал великий Сталин. И каждое утро начинается для Люси надеждой: вот откроется дверь, войдет начальник и вызовет ее с вещами. На свободу… И так уже третий год. Тамара недовольна тем, что Нина своими репликами снижает романтическую приподнятость рассказа о дружбе. – Отступница ты… От своего народа… А по глазам все равно видно, что грузинка. Вон как сияют… (Через шесть лет с зелеными, сияющими глазами Нины Гвиниашвили, изящной, остроумной художницы, случится вот что: в колымском совхозе Эльген, где на силос идет даже самая грубая лоза, неисправная силосорезка дрогнет, сорвется с рычагов, и колкая тугая лозина выхлестнет напрочь Нинин правый глаз. А когда мы с Павой Самойловой проберемся в лагерную больницу, чтобы передать Нине сахарку, и будем подавленно молчать у ее койки, Нина ласково погладит Паву по руке и скажет: «Не мучайтесь, девочки! На такую жизнь, как наша, достаточно и одним глазом смотреть».) …Совсем ночь. Не могу заснуть. Лежу еще долго после того, как Мария Царех закончила беседу о Грузии рядом добросовестных русских предложений, построенных по-немецки, с «вербум финитум». – Спасибо, Тамара. Это знания, которые для мой знакомств с Советский Союз большого значения иметь будут… Наутро всем неловко за вчерашнее. – Подумайте, девочки! Как мы в Ярославке мечтали узнать, кто сидит рядом. Какое бы это было счастье поговорить с соседкой. А теперь спорим, обижаем друг друга. Зачем срывать на других свое горе? Эти слова очень доходят до всех еще и потому, что их произносит Павочка. Паву все зовут только Павочкой. У нее круглые карие чистые глаза, по-мальчишечьи стриженные волосы. Она попала в чертово колесо из-за брата. За то, что она сестра Вани Самойлова, когда-то участвовавшего в комсомольской операции. Сама Павочка делит свою биографию на два раздела: школа и тюрьма. В облике Павы есть что-то от тех девушек, которые шли в революцию в дореволюционные времена. – Давайте лучше даром времени не терять. Пусть каждый рассказывает по своей специальности. Аня – по сельскому хозяйству. Муся – лекции по медицине. Софья Андреевна – по истории. А ты, Женя, читай Пушкина. Ты ведь можешь наизусть… – Правильно! Давайте классиков. Очень успокаивает. В этом деле я сразу выдвигаюсь даже на фоне пропитанных стихами ярославских узниц. К тому же читать наизусть очень выгодно. Вот, например, «Горе от ума». После каждого действия мне дают отхлебнуть глоток из чьей-нибудь кружки. За общественную работу. А своя кружка стоит накрытая мисочкой, и я с удовольствием думаю о том, что в ней оставлено порядочно водички на вечер. С четверть стакана определенно будет. Но вот дошла очередь до «Русских женщин». Сколько раз еще в Ярославке мысли обращались к декабристкам. Читаю о встрече Волконской с мужем. Невольно пред ним я склонила Колени – и, прежде чем мужа обнять, Оковы к губам приложила!.. Нет, это для нас теперь не хрестоматийные строки! Это та самая мечта, которая маячит перед каждой из семидесяти шести. Читаю и вижу десятки налитых страданием глаз. А декабристки… Они воспринимаются сейчас как соседки по этапу. Никто не удивился бы, если бы рядом с Павой Самойловой и Надей Королевой здесь оказались Маша Волконская и Катя Трубецкая. Но у них дело было полегче. «Покоен, прочен и легок на диво слаженный возок…» Это вам не седьмой вагон! Да что там вагон… – Пешком бы, братцы, прошагала до Колымы, кабы знать, что Коля там… – вздыхает сверху Таня Станковская. Да, Маше Волконской здорово повезло! Вот она и встретилась со своим Сергеем в руднике… Святая, святая была тишина! Какой-то глубокой печали, Какой-то таинственной думы полна… Читаю все дальше и дальше, и вдруг воцаряется действительно полная тишина. На фоне этой новой тишины я странно громко слышу свой голос. И наконец отдаю себе отчет, в чем дело. Колеса давно уже не аккомпанируют мне. Стоянка! – Что же мы наделали! Забыли… Полное молчание на остановках. Что же будет? «Спецоборудование» заговорило… Тарахтение отодвигаемого болта, и резкий возглас начальника конвоя: – Книгу сдать! На этот раз добрый молодец Соловей-разбойник не улыбается и не ищет глазами Фису Коркодинову, старосту. В нем вдруг проявляется какое-то фамильное сходство с самыми свирепыми ярославскими надзирателями, даже с Сатрапюком, сажавшим всех в карцеры. – Книгу, говорят вам, сдать! Староста седьмого вагона! Что стоишь? Сдать, говорю! А то такой шмон вам закатим, что небо с овчинку покажется! Эй, Мищенко! Находи давай книгу! А их всех на карцерное положение! Я их выучу, как в этапе режим нарушать, конвой подводить! – Давай все переходь на одну половину! – командует толстоносый Мищенко, сталкивая всех влево и начиная профессионально точными движениями перетряхивать ярославские бушлаты с коричневыми полосами. Тамара Варазашвили, которую Мищенко толкнул довольно основательно, возмущенно говорит, не повышая голоса: – Я протестую. Режима никто не нарушал. Никаких книг в вагоне нет. Товарищ читала стихи наизусть. Это возражение приводит Соловья-разбойника в бешенство. – Что вы меня, понимаешь, придурком ставите! Нет книги? Да я сам лично под вагоном битый час торчал и слушал, как вслух по книге читали. – Это наизусть… – Вон что! Ну, за такие слова, за нахальное это вранье вы ж у меня до самого Владивостока на карцерном положении поедете, раз так! Я вам покажу, как над начальником конвоя надсмешки строить! В остатний раз говорю – отдайте книгу! А то на себя пеняйте! Выручает все та же степенная, но в то же время расторопная Фиса, староста вагона, бывший заворг Нижнетагильского горкома комсомола. – Разрешите обратиться, гражданин начальник, – вытягиваясь в струнку, говорит она, по возможности умеряя раскаты своего басовитого голоса. – А вы проверьте сами! Заставьте ее при вас почитать. И сами увидите, что она без книги читать может. У нее память, гражданин начальник… Просто сами удивляемся… Аттракцион. Право, заставьте. Пусть почита-а-ат… На лице Соловья – борьба чувств. Ему и боязно – не попасть бы впросак, а с другой стороны, уж больно удачно нашла Фиса словечко – аттракцион. Читает без книги! Кто же их, чертей ученых, знает. Может, и впрямь… Побеждает любопытство. – Ладно, – решает Соловей, – давай, Мищенко, сделаем им проверку, коли так. Котора это у вас может-то? Вон та? Чернявенька? Ну, давай валяй! Вот по часам, смотри, засекаю: полчаса почитаешь без книги, но чтобы складно да без останову – поверю! Не выдюжишь – на карцерном весь вагон. До самого Владивостока! Все радостно шумят. У всех отлегло от сердца. Во-первых, в пылу скандала выяснилось наконец-то направление транспорта – Владивосток! Это уже что-то определенное. Оттуда, наверное, на Колыму. А там непочатый край возможностей героического труда и досрочных освобождений. Во-вторых, никто не сомневается в успехе аттракциона. Проверенный. – Начинай! – командует Соловей. – А вы присядьте, гражданин начальник, – хлопочет хозяйственная Фиса, – на ногах ее не переслушаешь, устанете. – Ладно! Садись давай, Мищенко… Посмотрим… Нет, «Русских женщин» я им читать, конечно, не буду. Что-нибудь нейтральное: «Евгений Онегин». Роман в стихах. Сочинение Александра Сергеевича Пушкина. Читаю и не свожу глаз с конвоиров. На лице Соловья – сначала угроза: сейчас сорвешься, вот тут-то я с тобой разделаюсь. Потом растущее удивление. Затем почти добродушное любопытство. И наконец возглас плохо скрытого восторга. – Ишь черти, троцкисты-бухаринцы! До чего же, дьяволы, ученые! Ну, ты подумай, Мищенко, – ведь и впрямь без книги шпарит! Постой, а ты что же замолчала? Может, до сих пор только и знаешь? А? Ну-тко дальше, дальше давай! Читаю дальше. Поезд уже тронулся, и колеса четко отстукивают онегинскую строфу. Кто-то подносит мне драгоценный дар – глиняную кружку с мутной теплой водичкой. – Глотни из моей, а то пропадет голос… Толстоносого Мищенко укачало. Он дремлет, временами вздрагивая и встряхиваясь. Но любопытный и озорной Соловей-разбойник воспринимает Пушкина как надо – где надо, смеется, где надо – огорчается. В восторг его приводит описание ларинских гостей. Скотининых чета седая С детьми всех возрастов, считая От тридцати до двух годов… – Ничего себе! – иронически гогочет он, прерывая чтение и щурясь на Фису. – От тридцати до двух годов! Потрудились! Понаделали ребятишек! О карцерном положении больше нет речи. Уходя, Соловей обещает: – В Свердловске баня вам будет. Пропускник там законный… Воды хошь залейся! Там и намоетесь сколько влезет и напьетесь до отвалу. Скоро уж… …Скоро уж… Этими словами начиналось теперь каждое утро. Но нет. Это было еще далеко не так скоро… – Честное слово, мне кажется, мы все еще где-то в районе Ярославля, – с отчаяния объявляет Аня Шилова, отрываясь от окошечка. – Посмотрите-ка, Мина… Мина Мальская с трудом забирается на вторые нары. Ей около пятидесяти. Огромный партийный стаж. За тюремные годы Мина совсем сникла, сгорбилась, стала лимонно-желтой. Часто жалуется на болезни, а этого в седьмом вагоне не любят. Неписаный закон: терпи молча. У каждого своего хватает. Вон Таня Станковская. Смотреть страшно, скелет один, а никогда о болезнях ни полслова. И никто не обращает внимания, когда Мина Мальская, забравшись-таки на вторые нары, хватается за сердце. Только спрашивают: – Ну, где едем? Как там, по пейзажу судя? – Гм… Судя по флоре… Трудно сказать… Принимая во внимание сильный зной… Рядом с Миной Мальской Аня Шилова выглядит такой молодой, энергичной, полной сил. Ее пьянят перспективы работы. Наплевать, пусть у черта на рогах, лишь бы по специальности. – Девочки! Вечную мерзлоту руками рыть буду, ей-богу! Все равно ведь и там своя земля! Только бы не сидеть без дела. Подержали бы в одиночке еще год, я бы головой об стенку… Что угодно вытерплю, только не безделье… (В сорок четвертом жизненные дороги этих, так непохожих друг на друга женщин, двух верных членов Коммунистической партии, закончатся почти одинаково. Аня Шилова умрет в лагерной больнице от болезни почек, нажитой непосильным физическим трудом. Умрет, испытав перед смертью ужас слепоты. Мина Мальская погибнет от инфаркта месяц спустя. На третий день после ее смерти придет на имя начальника лагеря телеграмма: «Прошу оказать необходимую помощь для спасения жизни моей матери. Военный корреспондент „Известий“ Борис Мальский».) …Теперь-то мы знали: до Владивостока. Там транзитный лагерь. Это точно знают меньшевички и эсерки. Оттуда – говорят они – скорее всего, на Колыму. Но это еще далеко, об этом можно пока не думать. Лишь бы кончился седьмой вагон. Лишь бы напиться досыта водички! Возбуждение первых послеодиночных дней спало теперь окончательно. Кончились споры на отвлеченные темы. Кончились даже стихи. Все беспощадно поняли: больше месяца до Владивостока, если такими темпами. Душно. Так душно, что кто-то своим умом доходит до слова «душегубка», тогда еще неизвестного. Пыль. Пот. Теснота. Но самое страшное – жажда. – Девочки! – Детское личико Павочки Самойловой полно мучительного удивления. – Почему говорится: «Тот не герой, кто сна не борол». По-моему, правильнее будет: «Тот не мученик, кого жаждой не пытали…» Почти никто не ест соленую баланду. Она хоть и жидкая, но после нее еще страшнее хочется пить. Селедочные хвосты в ней варятся. Конвоиры выносят почти всю баланду нетронутой. – Гражданин начальник, – обращается Фиса Коркодинова, староста, к Соловью-разбойнику, – я от всего вагона с просьбой к вам. Ту воду, какая на баланду употребляется, отдайте нам простой водой. Хоть умыться бы! Глаза промыть нечем, гражданин начальник. Ну что это – одна кружка в день! В ней и стакана нет. Совсем доходим… А баланду и так никто не ест. Зря два ведра воды на нее идут. И умылись бы, и постирались этой водичкой… Женщины ведь, гражданин начальник. Соловей-разбойник сердится. – Вот что, староста седьмого вагона, это нам с вами никто права такого не давал, чтобы самовольно режим менять. Положено – горячий харч раз в сутки этапникам, ну и обеспечиваем. А вам дай заместо баланды воду, вы же сами потом жалобы строчить в ГУЛАГ начнете. Дескать, нам воду, а наварку – себе… Тем более вы все шибко грамотные, писать мастера. Так что режим меняться не будет. Страшно смотреть на Таню Станковскую. Кожа у нее шелушится все больше. Зубы стали длинными и неровными, вылезают вперед из шершавых губ и торчат, как колья в старом расшатанном заборе. И хотя Таня по-прежнему – ни слова о здоровье, но все видят: у нее страшный понос. Двадцать раз в день она слезает с третьих нар и пробирается, гремя бахилами, – седая, страшная, всклокоченная, – к тому углу вагона, где зияет огромная дыра, заменяющая парашу. – Муся! Доктор Муська! Обрати внимание на Таню! Ты ведь врач… Доктор Муська пожимает плечами и трясет косичками. – Беда с этими филологами! Врач, врач… Просто фетишизм какой-то! А что может врач в седьмом вагоне? Ну ладно, предположим, я назначаю больной Станковской усиленный подвоз витаминов в организм, внутривенные вливания глюкозы с аскорбинкой, постельный режим… Да еще, конечно, обильное питье… Эх, Женечка, пеллагра у Татьяны, а пеллагра – это три Д. – Муся шевелит губами, вспоминая. – Тут все перезабудешь, что и знала! Три Д. Одно Д точно помню – это дерматит. Замечаешь, как она вся шелушится? Второе… Второе Д – это, кажется, диарея. Понос. Сама видишь. И ничем этот авитаминозный понос не остановишь. – А третье Д? – Третье? Ну, третьего, по-моему, у Таньки еще нет, это деменция… Слабоумие… Расстройство психики. Нет, третьего определенно не было. Это я знала точно, потому что вечерами Таня часто звала меня к себе на верхотуру и там делилась со мной совсем неслабоумными мыслями. – Ханжей ненавижу, Женька! Вот тебе Оля Орловская нравится… А я видеть не могу! Как вспомню ее стишата «Сталин, солнце мое золотое». Ну что это! Ведь если там, на воле, еще, может, можно заблуждаться, то здесь-то, в седьмом вагоне, в седьмом кругу дантова ада, кем надо быть, чтобы продолжать молиться на отца, вождя, творца? Или идиотом круглым, или ханжой, притворой! – Тань, а Тань! Давай заявим Соловью, что ты очень больная. А? Может, у них какой-нибудь захудалый санитарный вагонишко есть? – Юмористка ты, Женька! – Нет, правда… Ведь был же в Ярославке врач, и даже гуманный. Я его Андрюшенцией прозвала. Помнишь, когда в прошлом году форточки закрыли на ключ? – Немножко помню. Тогда я в основном такая и стала, как ты меня сейчас видишь. Кислородное голодание… – Ну вот, и я тогда болела очень. Сердцем… И Андрюшенция гуманизм проявил. По его распоряжению мне увеличили срок проветривания камеры с десяти минут до двадцати. Давай спросим про санитарный вагон, Таня. А вдруг есть? – Карцер у них в их хвостовом вагоне оборудован, это да! Фиса говорила. А насчет санитарного вагона – это твои девичьи грезы. Люблю тебя, девка, за доверчивость. Ты да Павка Самойлова! Чудачки… Из Ярославки взрослыми детьми вышли. Ладно! Довольно про бренное тело говорить. С ним – дело конченое. Я тебе хочу одну свою тайную муку сказать. Думаю – поймешь. Слушай, не могу я на Надю Королеву смотреть. Совесть мучает. Будто это я ее посадила. Коренную питерскую пролетарку. Будто сама не сижу с ней рядом… Это понятно мне сразу, без уточнений. То же странное чувство стыда и личной ответственности я испытала летом тридцать седьмого в Бутырках, попав в камеру к иностранным коммунисткам. Я глажу Таню по костлявому, совсем неживому плечу и тихонько шепчу: – Понимаю, Танюша. Мне самой в Бутырках до смерти стыдно было перед Кларой. Немецкая коммунистка… Чудом вырвалась из гестапо. Все мне казалось: я в ответе за то, что она в Бутырках. Духота сгущается, становится скользкой. Ее можно пощупать. Как назло, июль все жарче. Крыша седьмого вагона раскалена, не успевает остыть за ночь, не помогает и то, что на ходу поезда двери вагона закрыты неплотно и в широкую – с ладонь – щель пробивается ветерок. Перед каждой остановкой на станциях, когда состав еще больше замедляет свой черепаший ход, конвоиры идут вдоль вагонов (вдвое быстрее поезда), захлопывают до отказа двери, укрепляют дверные болты. Потом, отъехав от станции, поезд снова останавливается в чистом поле и конвоиры восстанавливают спасительную щель в двери. Сидеть у этой щели можно только в порядке строгой очереди. Остальные, кому не дошел черед ни до оконца, ни до дверной щели, лежат обессиленные на нарах, избегая лишний раз пошевелить растрескавшимися губами. В головах у каждой – неуклюжая глиняная кружка, похожая на детскую песочницу. Она – источник страшных волнений. Как уберечь воду от расплескивания? При толчках вагона. При неосторожном движении соседок. Некоторые предпочитают выпить всю дневную порцию с утра. Те же, кто бережет воду, чтобы время от времени пропускать по глоточку до самого вечера, – не знают ни минуты покоя. Все смотрят на кружку, дрожат за нее. То и дело возникают конфликты, грозящие полным разрывом отношений между вчерашними друзьями. Теоретики седьмого вагона – Сара Кригер и Лена Кручинина – лежат сейчас спинами друг к другу. Не разговаривают. Кровная вражда. Сара полезла в карман своего бушлата, чтобы достать бинтик, выпрошенный еще у ярославской медсестры. У Сары в кровь стерты ноги. Из-за бахил. Она маленькая, ей надо тридцать третий номер, а выдали мужские – сорок четвертый. Полезла, да и толкнула локтем Ленину кружку. Пролила часть воды. Порядочно. Со столовую ложку. Вспыльчивая Лена чуть не ударила Сару. Та округлила глаза, зашелестела громким шепотом, перекатывая во рту картавое «р-р-р»: – Отдам, завтра же отдам… Замолчи… Не безумствуй! Не теряй лица! Здесь есть беспартийные… Но Лена не в силах побороть приступ гнева. Ее щеки стали ярко-красными. – Не только беспартийные! Даже меньшевики и эсеры. Из этого не следует, что надо ворочаться, как бегемот на льду, и проливать чужую воду. (Лена Кручинина сделает в лагерях карьеру. Ей удастся найти путь к сердцу жестокой Циммерман, начальницы женского лагеря. И Циммерман сделает для Лены исключение – назначит ее в лагобслугу, куда положено назначать только надежнейших бытовиков и уголовников, а никак не «врагов народа». От Лены будет зависеть, кого из товарищей послать на смертельно опасные работы, кого придержать в зоне. Лена подружится со старостой лагеря, уголовницей Лидкой-красючкой, и они вместе будут стоять на разводах, рядом с начальником режима. На них будут аккуратные телогрейки, валенки первого срока, а на руках – теплые варежки, связанные актированными старушками из немецкого барака. Уже через год многие бывшие соседки по седьмому вагону будут называть Лену «чертовым придурком», а те, кто надолго сохранит манеру выражаться по-интеллигентски, – «лукавым царедворцем».) …Как случилось, что однажды конвой недоглядел, оставил щель в седьмом вагоне во время стоянки? По-человечески понять можно. У конвоя тоже было дел по горло. Одни счеты да пересчеты чего стоят! Считали они свое «спецоборудование» дважды в сутки, хотя куда ему деваться из плотно запертого вагона. И произошло чудо. Через щель в седьмой вагон стали проникать звуки обычной человеческой жизни: смех, детские голоса, бульканье воды. Это было почти невыносимо. Не меньше двадцати этапниц приникли к щели, мостясь одна на другой. Маленькая станция, затерянная в уральской глуши. Обыкновенная станция. Босоногие мальчишки торговали яйцами, сложенными в шапки. На ржавой дощечке, прибитой к дощатому строению, было написано: «КипИток». На этот раз я отчаянно отстаивала свое место под солнцем. И мне удалось занять выгодную позицию – в самом низу. Всем своим существом я жила теперь жизнью этой маленькой станции, твердя про себя: «Господи, сотвори чудо! Пусть я вдруг стану самой последней, самой бедной и невзрачной из этих баб, сидящих на корточках вдоль платформы со своими ведерками и горшками в ожидании пассажирского. Я никогда не пожаловалась бы на судьбу, никогда – до самой смерти. Или пусть я стала бы вон той дремучей старухой, что палкой нащупывает облезлые грязные доски деревянного настила. Ничего, что ей осталось, может, несколько недель или дней. Все равно она – человек. Не „спецоборудование“… Самое мучительное было видеть приоткрытый водопроводный кран и струящуюся из него воду. Подошел какой-то парень, голый до пояса, и, нагнувшись, подставил смуглую в белых расчесах спину под струю. И кто-то в седьмом вагоне не выдержал. Чья-то рука с глиняной кружкой просунулась в щель вагонной двери. – Воды! Потом, когда все это кончилось, многие говорили, что все происшедшее напоминало сцену из «Воскресения». – А, батюшки! Никак арестантский! – Это одна из баб, сидящих на корточках у своих ведерок с огурцами. – Где? Где? – Дак надо милостыньку им! Эй, Даша! – Яйца-то, яйца давай сюды! – Пить, вишь, просят… Молока неси, Манька! Обветренные, заскорузлые руки стали просовываться в щель седьмого вагона с солеными огурцами, с кусками хлеба, ватрушек, с яйцами. Из-под спущенных до бровей платков на этапниц смотрели вековечные крестьянские бабьи глаза. Жалостливые. Налитые благородными слезами. Кто-то плескал в протянутые кружки молоко, а оно разливалось, оставляя круги на «сырой земле». – Одни бабы, гляди-ко… – Да, может, в других вагонах и мужики есть. Кто ж его знает? – Господи, может, и Гавриловых Ванятко тут где-кось? – Пошто же воды-то им не дают, ироды? Подь, Анка, нацеди ведерко! – Да ведь не полезет ведерко – в щелку… – Дома-то, поди, ребятишки остались. Ребят-то сколько осиротили… На минуту мне показалось, что идет не тридцать девятый, а просто девятый год нашего века. Но современность вдруг остро напомнила о себе голосом молодой женщины, торопливо просовывавшей в вагонную щель пучок зеленого лука. – Витамины нате! Витамины ешьте! Важнее всего! Все это длилось несколько минут. Каким-то чудом конвоиры, занятые заготовкой воды, не заметили ничего. Поезд тронулся. Староста вагона Фиса и специально избранная комиссия в составе Павы Самойловой и Зои Мазниной начали пересчитывать перышки зеленого лука, чтобы разделить его со всей справедливостью. Но даже раздел лука не мог погасить вспыхнувшего возбуждения. Водяной бунт назревал. Первой подняла голос Тамара Варазашвили. – Товарищи! Я хочу сказать несколько слов, – негромко, но с ораторской интонацией сказала она, встав в центре вагона. – Мы должны требовать нормального снабжения водой. Мы изнемогаем. У каждой за спиной два, а то и три года тюрьмы. И какой тюрьмы! Мы все больны цингой, пеллагрой, алиментарной дистрофией. Кто дал этим людям право истязать нас еще и жаждой? – Правильно, Тамара! – поддержала спокойно Хава Маляр, впервые за все время этапа повышая голос. – Не говорите от имени всех, – раздалось с верхних нар. – Я, конечно, не имею в виду тех, кто готов не только всему подчиниться, но и все оправдать, – продолжала Тамара. – Да еще и подвести под все это теоретический базис! Хава встала рядом с Тамарой, подчеркивая свою поддержку. – Потом, объясните наконец, в чем дело? Куда девалась вода? Разве наш путь пролегает через пустыню Сахару? Почему они не могут набирать воду на станциях три раза в день? – Что же вы предлагаете? Голодовку? – Это из угла, где сидят эсерки. – Прекратите антисоветскую агитацию! Не мерьте всех на свой аршин! – Это Лена Кручинина. – Я и адресую свои слова не всем, а только тем товарищам, которые не потеряли человеческого достоинства и уважения к самим себе. – Правильно, правильно, Тамара! – Это уже многие, очень многие. К двери пробилась, стуча бахилами, Таня Станковская. – Давайте требовать! – резко заявляет она и, не дожидаясь одобрения своих действий, начинает колотить сухими синими кулачками в вагонную дверь. Поезд уже снова замедлил ход, приближаясь к очередному полустанку. – Воды-ы-ы! И уже кто-то: – Негодяи! Мучители! Не имеете права! Нет на вас Советской власти? И чей-то отчаянный вопль: – Вагон разнесем! Стреляйте! Все равно один конец! Воды-ы-ы! Топот ног по платформе. Рывок! Дверь настежь! Пять конвоиров во главе с Соловьем-разбойником. – Молчать! – кричит он, и его глаза наливаются кровью. – Рехнулись, что ли? Бунтовать? А ну говори, кто застрельщик? И так как на вопрос, конечно, никто не отвечает, он хватает оказавшуюся ближе всех к дверям Таню Станковскую и совсем незаметную молчаливую Валю Стрельцову. Он приказывает отвести их в карцер как зачинщиков бунта. Тогда вперед выходит Тамара. – Мы требуем воды, – спокойно говорит она. – Все требуем. А те, кого вы взяли, ни в чем не виноваты. К тому же Станковская очень больна, она не перенесет карцера. Хава говорит еще спокойнее и еще тише Тамары: – Мы не верим, что в Советской стране могут истязать людей жаждой. Мы считаем это произволом конвоя и требуем нормального снабжения водой. – Я вам покажу требовать! – задыхаясь не только от злости, но и от удивления, гремит Соловей-разбойник. В нем сейчас ничего общего с тем Соловьем, который почти по-человечески воспринимал пушкинский текст. – Мищенко! На карцерное их всех! А приедем – покажу им где раки зимуют! Небо с овчинку покажется! – Он делает неопределенное движение в сторону Тамары и Хавы, но после минутного колебания отворачивается от их спокойных взглядов, делая вид, что действительно считает зачинщицами водяного бунта еле стоящую на ногах Таню и безликую молчальницу Валю Стрельцову. Конвоиры уходят, уводя двух заложниц. Но вагон не усмирен. Вслед конвою несутся удары десятков кулаков по стенам вагона, по дверям. Летит все тот же разъяренный вой: – Воды-ы-ы! Теперь уже никто не поднимается с нар. Щель в двери закрыта. Болт закручен наглухо. Хлебные пайки сокращены почти вдвое. Баланды не приносят. Карцерное положение. Но это все почти никого не расстраивает. Вернее, почти никто не замечает этих ухищрений Соловья-разбойника. Не до того. У всех одна мысль – Таня не выйдет живой из карцера. У Тамары опустились плечи. Она почти перестала откидывать назад голову. Три дня подряд она заявляет раздающему хлеб конвоиру Мищенко, что произошла ошибка: не Станковская, а именно она, Тамара Варазашвили, первая предложила требовать нормального снабжения водой. – Второй же была я, а не Стрельцова. Могут подтвердить очевидцы, – тихим голосом добавляет Хава Маляр, и ее лицо оперной Аиды бледнеет. Но Мищенко пуще всего не любит, когда эти шибко грамотные бабенки начинают балакать на своем птичьем, ученом языке. – Ничого не бачил! Ничого не чул! – бурчит он флегматично. – Староста, рахуй, давай пайки! Но Фиса Коркодинова – недаром ее еще в Нижнетагильском горкоме комсомола считали отличным массовиком – чувствует: разве так надо с Мищенко разговаривать? – Гражданин начальник, – она вытягивается в струнку. – Разрешите обратиться… Мищенко польщен до невозможности: «Гм… Уважительная девка, ничего не скажешь…» – Ну, давай, – приосанивается он, – тильки покороче… – Разрешите, гражданин начальник, мне как старосте узнать, на сколько суток зэка Станковская посажена? Мне для учета… Когда срок ей? – Ну, ежели для учету, могу сказать. На пять… Пислязавтра туточки буде… Но их привели к концу этого же дня. Соловей-разбойник сообразил, что проволочка с оформлением акта о смерти будет немалая. Так уж лучше довезти до транзитки, а там пусть разбираются сами. Валя Стрельцова, вечная молчальница, и тут остается верна себе – лезет молча на вторые нары к своему месту. Даже не спросила, где ее кружка. Даже не поблагодарила Надю Королеву за то, что Надя ее кружку сберегла целехонькой. Хранила, чтобы не раздавили. (Только восемь лет спустя, когда Валя Стрельцова смертельно заболеет, простудившись на таежном сенокосе, где до самого колымского ноября спят в самодельных шалашах, – все узнают о причине Валиного упорного молчания, ее отъединенности от людей. За день до смерти Валя расскажет своей соседке, религиознице Наташе Арсеньевой, что во время следствия она, Валя, поставила свою подпись под десятками смертных приговоров. Была Валя на воле техническим помощником первого секретаря одного из обкомов партии. Вот и заставили ее подписать и на секретаря, и на все бюро, и на многих из областного актива. Наташа Арсеньева, адвентистка седьмого дня, будет искренне убеждена, что после смерти Вали надо рассказать об этом всем в лагере. Чтобы знали люди, что новопреставленная раба божия Валентина страдала, покаялась и перед смертью у бога и людей прощения просила. Тогда, мол, легче ее душе будет.) – Таня, Танюша, прошу тебя, ляг на нижние нары, – умоляет Павочка Самойлова. – Ну, мне ведь совсем не трудно наверх залезть. Я молодая, здоровая, а ты? Куда ты в таком состоянии полезешь? – Не надо, – хрипит Таня, – мне только ноги вытянуть бы. В карцере все время с согнутыми коленями… Там даже моим мослам поместиться негде. Достижение современной техники карцер этот. С Тани стаскивают бахилы. Ей жертвуют несколько капель воды на край ярославского полотенца, чтобы обтерла лицо после карцерной грязи. Доктор Муська считает ей пульс. – Почему у тебя такие руки холодные? – испуганно спрашиваю я, забравшись в гости к Тане на верхотуру. – Такая жарища, духотища, а они у тебя ледяные! Неужели додумались какой-нибудь искусственный холод в карцере делать? – Нет. Там еще душнее здешнего. Совсем без воздуха. Сама не знаю, что с руками. Таня смотрит на свои руки, похожие на скрюченные лапы старого ободранного петуха, лежащего на прилавке мясной. (Только через несколько лет, работая медсестрой в лагерных больничных бараках, я пойму, что эти ледяные руки – верный признак близкого конца для всех «доходяг», гибнущих от дистрофии. Я так привыкну к этому, что, ощутив под своей рукой холод очередной петушиной лапы, уже с вечеру буду заготовлять бланк «акта о смерти», чтобы передать его потом в УРЧ для архива «А».) – Да ты не бойся, Женька, не умру я в этапе. Мне до транзитки обязательно надо добраться. Поняла? И хотя мне другой раз – уж скажу тебе как другу – здорово умереть хочется, но я не даю себе волюшки в этом деле. Вот после транзитки видно будет… – Муж? – Нет. Не из тех я дурочек, что мечтают на транзитке расстрелянного мужа встретить. Нет. Но действительно, мне нужна встреча с мужской зоной. Иван Лукич, понимаешь… Наш, донбассовский. В тридцать пятом секретарем райкома стал, а до того – в шахтах. Знатный мастер. – Любовь? – Да ну тебя! Ему шестьдесят два. Таня долго кашляет и хрипит, прежде чем начать рассказ. Доктор Муська уже несколько раз говорила, что у Тани начались застойные явления в легких, при этом так озабоченно качала головой, что черные косички, завязанные тряпочками, задевали соседок. Оказывается, когда Таня была арестована, – а была она до ареста инструктором культпропа обкома, – рабочие той самой шахты, где и отец Тани работал и два брата, написали коллективное заявление. Дескать, знаем всю семью как облупленную. Станковские – рабочая династия, потомственные шахтеры. Татьяна все от Советской власти получила: образование, работу, квартиру – все. Ей, мол, никакого резона с контриками якшаться быть не может. Все равно что против себя самой идти. А работала она отлично. Ни дня ни ночи не было для нее, если по рабочему делу. Свыше пятидесяти подписей собрали. Ну и к Ивану Лукичу пошли. А он в это время уже секретарем райкома был. – Да. Подписал. Ни на что не посмотрел. Он ведь мой крестный, в партию меня рекомендовал в двадцать втором. Взял он это заявление, подписал, да еще добавил сбоку: «Как в двадцать втором ручался, так и теперь ручаюсь». – Какие люди! А потом? – Потом посадили их всех до одного, кто подписывал. Ну, и Ивана Лукича тоже. Это я уже потом на пересылке узнала от новеньких. Вот и нельзя мне, понимаешь, до транзитки умирать. Эсерки говорят, что там обязательно с мужчинами встретимся. Они знают. Не впервой. – Поблагодарить его хочешь? – Что благодарить? Сам знает, что я души за него не пожалела бы. Тут другое. Хочу сказать ему, что напрасно он это сделал. Нерационально. Ты послушай, какая у меня мысль. Понимаешь, верю я, что таких Иванов Лукичей много в нашей партии есть, из тех, кто остался на воле. Но сделать они пока ничего не могут. – Почему же? – Не знаю. История скажет. Но только если они сейчас выступят против Сталина, от этого, кроме еще нескольких тысяч покойников, ничего не будет, а вред большой. Ведь настанет время, когда они смогут поднять свой голос. И надо, чтобы они сохранились до тех времен. И так уже нас слоями снимают. Чего же еще самим в петлю лезть? Да главное – без пользы для дела… Ровная беседа прерывается неожиданным появлением на верхотуре Хавы Маляр. Волосы у нее распущены, и Таня, увидев ее, протягивает свою петушью лапу и поет (да, поет!) шутливым шепотком: – «Как смеешь ты, Аида, соперничать со мною»? – Тише, Таня… Я принесла вам… Хава всех зовет на «вы», но оно звучит у нее очень доверительно. Я протираю глаза. Не мираж ли? На раскрытой ладони Хавы – пять кусочков пиленого сахара. Это еще ярославский. Там выдавали по два кусочка в день. В этапе же сахара не положено. Как догадалась скопить? А после того как вызвали на медицинскую комиссию, по кусочку в день откладывала, потому что, когда с сердцем плохо, нет ничего лучше, как пососать сахарку. Сразу пульс выравнивается. И Таня должна съесть два кусочка сейчас, сразу, а остальные в ближайшие дни. Сразу пойдет на поправку. (Хава Маляр, несмотря на больное сердце, доживет до счастливых времен. Она еще успеет прочесть материалы XX и XXII съездов. Она медленным шагом, оглядываясь неверящими, эфиопскими глазами по сторонам, поднимется по лестнице большого дома на Старой площади. Она успеет насладиться горячей водой в одной из квартир Юго-Запада. И только весной шестьдесят второго кучка уцелевших этапниц седьмого вагона побредет следом за мертвой Хавой в крематорий.) Иногда эшелон останавливался на целые сутки по каким-то высшим соображениям. Это были самые мучительные дни. Неподвижный, раскаленный, вонючий воздух. Закрытая наглухо дверная щель. Приказ: молчать всем, хоть и стоим в чистом поле. Но вот дожили, дожили наконец! Свердловск. Будет баня. Меньшевичка Люся Оганджанян уже бывала здесь. И она снова и снова, как Шехерезада, повторяет волшебную сказку о свердловском санпропускнике. Какой он чистый, большой, просторный. Ничем не хуже Сандуновских бань. В раздевалке – огромное зеркало. Мочалки всем выдают. Можно помыться в свое удовольствие. А уж напиться… – Только бы торопить очень не стали. Злится, наверно, на нас Соловей-разбойник за водяной бунт. Но Соловей-разбойник вспыльчив, да отходчив, даже улыбается снова. – Староста седьмого вагона! – громогласно возглашает он. – Выходь! Стройся по пяти! На запасном пути, где остановился вагон, нет перрона. Мина Мальская, Софья Андреевна Лотте да и некоторые другие никак не могут спрыгнуть. Высоко. Павочка Самойлова и Зоя Мазнина подставляют им скрещенные руки, кое-как стаскивают. Но писательница Зинаида Тулуб боится прыгать даже и так. Она стоит на краю вагона и подробно рассказывает нетерпеливым конвоирам с собаками, как осложнился в Ярославке ее давнишний радикулит и как она в молодости была отменной спортсменкой. Тогда такой прыжок, конечно, не составил бы для нее трудности, но теперь… – Давай прыгай, говорят тебе! Весь строй задерживаешь! – рявкает Соловей. – Мищенко, давай ссаживай ее, как знаешь! Мищенко покорно подставляет свою бычью шею, и на ней повисает бывшая прелестная, правда, немного старомодная женщина, автор талантливых исторических романов. – Я вам, право, очень обязана, – говорит она, поправляя ежовскую формочку, когда пыхтящий Мищенко ставит ее на твердую почву. Толпа серо-коричневых теней у каждого вагона. – Разберись по пяти! Приставить ногу! Соловей-разбойник перебегает от вагона к вагону, на ходу делясь с дежурными образчиками фольклора. Немецкие овчарки рвутся из своих ошейников и громко лают. Они тоже застоялись в пути и выглядят облезлыми, похудевшими. – Интересно, какая на них положена норма снабжения водой в этапе? – кротким голосом просто в воздух бросает Нина Гвиниашвили. И стоящий неподалеку Мищенко, не искушенный в оттенках сарказма, отвечает почти добродушно: – От пуза пьют. Скильки влезе… Население всех вагонов выстроено по пяти. Получается длинная, метров на семьдесят, серо-коричневая шевелящаяся лента. Кто-то от свежего воздуха затуманился, осел на землю. – Держись, держись! Одна одну поддерживайте. Падать никому не давать… Конвоиры бегут вместе с собаками, раздраженные тем, что, несмотря на категорический запрет, некоторые все же теряют сознание. – По пяти, по пяти! Ряды не путать! – Хвост, хвост загибай! Передние, приставь ногу! Задние, подтянитесь! Левее, левее! Таня Станковская острит хриплым, срывающимся голосом: – А если левее, то не прибавят за левый уклон по десяточке? – Остроумная была покойница, – шепчет мне на ухо Нина Гвиниашвили. В сиянии раннего летнего утра Таня действительно выглядит настоящим трупом. Голова ее бессильно качается на вытянувшейся шее, как увядший плод на стебле. – Шаг влево, шаг вправо – будет применяться оружие, – предупреждают конвоиры. Раздевалка санпропускника превосходит самые смелые надежды. Простор. Чистота. А зеркало! Полстены! Но все равно оно не вмещает нескольких сот голых женщин с тазами в руках, толкущихся перед ним. Плывут, плывут в синеватом стекле сотни тревожных горьких глаз, ищущих свое отражение. Я узнаю себя только по сходству с мамой. – Павочка, – окликаю я Паву Самойлову, – подумай только: я по маме себя узнала. Больше на нее похожа сейчас, чем на себя. А ты? – А я стриженая еще больше на Ваню стала похожа. Даже здесь, в волнующий момент встречи с зеркалом, после трехлетней разлуки, Пава ни на минуту не забывает о своем брате. Между ними – большая любовь и дружба. (Во Владивостоке Паву будет ждать редкостная удача. Ей, единственной из всего этапа, доведется встретить на транзитке того, о ком мечталось. Ее брат Ваня окажется в соседней мужской зоне, отгороженной легким заборчиком. И они встретятся у этого забора. И Ваня передаст на память сестричке случайно сохранившуюся у него маленькую подушечку. И будет повторять: «Прости, прости меня, Павочка, я тебя погубил…» – «Да чем же ты виноват, Ванюша?» – спросит Пава. «Да только тем, что – твой брат». А перед посадкой на пароход «Джурма», который повезет женский этап на Колыму, Пава снова перебросит брату ту же подушечку, потому что больше ей дать ему нечего. И этим кончится для них все, потому что в сорок четвертом по доносу сексота о «разговорчиках» Ваню расстреляют и сестра узнает об этом только в пятидесятых годах, после своей и Ваниной – посмертной – реабилитации.) …Соловей! С ума он сошел, что ли? Да, начальник конвоя с завидной непринужденностью разгуливал среди сотен обнаженных женщин. Не успели и ахнуть по этому поводу, как заметили, что у всех дверей, ведущих из раздевалки в душевые, стоят по два солдата в полном обмундировании и с винтовкой в руках. – Что ж это, батюшки! – запричитала совсем по-деревенски Поля Швыркова. – Или уж мы вовсе не люди, что нас нагишом прямо мимо мужиков гонят. Рехнулись они, видно… – В отношении шпионов, диверсантов, террористов, изменников Родины вопросы пола никакой роли не играют. Ты разве не усвоила этого еще в тридцать седьмом от следователя?… Ну, что же, если так, то и они для нас не мужчины. – И Нина Гвиниашвили храбро шагнула через порог между двумя солдатами. – Нет, нет, девочки, – страстно зашептала Таня Крупеник. – Нет, видят они в нас женщин и людей, эти солдаты. Присмотритесь к лицам. Таня говорила чистую правду. Глаза всех караульных, стоящих у дверей, были устремлены в одну точку, вниз, под ноги. Казалось, они пересчитывают только мелькающие мимо них пятки. Все до одного, ни один не поднял любопытствующего взгляда. Другое дело Соловей-разбойник. Тот даже не отказал себе в удовольствии вызвать пред свои светлые очи старосту седьмого вагона. – Староста седьмого вагона! Встань передо мной как лист перед травой! – рявкнул он, так и зыркая озорными, гулящими зенками, так и предвкушая появление голой Фисы. И она встала перед ним. Общий гул восторга прошел по толпе женщин. В вагоне никто не замечал, что представляют собой Фисины волосы. Гладко зачесанные за уши и туго закрученные на затылке, они совсем не бросались в глаза. Сейчас, расплетенные, выпущенные на волю, они рыжим потоком струились вдоль тела Фисы, прикрывая ее всю до колен. Она стояла с тазиком в руке и казалась одновременно и уральской Лорелеей, и святой Барбарой, у которой чудом выросли длинные волосы, чтобы прикрыть ее наготу от мучителей-язычников. – Староста седьмого вагона вас слуша-а-ат, гражданин начальник, – пробасила Фиса, придерживая волосы на груди, как держат наброшенную на плечи шаль. Соловей с плохо скрытой досадой уточнил свои распоряжения, а этапницы седьмого вагона окружили свою деловитую, смышленую старосту кольцом любви и дружбы. Наслаждение длилось целый час. Конвой, занятый возней в дезокамере, не торопил. Все ожили. Плеск воды перекликался со всплесками смеха. Таня Крупеник, быстрыми, спорыми движениями простирывая рубашку, даже замурлыкала тихонько: «Ой, Днипро, Днипро…» Запас жизнелюбия и доброты был в Тане неисчерпаем. Ни минуты она не чувствовала себя отверженной из-за того, что она, единственная из всего вагона, имела срок не десять, а двадцать лет. Сама Таня говорила, что ей отвалили столько потому, что ее суд пришелся на пятое октября тридцать седьмого. Тут как раз вышел новый закон, установивший новый максимальный срок тюремного заключения – двадцать пять вместо десяти. Но многие в вагоне шептались: это потому, что Таня в близком родстве с бывшим председателем Совнаркома Украины Любченко. А уж известно: чем ближе к знаменитым коммунистам, тем больше срок… – Что десять, что двадцать – одно и то же, – отмахивалась Таня в ответ на расспросы. – Никто столько сидеть не будет. Разберется партия. Не может этого быть. Ведь вот слетел же Ежов! И на других вредителей придет срок. Ведь это ясно, что вредители проникли в НКВД. Разоблачат их… А мы выйдем! Уже сейчас к нам относятся лучше, чем при Ежове. Он нас два года в одиночках держал, в крепости. А теперь мы на работу едем. Крайний Север осваивать… Значит, верят, что будем работать по совести. (Чем отличается десятилетний срок от двадцатилетнего – это Таня почувствует в сорок седьмом, когда ее товарищи (из тех, кто выжил) один за другим будут уходить из лагеря на поселение. В лагере появятся новые люди – зэки военного периода. Среди них Таня, с ее неистребимыми, не убитыми ни тюрьмой, ни лагерем партийными повадками двадцатых – тридцатых годов, почувствует себя одинокой. А в сорок восьмом случится пожар на агробазе колымского совхоза Эльген. И Тане, работающей там заключенным агрономом, будет угрожать новый срок, новый суд, с обвинением в диверсии, в поджоге. И в одну белесую ночь короткого колымского лета Таню Крупеник – карие очи, черные брови – найдут болтающейся в петле в одной из теплиц, где выращивают огурцы и помидоры для лагерного и совхозного начальства. Над головой мертвой Тани будет кружиться и жужжать туча колымских комаров, жирных, омерзительных, похожих на маленьких летучих мышей.) …Первые дни после Свердловска – прилив бодрости. Возобновляются чтение стихов, лекции по специальности. Зинаида Тулуб читает наизусть по-французски Мопассана. Все восхищаются ее чтением, и даже Лена Кручинина не вспоминает больше о Зинаидином коте Лирике. Мина Мальская меньше хватается за сердце и согласилась прочесть (нет, не лекцию! Зачем в таком состоянии долго затруднять внимание товарищей!) маленькую заметку о природе Крайнего Севера. На третий день все замечают, что после великолепия свердловского санпропускника еще более мизерным кажется водяной паек. Снова начинаются ссоры, ленивая переброска репликами. – О-ох, – вздыхает Поля Швыркова, – брюхо старого добра не помнит! С полведра, поди, выпила в Свердловске, а сейчас опять… Такая ситуация… – Хватит ныть, не шумите! – обрывает кто-то из умеющих спать круглые сутки. – Не злитесь, девочки! И откуда только это зло в людях берется! – тяжело вздыхает Надя Королева. – Как откуда? Невод широко был раскинут. Ну и рыбка наловилась разная… – Это Таня Станковская хрипит сверху. Она теперь совершенно не встает, а на мои вопросы о здоровье отвечает: – До транзитки все равно доеду! Однажды на рассвете, уже недалеко от Иркутска, все проснулись от сильного толчка. – Крушение? – Неплохо бы… Чтобы вдрызг седьмой. Тогда волей-неволей пришлось бы им нас в чистом поле подержать. Вот надышались бы! – Не мечтайте. Ой, смотрите, кружки летят. Вот это действительно стихийное бедствие. Не то что крушение поезда. Без кружки попробуй до Владивостока. Еще сколько протащимся. Эшелон остановился. За дверями – топот ног конвойных, перебежки их от вагона к вагону, отрывистые крики, ругательства. – Как вы думаете, что бы это могло случиться? – вежливо повторяет уже в который раз Зинаида Тулуб и просительно обводит вагон своими томными глазами, годящимися скорее для Анны Керн, чем для этапницы седьмого вагона. Все молчат. Наконец раздается сверху голос Тани Станковской: – Одно из двух: или внеочередное извержение Везувия, или получен ответ Сталина на стихи Оли Орловской. У Нади Королевой от толчков вагона раскололась пополам кружка, и Надя рыдает над ней, как над умершей родной дочерью. Вдруг резко стукнула оттолкнутая вправо дверь. Сразу почувствовалось: это не обычный приход конвоя. Все вскочили. Что еще? Вслед за Соловьем-разбойником, подталкиваемые сзади еще двумя конвоирами, в седьмой вагон влезают одна за другой женщины. Они слабы. Они держатся за стенки, эти незнакомые женщины в тех же серых с коричневым ежовских формочках. Их много – человек пятнадцать. – Староста седьмого вагона! Принимай пополнение! – командует Соловей. – Давайте сдвигайтесь маленько на нарах, дайте новеньким места, а то, вишь, развалились! Кумы королю… – Куда же, гражданин начальник? И так уж по команде на другой бок ворочаемся, – заворчала на этот раз даже Фиса. – А чего ворочаться? Знай лежи-полеживай! Спо-кой! – мрачно шутит Соловей. – Давай, давай! Лягайте, да не вертухайтеся! – инструктирует Мищенко. Надя Королева, рыдая, расталкивая всех, бросается к Соловью со своим горем. Она ведь не виновата, что крушение. А как же теперь без кружки? – Другой не дадим. Вы как думаете? Я за них отчитываться должен или как? Во Владивостоке – полная инвентаризация. – И поучительно добавляет: – Беречь надо казенное добро. Один за другим конвоиры и Соловей спрыгивают на песок. Закладывается дверной болт. Новенькие стоят кучей в середине вагона, у самого парашного отверстия, прижимая к груди бушлаты. Несколько минут длится общее молчание. Среди взглядов, бросаемых нашими коренными обитателями седьмого, есть и враждебные. Подумать только! И так чуть живы, пить нечего, дышать нечем, а тут еще… Куда их девать? – Кто же это вас так обкорнал-то? Поля Швыркова первая заметила, что в облике новеньких есть что-то отличное от своих, привычных. Что-то еще более нестерпимое и оскорбительное. – Волосы! – Да, нас остригли. Мы ведь не ярославки. Мы из Суздаля. Нас только в день этапа привезли в Ярославль. В двенадцатом вагоне ехали. А потом сломался он. Небольшое крушение. – Вот нас и разбили на три группы и по другим вагонам рассовали. Но у вас, видать, и без нас не скучно? Суздаль. Вторая женская одиночная тюрьма всесоюзного значения. В Бутырках многие о ней мечтали. Там бывший монастырь. А келья уж обязательно посуше камеры. И вот… Да, в отличие от ярославских, суздальские узницы обриты наголо. Ярославки с ужасом смотрят на обритые головы своих незваных гостей. А те бросают полные зависти и восхищения взгляды на наши растрепанные, пыльные, посеревшие косы, локоны, челки. – Эх, бабоньки, – на весь вагон вздыхает Поля Швыркова. И это сигнал. Сигнал к тому, чтобы все увидели в новеньких не нахлебников, с которыми надо делить голодный паек воды и воздуха, а родных сестер, униженных и страдающих еще больше, чем мы сами. Волосы! Обрить волосы! – Идите сюда, товарищ! Здесь можно подвинуться. – Кладите свой бушлат на мой… – Снимите бахилы и забирайтесь сюда с ногами. Потеснимся, теперь уже меньше осталось. По Сибири едем. Одна из новеньких узнала меня. Пробирается, прокладывая дорогу свернутым бушлатом. – Женя! Но я не сразу узнаю хорошо знакомую по воле, по Москве, Лену Соловьеву. Трудно узнать кокетливую, вечно смеющуюся Лену в этой почти бесполой фигуре, как бы только что поднявшейся после тифозной горячки. Отрастающая белесая щетинка топорщится на несуразно длинном черепе. С острых плеч, как с гвоздиков, свисает ежовская формочка. По тому, как долго я вглядываюсь в нее неузнающими глазами, по интонации, с которой я восклицаю наконец: «Леночка!» – она, может быть, впервые за все время заключения догадывается, во что превратилась она, бойкая, способная аспиранточка. Судорожными движениями она вытаскивает из кармана мятую грязную косынку и набрасывает ее на голову. – А так? Так хоть немного похожа на себя? – спрашивает она, и ее узловатая, костлявая рука тянется к моим волосам. – Счастливая! У тебя локоны! Те же… московские… Меня охватывает пароксизм острой, непереносимой жалости. (Ведь это еще только тридцать девятый год. И несмотря на следствие, суд, Бутырки, Лефортово, Ярославку, мне известно еще далеко не все о том, что люди могут проделывать с другими людьми. Поэтому бритье голов суздальских этапниц, а особенно моей старой знакомой Лены Соловьевой, я воспринимаю как предел надругательства над женским естеством. Через два-три года я просто не буду замечать, как выглядит чья-либо женская голова, прикрытая лагерной шапкой, напоминающей головные уборы печенегов-кочевников.) …Вырастут… Леночка, родная, вырастут! Ты снова будешь красивой. Не завидуй нам. Ведь мы такие же, как ты. И нас они могут так же… Я дотрагиваюсь до своих волос. Нет, уж этого я, пожалуй, не пережила бы… – Лена, где твой Иван? Где девочки? В застывшем как маска лице Лены что-то вздрагивает. – Девочки? Не знаю, ничего не знаю. Не разрешили переписку. И Иван – там же, где все порядочные люди. Лена говорит почти безразличным голосом. Видно, она уже ничего не боится. Ей все равно, если кто-нибудь из вагонных ортодоксов-сталинцев «стукнет» конвою о таких ее речах. Среди суздальских есть все-таки одна с небритой головой. – Не далась! – объясняет она громким голосом с очень четкой дикцией, по которой я безошибочно угадываю педагога. Это Лиля Итс, Елизавета Ивановна. Директор средней школы из Сталинграда. Высокая, привлекательная, с крупными кольцами русых волос, спускающихся на плечи. Когда-то девчонки обожали ее, но прозвали все же Елизавета Грозная. – Я бросилась прямо на ножницы. Била парикмахера, кусала ему руки, – все с теми же учительскими интонациями, точно объясняя урок, продолжает Лиля Итс. – Спасла волосы, но искалечила ногу. Пускай! Это меня меньше травмирует. Правое колено у Лили багрово-синего цвета. Нога как лоснящееся полено. – Швырнули в карцер со всего размаха о железную койку. Но остричь все же не успели. Тут как раз этап… Заторопились… Некогда уж им было со мной сражаться. Тамара Варазашвили порывисто жмет руку Лили. – Уважаю ваше мужество, товарищ. В углу, где расположились (и не думая уступать ни сантиметра из своего жизненного пространства) наши ортодоксы, возникает движение. – А вам не приходило в голову, что стрижка могла быть вызвана чисто санитарными соображениями? Может быть, появилась вшивость? – спрашивает Лена Кручинина. Все суздальцы наперебой отклоняют этот вариант. Он у них уже много раз обсуждался. – Откуда вши в одиночках? Там было голо и чисто. Камень, железо и один человек в ежовской форме. Два раза в месяц – одиночный душ. Никаких санитарных соображений. Просто издевательство. – Ну, едва ли обычную стрижку можно считать издевательством. Вот когда в царской каторге брили полголовы… Таня Станковская не может больше вытерпеть. Не поймешь, откуда у нее берутся силы, чтобы прокричать на весь вагон: – Братцы! Давайте составим благодарность товарищу Сталину. Так, мол, и так… Жить стало лучше, стало веселее. Бреют уже не полголовы, а всю подряд. Спасибо, дескать, отцу, вождю, творцу за счастливую жизнь. – Станковская! Когда слушаешь вашу антисоветчину, просто не верится, что вы были членом горкома. – Слушая вас, просто не веришь, что вы у них не в штате, а просто как вспомогательный состав. Кстати, почему бы вам сейчас не вызвать конвой и не доложить об этой беседе? Может, вам за заслугу эту чистое белье выдали бы. А то от вас воняет что-то сверх нормы… – Тш-ш-ш… Девочки, да что же это? – умоляет наивный ортодокс Надя Королева. – Разве хорошо так оскорблять друг дружку? У меня вон горе-то какое – кружку разбила, и то на людей не бросаюсь. Что же поделаешь, терпеть надо. Тюрьма так она и есть тюрьма. Не курорт… Как в песне-то поется. «Это, барин, дом казен-н-най…» – «А-лек-санд-ров-ский централ», – подхватывает кто-то нараспев. Стучат и стучат колеса, теперь уже совсем не ритмично, еле-еле. Кажется, пешком скорее дошли бы до Владивостока. Устал седьмой вагон. Истомили, перегрузили его. И все же идет, пробирается, уходит все глубже в сибирские дали. Заглушая стук колес, из вагона выбивается на воздух вековая каторжная песня, сибирская этапная: …За какие преступ-ле-е-нья Суд на каторгу сослал? Среди суздальских есть популярные люди. Лина Холодова, пулеметчица Щорса. Слух о ней шел по всему этапу. Спорили: среди нас чапаевская Анка. Оказалось – не Анка, а Лина, та, что у Щорса. Следователи говорили ей: «Мало тебе было мужиков в своем селе, так ты на фронт пошла, чтобы в свое удовольствие пораспутничать!» Известная парашютистка Клава Шахт. Даже после двух лет Суздаля, в ежовской формочке, она сохранила изящество движений, манер. Только пальцы рук у нее деформированы. При последнем прыжке повисла на проводах. Феля Ольшевская, член партии с семнадцатого, долгие годы работала в польском революционном подполье. Ее сестра – жена Берута. Знаменитая председательница колхоза из Узбекистана Таджихон Шадиева. Многим ее лицо кажется знакомым, потому что в тридцатых годах лицо Таджихон то и дело мелькало в кадрах кинохроники и на обложках «Огонька», «Прожектора». За три года тюрьмы Таджихон все еще не привыкла к тому, что забота о народном хозяйстве страны – теперь не ее дело. С азартом и грубыми ошибками в русском языке она все рассказывает о каких-то давнишних пленумах, на которых ей удалось посрамить некоего Биктагирова по вопросу о сроках уборки хлопка. Таня Крупеник и Аня Шилова делятся с ней своими замыслами и агрономическими планами насчет освоения Колымы. Я не могу наглядеться на Лену Соловьеву. Знакомая по воле, это великая радость. Она знала моего старшего сыночка. Я знала ее девочек. Я сидела с ней рядом в тридцать шестом на Тверском бульваре во время совещания переводчиков. С ней можно вспомнить, как интересно выступали тогда Пастернак, Бабель, Анна Радлова. Я глажу белесую щетинку, покрывающую удлиненный череп Лены, и с трудом отрываюсь от разговора, чтобы слазить на верхотуру, посмотреть, как там Станковская. – Жива, жива еще, не бойся, – каждый раз говорит Таня. (Да, она действительно умрет только на транзитке. Но поискать среди заключенных мужчин своего партийного крестного Ивана Лукича ей не придется, потому что в ворота транзитного лагеря Таню уже не введут, а внесут. Ее положат на нары, с которых она уже не встанет. Она будет лежать, почти бесплотная, не человек, а силуэт человека. Ее не будут трогать даже клопы, которые живут на владивостокской транзитке, организованно, почти как разумные существа, передвигаясь вполне целеустремленно, большими толпами по направлению к новым этапам. Таня заболеет вдобавок ко всему куриной слепотой и не увидит меня, только за руку будет держать. В день Таниной смерти по транзитке распространится слух, что где-то здесь сегодня умер Бруно Ясенский от алиментарной дистрофии. Я расскажу об этом Тане, а та, оскалив страшные, расползающиеся во все стороны цинготные зубы, засмеется и скажет очень четко своим обычным хриплым голосом: «Мне везет. Когда будешь меня вспоминать, будешь говорить: она умерла в один день с Бруно Ясенским и от той же болезни». И это будут последние слова девочки из потомственной шахтерской семьи, партийной крестницы Ивана Лукича, самой мужественной пассажирки седьмого вагона – Тани Станковской.) …По мере приближения к Владивостоку все больше говорили насчет обуви. Уверяли, что этап высадят не в самом городе, а на какой-то Черной речке. Придется пешком шагать несколько километров до транзитки. – Как же пойдем в бахилах? Кровавые мозоли натрем… – Давайте у Соловья портянки требовать… Чтобы хоть плотно они на ногах сидели, эти трижды проклятые бахилы. – Где он вам возьмет их? – Чтобы этому Коршунидзе ярославскому так до конца жизни топать! – Он сам, что ли, их выдумал? Деталь туалета, созданного гениальной фантазией товарища Ежова, сталинского наркома, любимца народа… Бахил в одиночных тюрьмах иногда не хватало. Поэтому на некоторых этапницах была еще собственная обувь, та самая, в которой арестовали. С отваливающимися, перевязанными веревочками подметками, с отломанными каблуками. …В поведении конвоя тоже ощущалось близкое завершение путешествия. Ежедневно по многу раз считали и пересчитывали, писали и переписывали. Особенно переутомлялся Мищенко. Ему выпала непосильная задача переписать суздальских, перемещенных в седьмой вагон, отдельным списком. К этому делу он приступал уже трижды, каждый раз откладывая его окончание на завтра. – Як ваше призвище? – спрашивает он Таджихон Шадиеву. – Что я, уголовная, что ли, чтобы еще прозвища иметь, – обижается бывшая председательница узбекского колхоза. – С меня и фамилии достаточно. – Ну, хвамилия? – Шадиева. – А националы? – Узбечка. – Та ни… Ни нация, а националы… – Инициалами твоими интересуется, – подсказывает догадливая доктор Муська. – Ах, инициалы? Т.А. – Полностью, полностью ныциалы, – требует обескураженный Мищенко. Не меньше хлопот ему было и с немками. – Гат-цен-бюл-лер… – Тау-бен-бер-гер… Мищенко отирает со лба холодный пот. – Ныциалы ваши? – Шарлотта Фердинандовна… Час от часу не легче… Эх, не такой бы харч за такую работенку! …Во Владивосток прибыли ровно через месяц со дня выезда из Ярославля. Собственно, еще не во Владивосток, а где-то поблизости от него. Может быть, на Черную речку или как там еще называлась эта пустынная местность. Был поздний вечер, когда эшелон остановился. У вагонов уже ждал усиленный конвой, которому должен был с рук на руки сдать этап Соловей-разбойник. Оглушительно лаяли немецкие овчарки, прыгая на своих поводках. – Выходь по пяти! Стройся давай! Пахнуло близостью моря. Я почувствовала почти непреодолимое желание лечь ничком на землю, раскинуть руки и исчезнуть, раствориться в густо-синем, пахнущем йодом пространстве. Вдруг стали раздаваться отчаянные голоса. – Не вижу! Не вижу ничего! Что с глазами? – Девочки! Руки дайте! Ничего не вижу… Что это? – Ой, спасите! Ослепла, ослепла я! Это была куриная слепота. Она поразила примерно треть пассажирок седьмого вагона сразу же при вступлении на дальневосточную землю. С сумерек до рассвета они становились слепыми, блуждали, протянув вперед руки и призывая товарищей на помощь. Испуг заболевших, их отчаяние передавались всем. Конвой неистовствовал, устанавливая тишину, необходимую для сдачи-приемки этапа при пересчете поголовья. Ох, как тут пригодилось то, что всего только три года тому назад выучила в медицинском институте доктор Муська. – Девочки, не бойтесь! – кричала доктор Муська, тряся косичками и размазывая рукавом льющиеся ручьем слезы. – Слушайте меня, девочки, вы не ослепли, это только куриная слепота, авитаминоз А. Это от Ярославки, от седьмого вагона, климат приморский спровоцировал. Резкий переход. Перемена среды. Низкая сопротивляемость организма. Это излечимо. Это пройдет, слышите! Это только от сумерек до рассвета. Надо рыбий жир. Трех ложек достаточно. Не бойтесь, мои дорогие! …До самого рассвета длится процедура сдачи-приемки. Рассвет. Невиданные оттенки лилового и сиреневого по краю неба. Ярко-желтое, точно нарисованное, солнце. – Теперь я буду по-настоящему понимать японскую живопись, – говорит Нина Гвиниашвили, глядя на небо и одновременно наворачивая на ноги порванное надвое ярославское полотенце, чтобы дошагать в бахилах до транзитки. …Опять длинная, шевелящаяся серо-коричневая лента. – Трогай давай! Направляющий, короче шаг! Предупреждаю: шаг вправо, шаг влево – будет применяться оружие… Бахилы задвигались, увязая в песке. Я оглянулась назад. Там под лучами декоративного, великолепного солнца стоял, покривившись, старый грязно-багровый товарный вагон. На нем наискосок, от нижнего левого до верхнего правого угла, было размашисто написано мелом: «Спецоборудование». Глава третья Транзитка Итак, настало утро. Утро 7 июля 1939 года. Мы все шли и шли. Предчувствие знойного дня уже настигало нас. Но пока что нам в лицо бил какой-то удивительный воздух, пахнувший свежевыстиранным бельем. Мы жадно глотали его. Он точно смывал с нас грязь седьмого вагона. Дорога то поднималась, то опускалась, и на всем ее протяжении нам не встретился никто: ни человек, ни машина, ни лошадь. Точно вымер весь мир. И только нас, последних, домучивает иссякающая жизнь. Мне казалось, что я сплю на ходу. Сплю и вижу во сне запах моря и пустынную дорогу. Только стоны и крики возвращали меня к реальности. Крики, как ни странно, были радостные. Это вчерашние слепцы радостно вопили «Вижу!». Еще не все усвоили, что с наступлением вечера им предстоит ослепнуть снова. Суздальские куда слабее нас, ярославок. Со своими бритыми головами они казались все одинаковыми, точно сошедшими с какого-то конвейера, фабрикующего ужасы. Путь нескончаем. До сих пор не знаю, сколько там было километров. Конвоиры совсем осипли от окриков, овчарки тявкают лениво, как безобидные дворняги. Становится все жарче. Только бы не упасть… Ведь впереди транзитка, вожделенная транзитка, где мужскую зону от женской отделяет только колючая проволока, где мы можем встретиться с мужчинами, с НАШИМИ мужчинами. Впереди, значит, шанс на встречу с мужем… Мы с готовностью верим этой легенде, рожденной безнадежно устаревшим тюремно-лагерным опытом наших эсерок и меньшевичек. Эта безумная надежда и ведет сейчас полуживые тени через непонятные спуски и подъемы нашего пути под все более яростным дальневосточным солнцем. Вот и ворота транзитного лагеря. Они густо оцеплены колючей проволокой. – Гав-гав-гав, – оживились конвоирующие нас немецкие овчарки, чуя близкое завершение своей ответственной миссии. – По пяти, по пяти проходь в ворота! – неистовствуют конвоиры, подталкивая вперед падающих. В зоне вдоль проволочного заграждения стоят женщины, масса женщин. На них вылинявшие, заплатанные, рваные платья и кофточки. Женщины худы, измождены, лица их покрыты грубым пятнистым загаром. Это тоже заключенные, но они лагерницы. Их не коснулось мертвящее дыхание ярославских и суздальских одиночек. Женщины эти напоминают толпу нищих, беженцев, погорельцев. Всего только. А мы… Мы пришли из страшных снов. И эта мысль отчетливо прочитывается на лицах встречающих нас лагерниц. Ужас. Пронзительная жалость. Братская готовность поделиться последней тряпкой. Многие из них плачут открыто, глядя на нас, наблюдая, как мы серой нескончаемой лентой вползаем в ворота. Доносятся приглушенные реплики: – Ежовская форма… Бубновый туз… – По два года и больше в одиночках… – Тюрзак… Тюрзак… Страшный зверь по имени тюрзак… Этому зловещему слову суждено почти десять лет висеть на наших шеях, подобно тяжелой гире. Тюремное заключение… Мы были худшими среди плохих. Преступнейшими среди преступных. Несчастнейшими среди несчастных. Одним словом, мы были самые-рассамые… Не сразу мы осознали тяжесть своего положения. Только позднее нам стало ясно, что, в отличие от Ярославля, где все мы были относительно равны, в этом новом круге дантова ада не было равенства. Оказывается, население лагерей делилось на многочисленные, созданные дьявольской фантазией мучителей «классы». Впервые услышали мы здесь слово «бытовики». Это лагерная аристократия – лица, совершившие не политические, а служебные преступления. Не враги народа. Просто благородные казнокрады, взяточники, растратчики (с уголовниками, скрывающимися под тем же деликатным названием, мы встретимся немного позже. На транзитке их еще нет). Бытовики очень горды тем, что они – не враги народа. Они люди, искупающие свою ошибку преданным трудом. В их руках все командные должности, на которые допущены заключенные. Нарядчики, старосты, бригадиры, десятники, дневальные – все это в подавляющем большинстве «бытовики». Затем начиналась сложная иерархия «пятьдесят восьмой» – политических. Самой легкой статьей была пятьдесят восемь-десять. «Анекдотисты», «болтуны», они же по официальной терминологии «антисоветские агитаторы». К ним примыкали и обладатели буквенной статьи – КРД (контрреволюционная деятельность). В большинстве случаев это были беспартийные. По лагерным законам этой категории можно было рассчитывать на более легкий труд и даже иногда на участие в администрации из заключенных. Реже проникали туда заключенные по статье ПЕША (подозрение в шпионаже). Самыми «страшными» до нашего прибытия были так называемые КРТД (контрреволюционная троцкистская деятельность). Это были лагерные парии. Их держали на самых трудных наружных работах, не допускали на «должности», иногда в праздники их изолировали в карцеры. Наше прибытие влило бодрость в каэртедешников. В сравнении с тюрзаком, прибывшим из политизоляторов, осужденных Военной коллегией по террористическим статьям, меркли «преступления» КРТД. Прибыла мощная смена для работы на лесоповале, мелиорации, на колымском сенокосе.

The script ran 0.025 seconds.