1 2 3
Читая книгу или газету, ожидая, когда мама заснет, он сидел в кухне напротив открытой двери в ее комнату и время от времени бросал взгляд в темный дверной проем. И когда замечал слабое голубоватое люминесцентное свечение фигурки на ночном столике, это означало, что мама погасила ночник и читает вечернюю молитву. Он дожидался, когда свечение вокруг фигурки становилось слабым, невидимым глазу, входил на цыпочках в комнату и проверял, укрыта ли мама одеялом. Убедившись, что она спит, он возвращался в кухню, выключал свет и шел к себе в спальню. После смерти мамы он еще долгие недели, когда одиноко сидел в кухне, внезапно на миг поднимал глаза от книги и автоматически поворачивал голову, высматривая за дверью голубоватое свечение. Длилось это обычно какую-то долю секунды. Провал в памяти и проблеск надежды, что, может…
Но как-то он встал, вошел в мамину комнату и спрятал фигурку в ящик ночного столика. А через несколько недель завернул ее в платок, сложил вместе с другими мамиными вещами в картонную коробку и отнес в кладовку.
А сейчас поставил ее на подоконник за занавеской. Потом достал сотовый телефон, набрал номер Секерковои и с трудом – он давно уже думал, когда же наконец кто-то догадается упростить эту операцию, – стал выстукивать эсэмэску.
Пани Доброспава, хорошо, что у Вас во дворе стоит мачта GSM. Благодаря этому мои пожелания по случаю дня рождения окажутся не очень запоздалыми. Я желаю Вам всего самого лучшего. Только сегодня я выпью за Ваше здоровье.
P. S. Божью Матерь из Лурда я достал из коробки. Она стоит на подоконнике, чтобы Вы могли видеть ее, когда будете проходить мимо моего дома.
Он верил, что Секеркова сумеет сложить вместе три эсэмэски, на которые его сотовый разделил (когда-нибудь он все-таки узнает, какому гению идиотизма пришла идея так поступать) набранный и отосланный текст. И он засмеялся, представив, как Секеркова ковыляет по деревне и вдруг лезет в глубокий карман черной юбки, чтобы из-под четок, молитвенника, зажигалки и пачки сигарет извлечь мобильник. Работай он в отделе рекламы оператора мобильной связи, он бы развесил такую фотографию на биллбордах по всей Польше с подписью: «Жизнь слишком коротка, чтобы не разговаривать».
Марцин возвратился в кухню. Нарезал хлеб для бутербродов. А когда полез в холодильник за маслом, изменил решение. Нет! Сегодня он не развернет пакетик с бутербродами с паштетом! Когда на башне костела пробьет двенадцать, он пройдет к хранительнице и пригласит ее на обед, или, как это сейчас называется, на ленч. Он войдет к ней в кабинет, поцелует ей руку и скажет: «Пани Мира, вчера вы доставили мне неожиданную радость. Я уже давно позабыл, как приятно получать подарки. А вы преподнесли мне сразу два подарка. Потому что фраза, где говорится, что наши кружки соприкасаются… Быть может, у вас найдется время и вы примете мое приглашение на ленч? В час мы могли бы выйти в город и зайти в итальянский ресторанчик возле книжного магазина. А к двум часам вернулись бы в музей».
Он будет смотреть ей прямо в глаза. И даже если при этом покраснеет, все равно не отведет взгляда. Нет, о том, что кружки соприкасаются, он упоминать не будет, быть может, она написала это под влиянием какого-то мгновенного импульса и сейчас… сейчас, возможно, предпочитает об этом не помнить или даже испытывает смущение.
Без нескольких минут девять он поставил свою машину на Львовской, на задах музея. Он уже и не помнил, когда последний раз приходил на работу так поздно. У входа толпилась группа школьников, ожидающих открытия. Начался новый учебный год, и учительницы истории – крайне редко это оказывались учителя – пригоняли целые классы из всех окрестных школ знакомиться с шедеврами церковного искусства и историей рода Любомирских в связи с историей Нового Сонча именно в начале сентября. Как будто в октябре или феврале церковное искусство и Любомирские утрачивали всякое значение. Уже давно у него возникла мысль чаще чем раз в год приводить школьников в музей и организовывать для них регулярные уроки. Если скоординировать это со школьной программой и убедить учительниц, причем не только истории, потому что можно было бы договориться с музеем Никифора17 в соседней Кринице, это повысило бы посещаемость музеев с пользой и для молодого поколения, и для музеев, которым вечно не хватает денег. Ну а кроме того, такая «воспитательная деятельность в тесной связи с регионом» прекрасно будет выглядеть в отчетах министерству и ратуше в Новом Сонче. Марцин был уверен, что ему удалось бы уговорить сотрудников музея вести такие уроки. Он решил, прежде чем начинать действовать, поговорить с пани Мирой. Прямо сегодня, во время ленча. Он улыбнулся про себя. Она ведь еще даже не знает, что у них сегодня совместный ленч…
В музей он вошел через задний ход у котельной и тихонько пробрался к себе в кабинет. Незачем всем знать, что он так поздно пришел на работу. Первым делом он подошел к столу и включил компьютер. Подумать только, что еще несколько месяцев назад он воспринимал его лишь как усовершенствованную пишущую машинку…
Марцин снял пиджак, повесил его в шкаф и пригладил волосы, глядя в треснувшее зеркало на внутренней стороне дверцы. Он был небрит. В последний раз он брился перед поездкой в Гданьск. То есть три дня назад!
«Как же я не заметил дома? – расстроенно подумал он.– И главное, сегодня!»
Он уселся за стол. Ему хотелось войти в Интернет и проверить, не писала ли ему Эмилия. После этих двух дней ему столько хотелось ей рассказать. Однако он решил, что отложит это на вечер, и взял папку с непросмотренной почтой. Торги за смену электропроводки в здании, давнее письмо от реставратора старопечатных книг из Кракова, разъяснение и протест в управление водоснабжения за ошибочно начисленную оплату. Судя по сумме, которую предлагалось уплатить музею, можно было решить, что здесь находится крытый бассейн. Ответы на просьбы о работе в музее. Их, хотя Марцин не подавал ни заявок в бюро трудоустройства, ни объявлений в прессу, приходило все больше и больше. Студенты-отличники, историки, реставраторы, полонисты, социологи, но также экономисты и физики со знанием трех иностранных языков и умением работы на компьютере писали в резюме, что просто мечтают работать в их маленьком провинциальном музее. Похоже, газеты ничуть не преувеличивают, когда пишут про безработицу в их регионе.
После часа работы с бумагами Марцин сделал короткий перерыв и спустился вниз. Он остановился в открытых дверях зала с иконами. Пани Мира с воодушевлением рассказывала группе скучающих старшеклассников историю иконы Луки, стараясь не обращать внимания на попискивающие мобильные телефоны. Увидев Марцина, она улыбнулась ему, прервав рассказ на полуслове. Он шепотом спросил у стоящей рядом девушки, кто руководитель их группы. Девушка указала пальцем на молодую загорелую женщину в черных брюках, белой обтягивающей блузке и темных очках, которые она сдвинула на светлые волосы, стянутые сзади в конский хвост. Марцин был не совсем уверен, что школьница правильно поняла его. Он оглядел зал. Указанная женщина не слишком отличалась своим видом, а на его взгляд, и возрастом от остальных экскурсанток. Через несколько минут хранительница закончила, и, когда школьники стали выходить, Марцин подошел к женщине с солнечными очками. Он представился и, убедившись, что перед ним действительно учительница, спросил, заинтересовали бы ее уроки истории в музее и есть ли у его плана шанс быть одобренным директором их школы. Его собеседница оказалась руководительницей этого класса.
– Уроки истории непосредственно в музее? Гениально! – улыбнулась она. – Естественно, меня бы это заинтересовало, и я уверена, что мой класс тоже. Наконец-то можно будет увидеть историю, а не только читать о ней. Нет, правда, колоссальная мысль! – говорила она, поправляя рукой волосы. – Я немедленно передам ваше предложение нашему директору. Он тоже историк, так что…
Марцин старался слушать внимательно. У нее были блестящие губы, зеленоватые глаза и маленькая, чуть заметная родинка на правой щеке. От бурной жестикуляции блузка сползала с ее левого плеча, все больше открывая узкую бретельку лифчика, белизна которой контрастировала с загорелой кожей. После того как Марцин обратил внимание на бретельку, он перестал слушать. Он только смотрел. Из опасения, что она заметит, как он жадно глядит на обнаженное плечо, время от времени он переводил взгляд на ее руки, которые она иногда складывала перед грудью. А когда она делала глубокий вздох, ее грудь поднималась, натягивая блузку. В какой-то момент, смущенный, он обернулся, чтобы посмотреть, не наблюдает ли кто-нибудь за ними. В зале, кроме них, никого уже не было. Он медленно пошел к выходу, жестом пригласив ее следовать за ним. Прощаясь, он подал ей свою визитку.
– Я обязательно позвоню вам после разговора с нашим директором, – сказала она, глядя ему в глаза.
Похоже, она заметила, что он смотрит на ее открытое плечо. Марцин покраснел. А она подняла левую руку и, засунув большой палец под бретельку, медленно передвинула ее к шее. Плечо же оставила открытым. Она улыбнулась, протянула ему руку, добавила:
– Быть может, уже сегодня. До свидания, пан… – она бросила взгляд на его визитку, – пан Марцин.
Он следил, как она, покачивая бедрами, спускается по лестнице. Затем она смешалась с ожидающими возле музея учениками.
Марцин задумался.
С удивлением он понял, что не смог бы повторить ничего из того, что говорила эта молодая женщина. Так он был сосредоточен на… А собственно, на чем? На кусочке ее случайно приоткрывшегося тела или, скорее, на старании скрыть то, что он чувствовал, глядя на нее? Такие внезапно накатывающие приступы острого, как игла, желания у него всегда сперва вызывали смущение, а потом беспокойство.
Марцин, невзирая на долгие годы одиночества, вовсе не испытывал фрустрации на почве секса. Ежели человек добровольно отказался от чего-то, о фрустрации не может быть речи. После Марты, когда он оказался в фазе болезненного страха, мир для него делился на Марту и бесполых людей, так что это даже не было в прямом смысле отказом. Позже, когда заболела мама, а он справился со страхом, Марцин начал отодвигать и в конце концов отодвинул сексуальное желание на дальний-дальний план, и лишь иногда, когда его посещали братья с семьями, у него случались краткие приступы жажды близости и прикосновения к женскому телу. Но кратким приступам все-таки далеко до фрустрации.
Так он думал и так чувствовал. Однако окружающий мир чувствовал совершенно иначе. Людей из его окружения, особенно жителей Бичиц, очень даже интересовала его сексуальная жизнь, а точнее сказать, отсутствие таковой. В деревне у гураля с определенного возраста «должна быть баба под периной», а иначе «мозг у него зачервивит или когда-нибудь правая рука, а у левши левая отсохнет от греха». Он знал, что в деревне сплетничают о нем, рассказывают по вечерам невероятные истории о его «поездках к проституткам» или о «тайных встречах с замужней женщиной в Кракове». Он не обращал внимания, делал вид, будто не знает, никак не реагировал. До определенного момента.
Однажды выпивший, но еще не пьяный Войтусь Худасик крикнул ему с другого конца корчмы так, чтобы все слышали:
– Марцин, а как ты без бабы с этими делами справляешься? У тебя ж даже овечек нету.
Корчма сперва вздрогнула от хохота, но через минуту настала мертвая тишина. Ждали его реакции. Худасика в Бичицах все, даже дети, звали Хуясиком. То был всеми презираемый деревенский пьяница и бездельник; иногда у богатых гуралей он делал какую-нибудь мелкую работку за выпивку или за какие-нибудь ничтожные деньги, которые немедленно пропивал. Когда-то Худасикова со слезами пожаловалась Секерковои: «Войтусь через неделю после первого причастия забрал у Марыси велосипед и продал его на рынке в Новом Сонче за две бутылки водки». Для Марыси, младшей дочки Худасиков, этот велосипед был величайшим сокровищем; она получила его в подарок на первое причастие от дяди из Кракова и теперь просыпалась по ночам и рыдала. В тот же вечер Секеркова в ярости ворвалась в корчму и принялась лупить Войтуся по голове сперва своей палкой, а потом четками, приговаривая:
– Ах ты паскудник, собственного ребенка обокрал, подаренный велосипед обменял у русских на водку! Ребенка собственного обокрал!
Войтусь тогда в страхе бежал из корчмы. С той поры подрабатывать на водку ему пришлось вне Бичиц: гурали считали его совсем никчемным.
На эти слова Марцин не мог не отреагировать. Он допил стопку водки, огляделся вокруг и, убедившись, что в корчме нет Секерковои, неспешно подошел к Войтусю. Сидящие рядом гурали поспешно отодвинулись. Вся деревня знала, что «когда Марцин психанет и врежет, крови бывает много». Марцин встал возле перепуганного Войтуся, который, похоже, сразу протрезвел, взял большую кружку, из которой Войтусь пил пиво, поставил ее на край стола, расстегнул ширинку и помочился в пиво. После чего спокойно застегнул ширинку, подсунул кружку Войтусю под нос, повернулся и молча вышел, провожаемый взглядами онемевших гуралей.
С той поры мужчины в деревне прекратили, по крайней мере вслух и при Марцине, обсуждать его сексуальную жизнь. Ну а женщины перестали это делать спустя полгода.
Владек, старший сын Зютека Гонсеницы, праздновал крестины первого ребенка. Пригласил он всю деревню. Марцин не слишком симпатизировал Гонсеницам: уж больно они хвастались своим богатством. Все они должны были иметь первыми, все у них должно было быть самое большое и самое дорогое. Если б могли, они бы на машине краской вывели ее цену, а на крыше дома – сумму кредита, который взяли на его строительство. В семействе Гонсениц это было наследственное. Видно, тщеславие передается из поколения в поколение.
Марцин не собирался идти, но когда Секеркова в нарядном платке и новых башмаках постучалась к нему и объявила, что «без него не выйдет из этой кухни до праздника Божьего Тела», что «Гонсеница решит, что Марцин загордился, а когда протрезвеет, будет по всей деревне кричать, что Марцин не пришел к нему, потому что завидует им», Марцин в конце концов дал себя переубедить.
– Хватит того, что я был в костеле и подарок принес. Что мне там делать, пани Секеркова? Слушать чушь пьяного Гонсеницы?
– Ты мне про Зютека Гонсеницу не говори худого слова. Он культуру полюбил, оперы Казика вместе со мной слушал, да еще и сейчас, когда встречает меня, спрашивает, когда я снова приду к ним с операми. Ладно, мой руки, завязывай галстук и веди меня к Гонсеницам, а то, пока мы туда доползем, там всю водку выпьют.
Выпить всю водку никому бы не удалось. Даже если б крестины отмечали неделю. Такая уж традиция была у Гонсениц – ящики с водкой демонстративно стояли у стены комнаты, в которой сидели за столом гости. От пола до потолка. Чтобы никто, избави Боже, не подумал, что ее может не хватить. Перед ящиками стоял покрытый белой скатертью стол с выставкой подарков Агнешке Гонсенице, которую сегодня утром окрестил ксендз. И все важные люди присутствовали здесь. Во главе стола на почетном месте сидел ксендз Ямрожи. А рядом с ним войт с женой. Гонсеница пригласил и Вальчакову, но, чтобы не возбуждать ненужных подозрений, посадил ее подальше от ксендза. Рядом с войтом было место для Секерковой, которая тут же потребовала от Гонсеницы, чтобы он передвинул всех гостей и поставил рядом с ней стул для Марцина, чтобы «она могла с ним чокаться. И пить за его здоровье». Она не особенно огорчалась, что он пил только официальные тосты, и весь вечер чокалась со всеми, у кого была полная рюмка. Вальчакова очень быстро захмелела и, всех перекрикивая, с подколом поинтересовалась у Марцина:
– А когда ж мы будем пить у вас на крестинах? Хотя сначала надо будет выпить на свадьбе. Пан Марцин, вам уже самое время жениться.
Он не обращал внимания на ее подколы, но слышал, как она обсуждала его. Секеркова тоже обратила внимание на это. Она повернулась к Марцину и шепнула:
– А ты, Марцинек, не молчи как рыба и ответь ей. Все знают, что Вальчакова глупей банки с повидлом. И как только ксендз Ямрожи может с ней ночевать в одном доме? Видать, уши у него отказывают и он лишь глазами на нее лупает.
И вот когда в очередной раз Марцин услышал, как Вальчакова кричит через весь стол кому-то: «Потому что ненормально, когда здоровый мужик без бабы ночью мучается!» – он решил, что пора ответить. Он встал со стула и начал со всеми прощаться. А когда благодарил Гонсениц за угощение, за столом стало тихо. Мало кто в Бичицах уходил так рано с крестин и уж тем более такой трезвый. Тишину нарушил ехидный голос Вальчаковой:
– А куда ж это вас так тянет, пан Марцин? Не в пустую же постель?
В комнате не только замолчали, но и замерли. Марцин знал: все смотрят на него. Он обернулся к Вальчаковой и спокойно произнес:
– Пора мне, а то из женщины воздух выходит. Не держит она его. Обязательно нужно перед сном подкачать.
Зютек Гонсеница фыркнул в рюмку, которую поднес ко рту, обрызгав ксендза Ямрожего. Иоася Гонсеница, сестра Владека, истерически захохотала и, держась за живот, заверещала: «Ой, люди, держите меня, ой, не могу!» У Секерковой, уже крепко подпившей, начался такой приступ кашля, что она потеряла равновесие и вместе со стулом упала на пол. Войт и ксендз Ямрожи бросились ей на помощь, пытаясь поставить стул с лежащей на нем с задранными ногами Секерковой, а жена войта отчаянно натягивала рубашку и юбку, которые после падения закрыли лицо Секерковой, открыв взорам ее чулки и белье. Секеркова же вовсю смеялась, хриплым голосом повторяя: «Нужно перед сном подкачать ее…»
После этих крестин и женщины в Бичицах не осмеливались больше при Марцине громко обсуждать, что происходит или же не происходит у него в спальне.
***
Нет, он не испытывал фрустрации, но временами чувствовал беспокойство. Его беспокоило и даже раздражало, что у него случаются приступы неконтролируемого желания. Он был уверен, что в такие моменты женщина, являющаяся объектом желания, сразу замечает, о чем он думает, и либо порицает его, либо мысленно насмехается над ним. Впрочем, поводы так думать у него были.
Когда он начал работать в музее, то по дороге в Сонч останавливал машину на въезде в город и в маленьком магазинчике на окраине покупал газету. Вечером после ужина он читал ее матери вслух. В магазинчике торговали две женщины. Они были похожи, и он решил, что это мать и дочь. Мать примерно в его возрасте, а дочери было не больше двадцати пяти. Обе были не столько привлекательные, сколько вызывающие. Обе независимо от времени года загорелые и с низким декольте. Младшая – он заметил это, когда ему случалось стоять в очереди, – не носила лифчика, и если ей приходилось, обслуживая клиента, наклоняться за товаром, взору открывалась ее большая грудь. Как-то он засмотрелся ей в вырез и не сразу среагировал на ее вопрос. Когда она громко рассмеялась, его бросило в краску, и он схватился за галстук, чтобы расслабить узел. Поспешно расплатившись за газету, Марцин выскочил из магазинчика. И только вечером дома обнаружилось, что газету-то он не взял. На следующий день за прилавком была старшая женщина. Закончив обслуживать старушку, стоявшую перед ним, она вышла в служебное помещение. Через несколько секунд появилась ее дочка. Она стояла перед Марцином в розовой обтягивающей блузке. Первая застегнутая пуговица блузки находилась ниже груди, последняя – над открытым пупком. Он попросил газету. Девушка, несмотря на то что кипа газет лежала перед ней, намеренно наклонилась и принялась искать под прилавком, чуть ли не встав на колени. И тут он понял, что они затеяли. Он демонстративно отвернулся, глядя на свою машину, стоящую перед магазинчиком. А когда выходил, его провожал смех обеих женщин. Со следующего дня покупать газету он стал в киоске рядом с музеем. Марцин до сих пор помнит этот случай. Главным образом оттого, что не может забыть чувство стыда, которое тогда испытал. И впервые встревожился, так как понял, что эти приливы желания вовсе не обязательно остаются его тайной.
Ему припомнился разговор с Блажеем трехдневной давности. Брат называл это вообще эмоциями, но то была понятийная аббревиатура. Не только его великоученому и великоумному брату, профессору по молекулам эмоций, было известно кое-что на эту тему. Марцину тоже. Штудируя в библиотеке толстые тома, пытаясь узнать хоть что-то о своем страхе, он очень часто встречал описания, в которых страху – особенно проявляющемуся в виде внезапных приступов паники – сопутствовало сексуальное желание. Быть может, это внезапное возбуждение является чем-то вроде запоздалого эха либо приступом икоты после страха, который он испытывал постоянно и интенсивно в течение долгого времени?
В одном из учебников психиатрии его заинтриговало описание неординарного эксперимента, который провела молодая доктор психологии. Кажется, из Чикаго, но в любом случае из Штатов. На эксперимент этот он обратил внимание только потому, что главе предшествовала фотография автора, абсолютно не вписывающаяся в этот научный кирпич, – поразительно привлекательной блондинки, которая куда больше походила на девицу из каталога женского белья, чем на ученого. Она детально описывала, как, стоя на сходе с моста, раздавала мужчинам социологическую анкету. В первой части эксперимента – одетая в мини-юбку и пиджак, намеренно расстегнутый так, что он едва прикрывал черный лифчик, – она стояла у типового моста в центре города, во второй части – у подвесного моста через глубокий каньон в парке развлечений. В обоих случаях она просила мужчин заполнить анкету и переслать ей по указанному адресу. Поскольку она очень привлекательна, мужчины ей не отказывали. В обеих фазах эксперимента она говорила, что, если возникнут вопросы, они могут позвонить ей, и вручала свою визитную карточку. И что же оказалось? Мужчины с подвесного моста, переход через который был связан с чувством страха, звонили гораздо чаще, чем мужчины с обычного железобетонного моста, который не вызывал испуга. Как правило, вопросы анкеты были всего лишь поводом. Большинство позвонивших мужчин – из испугавшихся – пытались пригласить ее выпить кофе или поужинать, а многие так даже хотели прийти «обсудить анкету» у нее дома.
Из результатов эксперимента она сделала самые разнообразные выводы, но наиболее важным был следующий: страх часто связан с половым влечением.
Тогда это его изрядно удивило. Тем паче что в комментарии к статье симпатичной ученой издатель сообщал, что результаты ее исследования очень хорошо коррелируются с неврологическими исследованиями. Просто даже поразительно. Здесь же публиковались энцефалограммы, сделанные у людей, которым долго демонстрировали порнографические снимки, доведя их до сильного сексуального возбуждения, а также у контрольной группы, участники которой после долгих подготовительных упражнений впервые в жизни должны были пройти босиком по раскаленным углям; разумеется, они умирали от страха. Энцефалограммы тех и других практически совпадали.
Он же, когда на него накатывал панический страх, либо убегал со всех ног, пока окончательно не обессилеет, либо глотал таблетки в соответствии со своим наивным графиком. В обоих случаях страх проходил или, по крайней мере, становился терпимым. Но если миллиграммы чистой химии в виде валиума или похожего вещества могли повлиять на мозг так сильно, что человек очень скоро переставал бояться и даже испытывал состояние спокойного блаженства, и если при этом существует такое сходство между страхом и сексуальным влечением, то должно существовать и такое химическое вещество, которое снижает или полностью ликвидирует интенсивность этого влечения. Когда он испытывает влечение – хотя бы как только что к этой учительнице истории, – то доминирующей эмоцией является желание прикоснуться к ней. Он смотрел на обнаженное загорелое плечо учительницы, на ее поднимающуюся под лифчиком грудь, и… ему хотелось дотронуться до нее. Когда люди испытывают сексуальное влечение, они хотят, чтобы к ним прикасались, прикасаются друг к другу и, если взаимные прикосновения невозможны, дотрагиваются сами. Охотнее всего они это делают в постели вплоть до момента, когда напряжение влечения исчезнет. Для большинства таким моментом является оргазм. Прикосновениями и реакцией на них они вырабатывают внутри себя химические вещества, подобные тем, которые он принимал, глотая разноцветные таблетки. В обоих случаях – приема лекарства и сексуального влечения – химия эта должна появляться в мозгу. В случае влечения больше всего ее должно быть непосредственно перед, в момент или сразу после оргазма. И это должна быть химия, которая, подобно той, что в его таблетках, действуя очень быстро – а это значит, она должна там появляться в большой концентрации, – успокаивает, расслабляет и даже усыпляет. Особенно податливы к усыпляющему действию, к неудовольствию женщин, мужчины. Кроме того, химия эта, то есть химическое вещество, должна через короткий промежуток времени вызвать наивысшее удовольствие, определяемое людьми как наслаждение. То, что морфин и другие наркотики действуют подобным же образом, известно было давно.
Марцин припомнил, что Блажей говорил про опиаты и почитаемую им Кенданс Перт, которая первая открыла опиатовые рецепторы. О самих рецепторах Марцин знал очень мало, но фамилия Перт ему была известна. Его прославленный брат Блажей мог бы действительно гордиться своим младшим братом из подхалянской деревни. С фамилией Перт он встретился в связи не с опиатами, а с сексуальным влечением. Точнее сказать, прочел эту фамилию. Причем в истории, которая идеально подходит для сценария одного из тех идиотских фильмов, которые показывают после полуночи по телевидению. В ней есть все, чего может ожидать зритель от кино подобного рода: обильно льющаяся кровь, жестокость, звериный секс, но в конце концов все кончается хеппи-эндом.
Перт вместе со своей ассистенткой Перси Островски, которая, прежде чем заняться оргазмом животных, собиралась постричься в монахини, произвела единственный в своем роде эксперимент. Они закрывали в клетке самца и самку хомяков, вспрыскивали им радиоактивный опиат, который должен был конкурировать в мозгу с производившимися там естественными опиатами типа морфина, и измеряли их концентрацию. Для получения данных они снимали самца с самочки в разные фазы копуляции, отрезали им головы, извлекали мозги и готовили из них жидкую взвесь – брр, как только Блажею пришло в голову называть этот ужас коктейлем! – которую затем помещали в пробирки. Наука способна быть исключительно жестокой и кровавой. Но результат эксперимента можно с полным правом именовать счастливым концом. Уровень содержания внутреннего морфина во взвесях из мозгов хомяков до и после копуляции – пока неизвестно, переживают ли хомячки при этом оргазм – отличался на двести процентов!
Удовлетворенное сексуальное желание и успокоенный страх сходны не только для психолога, у них не только похожие графики энцефалограмм, но похожая химия. И это не только у хомячков! Перт не остановилась на исследовании полового влечения хомяков. Она хотела доказать, что этот механизм действует идентично и у людей. Использовать ту же методику эксперимента на людях, ясное дело, не представлялось возможным. Такое не пришло бы в голову и самому извращенному режиссеру телевизионных ужастиков. Даже теоретическая вероятность забора крови в «определенный момент» у людей, занимающихся любовью, лаборантами, которые дежурят у их постели, спутала бы все измерения. Перт нашла другой выход. Она решила измерять уровень этих внутренних морфинов (Блажей, несомненно, назвал бы их гораздо более научно – эндорфинами) не в крови, а в слюне. Она подготовила полоски особой жевательной резинки, вызывающей обильное слюноотделение, и уговорила мужа жевать их и выплевывать в различные моменты их соития в помещенные у кровати пробирки. Впрочем, делали это не только Перт с мужем. Упорной и харизматичной Перт удалось уговорить принять участие в эксперименте большинство своих друзей из института. Исследования материала, полученного столь своеобразным путем, полностью подтвердили результаты экспериментов с мозгами хомяков.
После прочтения этой кровавой истории, словно из третьеразрядного американского фильма ужасов на больничную тему, для Марцина все стало складываться воедино. За исключением одного. Почему и по какой схеме ему неоднократно удавалось совладать с паническим страхом, когда он бежал, как обезумевший, до полной потери сил? Оказалось, он вовсе не наткнулся на «отсутствующее звено», никакой особой тайны тут не было.
Он прочел об этом в «Газете Выборчей» в приемной у дантиста. И самое странное – в длинном интервью с министром иностранных дел Германии Йошкой Фишером. Фишер интересовал его не как политик – политики для него были людьми, которые в результате житейских поражений, когда уже ничего другого не оставалось, принялись за деньги обманывать людей, – а из-за его внешности. Меньше чем за год Фишер сумел похудеть почти на сорок килограммов. Марцин видел фотографии Фишера до и после похудания. На последних морщин у него было больше, чем у Секерковой, хотя он был моложе ее минимум раза в два. И вообще, он даже был похож на Секеркову, хотя у нее глаза были красивее и лоб куда глаже. Видно, Фишеру приходилось чаще морщить его. Политик… Наморщенный лоб вызывает доверие. Даже если он говорит всего-навсего о погоде.
Журналист пытался объяснить перемены в облике министра какими-то сверхординарными средствами. Фишер, впрочем не слишком убедительно, утверждал, что ни к каким диетам не прибегал. Он сказал, что перестал пить вино, начал ежедневно бегать и женился на женщине, которая моложе его на двадцать семь лет. Кстати, это у него третья жена. И он ничуть этого не скрывал. Марцина это признание Фишера страшно удивило. В Польше политик, женатый во второй раз, может стать, самое большее, войтом в деревне. И то лишь в деревне близ Варшавы или Познани. А вот в окрестностях Кракова уже точно нет. Фишер даже пошутил, что во главе немецкого правительства сейчас стоят трое мужчин, у которых в сумме было одиннадцать жен. И похоже, так оно и есть. Шредер, когда стал канцлером, был женат уже в четвертый раз. В комментарии – а это было самое интересное в интервью – Фишер признал, что бег приводит его в состояние, близкое к эйфории. Все речи, произнесенные за последний год, он мысленно готовил во время бега. И еще он добавил, что не является исключением: большинство людей, регулярно занимающихся бегом, через некоторое время испытывают нечто наподобие наркотического возбуждения, а в этом состоянии обостряются чувства и язык становится метким и язвительным, что и нужно политику. Марцину запомнились из этого интервью многочисленные жены, а также наркотическое возбуждение бегуна. Вскоре оказалось, что и про жен, и про бег Фишер, хоть он и политик, не врал. Германский министр экономики Оскар Лафонтен добавил трех своих бывших жен и одну нынешнюю к одиннадцати, а наркотическое возбуждение бегуна оказалось реальным нейробиологическим явлением, которое открыл и подтвердил достоверными данными коллега Перт, американский физиолог Питер Фарелл. Он брал у бегунов кровь до и после интенсивного джоггинга. Оказалось, что как после оргазма, так и после бега уровень внутренних морфинов в крови исследуемых мужчин и женщин чуть ли не троекратно возрастает. То, что люди, кошки, мыши и блохи, будучи напуганными, в панике убегают, получило научное истолкование. Его бегство от Марты тоже.
Такая тесная – ибо дальше химических частиц пойти не удается – природная связь механизмов страха и сексуального влечения казалась ему странной. Он, электрик по образованию с политехническим дипломом, уж скорее связывал бы с сексуальным влечением не страх, а боль. Хотя, возможно, какая-нибудь очередная Перт уже связала их, только он об этом ничего не знает. Может быть, с половым влечением связана каждая эмоция. Глядя на рекламы в ярких, красочных журналах, вполне можно это предположить. Надо будет как-нибудь спросить об этом у Блажея. Во всяком случае, при воспоминании о сидящей перед ним Марте, счесывающей капли воды на обнаженную грудь, он ощутил не страх, а настоящую пронзительную боль. Неужели, черт побери, он до конца жизни обречен все соотносить с Мартой? Неужели эта женщина…
– Пан директор! – услышал он. – Вам звонят!
Марцин быстро прошел мимо вахтерши, стоящей в дверях музея, и стал торопливо подниматься на второй этаж.
– Пан директор, погодите! – остановил его голос вахтерши. – Какая-то женщина позвонила на мой номер и спрашивала про вас. Внутреннего вашего номера она не знала, а раз вы стояли на лестнице, я подумала, что не стоит переключать звонок к вам в кабинет. Если что-то важное, я попрошу ее…
– Спасибо, пани Ванда. Не стоит. Я поговорю с вашего телефона.
Он сбежал по лестнице и вошел в тесную каморку. Взял со стола склеенную грязным скотчем телефонную трубку:
– Слушаю. Чем я могу быть вам полезен?
– Марцин? – услышал он тихий, испуганный женский голос. – Почему тебя нет? Три дня уже нет… Может быть, я что-нибудь не то, не так сказала? Почему тебя нет? Ты всегда был… я так беспокоилась о тебе.
Не отнимая трубку от уха, он пинком закрыл дверь:
– Эмилия?
– Эмилия. Да. Эмилия.
– Я был в Гданьске.
Он чувствовал, как дергается правое веко, и ощущал сухость во рту. Марцин приник лбом к висящему над столиком календарю и изо всех сил прижал трубку к губам.
– Я был в Гданьске у Блажея и только что вернулся… Я не хотел тебя будить… что я говорю… В общем, я не хотел тебя…
– Но сегодня ты захочешь, правда?
– Было уже поздно. Я еще вчера так хотел все рассказать тебе, но Каролина прислала письмо, и я нашел в сети Я куба и стал читать, а он так красиво написал о ВТЦ, и я подумал, что хотел бы… – Это был поток незаконченных фраз, как у ребенка, который загулялся и хочет поскорее оправдаться перед родителями.
– Я буду сегодня ждать тебя.
– Эмилия…
В трубке зазвучали гудки.
– Подожди! Прошу тебя!
Несколько секунд Марцин молча смотрел на телефонную трубку. Он не мог поверить в только что произошедшее. Эмилия позвонила ему! Без предупреждения. «Какая-то женщина позвонила…» – вспомнил он слова вахтерши. Что за глупость! Эмилия – это не «какая-то женщина»!
Да, он иначе представлял этот момент. Более торжественным и праздничным. Это не должно было произойти в спешке, неожиданно, в мрачной каморке. Марцину хотелось, чтобы это случилось после спокойного дня, наполненного мыслями о ней, вечером, когда он будет один в полутемном кабинете. Для него это должно было быть жданным, а не неожиданным. Ожидаемым с радостным, напряженным нетерпением, с каким дети поглядывают украдкой во время рождественской трапезы на подарки под елкой.
Он был уверен, что наступит день, когда ему будет уже недостаточно – и ей тоже, верил он – только читать слова на экране компьютера, и он в конце концов уступит любопытству и желанию услышать, как, каким голосом она эти слова произносит. Но пока еще он не был готов и потому отодвигал этот момент. Вероятно, она тоже: в их разговорах ни разу не возникала просьба сообщить номер телефона. Очевидно, Эмилия нашла номер музея в телефонной книге.
Точно так же, совершенно по-другому, представлялся ему их первый разговор. Сколько раз он в мыслях проигрывал его! Он знал, что скажет вначале, о чем спросит и даже как спросит. Иногда он знал даже ее ответы. А теперь? Теперь он толком не помнит, что сказал ей минуту назад. Но зато помнит, какой у нее голос. Низкий, тихий, чувственный, встревоженный, скорее девичий, чем женский. И печальный. Точно такой, какой он и представлял. Единственное, чего он не ожидал, было характерное «р», раскатистое, грассирующее. Такое явно французское.
В принципе этого-то он должен был ожидать. После пяти лет учебы на романском факультете, оконченного с отличием, должно было остаться горловое, грассирующее «р». Он ведь, как только узнал, чем профессионально занимается Эмилия, стал учить французский. Ей он, правда, в этом не признался и еще какое-то время не признается. Он купил в книжном на рынке учебники, кассеты для автомашины, компакт-диски для дома и кабинета и каждый день читает, делает все заданные упражнения, слушает и повторяет произношение, заучивает наизусть слова и громко произносит их. «Р» у него еще кошмарное. Но он работает над ним. Учится в машине, вечером в музее, дома перед сном. Однажды он напишет ей длинное письмо на французском. Не какой-нибудь там мейл! Настоящее письмо! Которое можно взять в руки, погладить, понюхать, облить вином или жасминовым чаем, прикоснуться губами, спрятать под подушку или в коробку, перевязанную ленточкой, положить в сумку, омочить слезами или порвать в клочки. На настоящей бумаге, написанное настоящим вечным пером. Начнет он с фразы, которую пока не решился написать ей по-польски: «Je suis heureux que tu sois la…» Я счастлив, что ты есть…
Как это она произнесла? «Но сегодня ты захочешь, пррравда?» Да, он захочет! Пррравда! Oui, c'est vrail Правда!
Марцин положил трубку и вышел из каморки. На лестнице он задержался, повернулся к вахтерше и с улыбкой произнес:
– Пани Ванда, купите себе новый телефон. Какой вам больше всего понравится. Выпишите только копию чека на музей и принесите мне. Тот, что в вашей комнатке, наверное, еще довоенный?
Вахтерша погасила сигарету в металлической пепельнице и, достав из кармана халата гигиеническую салфетку, сказала:
– Довоенная – это я, пан директор. А телефон хороший, только пару раз он у меня упал на пол, ну и потрескался. А у вас на лбу какие-то каракули. Видать, вы вспотели и оперлись лысиной на мой календарь. Давайте я вам вытру.
Марцин молча наклонил к ней голову.
– Вы сегодня, пан директор, какой-то не такой, – говорила она, вытирая ему салфеткой лоб. – На мой взгляд, вы лет на пять помолодели. Без галстука вам лучше. Мой покойный муж галстук надел только в костел, когда со мной венчался, а потом ни разу. До самой смерти так больше и не надевал. На крестины и на похороны тоже. Такой был упрямый, хотя и не гураль, а с Поморья. Еще минуточку, пан директор, уже почти не видно. Но в гробу я на него галстук надела. Чтоб там, наверху, он был такой же элегантный, какой был со мной перед алтарем. Ну, вот и все, пан директор. Можете опять показываться красивым женщинам. – Она удовлетворенно оглядела его и сразу же зашептала, нервно оглядываясь, чтобы убедиться, что никто не подслушивает: – А та учительница, что была у нас и с вами на лестнице разговаривала, это Маженка Пюрек, старшая дочка моих соседей напротив. Хорошая девушка, мать говорит – хозяйственная и экономная, со всеми здоровается и на ночь всегда домой приходит. Она у них еще на выданье. А уж красивая, прямо как с картинки. Да вы ж сами видели, – улыбнулась она.
– Спасибо, пани Ванда. Большое спасибо. Если бы не вы, то, наверное, я ходил бы весь день с этой печатью на лбу, прошу прощения, на лысине.
– Да пожалуйста, пан директор. Не за что. А лысина вам идет. Она всем умным идет.
Марцин прошел к себе в кабинет. Сел за стол, пытаясь сосредоточиться на работе. Когда становилось жарко, он подносил руку к горлу, намереваясь распустить галстук, которого не было. И тогда вставал, подходил к окну, открывал, чтобы через несколько минут закрыть, потому что становилось холодно. Хотел заварить свежий чай, забыв, что предыдущий остыл и стоит, нетронутый, на столе. Перекладывал бумаги с места на место, не в состоянии решить, которые из них важнее. Какой ему, к чертовой матери, интерес в установлении «братского сотрудничества» с музеем в Минске! До них там, в Белоруссии, похоже, не дошло, что им пора сменить свой фирменный бланк и перестать смешить народ пованивающими коммунячеством формулировками «Братская и интернациональная». Полнейшая бессмыслица! Звонила Эмилия… Интересно, в Цехоцинеке тоже есть музей?
Он был весь нервный, возбужденный. Включил модем. Через несколько секунд услышал знакомые писки и скрипы. Если бы ему пришлось выбирать любимые звуки, разумеется, кроме музыки, он, без сомнения, выбрал бы те, что издает модем при подключении к Интернету. Он встал из-за стола, закрыл дверь на ключ. Ему хотелось одиночества. Он начал писать.
Эмилия!
Пани Ванда, вахтерша в нашем музее, – это она ответила тебе на звонок, – после нашего разговора вытерла мне со лба пот. Она утверждает, что на вспотевшем лбу у меня была оттиснута какая-то надпись. Не знаю, что там могло быть написано, единственное, что приходит мне на ум, – это твое имя. Им была полна моя голова. Но чтобы сразу проявиться на лбу? И притом с внешней стороны? Если это повторится, я вынужден буду безвылазно сидеть дома, так как в последнее время я так часто думаю о тебе, что эта надпись не должна сходить у меня со лба, а я вовсе не желаю объяснять всем и каждому, кем является для меня Эмилия. Впрочем, до сих пор я и себе не могу ответить на этот вопрос. Знаю только, что ты необыкновенная и очень много значишь для меня.
Кроме того, пани Ванда сказала, что я выгляжу на пять лет моложе. По ее мнению, потому, что сегодня впервые за пять лет на мне не было галстука. Но это не из-за галстука. Пани Ванда ошибается, причем ошибается вдвойне. Галстук вовсе ни при чем, да и пять лет тоже. Речь идет более чем о девяти годах. Возможно, я выгляжу на пять лет моложе – если это правда, никогда в жизни галстук больше не повяжу, – но чувствую я себя примерно так, как чувствовал себя около девяти лет назад. Очень долго я жил в убеждении, что некий день девять лет назад стал первым днем моей жизни. А потом пришел другой день, который я сам признал – совершенно безосновательно – последним. Если бы я рассказал это твоим лошадям в конюшне, они бы уржались.
Потом, когда заболела мама, я покончил с арифметикой и вообще не считал дней. И лишь сегодня, поскольку это произошло, без сомнения, после полуночи, то есть по-настоящему сегодня, я вновь начал их считать. Для уверенности я даже написал себе на левом предплечье жирным маркером большую, видную издалека цифру 1. Чтобы утром, когда проснусь, она напомнила мне, что я чувствовал и какое решение принял ночью. У людей ночью очень часто бывают совершенно иные эмоции, чем утром. Особенно у мужчин.
И в этот новый, исключительный первый день ты мне позвонила!
И я чувствую себя… Боже… чувствую себя отмеченным небывалой наградой. Особенно потому – я понимаю безмерный свой эгоизм, – что ты звонила такая обеспокоенная. Знаешь, ни одна женщина, кроме мамы и старой Секерковой, о которой я тебе уже столько раз писал, ни разу не сказала мне: «Марцин, я так беспокоилась за тебя». Ни одна. Та, из периода между первым и последним днем моей предыдущей жизни, тоже. Быть может, так и должно было быть? Быть может, ждать такого нужно более чем одну жизнь?
Я почти не помню, о чем мы говорили, но помню твой голос. В тот момент, когда ты положила трубку, я хотел тебе рассказать, что был в Гданьске. Мне нужно было туда поехать. Я хотел туда поехать. Хотел поговорить с моим братом Блажеем о…
Внезапно в дверь постучали. Марцин испуганно повернулся. Он не знал, слышно ли за дверью, как он барабанит по клавиатуре. Стук повторился. Он не ответил. Стоявший за дверью осторожно нажал на дверную ручку. Через несколько секунд послышались удаляющиеся шаги. Он дописал:
Эмилия, мне надо возвращаться к своим обязанностям. Даже в первый день новой жизни нужно работать. Расскажу тебе все сегодня вечером. Буду ждать тебя. Там, где всегда.
Он встал из-за стола. Подошел к открытому окну и выглянул. Несколько мгновений он думал. Потом снова подошел к компьютеру и без колебаний подписался:
Твой Марцин.
И тут же отослал письмо. Выключил модем. Передвинул бумаги в центр стола и на цыпочках подошел к двери. Осторожно повернул ключ в замке. Торопливо вернулся за стол и принялся писать черновик ответа в музей Минска. «В сущности, почему нет? Коммуна не коммуна, но какое это имеет отношение к иконам?» – мысленно улыбаясь, подумал он.
На башне костела часы пробили одиннадцать. Он решил дописать письмо маршалу18 Малопольского воеводства. То был их последний проект, которому Марцин отдавал много времени. Они собирались вскоре обратиться к курии в Тарнове относительно передачи их музею (разумеется, безвозмездно) восхитительного маленького деревянного костельчика в соседней Лососине Дольней. Они его тогда разобрали бы, перенесли в их этнографический парк, там восстановили бы в мельчайших деталях и провели основательную реставрацию. Костельчик обрел бы новую жизнь. Но на это нужны деньги. Большие деньги. А маршал воеводства, если его убедить, мог бы эти деньги у кого-нибудь отнять – практически они всегда получали только «отнятые» у кого-то деньги – и отдать им.
Ну а помимо того, что костельчик в Лососине – истинный архитектурный и музейный шедевр, этот проект интересовал Марцина также по личным причинам. Отреставрировав его, он позаботился бы о том, что в каком-то смысле было их семейной памятью. Их мать долгие годы была дружна с семьей Стосуров из Лососины Дольней, часто ездила к ним и брала с собой сыновей, когда они были еще маленькими. Каждая такая поездка начиналась либо заканчивалась в «часовне» – так мать называла маленький костел. Они все, стоя в ряд, опускались на колени, склоняли головы и громко молились. Адам часто запаздывал либо забывал текст молитвы. Мама никогда на него не кричала, она спокойно начинала молитву заново. По пятому разу нетерпеливый Блажей выходил из себя и давал Адаму затрещину, и тот на шестой раз прочитывал молитву до конца или же начинал плакать. И тогда мама прерывала церемонию и, утешая хнычущего Адася, прижимала его к себе и гладила по головке. В обоих случаях результат был такой, какого больше всего хотелось ребятам: они наконец могли выйти из костела и предаться забавам. Как-то зимой старший сын Стосуров взял фотоаппарат и отправился вместе с ними с часовню. У Марцина до сих пор сохранилась пожелтевшая на обороте, выцветшая черно-белая фотография. Все они, они – от самого большого до самого маленького – стоят на коленях рядом с матерью, сложив перед собой ладони. Адась, не способный выучить на память ни одной молитвы, перед матерью всегда изображал святошу, и на этом снимке голову он склонил чуть ли не до пола. Видно только лицо Блажея. Только он из всей пятерки не опустил голову и с деланой серьезностью гордо смотрит в объектив фотоаппарата. Видимо, еще ребенком у него были проблемы со смирением и он уже тогда не любил ни перед кем и ни перед чем склонять голову…
Марцин закончил письмо маршалу. Он был горд собой. Перед ним лежало не какое-нибудь заурядное официальное письмо провинциального референта, умоляющего о подаянии. Нет, он написал настоящее воззвание! И обращение какое: «Многоуважаемый пан маршал». Марцин чувствовал себя так, будто написал Пилсудскому19. Его иногда смешили титулы чиновников. До выборов кто-то был просто пан Зенек, а после выборов он и голову не повернет, если не услышит «пан маршал». «Это должно подействовать на него», – удовлетворенно потирая руки, думал Марцин. Он писал о необходимости заботы о каждом регионе, но особенно о Малопольском и Новосондецком, о сохранении всего культурного наследия, но главным образом национальной и христианской культуры. Во всяком случае, в Малой Польше формулировка «христианские ценности» действует как отмычка – это он знает давно, – открывающая государственные (не собственные же!) финансовые закрома, находящиеся на попечении высокопоставленных особ любой политической расцветки. От черной до красной. И что интересно, красные, заслышав «христианские ценности», выдавали из казны денег куда больше, чем черные.
Часы пробили двенадцать. Полдень. Марцин встал и принялся искать в портфеле бутерброд. И только убедившись, что свертка с бутербродом нет, вспомнил, что решил съесть ленч с хранительницей.
– Сегодня никакого паштета! – смеясь, сообщил он своему отражению в зеркале, проверяя, до конца ли ликвидировала пани Ванда таинственную надпись на лбу.
К счастью, войдя в кабинет хранительницы, он не начал с «быть может, вы найдете время, чтобы принять мое приглашение на ленч?».
– Присядьте, пан Марцин, чай сейчас будет. Вода уже закипает, – кивнула пани Мира в сторону чайника, из которого шел пар.
Она сидела на подоконнике и энергично трясла ладонями с растопыренными пальцами, словно что-то с них стряхивала.
– Вы прихватили с собой бутерброд? – с улыбкой осведомилась она.
– А откуда вы знает про…
– Про полуденный бутерброд? – не дала она ему договорить. – Ну, про него в музее все знают. Тут все всё обо всем знают. Всё и даже немножко больше. Вы этого до сих пор не заметили? Вам нравится этот цвет? – Она протянула к нему руки.
Он медленно подошел к ней.
– Лак какого цвета вам нравится больше всего на женских ногтях?
Марцин несколько мгновений молча смотрел на ее пальцы. Потом вдруг наклонил голову и прикоснулся губами к ее левой руке.
– Осторожнее! Вы запачкаетесь, лак еще не до конца высох… Что вы делаете? – вскрикнула она. – То есть… я хотела сказать, почему? – через секунду прошептала она.
– Благодарю вас за сверток у моих дверей. Нет, правда, огромное вам спасибо. Мне очень приятно, что у нас одинаковые кружки.
Она улыбнулась ему, не отнимая руки.
– Очень красивый цвет. – Марцин вновь посмотрел на ее ногти. – И очень подходит к вашим волосам. Будь он чуточку темнее, еще более темно-вишневый, было бы совсем идеально. Но это, пани Мира, всего-навсего мое мнение. Я могу пригласить вас сегодня на ленч? – неуверенно спросил он, глядя ей в глаза.
Она медленно сползла с подоконника. Марцин не отступил. Теперь она стояла, почти приникнув к нему всем телом.
– Так сегодня вы без бутерброда? – засмеялась она. – Я так и подумала. Сегодня у вас вид не…
Она стояла так близко, что Марцин чувствовал на шее ее дыхание.
– Извините, пани Мира, – промолвил он, поспешно отступив назад.
Она взяла сумочку и, направляясь к двери, сказала:
– Идемте.
На улице, выйдя из музея, она поинтересовалась:
– Так куда вы меня похищаете?
– Куда? На ленч. В ресторан, – растерянно ответил он.
– Пан Марцин, а в какой?
Он покраснел.
– По правде сказать, ничего конкретного мне в голову не приходит. Я страшно давно никого не приглашал на ленч. Да и вообще в Новом Сонче я ни с кем не обедал. Это мой первый ленч, – смущенно признался он.
– Знаете, временами вы бываете такой трогательный, что хочется вас погладить. Идемте в центр. Думаю, там мы что-нибудь найдем.
Они сели на террасе за столик под оранжевым зонтиком. Когда пришла официантка, Марцин не знал, что заказать, и назвал все то же, что пани Мира. Когда покончили с едой, Марцин спросил, не выпьет ли пани Мира к обеду вина. Она громко рассмеялась. Он заказал французское. Любое французское. И только за вином они перестали говорить о музее. Она рассказывала ему о поездке в Краков, о близящейся встрече их класса в Торуни, на которую она не знает, ехать или нет, потому что это будет конкурс «Кто больше постарел», о ремонте квартиры, который длится так долго, что кажется, будто он начался в тот самый день, когда завершился предыдущий. А он рассказывал ей про Бичицы, о своем друге Якубе, после стольких лет найденном в Интернете, о Секерковой, которая, по его мнению, самая старая полька, вовсю пользующаяся SMS, о том, что он думает взять кота, чтобы кто-то ждал его дома, когда он возвращается из музея.
После третьего бокала, когда она в шутку заметила, что ему придется отнести ее в музей и что лучше всего будет войти туда через котельную, чтобы «не нарваться на скандал», он вспомнил, что это всего лишь обеденный перерыв и что пора возвращаться. Он поинтересовался у пани Миры, что она думает о проведении уроков в музее. Она внимательно взглянула на него.
– Вы об этом говорили с той блондинкой с темными очками на голове? Вид у нее был такой, что еще минута – и она набросится на вас… – язвительно заметила пани Мира, поднося к губам бокал.
Но затем сказала, что сама часто думает, как привлечь людей в музей, что идея прекрасная и что он может на нее рассчитывать. Она с удовольствием расскажет молодежи все, что знает. У нее даже есть некоторый опыт: она неоднократно вела такие уроки, когда работала в музее в Торуни.
– Однажды даже для класса Агнешки…
Она замолчала. Марцин тронул ее руку.
– Не могли бы вы заказать еще бокал вина? – с улыбкой спросила она.– Кутить так кутить! Вы ведь сегодня тоже не провели в четырнадцать обход музея. Пани Ванда этого вам не забудет. Кстати, с каких пор у вас эта амбарная книга, с которой вы ходите по музею? Судя по состоянию обложки, она как минимум ровесница икон… – И она громко рассмеялась.
Марцин дал знак официантке. Она принесла счет.
– Нет-нет! Мы еще остаемся. Правда, пани Мира? Пожалуйста, еще два вина.
Как только официантка отошла, хранительница, понизив голос, спросила у него:
– Я могу задать вам вопрос? Очень личный? – И она испытующе посмотрела на него. – Вы сегодня выглядите как-то совершенно иначе. Когда вы утром вошли в зал, я в первый момент подумала, что это ваш младший брат. Нет, правда! Значит ли это, что в вашей жизни за эти два дня случилось что-то исключительное? Вы… – Она на миг запнулась. – Вы влюбились?
У Марцина язык отнялся. Такого вопроса он не ждал.
– Ой, простите! Я слишком далеко зашла. Но вы сами в этом виноваты. Это вы меня напоили, – засмеялась она.
По пути из ресторана пани Мира зашла в парфюмерный магазин на площади. Марцин ждал на улице. Он ощущал воздействие вина. Давненько он не пил спиртного. И ему было странно, что эти несколько небольших бокалов так подействовали на него. Он чувствовал себя свободно и спокойно. Не было ощущения, что надо куда-то спешить. Даже если бы хранительница вышла из магазина через час, это не произвело бы на него никакого впечатления. Ему было так хорошо и приятно. Если испанцы каждый день так чувствуют себя во время послеобеденной сиесты, он начинает понимать, почему она занимает такое важное место в их жизни…
Прислонясь к витрине магазина, он с любопытством приглядывался к прохожим, неспешно прогуливающимся по улице. Ему было даже не вспомнить, когда он в последний раз был на прогулке. Нет, он не гулял. Он перемещался между двумя пунктами, преимущественно в машине. Бичицы, дорога в музей, иногда – банк, ратуша или продовольственный магазин в центре Сонча. Вечером по той же дороге, только в обратном направлении, до Бичиц. А ведь когда-то он любил гулять…
Он одевал маму. Переносил ее на руках в кресло-каталку, укрывал шерстяным пледом и вывозил из дому. Каждая такая прогулка была для мамы праздником. Он помнит, как она улыбалась, когда они кого-нибудь встречали. Люди останавливались, здоровались, рассказывали новости. Если было не слишком холодно, он довозил маму до Секерковой, вкатывал кресло в хату и уходил на улицу. Через час Секеркова провожала их и оставалась у них до позднего вечера. Им было никак не наговориться. Мама, прикованная к постели, и Секеркова, уже многие годы не выезжавшая из деревни, могли разговаривать бесконечно. Они были знакомы столько лет, в их жизни никаких необычных событий не случалось, и тем не менее у них всегда находилось что-то интересное, чтобы рассказать подруге. Марцину это казалось невероятным и по-своему трогательным…
– Вы этот цвет имели в виду? – внезапно услышал он голос хранительницы.
Она стояла перед ним, протянув руку. Марцин почувствовал запах лака. Он осторожно взял ее пальцами за запястье и стал рассматривать ногти.
– На безымянном пальце, да?
Да нет же! На указательном! – рассмеялась она. – А я-то считала вас выдающимся знатоком женских ногтей. Но это тоже хорошая новость. Во-первых, это означает, что у вас небольшой опыт общения с женскими пальцами, а во-вторых, что лак на остальных пальцах вам тоже нравится. Ведь верно? Она деликатно отняла руку.
– Но сейчас, наверное, чуть меньше, чем в полдень? Потому что сейчас вы не поцеловали мне руку, – кокетливо объяснила она. – Ну и не важно. Вы все равно получите от меня подарок. Я подумала, что вы должны окончательно потрясти музей и оставлять в каждом зале после двухчасового обхода свой аромат. А этот, решила я, лучше всего будет подходить к вашим новым джинсам и трехдневной щетине, с которой вы выглядите… просто интригующе. – Она подала ему завернутую в пленку маленькую синюю коробочку, перевязанную белой ленточкой. – Пожалуйста, не сердитесь, но я должна кое-что сказать. В вашем нынешнем облике мне чего-то не хватало. Я думала об этом, глядя на вас во время ленча. И наконец до меня дошло. Запаха!
Марцин растерянно вертел в руках сверток, не зная, как себя вести.
– А с чего это вы так щедры ко мне? – полюбопытствовал он.
Она проигнорировала его вопрос.
– Да откройте же вы наконец коробочку! Я хочу немедленно почувствовать, как это будет пахнуть на вашей коже. Поскольку вы настаивали на французском вине, которым вы меня так галантно накачивали, я подумала, что вам понравится французский одеколон. Я давно знаю этот запах. Это «Джайпур» парижской фирмы «Бушрон». Она в основном занимается бижутерией, но в последнее время стала производить и парфюмерию. Этот, по-моему… Ну чего вы ждете? Открывайте!
Марцин медленно развязал ленточку, разорвал пленку и извлек изящный флакон с желтоватой жидкостью.
– Разрешите мне, – сказала пани Мира, забирая у него флакон.
Она смочила ему шею капелькой одеколона, привстала на цыпочки, положила подбородок ему на плечо и вдохнула запах.
– Какой чувственный аромат! Счастье, что вы не пахли так, когда была эта блондинка. Она спустила бы перед вами не только блузку, но и лифчик. Вот видите, что вы наделали со мной? Что я несу?! Извините, пан Марцин! Мне нельзя пить с вами. Я становлюсь злой и… ревнивой. Ладно, пойдемте. Удостоверимся, не уволили ли нас с работы, пока мы прогуливали.
Уже на Львовской она спросила его:
– А почему вдруг вы стали такой молчаливый? Вы даже не сказали мне, понравился ли вам одеколон.
– Спасибо, пани Мира. Вы доставили мне огромную радость. И одеколоном тоже, но больше всего тем, что согласились провести со мной время.
– Это я вас благодарю. Это и мой первый ленч… с мужчиной. – И после паузы тихо добавила: – После Агнешки…
Марцин не мог дождаться вечера. Он произвел обход залов, лишь убедившись, что все ушли домой и в музее он остался один. Через некоторые залы он проходил как человек, впервые попавший в музей, а не сотрудник, работающий здесь уже многие годы и каждый день сверяющий иконы со старой амбарной книгой, подобно продавцу, пересчитывающему на складе магазина сантехники раковины и унитазы. Он не мог рационально это объяснить, но даже рутинный обход сегодня казался ему каким-то исключительным. Он останавливался, всматривался, читал описания, мысленно досказывал историю каждой иконы.
Возле иконы евангелиста Луки он задержался подольше. Ему вспомнилось восхищение Аси и ее непроизвольное восклицание: «Пожалуйста, не зажигайте свет. Еще минутку. Очень вас прошу». Существуют в жизни моменты, которые хочется остановить. Или хотя бы продлить. На «еще минутку». Ни за что не зажигать свет из опасения, что это исчезнет. Стоя перед иконой, Марцин чувствовал, что весь сегодняшний день был подобен такому моменту. А что будет, когда однажды он пройдет по этим залам с Эмилией?
В кабинет он вернулся около семи, подключился к Интернету и стал ждать. Вообще-то он знал, что Эмилия обычно появляется на чате сразу же после восьми вечера, но ему казалось, что если все остальное в этот сумасшедший четверг так неожиданно и приятно радует его, то, может быть, и Эмилия появится раньше. Он подумал, что в ожидании он может написать Я кубу. Он открыл почту. Да, она появилась раньше! Его ждал мейл от Эмилии!
Пан директор (так называла тебя пани Ванда, когда я позвонила, и «директор» она произносила с неподдельным почтением)!
Мне нравится пани Ванда.
Она понравилась мне с первой произнесенной ею фразы: «Слушаю, музей…»
Я так боялась, что позвоню и…
И услышу тебя.
А услышала голос незнакомой женщины. Пришлось вести себя соответственно. Серьезно, официально. В один миг забыть, что я чувствую себя как перепуганная школьница, которая в конце концов превозмогла себя и звонит мальчику: он ей очень нравится, во время большой перемены он все время смотрит на нее, но не решается подойти.
Хорошо, что с самого начала я услышала не тебя.
Я боялась, что это меня напугает, смутит, парализует, и в один миг рухнет, как карточный домик, старательно срежиссированный план моего первого разговора с тобой.
Он все равно рухнул – как ты мог слышать, – но я тем не менее горда, что представление вообще состоялось. Потому что в определенном смысле это представление. Ну сам посуди, разве не является разновидностью преисполненного напряжения радиоспектакля первый телефонный разговор двух людей, которые никогда не видели друг друга, уже много знают друг о друге, знают назубок собственные роли, но совершенно не представляют роль партнера? В моем случае этот спектакль осложнял дополнительный, чрезвычайно существенный элемент, драматизирующий фабулу: ты, бедняжка, даже не знал, что будешь в нем участвовать!
Если у тебя был собственный срежиссированный спектакль под названием «Мой первый разговор с Эмилией» и я тебе все испортила, то, пожалуйста, прости меня. Я не могла не позвонить. Я должна была убедиться, что могу не беспокоиться. Не беспокоиться о тебе. Знать, что у тебя все хорошо, и ты исчез только на некоторое время, и что я ничем не обидела тебя, и у меня по-прежнему будет повод, прежде чем вечером поехать в комнатку при конюшне, хотеть накрасить губы, спрыснуться духами, поправить прическу, подвести глаза, покрасить ногти и целый час сидеть перед открытым шкафом, надевая и снимая платья, которые я не носила уже несколько лет…
А тебе нравится, когда женщины носят платья?
1. Я так боялась, набирая номер телефона…
Правду сказать, не понимаю, как можно по голосу узнать человека, которого ты никогда не слышала, но я была уверена, что все-таки узнаю. Я столько раз воображала себе твой голос, что иначе просто быть не могло. А боялась я, что потеряю дар речи. Или ты потеряешь. И вот этого я боялась гораздо больше. Ты мог просто онеметь, пораженный моей назойливостью и бесцеремонной попыткой проникнуть в твою внеинтернетную жизнь. Ты никогда не давал мне такого права и, возможно, вообще не собирался давать. Я боялась, что, позвонив тебе, я об этом узнаю. Боже, как я этого боялась…
2. Я так радовалась, набирая номер телефона…
Радовалась главным образом тому, что, звоня тебе, я переступаю определенные границы. Минимум две, очень важные для меня границы.
а. Во-первых, границу собственной гордости.
Я отнюдь не школьница в периоде пубертации, но даже если бы и была ею, то все равно не позвонила бы тому мальчику из нашей школы. Моя женская гордость этому помешала бы! Почему я должна взять на себя труд отыскать номер телефона и первая позвонить ему? Ведь мальчик этот не мог не видеть, как я смотрю на него, как ищу его взглядом среди остальных, как заливаюсь краской, когда словно бы случайно встречаются наши взгляды, как стараюсь быть всегда в той части школьного коридора, где он мог бы найти меня, как демонстративно во время перемены прохожу в четвертый раз (!) мимо него в туалет, как на три минуты якобы обижаюсь на него и поворачиваюсь к нему спиной, когда, вместо того чтобы смотреть на меня, он разговаривает с какой-то малолеткой, глядящей на него масляными глазками. Ты подобного спектакля, разумеется в иной, взрослой форме, приличествующей зрелой женщине, которой перевалило за тридцать, увидеть не можешь. А если так, то у женской гордости гораздо меньше поводов гордиться, что рядом с твоей мальчишеской, такой трогательной робостью – я ведь знаю, что без знака с моей стороны ты никогда не позвонишь, ведь так? – лишило мою гордость всякого смысла и…
И переступить эту границу оказалось легко.
б. Во-вторых, границу моего доступа к тебе.
Я приезжаю на свидание с тобой и усаживаю тебя во время наших чатов на виртуальном стуле перед моим компьютером на два, максимум на три часа. Подкарауливаю каждое слово, которое ты напишешь, забираю его в памяти домой и… утрачиваю доступ к тебе.
Я хотела бы – можно этого хотеть? – чувствовать, что «в случае чего» существует не только Сеть, но и телефон. Ты стал для меня главнее, чем самые главные мои друзья. Они могут звонить мне в любое время дня и ночи. И я им тоже. Именно для этого существуют телефоны, и для этого существуют друзья. Я решила, что если позвоню тебе первая, то расширю доступ к тебе. Не для того, чтобы тебе названивать (пожалуйста, не опасайся этого!), но чтобы у меня было чувство, что я могу это сделать. Чувство, что я могу что-то сделать, для меня важнее, чем сам акт.
И сегодня я сделала. Я позвонила. Сделала нечто, что поначалу считала абсолютно невозможным. И теперь знаю, что я способна на это.
3. Набирая твой номер, я была так возбуждена!..
Я сидела в своей комнатке на чердаке и делала вид, будто перевожу. Чтобы успокоиться, я переводила не писателей, а нотариусов. Акты дарения всегда действуют на меня успокоительно. Но на этот раз ничего не получалось. Невозможно переводить и в то же время не отрывать глаз от телефона. Ты согласен со мной? Продолжалось это около часа. Мне стало ужасно жарко, хотя утро было прохладное. Я открыла окно. Сняла блузку. Осталась в брюках и лифчике. Полуобнаженная сидела, сжимая бедрами телефон. Я много раз набирала твой номер. И всякий раз заканчивала на предпоследней цифре, и всякий раз испытывала все больший страх и все большее… возбуждение. Странная какая-то комбинация чувств, тебе не кажется? Когда я возбуждена, то первым делом у меня вспухают и становятся влажными губы, как будто я все время представляю лимон, а еще напрягаются и твердеют соски. Они так напряглись, что я думала, они прорвут мне лифчик.
После разговора с тобой они стали еще тверже…
Марцинек, я подумала, что тебе захочется узнать «краткую историю одного телефонного разговора», и потому сегодня в виде исключения уже в полдень я поехала в конюшню. Первым делом я прочитала твой мейл. После этого я отдалилась от компьютера, чтобы остаться одной. Возможно, это глупо, но, когда я счастлива, я бегу от людей. Не хочу ни с кем делиться. Даже делиться воздухом, которым дышу в эти мгновения. Хочу переживать счастливые минуты в одиночестве. Сама с собой.
Должно быть, это генетически обусловлено. Папа тоже был такой. Как-то он сказал мне, что в тот день, когда я родилась, он прямо из больницы поехал на велосипеде в лес «посидеть счастливым на поляне». А когда я сдала экзамены на аттестат зрелости, они с мамой отвезли меня туда. Папа взял с собой маленькую елочку и посадил на этой поляне. Потом говорил в шутку, что является настоящим мужчиной на 4/3, так как построил дом, посадил дерево, родил дочку и не сошел с ума, когда она сдавала на аттестат зрелости.
А твой папа посадил дерево? А может, целых пять?
Эмилия.
P. S. Расскажешь мне о болезни твоей мамы?
Марцину не хотелось прекращать читать. Он перегнал мейл в начало и стал читать снова. Некоторые фразы он и вторично перечитывал дважды. Эмилия пленяла его какой-то праздничной нежностью, а несколькими строчками ниже без предупреждения переходила к смелой, ничем не сдерживаемой эротичности. При этом писала она с такой прямолинейной откровенностью, что все казалось совершенно естественным. И напоминающее фрагменты из дневника девочки-подростка описание сомнений на тему «Можно ли женщине сделать первый шаг», и словно бы взятое из «Плейбоя» описание набухших влажных губ и твердеющих от возбуждения сосков.
И Марцину вдруг захотелось вернуть сегодняшнее послеполуденное настроение. Он спустился и сел в машину. Поехал в ресторан на площадь. Официантка, обслуживавшая их во время ленча, по-прежнему была там. Она узнала его. Он попросил вина. Того самого, которое они пили днем.
– Но только целую бутылку. Пожалуйста, откупорьте ее и снова заткните пробкой. А бокалы вы продаете?
– Бокалы? Не знаю. – Она засмеялась. – Я спрошу у шефа.
Продажей бокалов они не занимаются. Но могут одолжить, если он пообещает, что завтра вернет. Марцин пообещал. Официантка ушла в кухню и долго не приходила. Он нетерпеливо поглядывал на часы. Было без нескольких минут восемь. Ему не хотелось потерять ни единой минуты встречи с Эмилией. Наконец официантка появилась, неся пластиковую сумку с бутылкой вина и двумя завернутыми в бумагу бокалами.
«Два бокала, – мысленно улыбнулся он. – Ну да, разумеется…»
И все-таки он опоздал. Когда он возвратился в кабинет, Эмилия уже ждала его. Он налил вина и залпом выпил. Снова наполнил бокал, поставил его рядом с клавиатурой и начал выстукивать первые фразы:
Oui, c'est vrai!
Я очень хотел сегодня встретить тебя…
Никогда до сей поры их встречи не ассоциировались у него со «свиданиями». Впрочем, уже само слово «свидание», по его мнению, делало банальным то, чего он ожидал от их встреч. Притом оно казалось слишком мелодраматичным, леденцовым, детским, несерьезным для человека его возраста. Для него это были просто «разговоры с Эмилией». Однако сегодня они переживали – в этом у него не было ни малейшего сомнения – свое первое подлинное rendez-vous20. Co всей присущей ему мелодраматичностью и сладкой леденцовостыо. И его это ничуть не раздражало и нисколько не мешало. Сегодня он как раз хотел этого, и это было ему безумно приятно. Они шутили, флиртовали, соблазняли, перебрасывались неожиданными двусмысленностями, говорили нежности, задавали нескромные вопросы и без всяких колебаний давали на них еще более нескромные ответы. Впервые они писали о прикосновении. Еще несмело и вскользь. В точности так же, как стараются прикоснуться при первом свидании: случайная встреча рук, одновременно протянутых за билетом в кассе кино, прикосновение к губам под предлогом смахивания крошки пирожного после кафе, случайное объятие в автобусе, который слишком резко затормозил перед перекрестком на красный свет, внезапное прикосновение губами к волосам в переполненном трамвае. Только у них не было ни автобуса, ни трамвая, ни кино. Им приходилось описывать свои прикосновения словами. И они описывали разными способами. В какой-то момент она написала:
Ты прикоснулся ко мне…
И снова по-иному.
И снова так, как мне нравится.
Не кажется ли тебе, что определенные ощущения возможны только через провода, соединяющие два компьютера? Два мира, две жизни, два воображения, но одно удивление, когда мы на расстоянии что-то одинаково чувствуем.
Где-то я читала, что у эскимосов больше восьмидесяти слов для обозначения снега.
Наверное, если нечто для кого-то является важным и извечным, то это начинают называть тысячью разных способов.
Я начинаю понимать эскимосов.
Но какое счастье, что в Гренландии не пишут о снеге по-французски!
Они постепенно начинали сплетать свои биографии и миры. Узнавать и соотносить с конкретными лицами имена людей, что-то значивших для их судеб. Она начинала о Блажее писать «Блажей» вместо «твой старший брат из Гданьска», он о Мартине – «Мартина» вместо «твоя лучшая подруга с курса». Он начинал постепенно «восхищаться конюхом паном Михалом», она – «влюбляться в Секеркову».
Но вот она написала:
Но мне пора.
Когда я вернусь домой, то первое, что сделаю, поцелую свой телефон. Потом сниму платье и на метке с инструкцией о способах стирки напишу цифру 1. Такую большую, какая только поместится. Так мне будет легче в следующий раз отыскать его в шкафу. На тот случай, если я забуду, что сегодня была в нем. А потом расстегну лифчик, чтобы проверить, нет ли в нем дыр.
Знаю, засну я сегодня очень поздно. Но это не страшно. Начну в девятый раз переводить «Маленького принца». Уверена, что на этот раз Сент-Экзюпери будет в восторге.
Je suis heureuse que tu sois la.
Спокойной ночи.
Твоя Эмилия.
P.S. Ты не рассказал мне о своей маме. Это моя вина. Я соблазняла тебя, не давая ни минуты передышки, пррравда? Но ты расскажешь?
P. P. S. А в хате у пани Секерковой есть доступ к Интернету?
С этого вечера она всегда так прощалась с ним: «Твоя Эмилия». Марцин был не в состоянии определить, что означает «твоя». Ее он не спрашивал. Но это было то, что нужно. И так, как есть. У него не было необходимости в определениях. Хватит того, что однажды он захотел что-то определить, а потом умирал от страха. Ему хотелось лишь, чтобы она была и чтобы это продолжалось. Чтобы он начинал ждать вечера уже во время бритья утром, и чтобы хотел рассказать ей о своем ожидании, и чтобы она этому радовалась – каждый день иначе.
И так продолжалось…
На метках очередных платьев она писала цифру 1, безоговорочно полюбила Секеркову, напоминала ему, чтобы он вынул белье из стиральной машины, которую включил вчера вечером, знала, как зовут официантку, которая приносит ему вино в полиэтиленовой сумке, знала наизусть расположение залов в музее и комнат в его доме, вместе с ним волновалась за Блажея и Сильвию, ревновала к хранительнице, была…
Да просто она была в его жизни. Как никакая другая женщина до сих пор. И это было самое главное. Она понимала его. Чувство, следующее из убеждения, что наконец-то он встретил того, кто до конца и до самых мелочей понимает его, было для него важнее всего остального. В один из вечеров он написал ей:
Меня всегда поражало, почему люди не понимают друг друга. До сих пор мне казалось, что единственный человек, который понимает меня, и то не до конца, это продавщица в магазине.
С тех пор как существуешь ты, я уже так не думаю.
Вовсе не было необходимости называть то, что происходило между ними. Он не испытывал и потребности определять каким-либо термином ее роль в своей жизни. Она ни в коем случае не была ни «его виртуальной любовницей», ни «его женщиной из Сети». Эти определения коробили его. Они принижали то, что происходило между ними. Кроме того, до сих пор, думая о ней, он старательно и стойко избегал использовать применительно к ней слово «моя». В любом контексте. Однако ей первой он хотел рассказать, что вечером почувствовал себя страшно одиноко и было ему грустно и плохо, а в воскресенье он пошел на рассвете на Банах, взглянул на горы и был счастлив. Или что в четвертый раз смотрел по телевизору «Заклинателя коней» и плакал, четвертый раз во время тех же самых сцен. Ей первой. И единственной.
Шли месяцы. Начинался декабрь. Они разговаривали на чате. Писали мейлы. За это время он позвонил ей только два раза. И первый раз был вовсе не такой, как он планировал, – «вечером после дня, полного ожидания и мыслей о ней». Он позвонил ей двадцать первого ноября, в четверг. Около четырех утра.
***
Сперва он подумал, что это будильник. Еще не проснувшийся, он вытащил руку из-под одеяла, чтобы придавить его.
Звон не умолкал. И только тут он узнал звонок своего сотового. Марцин поднялся и ощупью, стукаясь в темноте о мебель, принялся искать брюки. Телефон он держал, если не забывал забрать его из машины, в кармане брюк. Звонок не унимался. Марцин рухнул на колени перед креслом, на которое повесил брюки, и принялся шарить по карманам.
– Алло… – пробормотал он в трубку, сидя на полу и привалясь спиной к креслу.
– Марцин? Это я, Сильвия… – раздался неуверенный голос. Она плакала.
– Сильвия, что случилось? Почему ты плачешь? Сильвия?
– Прости, что я разбудила тебя. Здесь еще только половина седьмого.
– Где ты?
– В Сан-Диего. Но это неважно. Слушай, Марцин… Я так им горжусь. Когда он закончил доклад, все в зале встали и началась овация. И тогда он сказал в микрофон, что больше всего благодарен… Марцин…
– Что он сказал?
– Что больше всего благодарен мне… И тогда я вышла, чтобы позвонить тебе. Марцин, как хорошо, что ты приехал тогда в Гданьск. Мы тут останемся на полгода. Блажей уже нашел школу для Илонки. Не сердись, что я тебя разбудила. Ну все, заканчиваю…
***
Марцин пошел в ванную, умыл заплаканное лицо и первый раз в жизни позвонил Эмилии.
Второй раз он позвонил, когда пришел ответ на его мейл от Я куба. Прочел он его около полуночи и не захотел ждать с этим известием до следующего дня. Эмилия часто возвращалась в их разговорах к теме Якуба. Она побывала на его интернет-странице. Но больше, чем о Якубе, ей хотелось знать о Наталии. Ее восхищала эта пара. Марцину приходилось неоднократно рассказывать ей, как Якуб относился к ее глухоте – так, словно это была ее прирожденная черта. Наподобие цвета глаз или цвета кожи. Мейл Якуба он прочитал Эмилии по телефону.
Я поверить не мог, что это действительно ты. Свой ящик на epost.de я проверяю очень редко, но я задержался на один день в Париже. А в Париже я всегда живу в отеле «Relais Bosquet» возле Эйфелевой башни. Там меня знают и всегда оставляют номер с компьютером и доступом в Сеть. И в Париже я всегда проверяю этот ящик. В основном, конечно, там спам, но раз в году, восемнадцатого июля, всегда оказывается важный для меня мейл. В сущности, я и держу ящик ради этого единственного мейла. И прочитать его я хочу обязательно в Париже…
Марцин, старина!
Сколько же это лет? Подсчитаешь за меня? У математиков сложности с обратным счетом. Даже у остепененных. Продолжаешь ездить верхом или ревматизм уже не позволяет?
Ты доставил мне огромную радость. Я вернулся в счастливую, наверное, самую счастливую пору своей жизни. До сих пор помню, как облил тебя компотом в столовой. Черешневым, да? Помню также твои рассказы про горы. Передал твой привет Наталии. Ты ей очень нравился. Временами я даже ревновал ее к тебе. Ты был красивее меня. А кроме того, она считала, что у тебя самые синие глаза если не в Польше, то во всяком случае во Вроцлаве. Меня немножко нервировало, что она засматривается на твои глаза. Мне еще повезло, что ты не умел объясняться на языке глухих…
Я передал привет Наталии. Виртуально. Временами я пишу ей мейлы и рассказываю, что тут делается. О том, что отозвался тот самый гураль Марцин, я ей тоже написал. Уверен, что она обрадовалась.
Наталии нет в живых.
Она умерла перед самой операцией. Тогда, во Львове. Несчастный случай. И я ушел в подполье. Исчез. Хотел исчезнуть. Для всех. Для тебя тоже. Прости, пожалуйста. Когда-нибудь я опишу все в подробностях. Сразу после моего возвращения в Мюнхен поболтаем.
В Париже я проездом. Завтра лечу дальше. В Принстон. Работаю там над серьезным проектом. В Штаты я всегда летаю через Париж.
А я и не знал, что Блажей твой брат. Ваша фамилия так популярна, что мне даже в голову не приходило. Ты никогда о нем не рассказывал. Блажея я знаю по его статьям. Мир такой маленький!
Мне уже пора заканчивать. Напишу побольше из Мюнхена. Рад, что ты меня нашел.
Ты счастлив у себя в горах?
Будь здоров.
Я куб.
P. S. Не могу передать привета ни жене, ни детям. Может, когда-нибудь…
P. P. S. Пиши мне на ящик в институт. Я хочу читать твои мейлы не только в Париже!
***
С их «первого» сентябрьского дня она бывала в «своей конюшне» практически каждый вечер. И лишь однажды исчезла на несколько дней. И тогда Марцин ощутил, как пустеет его жизнь.
Он не знал, почему она исчезла. Произошло это примерно через три недели после телефонного разговора и их «первого свидания». Сперва вечером они долго разговаривали. Потом, когда она, как обычно, вернулась домой, он остался в кабинете и написал ей мейл. В тот день была годовщина смерти его отца. И он подумал, что это самый подходящий день, чтобы рассказать о нем. Тогда же он написал о матери и ее болезни. Об их близости, о том, с каким смирением она принимала свою неподвижность, о том, как он подстроил свою жизнь под жизнь инвалида в кресле-каталке, о радостных совместных вечерах с мамой, о ненужной и порой раздражающей его благодарности братьев «за то, что он от имени их всех полностью посвятил себя маме». В этом же мейле – он долго сомневался, подходящий ли это момент и не оскорбится ли она, – он написал:
Мне стали сниться – а еще недавно я не видел никаких снов – твои платья и твои продырявленные лифчики. В этих снах ты в туфлях на высоких каблуках стоишь передо мной и поочередно примеряешь их, спрашивая при этом мое мнение. После каждого следующего платья и лифчика я приглашаю тебя на танец. Хотя – восприми это как предостережение (!) – я совершенно не умею танцевать. Часами я не могу решиться и сказать, какое платье лучше. И, наконец, ты обнаженная подходишь к шкафу, вынимаешь рясу монахини и надеваешь ее. Ряса немножко тесновата тебе. Твои соски выпирают сквозь материал. Я прикрываю их ладонями и… просыпаюсь.
Интересно, как прокомментировал бы Фрейд мой сон? Наверное, сказал бы, что он является «корректировкой неудовлетворенной реальности» или что-нибудь в этом роде…
Эмилия вернулась через несколько дней. В тот вечер он, наверное, раз сто заходил на чат, а на сто первый она уже была там.
Для тебя я могла бы надевать и снимать тысячу лифчиков и две тысячи платьев. Для тебя могла бы снять рясу. Только не приглашай меня танцевать. Даже в снах. Я не могу танцевать. Но я учусь. И обещаю тебе, что научусь! И мы станцуем! Вот увидишь…
Так я решила и прокричала об этом всему миру позавчера на пляже в Свиноуйсыце. Мало кто это услышал, так как дул сильный ветер. Но главное, я это услышала.
Потом часа два я пила из бутылки мое любимое бордо и писала тебе письмо. Временами плакала. Наверное, виновато вино. Когда бутылка опустела, я засунула в нее листки с письмом, заткнула пробкой и бросила в море. Я уверена, что когда-нибудь ты ее найдешь на каком-нибудь пляже и прочитаешь письмо, лежащее на дне бутылки. Ты легко его узнаешь. Оно пахнет моими духами, на каждой странице есть отпечаток моих губ (специально для этого я взяла на пляж губную помаду), а в бутылку, кроме письма, я вложила маленькую белую раковинку (только такую удалось туда засунуть) и серебряную сережку, которую вынула из уха. Я также сняла лифчик, но он отказался пролезать сквозь бутылочное горлышко.
Мы несколько дней с мамой были в Свиноуйсыце. Там живет мой любимый дядюшка, младший брат папы, и там же находится папина могила.
Я люблю море. Когда я была маленькой, то, после того как перестала хотеть стать воспитательницей в детском саду, мечтала быть моряком.
Мне была необходима эта поездка. Я должна была определить жизненные приоритеты и решить, что в жизни важно для меня. В начале списка я поставила настоящее. Отныне настоящее для меня важнее всего. А вовсе не будущее! Я больше не желаю ждать его. Не хочу, чтобы кто-то прислал мне SMS, признался в любви, написал, что хочет прожить со мной всю оставшуюся жизнь, а потом оказалось бы, что он ошибся номером.
Я верррнулась и теперь уже буду.
P. S. Знаешь, даже там, на море, я думала о пани Секерковой. Существуют такие мужчины и такие женщины, которых хотелось бы клонировать. Доброславу Магдалену Секеркову из Бичиц, что неподалеку от Нового Сонча, я хотела бы клонировать. И в большом количестве!
С того дня она уже непрерывно была. После вечеров с ней Марцин возвращался домой в Бичицы, садился в кухне пить чай и скучал. Не по разговорам. Он скучал по ней.
«Можно ли по кому-то скучать и радоваться этому?» – возник у него в одну из суббот вопрос.
Разбудил его собачий лай по соседству. Последние выходные перед Рождеством. В эту субботу не нужно было вставать спозаранку, чтобы ехать в музей. Дежурства по выходным, когда было больше посетителей, они делили с хранительницей, и его очередь была в воскресенье. Он безуспешно пытался заснуть. Светало.
Марцин встал, ополоснул лицо холодной водой, вышел и направился в сторону хаты Секерковой. Он смотрел, как иголочки инея облепляют недвижно застывшие сухие стебли травы. Безлистные ветви и засохшие сорняки были словно отглазурованы острыми кристалликами, заборы повиты застывшим туманом. Сказочные деревья в белых кружевах, как по краям салфеток, которые делала мама. Фарфоровое утро в Бичицах. Нарядное, как гуральские девочки, идущие на первое причастие.
Вдали маячили горы, укрытые предутренней мглой. Марцин с рождения жил в Бичицах, и, сколько помнил себя, горы всегда восхищали его. Благодаря им мир обретал порядок и меру. Все приходило, а величественные горы всегда были неизменными.
Это была странная зима. Бесснежная. Снег лежал только высоко в горах.
Марцин миновал хату Секерковой и свернул с главной дороги на лесную тропу. Он долго продирался сквозь безлистные, покрытые инеем кусты ежевики к поросшему отвердевшим от морозца мхом крутому откосу. Когда он был маленьким, они иногда приходили сюда с мамой. Мама доставала из сетки книгу, он клал голову ей на колени, закрывал глаза и представлял себе истории и места, о которых она ему читала.
Книги заменяли маме мир, который она не повидала, но по которому порой тосковала. У нее ни к кому не было претензий за то, что знает этот мир только по книжкам. Она не считала, что чем-то пожертвовала, живя в Бичицах. Так жила ее мать и мать ее матери. Далекий мир был для других, и она смирилась с этой мыслью. Впрочем, далекий мир представлялся ей не только прекрасным и таинственным, но также грозным и опасным. Она рассказывала, как родители взяли ее в первый раз на ярмарку в Новый Сонч. Она очень встревожилась, когда они отдалились от Бичиц так далеко, что уже не слышно было звона колокола их костела. В пору ее детства церковный колокол обозначал своим звучанием расстояние. Для нее далекий мир начинался уже там, где она не могла услышать этот звон…
Марцин сел на откос. Он думал об Эмилии. Какие у нее глаза? Какие руки? Ему хотелось услышать, как она произносит его имя. Не по телефону. Въяве. Глядя на него, когда он сидит перед ней. И не на каком-то там виртуальном стуле, на который она его усаживает, а на настоящем. Деревянном. С сучками и собственной историей. Она ведь так полностью и не описала, как она выглядит. И до сих пор не прислала ему фотографию. Когда-то несмело – может, слишком несмело – он попросил ее об этом, но в течение нескольких последующих дней она не отреагировала на просьбу, а вторично попросить он не отважился.
Марцин знал, что у нее длинные волосы, которые перед поездкой верхом приходится плотно закалывать, чтобы они поместились под жокейской шапочкой. Знал, что глаза у нее зеленые и узкие кисти рук, знал, что второй палец на ноге значительно длиннее большого, что засыпает она на правом боку лицом к стенке, чай пьет несладкий, обожает малиновый кисель с пятью ложечками сахара с горкой, знал, что ванну она принимает, наполненную до половины, «потому что вода может когда-нибудь закончиться». Знал, что, когда на улице гроза или сильный дождь, она любит лежать в постели, укрытая по горло одеялом. И еще тысячу других подробностей. И возможно, именно потому, что он все это знал о ней, так мало ее было в его жизни.
Он скучал по ней. И на этом откосе второй раз за сегодняшний день осознал: его радует, что он по ней скучает. В понедельник он ей скажет об этом. Прямо скажет. Короткими, простыми фразами. Так, как если бы стоял на почте перед окошечком и писал старомодную телеграмму: «Я скучаю по тебе. Ты самая главная женщина в моей жизни. Так хочу увидеть тебя. Хочу дотронуться до тебя. Хочу проснуться рядом с тобой». Да. В понедельник он скажет ей об этом! И именно так.
Возвращаясь, он пошел дорогой к костелу. Он так давно не был на могиле мамы. Проходя через пустой двор, ведущий на кладбище и к главному входу в костел, у крыльца дома ксендза он увидел кучку мужчин, которые что-то громко обсуждали. Некоторые сидели на ступеньках и пили пиво, кто из бутылки, кто из банки.
– Марцин, подойди сюда, – услышал он голос Яцека Пильха, младшего сына соседей, живущих в хате, граничащей с Банахом.
Он подошел к ним.
– Ямрожи не хочет дать нам освобождение от обета. Заперся у себя и не открывает. Может, ты с ним потолкуешь? Через неделю у нас крестины Ягуси. А какие крестины без водки? Во, глянь, что Ямрожи написал…
Марцин улыбнулся, поднялся на крыльцо и прочитал на дверях дома: «С сего дня освобождений не даем. Священник прихода ксендз Ямрожи».
Прочитав, он спустился вниз.
– Раз не положено, значит, не положено, – сказал он и направился к кладбищу.
– Ох, Марцин, ты уже не наш. Совсем ты обабился в своем Сонче, – услышал он за спиной голос Яцека и следом взрыв смеха остальных гуралей.
Марцин слышал об этих освобождениях от сотрудников музея. Ежегодно толпы гуралей давали обет трезвости. На полгода, на год, до конца жизни. До недавних пор большинство из них обращались к своим приходским священникам за временным освобождением от обета и дозволением напиться до потери сознания. Причин была бездна: свадьба сына, крестины внука, приглашение в гости к другу, которого гураль не видел целые долгие сутки. Получение освобождений от обета в последнее время перешло все границы абсурда. Видно, Ямрожи получил распоряжение от епископа и повесил это объявление. Иначе бы он этого не сделал. Он слишком ценил воскресные пожертвования, которые кладут на поднос, и слишком хорошо знал гуралей. Впрочем, о подносе он, наверное, не слишком тревожился. Если гурали из мести ничего не положат, то недостачу восполнят их счастливые невесты, жены, сестры и матери.
Гурали пили всегда и пили много. Баба должна сидеть в доме, а гураль – в корчме. Самое большее, баба может прийти к корчме. И лучше, если с тачкой.
Входить в корчму ей не положено. Она должна ждать у корчмы с тачкой спокойно, как терпеливый водитель такси поджидает пассажира. Если мороз или метель, то она может согревать руки дыханием. Марцин сам неоднократно наблюдал, как гурали выносили своих упившихся собутыльников и укладывали на тачки, привезенные в середине ночи – но бывало, что и днем, – заранее оповещенными женами, невестами или матерями. Достаточно умело (опыт-то есть) они укладывали тело напившегося так, чтобы оно поместилось в тачку, и молча, не тратя времени, возвращались в корчму продолжать веселье. Жены, невесты или матери толкали тачки по снегу, песку либо, если повезет, по асфальту, моля Бога, чтобы никто не вышел и не увидел их за этим занятием. Матерям помогали сыновья, невестам, особенно если они были уже изрядно брюхаты, старшие братья. Ну а женам приходилась справляться самим.
«Если бы гураль не пил, от него воняло бы», – говаривала Секеркова. Даже ксендз Тишнер писал, что «если бы гурали не пили, они поубивали бы друг друга». Так что гураль вынужден пить. Желательно в хорошей компании и из одного на всю компанию стопаря, передавая его по кругу. И желательно, чтобы поблизости не было женщин. Гураль любит пить. Особенно на крестинах или на свадьбе, которая для гостей, а зачастую и для молодого завершается в вытрезвителе либо в больнице. А иногда – такие случаи тоже бывали – на кладбище. Прирожденный гураль похмелится пивком, а затем, чисто выбритый и празднично одетый, вместе с женой отправится в костел, где пропоет в обществе других преодолевших похмелье гуралей гимн во славу Господа. Либо не отправится, потому что ему предстоит провести экскурсию горожан, нежданное свидание под водку с другом, который вернулся из Америки, или потому что уже несколько дней задувает хальный. Когда он дует, нужно пить, а то хальный плохо действует на человека. А когда дует совсем уж сильный ветер, гурали становятся страшно нервные. И чтобы выдержать это, они либо пьют и поют, либо дерутся. Прирожденный гураль, когда дует хальный, должен напиться. В качестве психотерапевтического средства. Если он не сыщет никого из своих, то выпьет даже в компании какого-нибудь слабака горожанина из Щецина или Лодзи. Разумеется, если тот ему поставит. Но для того будет лучше, если он поставит, потому что для гураля нет ничего дороже чести. Честь дороже водки. А зачастую даже дороже, чем жизнь. Особенно жизнь какого-нибудь слабака из Щецина, Лодзи или даже соседнего Нового Сонча. У Марцина было совершенно иное мнение насчет того, что такое честь. Но он был уверен, что никто из мужчин, стоящих перед дверью ксендза, не разделяет его мнения. Поэтому он не обернулся – что было совершенно не по-гуральски – и не завел ссору с Яцеком Пильхом.
Он прошел к маминой могиле. Поднял цветочные вазы, перевернутые ветром, смел рукой бурые листья, покрывающие надгробную плиту. Выбросил в мусорный контейнер у колонки выгоревшие свечи и увядшие, заиндевевшие цветы из ваз. Опустился на колени. Положил ладонь на промерзшую могильную плиту. Помолился.
– Тебе ведь она нравится, правда? – прошептал он, глядя на фотографию на мраморном надгробье.
Он ждал понедельника, как ребенок ждет первого дня в новой школе, в которую его перевели родители. С напряжением, нетерпением, любопытством, но также со страхом и неуверенностью. Как его примут, каков будет этот первый день, но самое главное – какими будут следующие за ним дни.
У него было впечатление, что эти выходные бесконечно затянулись и понедельник никогда не наступит. Когда закончилось его воскресное дежурство в музее, он не знал, чем заняться. Написал длинный мейл Каролине, дополнил скучный отчет для министерства в Варшаве, прошел два урока французского, попытался читать очередной раздел книжки об Интернете, но не мог сосредоточиться и через несколько страниц бросил. Вечером отыскал в столе бутылку коньяку, подаренную ему сотрудниками на день рождения, и поехал к Петру. К брату, что жил ближе всех. В Новом Сонче. В нескольких кварталах от музея. Последний раз в доме Петра он был почти шесть лет назад, после похорон его жены.
Петр был старшим из братьев. Адам, когда хотел что-то попросить у мамы – денег на мороженое или лимонад, позже на кино в Сонче, – всегда посылал Петра. Как-то Блажей поинтересовался у Адама, почему он сам у мамы не попросит. Марцин до сих пор улыбается, вспоминая ответ Адама:
– Петр самый старший. Он дольше всех знает маму.
Так потом и шло. Когда им что-то нужно было от мамы, посылали Петра: «Ну, иди, Петрек, ты маму знаешь дольше всех».
Петр почти все получал первым. Первые ботинки, первый велосипед. Первым часы к первому причастию. Потом уже вещи переходили от него к ним. Стираные-перестираные штаны, штопаные носки, кепка с поломанным козырьком. Никого из них это не удивляло. А когда мама покупала что-то для них всех, например мяч или санки, все равно – таков был неписаный семейный закон, официальным владельцем становился Петр, и надо было у него спрашивать разрешения попользоваться или брать тайком. И лишь одного Петр не получил первым – аттестата зрелости. Его опередил сначала Стась, потом Блажей. Когда в средней школе выяснилось, что Петру грозит остаться в одном из классов уже на третий год, мама после бурного ночного обсуждения с Секерковой перевела его в профессионально-техническое училище в Сонче. Секеркова заявила, что лучше всего, если Петр обучится столярному делу, «потому как гуралю всегда пригодится умение строгать». Петр столярному делу обучился, но потом ничего не строгал. Когда он закончил училище, их почтальон Макарий искал себе замену на отпуск. Он спросил у Петра, не хочет ли тот «походить по людям». Петру очень нужны были деньги, и он с удовольствием согласился. Когда Макарий вернулся, все страшно жалели, что отпуск у него кончился. Петр доставлял почту в среднем на час раньше, с заказными и официальными повестками приходил по несколько раз, прежде чем оставить извещение. Но ежели из Америки, то извещения он никогда не оставлял, а приходил до упора; он без доверенности выплачивал пособия и пенсии женам, так что гурали не могли пропить их целиком в корчме. Кроме того, он был молодой, симпатичный и «свой». В то лето Петр открыл, что его жизненное призвание – доставлять людям радость и разносить письма.
На аттестат зрелости он после года интенсивных и дорогих (для почтальона) занятий с репетиторами сдал через четыре года после Блажея. В вечерней школе в Новом Сонче. После экзаменов он поехал отдохнуть в палаточный кемпинг в Миколайки на Мазурах и там познакомился с Генрикой Шмит, в которую без памяти влюбился. Через год в соборе в Щецине – Генрика в Миколайках была тоже на отдыхе – их повенчали, после чего была свадьба в ресторане. На свадьбу Петра ехали поездом из Бичиц четырнадцать часов с тремя пересадками. Водка закончилась еще до обряда надевания на молодую чепца, родители невесты не встретили «детей» хлебом и солью, и вдобавок с частью родственников новобрачной невозможно было договориться, потому как в Бичицах мало кто, а если уж точно, то никто не говорил по-немецки.
Геня, которую в деревне называли Хельга, приехала с Петром в Новый Сонч. Жить они стали в снятой комнате с «кухонной нишей». На практике это означало, что между газовой плитой и раскладывающимся на ночь диваном висела продырявленная в нескольких местах занавеска, купленная в магазине «Цепелия».
Генрика нашла работу продавщицы в гастрономе. Петр разносил почту, как с гордостью говорила Генрика, в «самом лучшем районе» Нового Сонча. Для почтальона самый лучший район – это тот, где живет много пенсионеров, которые с каждого перевода дают чаевые. В хорошем районе сумма чаевых сопоставима с зарплатой. Ну а уж если район самый лучший, то чаевых набегает и на полторы зарплаты.
После четырех лет жизни на диван-кровати Генрика и Петр зачали сына Шимона. И когда Петр приехал в Бичицы, чтобы сообщить эту весть, в семье вздохнули с облегчением, так как в деревне начали шептаться, что «у Хельги внутри какая-то болезнь сидит». Вообще о жене Петра в Бичицах не переставали сплетничать. Она редко приезжала на крестины и свадьбы, в костел ходила в слишком короткой юбке, на Пасху не исповедывалась и не причащалась, а за столом «умничала и говорила больше, чем Петрек». Но больше всего сельчан нервировала и раздражала «немецкость» Генрики.
В горах традиционно любят Америку, терпимо относятся к Англии и Франции и стойко не любят фрицев. А Генрика ничуть не старалась сломать несправедливый, по мнению Марцина, стереотип немца. Сам он неоднократно бывал на конных состязаниях в Германии и вынес оттуда самые лучшие впечатления. Геня во время семейных встреч в Бичицах при любой оказии громко критиковала «бедность и грязь Польши», Бичицы и Новый Сонч называла «захолустной дырой на задворках света» и восхищалась «чудесными деревнями в горах Баварии, где люди ежедневно моют тротуары». А когда Блажей однажды осмелился поинтересоваться, бывала ли она в Баварии – все и так знали, что не бывала, – она смертельно обиделась и полгода не приезжала в Бичицы. Никто по ней особо не скучал, но мама не могла с этим смириться, так как Петр сидел под каблуком у жены и тоже не появлялся в Бичицах. Марцин, видя, как переживает мама, превозмог себя, поехал в Сонч к Петру и попросил, чтобы ради матери он забыл про то, что ляпнул Блажей, и чтобы время от времени они навещали родительский дом.
Они навещали. Только ничего не изменилось. Генрика неустанно рассказывала, «что у них уже все бумаги готовы и они здесь сидят на чемоданах и вот-вот выедут в Германию, потому что там даже у почтальона есть „мерседес", а зарабатывает он в несколько раз больше, чем Блажей в его университете». Когда доведенная до крайности этими глупостями Секеркова, которая всегда говорила что думала, напомнила, что «Петрек столяр, по-немецки он ни бе ни ме, а собаки во всем мире, даже в Германии, босиком ходят», Генрика вскочила из-за стола, хлопнула дверью и ушла. Через несколько секунд Петр, ни слова не промолвив, вышел за ней. С той поры в Бичицы он приезжал тайком от жены.
«На чемоданах» они сидели очень долго. До выпускного класса Шимона. В 1996 году перед Рождеством по приглашению сестры Генрики и ее мужа они поехали во Франкфурт-на-Майне. Они собирались переехать в Германию на постоянное жительство, когда сын получит аттестат зрелости. Все было готово. Они уже искали покупателя на свою квартиру в Новом Сонче. За несколько дней до поездки Петр с Шимоном приехали в Бичицы поздравить бабушку с праздником.
Впервые за много лет мама расплакалась.
– Это ваша жизнь, но помни, нам только кажется, будто мир где-то далеко, – сказала она Петру, гладя его но голове. – Марцинек, дай мне тот сверток сверху. Тот, в белой бумаге с елочками. – Она вручила его Петру. – Это Гене подарок от меня. И желаю вам там счастья.
Марцин знал, что было в этом пакете. Со Дня всех святых мама порой до поздней ночи вязала для Гени льняную скатерть.
Семья Гениной сестры жила в Зиндлингене, запущенном рабочем квартале Франкфурта, населенного в основном иностранцами. Агата, сестра Гени, была католичка, ее муж Хорст – евангелист. По просьбе Хорста Рождество в семье всегда отмечают по-польски и по-католически. Хорст еще с первого Рождества в Щецине, когда приехал в качестве жениха Агаты просить у родителей ее руки, любит пироги с капустой, жареного карпа, селедку в сметане и то, как делятся облаткой. И вообще он утверждает, что Агата готовит лучший борщ во всей Германии. На один день, в Рождество, он становится истым польским католиком. Он даже способен без ошибки пропеть один куплет из «В яслях лежит…». Лишь одно ему не нравится в польском Рождестве – что утром пиво приходится пить тайком, потому как «до облатки длится пост». А вот после облатки уже можно официально. После пирогов, борща, получения подарков и пения колядок Петр сидел с Хорстом на кожаном диване в гостиной и под пиво пытался разузнать об условиях работы почтальона в Германии. И чем больше они пили пива, тем больше Петру казалось, будто он понимает, что ему говорит Хорст. Шимон с Матиасом – сыном Хорста и Агаты – закрылись в комнате на первом этаже. Около половины двенадцатого Геня принялась уговаривать всех пойти на службу в церковь. Уговорить удалось только Агату. Ближе всего от дома находилась евангелическая кирха.
– Совсем как наш костел, только иногда священником может оказаться женщина, – пошутила Агата.
Мужчины остались дома. Агата с Геней пошли на службу. Когда они вошли, в кирхе уже было полно народу. Они прошли в боковой неф, высматривая места. В предпоследнем ряду два были свободны. Геня направилась туда. Агата пошла за ней. Но вдруг из главного нефа появилась женщина и тоже направилась к свободным местам. Агата знаком показала Гене, чтобы та садилась, а сама встала у колонны. Женщина села рядом с Геней. Заиграл орган, вышел пастор. Началась рождественская служба.
Женщина, севшая рядом с Геней, вырвала чеки двух ручных гранат, лежавших у нее в сумке. Это произошло в 00:12. Такое время показывали остановившиеся Генины часы. Полиция нашла их под обломками разрушенного алтаря. Гранаты были югославского производства, женщине было сорок девять лет, она была разведенная, и эту кирху она выбрала совершенно случайно. С 1989 года, когда, бросившись под поезд, покончил с собой ее сын, она лечилась у психиатра. Таков был официальный комментарий, опубликованный во всех немецких газетах. Кроме Гени и самоубийцы в кирхе погибла еще одна женщина. Тринадцать человек, в том числе двенадцатилетний ребенок второй погибшей женщины, были ранены, семеро тяжело. Но все выжили.
Фрагменты тела Гени, которые Петр должен был в последующие дни поочередно опознавать, через две недели были выданы немецкой полицией и кремированы. «За государственный счет, поскольку семья погибшей не может представить страховой полис, и существовало предположение, что стоимость похорон останков превысит стоимость кремации». Очень по-немецки…
Урну с прахом Петр привез в Новый Сонч, и семнадцатого января 1997 года, после того как были улажены все формальности с ксендзом Ямрожим, в Бичицах прошли похороны Генрики. Ее родители исполнили просьбу Петра похоронить ее там, где живут он и Шимон, а не в Щецине. После похорон автобус привез всех прямо с кладбища к дому Петра в Новом Сонче. Марцин получил на этот день, правда после личного вмешательства бурмистра, в органах социальной опеки специальный автомобиль для перевозки матери в инвалидной коляске. Сперва на кладбище, а потом к Петру домой.
После этого происшествия во Франкфурте Петр сидел на сильных психотропных таблетках. Все заботы по организации похорон и поминок взяли на себя Шимон и Агата с Хорстом. По горячей просьбе мамы Блажей делал все, чтобы Петр в тот вечер не пил водки. Тем не менее каким-то образом Петр с каждым часом пьянел все сильнее. А потом сцепился с Блажеем, ударил брата по лицу и оттолкнул Шимона, который пытался его удержать. Он дернул скатерть, сбросив все на пол; при этом некоторые гости обожглись горячим чаем.
– Убирайтесь все отсюда! Вон из моего дома! Чтоб духу тут вашего не было! – кричал он, раскачиваясь над столом. – Вы все ее ненавидели! С самого первого дня! Она была не такая, как вы, и хотела жить по-человечески, а не так, как вы в этой вонючей дыре! Пошли вон! Вы сделали из нее гестаповку. Это от вас она хотела убежать! Убирайтесь… – прошептал он скорее себе, чем гостям.
Петр оперся руками на стол, опустил голову и громко зарыдал. Хорст усадил его на стул. Агата собирала с пола битую посуду, освобождая место для каталки матери. Секеркова подошла к матери, взяла за руку и стала успокаивать:
– Это он от горя, Цецилия. Петрек добрый. Но от горя человек лишается разума. И тогда нужно все прощать…
Все торопливо покинули дом Петра. Даже если они понимали его, думали, как Секеркова, и тоже – через день, через месяц или только через год – простили, никто все равно не забыл, что их честь была задета. Гураля можно только раз выгнать из дома. Больше он в этот дом ни ногой.
Марцин позвонил Петру через неделю. Он не ожидал извинений. Просто хотел сообщить, что они с братьями собрали денег на надгробие Генрики.
– Пошли вы со своими деньгами! – заорал пьяный Петр. – Ни она, ни я не хотим от вас милостыни! Ни гроша! Слышал? Не хотим! – И он бросил трубку.
Их отношения разорвались. Через некоторое время Петр снова стал навещать мать, но с братом не сблизился. Между ними стояла стена холода и отчуждения.
Марцин вообще-то интересовался жизнью Петра, спрашивал у Шимона, как дела у отца, но задавать вопросы ему самому как-то не решался. Он знал, что мать ждет, хочет, чтобы все было как прежде, но откладывал примирение на неопределенное «потом». Так же вели себя и другие братья. Когда они навещали мать, интересовались у нее, как Петр, но, хотя проезжали через Новый Сонч, никто не решался завернуть к Петру.
И только старая Секеркова пришла к нему после похорон Генрики. В Рождество, ровно через год после взрыва в Зиндлингене и гибели Генрики. Она испекла маковник и автобусом поехала в Новый Сонч. Дверь открыла Агата.
– Петр, к тебе какая-то пани! – удивленная, крикнула она Петру, который сидел в комнате с Хорстом.
– Я тебе, Петрек, маковник спекла. На Рождество Младенца нужно есть много мака. – Не дожидаясь приглашения, Секеркова вошла в комнату.
Петр вскочил и принял у нее пальто. Секеркова села за стол рядом с Шимоном. Перекрестила тарелку с облаткой и, повернувшись к удивленному Хорсту, сказала;
– Ich heisse21 Секеркова. Старая Секеркова.
Марцин тоже считал, что нужно забыть о «гордости гураля». Истинная гуральская гордость – это то, что сделала Секеркова. Он не знал гураля старше ее.
***
– Шимона нет дома, – холодно приветствовал Марцина удивленный его визитом Петр.
– А я не к Шимону. Я подумал, что давно мы с тобой не беседовали за бутылочкой коньяку, – сказал Марцин и обнял брата.
***
Утром в понедельник Марцин вставал в спешке. Когда он выехал со двора и остановился, чтобы выйти и, как обычно, закрыть ворота, диктор радиостанции объявил Мейси Грей. И он не стая выходить. Он тронулся, поставив регулятор громкости на максимум. Через несколько минут он уже подъезжал к Новому Сончу.
Решение пришло внезапно. И Марцин без колебаний подчинился ему. Как будто он уже давно знал, что когда-то оно придет и это будет замечательно. Он миновал дорожный указатель на развилке. Налево к Тарнову, прямо в Сонч. Через пятьдесят метров после развилки он резко затормозил, проверил в зеркальце заднего вида, нет ли позади машин. Отыскав обочину пошире, развернулся и через минуту уже выехал на дорогу к Тарнову. Ощупью отыскал в сумке мобильник. Набрал номер хранительницы. Выключил радио и внутренне собрался, чтобы не выдать, как он нервничает.
– Мира, это Марцин. Меня сегодня в музее не будет. И завтра тоже. Мне нужно уладить кое-какие важные дела. До среды.
– Марцин, только не гони. Сегодня на дорогах страшно скользко, – услышал он ее голос.
Марцин дал отбой и прибавил скорость. Он распустил узел галстука и бросил его на заднее сиденье. Провел ладонью по лицу.
«Побреюсь на заправочной станции перед Цехоцинеком», – подумал он.
Останавливался он, только чтобы заправиться. Чем ближе Марцин подъезжал к Цехоцинеку, тем тревожнее ему становилось. Около трех дня он миновал Влоцлавек. У него еще была уйма времени. Эмилия появлялась на чате около восьми.
В Цехоцинеке Марцин нашел торговый центр. Купил там все для бритья и свежую рубашку. Цвета лаванды. Того, какой нравится ей. Отъехав недалеко от центра, он вдруг вернулся и в обувном магазине купил новые ботинки. Это была их семейная традиция. Они всегда надевали новую обувь, когда в их жизни должно было произойти что-то важное. «Можно быть в штопаных носках, но, отправляясь в дальнюю дорогу, нужно надевать новые башмаки», – вспомнились ему слова мамы. После ее смерти он нашел в комнате в шкафу коробку с новыми туфлями…
В регистратуре одного из санаториев ему сказали, что конюшня с интернет-кафе находится на дороге на Торунь. За несколько сотен метров до железнодорожного переезда. Направо на Торунь, налево на Влоцлавек. Марцин помнил этот переезд. Он спросил, где туалет. Там он побрился, сменил рубашку, переобулся. Старую обувь сунул в урну под раковиной. Марцин оставил машину в центре Цехоцинека и прогулочным шагом пошел по улице. Перед цветочным магазином он было остановился, однако не зашел. «Я ни за что не хотела бы получить от тебя цветы. И не думай об этом! Когда цветы срезают, у меня эта операция ассоциируется с казнью, а когда их ставят в вазу – с реанимацией», – припомнил он ее ответ, после того как написал, что они знакомы уже три месяца, а он ни разу не подарил ей цветов.
К кафе он подъехал в половине восьмого. Поставил машину на небольшом паркинге напротив главного входа в конюшню. Узкая, усыпанная гравием дорожка вела к зданию, напоминающему фабричный корпус. Марцин неторопливо поднялся по бетонным ступеням и оказался в шумном ресторанном зале, отгороженном от ярко освещенного конного манежа стеклянной стеной. Он спросил проходившего мимо официанта, где находятся компьютеры. Тот проводил его в маленькое пустое помещение за высокой деревянной стойкой бара. В темной комнате без окон мерцали мониторы.
«Значит, здесь…» – подумал он, осторожно кладя ладонь на клавиатуру одного из компьютеров.
Потом вернулся в ресторан и сел за свободный столик у самой стеклянной стены. Он сидел и нетерпеливо поглядывал на часы. Зальчик с компьютерами постепенно начал заполняться людьми. И вот уже восемь часов. Марцин услышал звук подъезжающей машины. Распахнулась дверь. Двое мужчин сопровождали инвалидную коляску, в которой сидела молодая эффектная женщина. Один из них придержал ногой дверь, а второй вкатил коляску. Женщина улыбалась. У нее были длинные волосы с рыжиной, связанные узлом. Правой рукой она нервно поправляла их. В ресторанном зале люди вставали со стульев, чтобы освободить место для проезда кресла на колесах. Младший из мужчин, тот, что катил кресло, громко обратился к барменше:
– Пани Рената, Эмилия сегодня как обычно. Около двадцати двух мы приедем за ней.
И инвалидное кресло исчезло в комнате с компьютерами.
Марцин вскочил со стула. Он выбежал на паркинг, сел в машину. Рванул с места с визгом шин и помчался в сторону асфальтовой дороги, ведущей в город. И только когда водитель встречной машины стал в истерике давить на клаксон, он включил фары. Остановился он в пяти километрах, на лесном паркинге. Его трясло. Во рту пересохло, сердце будто стиснуло обручем. Он тяжело дышал. Дыхание было частым и неглубоким. Марцин чувствовал, что надвигается приступ страха. Он открыл бардачок и в поисках бумажного мешочка одним движением вывалил все на пол. Инвалидное кресло и улыбающееся женское лицо все время возникали перед глазами, словно непрерывно прокручиваемый фрагмент фильма. И вдруг Марцин увидел мамину улыбку, когда он выкатывал ее на таком кресле во двор их дома в Бичицах. Она поворачивалась к нему и, глядя в глаза, говорила:
– Сынок… Обещаю тебе, я научусь! И мы еще станцуем с тобой! Вот увидишь…
|
The script ran 0.024 seconds.