Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Игорь Губерман - Гарики на каждый день [2001]
Известность произведения: Средняя
Метки: humor_verse, Поэзия, Сатира, Юмор

Аннотация. Как многие талантливые художники, выехавшие на Запад в период так называемого застоя, железной рукой удушавшего все ростки свободной мысли, он покинул СССР, чтобы иметь возможность свободно заниматься своим творчеством. Ироничные на первый взгляд строчки его стихов проникнуты поистине сыновней болью за свою униженную Родину - за Россию, за ее терпеливый страдающий народ, обреченный вот уже 70 лет нести тяжкий крест искупления за грехи своих предков.

Полный текст.
1 2 3 4 5 

что нету кривоногих балерин. Блажен, заставший время славное во весь размах ума и плеч, но есть эпохи, когда главное – себя от мерзости сберечь. Напрасно мы погрязли в эгоизме, надеясь на кладбищенский итог: такие стали дыры в атеизме, что ясно через них заметен Бог. Все достаточно сложно и грозно в этой слякоти крови и слез, чтобы жить не чрезмерно серьезно и себя принимать не всерьез. Родясь не обезьяной и не сфинксом, я нитку, по которой стоит жить, стараюсь между святостью и свинством подальше от обоих проложить. В пепле наползающей усталости, следствии усилий и гуляний – главное богатство нашей старости, полная свобода от желаний. Словно от подпорченных кровей ширится растление в державе; кажется, что многих сыновей – мачехи умышленно рожали. Мы сохранили всю дремучесть былых российских поколений, но к ним прибавили пахучесть своих духовных выделений. Не горюй, старик, наливай, наше небо в последних звездах, устарели мы, как трамвай, но зато и не портим воздух. Люблю эту пьесу: восторги, печали, случайности, встречи, звонки; на нас возлагают надежды в начале, в конце – возлагают венки. Нашедши доступ к чудесам, я б их использовал в немногом: собрал свой пепел в урну сам, чтоб целиком предстать пред Богом. X. Живу я более, чем умеренно, страстей не более, чем у мерина Меж чахлых, скудных и босых, сухих и сирых есть судьбы сочные, как сыр, – в слезах и дырах. Пролетарий умственного дела, тупо я сижу с карандашом, а полузадохшееся тело мысленно гуляет нагишом. Маленький, но свой житейский опыт мне милей ума с недавних пор, потому что поротая жопа – самый замечательный прибор. Бывает – проснешься, как птица, крылатой пружиной на взводе, и хочется жить и трудиться; но к завтраку это проходит. Я не хожу в дома разврата, где либералы вкусно кормят, а между водки и салата журчит ручей гражданской скорби. В эпохах вздыбленных и нервных блажен меж скрежетов зубовных певец явлений атмосферных и тонких тайностей любовных. Вчера мне снился дивный сон, что вновь упруг и прям, зимой хожу я без кальсон и весел по утрам. Радость – ясноглазая красотка, у покоя – стеганный халат, у надежды – легкая походка, скепсис плоскостоп и хромоват. Сто тысяч сигарет тому назад таинственно мерцал вечерний сад; а нынче ничего нам не секрет под пеплом отгоревших сигарет. Когда я раньше был моложе и знал, что жить я буду вечно, годилось мне любое ложе и в каждой бабе было нечто. Судьба моя полностью взвешена: и возраст висит за спиной, и спит на плече моем женщина, и дети сопят за стеной. Дивный возраст маячит вдали – когда выцветет все, о чем думали, когда утром ничто не болит будет значить, что мы уже умерли. Мой разум не пронзает небосвод, я им не воспаряю, а тружусь, но я гораздо меньший идиот, чем выгляжу и нежели кажусь. В нас что ни год – увы, старик, увы, темнее и тесней ума палата, и волосы уходят с головы, как крысы с обреченного фрегата. Уж холод пронизал нас до костей, и нет былого жара у дыхания, а пламя угасающих страстей свирепей молодого полыхания. Весенние ликующие воды поют, если вовлечься и прильнуть, про дикую гармонию природы, и знать о нас не знающей ничуть. С кем нынче вечер скоротать, чтоб утром не было противно, С одной тоска, другая – блядь, а третья слишком интенсивна. Изведав быстрых дней течение, я не скрываю опыт мой: ученье – свет, а неучение – уменье пользоваться тьмой. Я жизнь свою организую, как врач болезнь стерилизует, с порога на хуй адресую всех, кто меня организует. Увижу бабу, дрогнет сердце, но хладнокровен, словно сплю; я стал буквальным страстотерпцем, поскольку страстный, но терплю. Душа отпылала, погасла, состарилась, влезла в халат, но ей, как и прежде, неясно, что делать и кто виноват. Не в том беда, что серебро струится в бороде, а в том беда, что бес в ребро не тычется нигде. Наружу круто выставив иголки, укрыто провожу остаток дней; душе милы и ласточки, и волки, но мерзостно обилие свиней. Жизнь, как вода, в песок течет, последний близок путь почета, осталось лет наперечет и баб нетронутых – без счета. Полувек мой процокал стремительно, как аллюр скакового коня, и теперь я живу так растительно, что шмели опыляют меня. Успех любимцам платит пенсии, но я не числюсь в их числе, я неудачник по профессии и мастер в этом ремесле. Я внешне полон сил еще покуда, а внутренне – готовый инвалид; душа моя – печальный предрассудок – хотя не существует, а болит. Служа, я жил бы много хуже, чем сочинит любой фантаст, я совместим душой со службой, как с лесбиянкой – педераст. Скудею день за днем. Слабеет пламень; тускнеет и сужается окно; с души сползает в печень грузный камень, и в уксус превращается вино. Теперь я стар – к чему стенания?! Хожу к несведущим врачам и обо мне воспоминания жене диктую по ночам. Я так ослаб и полинял, я столь стремглав душой нищаю, что Божий храм внутри меня уже со страхом посещаю. Лишь постаревши, я привык, что по ошибке стал мишенью: когда Творец лепил мой лик, он, безусловно, метил шельму. Теперь вокруг чужие лица, теперь как прежде жить нельзя, в земле, в тюрьме и за границей мои вчерашние друзья. Пошла на пользу мне побывка в местах, где Бог душе видней; тюрьма – отменная прививка от наших страхов перед ней. Чего ж теперь? Курить я бросил, здоровье пить не позволяет, и вдоль души глухая осень, как блядь на пенсии, гуляет. Я, Господи, вот он. Почти не смущаясь, совсем о немногом Тебя я прошу: чтоб чувствовать радость, домой возвращаясь, и вольную твердость, когда ухожу. Хоронясь от ветров и метелей и достичь не стремясь ничего, в скорлупе из отвергнутых целей правлю я бытия торжество. В шумных рощах российской словесности, где поток посетителей густ, хорошо затеряться в безвестности, чтоб туристы не срали под куст. Что может ярко утешительным нам послужить под старость лет? Наверно, гордость, что в слабительном совсем нужды пока что нет. Судьба – я часто думаю о ней: потери, неудачи, расставание; но чем опустошенней, тем полней нелепое мое существование. С утра, свой тусклый образ брея, глазами в зеркало уставясь, я вижу скрытного еврея и откровенную усталость. Я уверен, что Бог мне простит и азарт, и блаженную лень; ведь неважно, чего я достиг, а важнее, что жил каждый день. Я кошусь на жизнь веселым глазом, радуюсь всему и от всего; годы увеличили мой разум, но весьма ослабили его. Как я пишу легко и мудро! Как сочен звук у строк тугих! Какая жалость, что наутро я перечитываю их! Вчера я бежал запломбировать зуб и смех меня брал на бегу: всю жизнь я таскаю мой будущий труп и рьяно его берегу. Терпя и легкомыслие и блядство, судьбе я продолжаю доверять, поскольку наше главное богатство – готовность и умение терять. Осенний день в пальтишке куцем смущает нас блаженной мукой уйти в себя, забыть вернуться, прильнуть к душе перед разлукой. Не жаворонок я и не сова, и жалок в этом смысле жребий мой: с утра забита чушью голова, а к вечеру набита ерундой. Старости сладкие слабости в меру склероза и смелости: сказки о буйственной младости, мифы о дерзостной зрелости. Неволя, нездоровье, нищета – солисты в заключительном концерте, где кажется блаженством темнота неслышно приближающейся смерти. Старенье часто видно по приметам, которые грустней седых волос: толкает нас к непрошеным советам густеющий рассеянный склероз. Я не люблю зеркал – я сыт по горло зрелищем их порчи: какой-то мятый сукин сын из них мне рожи гнусно корчит. Нету счета моим пропажам, члены духа висят уныло, раньше порох в них был заряжен, а теперь там одни чернила. Устали, полиняли и остыли, приблизилась дряхления пора, и время славить Бога, что в бутыли осталась еще пламени игра. Святой непогрешимостью светясь от пяток до лысеющей макушки, от возраста в невинность возвратясь, становятся ханжами потаскушки. Моих друзей ласкают Музы, менять лежанку их не тянет, они солидны, как арбузы: растет живот и кончик вянет. Стало тише мое жилье, стало меньше напитка в чаше, это годы берут свое, а у нас отнимают наше. Один дышу, одно пою, один горит мне свет в окне – что проживаю жизнь свою, а не навязанную мне. Года пролились ливнями дождя, и мне порой заманчиво мгновение, когда в навечный сумрак уходя, безвестность мы меняем на забвение. Увы, я слаб весьма по этой части, в душе есть уязвимый уголок: я так люблю хвалу, что был бы счастлив при случае прочесть мой некролог. Сопливые беды, гнилые обиды, заботы пустой суеты – куда-то уходят под шум панихиды от мысли, что скоро и ты. Умру за рубежом или в отчизне, с диагнозом не справятся врачи: я умер от злокачественной жизни, какую с наслаждением влачил. Моей душе привычен риск, но в час разлуки с телом бренным ей сам Господь предъявит иск за смех над стадом соплеменным. С возрастом я понял, как опасна стройка всенародного блаженства; мир несовершенен так прекрасно, что спаси нас Бог от совершенства. Господь, принимающий срочные меры, чтоб как-то унять умноженье людей, сменил старомодность чумы и холеры повальной заразой высоких идей. А время беспощадно превращает, летя скозь нас и днями и ночами, пружину сил, надежд и обещаний в желе из желчи, боли и печали. Я жил отменно: жег себя дотла, со вкусом пил, молчал, когда молчали, и фактом, что печаль моя светла, оправдывал источники печали. Геройству наше чувство рукоплещет, героев славит мир от сотворения; но часто надо мужества не меньше для кротости, терпения, смирения. Неслышно жил. Неслышно умер. Укрыт холодной глиной скучной. И во вселенском хамском шуме растаял нотою беззвучной. В последний путь немногое несут: тюрьму души, вознесшейся высоко, желаний и надежд пустой сосуд, посуду из-под жизненного сока. Когда я в Лету каплей кану, и дух мой выпорхнет упруго, мы с Богом выпьем по стакану и, может быть, простим друг друга. Том II НЕ В СИЛАХ ЖИТЬ Я КОЛЛЕКТИВНО: ПО ВОЛЕ ТЯГОСТНОГО РОКА МНЕ С ИДИОТАМИ – ПРОТИВНО, А СРЕДИ УМНЫХ – ОДИНОКО. ЖИВЯ ЛЕГКО И СИРОТЛИВО, БЛАЖЕН, КАК ПАЛЬМА НА БОЛОТЕ, ЕВРЕЙ СЛАВЯНСКОГО РАЗЛИВА, АНТИСЕМИТ БЕЗ КРАЙНЕЙ ПЛОТИ. XI. Вот женщина: она грустит, что зеркало ее толстит Кто ищет истину, держись у парадокса на краю; вот женщины: дают нам жизнь, а после жить нам не дают. Природа женская лиха и много мужеской сильней, но что у бабы вне греха, то от лукавого у ней. Смотрит с гвоздика портрет на кручину вдовию, а миленка больше нет, скинулся в Жидовию. Добро со злом природой смешаны, как тьма ночей со светом дней; чем больше ангельского в женщине, тем гуще дьявольское в ней. Была и я любима, теперь тоскую дома, течет прохожий мимо, никем я не ебома. Душа болит, свербит и мается, и глухо в теле канителится, если никто не покушается на целомудрие владелицы. Старушка – воплощенное приличие, но в память, что была она лиха, похоже ее сморщенное личико на спекшееся яблоко греха. Должно быть, зрелые блудницы огонь и пыл, слова и позы воспринимают как страницы пустой предшествующей прозы. Все переменилось бы кругом, если бы везде вокруг и рядом женщины раскинули умом, как сейчас раскидывают задом. Мечты питая и надежды, девицы скачут из одежды; а погодя – опять в одежде, но умудреннее, чем прежде. Носишь радостную морду и не знаешь, что позор – при таких широких бедрах – такой узкий кругозор. Улетел мой ясный сокол басурмана воевать, а на мне ночует свекор, чтоб не смела блядовать. Кичились майские красотки надменной грацией своей; дохнул октябрь – и стали тетки, тела давно минувших дней. Родясь из коконов на свет, мы совершаем круг в природе, и бабочки преклонных лет опять на гусениц походят. Ум хорош, но мучает и сушит, и совсем ненадобен порой; женщина имеет плоть и душу, думая то первой, то второй. Ребро Адаму вырезать пришлось, и женщину Господь из кости создал: ребро – была единственная кость, лишенная какого-либо мозга. Есть бабы – храмы: строг фасад, чиста невинность красок свежих; а позади – дремучий сад, притон прохожих и проезжих. Послабленье народу вредит, ухудшаются нравы столичные, одеваются девки в кредит, раздеваются за наличные. Она была собой прекрасна, и ей владел любой подлец; она была на все согласна, и даже – на худой конец. Ключ к женщине – восторг и фимиам, ей больше ничего от нас не надо, и стоит нам упасть к ее ногам, как женщина, вздохнув, ложится рядом. У женщин юбки все короче; коленных чашечек стриптиз напоминает ближе к ночи, что существует весь сервиз. Мой миленький дружок не дует в свой рожок, и будут у дружка за это два рожка. Я евреям не даю, я в ладу с эпохою, я их сразу узнаю – по носу и по хую. Ты, подружка дорогая, зря такая робкая; лично я, хотя худая, но ужасно ебкая. Трепещет юной девы сердце над платьев красочными кучами: во что одеться, чтоб раздеться как можно счастливей при случае? Вот женщину я обнимаю, она ко мне льнет, пламенея, а Ева, я вдруг понимаю, и яблоко съела, и змея. Мы дарим женщине цветы, звезду с небес, круженье бала, и переходим с ней на ты, а после дарим очень мало. В мужчине ум – решающая ценность и сила – чтоб играла и кипела, а в женщине пленяет нас душевность и многие другие части тела. Мои позавчерашние подруги имеют уже взрослых дочерей и славятся в безнравственной округе воинственной моральностью своей. Быть бабой – трудная задача, держись графиней и не хнычь; чужой мужик – что пух цыплячий, а свой привычный – что кирпич. Будь опаслив! Извечно готово люто сплетничать женское племя, ибо в женщине всякое слово прорастает не хуже, чем семя. Есть бабы, очень строгие в девицах, умевшие дерзить и отвечать, и при совокуплении на лицах лежит у них свирепости печать. Плевать нам на украденные вещи, пускай их даже сдернут прямо с тела, бандиты омерзительны для женщин за то, что раздевают их без дела. Одна из тайн той женской прелести, что не видна для них самих – в неясном, смутном, слитном шелесте тепла, клубящегося в них. Такие роскошные бюсты бывают (я видывал это, на слово поверьте), что вдруг их некстати, но так вспоминают, что печень болит у подкравшейся смерти. Чем сладкозвучнее напевы и чем банальнее они, тем легче трепетные девы скидают платьица на пни. Есть дамы: каменны, как мрамор, и холодны, как зеркала, но чуть смягчившись, эти дамы в дальнейшем липнут, как смола. У целомудренных особ путем таинственных течений прокисший зря любовный сок идет в кефир нравоучений. У женщин дух и тело слитны: они способны к чудесам, когда, как руки для молитвы, подъемлют ноги к небесам. Все нежней и сладостней мужчины, женщины все тверже и железней; скоро в мужиках не без причины женские объявятся болезни. Над мужским смеется простодушьем трепетная живость нежных линий, от романа делаясь воздушней, от новеллы делаясь невинней. Ах, ветер времени зловещий, причина множества кручин! Ты изменяешь форму женщин и содержание мужчин. Есть бабы – я боюсь их как проклятья – такая ни за что с тобой не ляжет, покуда, теребя застежки платья, вчерашнее кино не перескажет. Всегда мне было интересно, как поразительно греховно духовность женщины – телесна, а тело – дьявольски духовно. Блестя глазами сокровенно, стыдясь вульгарности подруг, девица ждет любви смиренно, как муху робко ждет паук. Бабы одеваются сейчас, помня, что слыхали от подружек: цель наряда женщины – показ, что и без него она не хуже. Процесс эмансипации не сложен и мною наблюдался много раз: везде, где быть мужчиной мы не можем, подруги ускользают из-под нас. На женщин сквозь покровы их нарядов мы смотрим, как на свет из темноты; увяли бы цветы от наших взглядов, а бабы – расцветают, как цветы. Бросьте, девки, приставать – дескать, хватит всем давать: как я буду не давать, если всюду есть кровать? Умерь обильные корма возделывай свой сад, и будет стройная корма, и собранный фасад. Не тоскуй, старушка Песя, о капризах непогоды, лучше лейся, словно песня, сквозь оставшиеся годы. Боже, Боже, до чего же стал миленок инвалид: сам топтать меня не может, а соседу – не велит. Была тихоней тетя Хая и только с Хаимом по ночам такая делалась лихая, что Хаим то хрюкал, то мычал. О чем ты, Божия раба, бормочешь стонами своими? Душа строга, а плоть слаба – верчусь и маюсь между ними. Суров к подругам возраста мороз, выстуживают нежность ветры дней, слетают лепестки с увядших роз, и сделались шипы на них видней. Мы шли до края и за край и в риске и в чаду, и все, с кем мы знавали рай, нам встретятся в аду. XII. Не стесняйся, пьяница, носа своего, он ведь с нашим знаменем цвета одного Живя в загадочной отчизне, из ночи в день десятки лет мы пьем за русский образ жизни, где образ есть, а жизни нет. Родившись в сумрачное время, гляжу вперед не дальше дня; живу беспечно, как в гареме, где завтра выебут меня. Когда поднимается рюмка, любая печать и напасть спадает быстрее, чем юбка с девицы, спешащей упасть. Какая к черту простокваша, когда живем всего лишь раз, и небосвод – пустая чаша всего испитого до нас. Напрасно врач бранит бутыль, в ней нет ни пагубы, ни скверны, а есть и крылья, и костыль, и собутыльник самый верный. Понять без главного нельзя твоей сплоченности, Россия; своя у каждого стезя, одна у всех анестезия. Налей нам друг! Уже готовы стаканы, снедь, бутыль с прохладцей, и наши будущие вдовы охотно с нами веселятся. Не мучась совестью нисколько, живу года в хмельном приятстве; Господь всеведущ не настолько, чтобы страдать о нашем блядстве. Не тяжелы ни будней пытки, ни суета окрестной сволочи, пока на свете есть напитки и сладострастье книжной горечи. Как мы гуляем наповал! И пир вершится повсеместный. Так Рим когда-то ликовал, и рос Атилла, гунн безвестный. Чтоб дети зря себя не тратили ни на мечты, ни на попытки, из всех сосцов отчизны-матери сочатся крепкие напитки. Не будь на то Господня воля, мы б не узнали алкоголя; а значит, пьянство не порок, а высшей благости урок. Известно даже недоумку, как можно духом воспарить: за миг до супа выпить рюмку, а вслед за супом – повторить. Святая благодать – влеченье к пьянству! И не понять усохшему врачу: я приколочен временем к пространству, а сквозь бутыль – теку, куда хочу. Когда, замкнув теченье лет, наступит Страшный Суд, на нем предстанет мой скелет, держа пивной сосуд. Вон опять идет ко мне приятель и несет холодное вино; время, кое мы роскошно тратим, – деньги, коих нету все равно. Да, да, я был рожден в сорочке, отлично помню я ее; но вырос и, дойдя до точки, пропил заветное белье. Мне повезло на тех, кто вместе со мной в стаканах ищет дно; чем век подлей, тем больше чести тому, кто с ним не заодно. Нам жить и чувствовать дано, искать дорогу в Божье царство, и пить прозрачное вино, от жизни лучшее лекарство. Не верь тому, кто говорит, что пьянство – это враг; он или глупый инвалид, или больной дурак. Весь путь наш – это времяпровождение, отмеченное пьянкой с двух сторон: от пьянки, обещающей рождение, до пьянки после кратких похорон. Я многому научен стариками, которые все трезво понимают и вялыми венозными руками спокойно свои рюмки поднимают. Редеет волос моих грива, краснеют припухлости носа, и рот ухмыляется криво ногам, ковыляющим косо. Снедаемый беспутством, как сиротством, под личным растлевающим влиянием я трещину меж святостью и скотством обильно заливаю возлиянием. Когда я ставлю пальцев оттиск на плоть бутыльного стекла, то словно в рай на краткий отпуск являюсь прямо из котла. Пока скользит моя ладья среди пожара и потопа, всем инструментам бытия я предпочел перо и штопор. Познавши вкус покоя и скитаний, постиг я, в чем опора и основа: любая чаша наших испытаний легчает при долитии спиртного. Наслаждаясь воздержанием, жду, чтоб вечность протекла, осязая с обожанием плоть питейного стекла. Мне стоит лишь под вечер захмелиться, и снова я врага обнять могу, и зло с добром, подруги-кобылицы, пасутся на души моей лугу. Мне легче и спокойней во хмелю, душа моя полней и легче дышит, и все, что я действительно люблю, становится значительней и выше. Материя в виде спиртного подвержена формам иным, творящим поступок и слово, согретые духом спиртным. Никто на свете не судья, когда к бутылям, тьмой налитым, нас тянет жажда забытья и боль по крыльям перебитым. Мы пьем и разрушаем этим печень, кричат нам доктора в глухие уши, но печень мы при случае полечим, а трезвость иссушает наши души. На дне стаканов, мной опустошенных, и рюмок, наливавшихся девицам, – такая тьма вопросов разрешенных, что время отдохнуть и похмелиться. Вчера ко мне солидность постучалась, она по седине меня нашла, но я читал Рабле и выпил малость, и вновь она обиженно ушла. Аскет, отшельник, дервиш, стоик – наверно, правы, не сужу; но тем, что пью вино густое, я столь же Господу служу. Любых религий чужды мне наряды, но правлю и с охотой и подряд я все религиозные обряды, где выпивка зачислена в обряд. Ладно скроены, крепко пошиты, мы пируем на русском морозе с наслаждением, негой и шиком – как весной воробьи на навозе. Не зря я пью вино на склоне дня, заслужена его глухая власть: вино меня уводит в глубь меня туда, куда мне трезвым не попасть. Людей великих изваяния печально светятся во мраке, когда издержки возлияния у их подножий льют гуляки. В любви и пьянстве есть мгновение, когда вдруг чувствуешь до дрожи, что смысла жизни откровение тебе сейчас явиться может. Не в том ли загадка истории русской и шалого духа отпетого, что вечно мы пьем, пренебрегши закуской, и вечно косые от этого? Корчма, притон, кабак, трактир, зал во дворце и угол в хате – благословен любой наш пир в чаду Господней благодати. Какое счастье – рознь календарей и мой диапазон души не узкий: я в пятницу пью водку, как еврей, в субботу после бани пью, как русский. Крутится судьбы моей кино, капли будней мерно долбят темя, время захмеляет, как вино, а вино целительно, как время. Паскаль бы многое постиг, увидь он и услышь, как пьяный мыслящий тростник поет «шумел камыш». Нет, я не знал забавы лучшей, чем жечь табак, чуть захмелев, меж королевствующих сучек и ссучившихся королев. Но и тогда я буду пьяница и легкомысленный бездельник, когда от жизни мне останется один ближайший понедельник. Снова я вчера напился в стельку, нету силы воли никакой; Бог ее мне кинул в колыбельку дрогнувшей похмельною рукой. А страшно подумать, что век погодя, свой дух освежив просвещением, Россия, в субботу из бани придя, кефир будет пить с отвращением. Как этот мир наш устроен мудро: в глухой деревне, в лихой столице вослед за ночью приходит утро, и есть возможность опохмелиться. Одни с восторгом: заря заката! Другие с плачем: закат зари! А я вот выпил, но маловато, еще не начал теплеть внутри. Когда друзья к бутылкам сели, застрять в делах – такая мука, что я лечу к заветной цели, как штопор, пущенный из лука. Где-то в небе, для азарта захмелясь из общей чаши, Бог и черт играют в карты, ставя на кон судьбы наши. А был способностей значительных тот вечно пьяный старикан, но был и нравов расточительных, и все ушло через стакан. Кануть в Лету царям суждено, а поэты не тают бесследно; царский миф – послезавтра гавно, пьяный нищий – наутро легенда. Однажды летом в январе слона увидел я в ведре, слон закурил, пустив дымок, и мне сказал: не пей, сынок. День, который плохо начат, не брани, тоскливо ноя, потому что и удача утром спит от перепоя. Зачем добро хранить в копилке? ведь после смерти жизни нет, – сказал мудрец пустой бутылке, продав ученым свой скелет. Не бывает напрасным прекрасное. В этой мысли есть свет и пространство. И свежо ослепительно ясное осмысление нашего пьянства. Подвыпив с умудренным визави, люблю поговорить лицеприятно о горестных превратностях любви России к россиянам и обратно. К родине любовь у нас в избытке теплится у каждого в груди, лучше мы пропьем ее до нитки, но врагу в обиду не дадим. Я к дамам, одряхлев, не охладел, я просто их оставил на потом: кого на этом свете не успел надеюсь я познать уже на том. Когда однажды ночью я умру, то близкие, надев печаль на лица, пускай на всякий случай поутру мне все же поднесут опохмелиться. В черный час, когда нас кувырком кинет в кашу из огня и металла, хорошо бы угадать под хмельком, чтоб душа навеселе улетала. Когда земля меня поглотит, разлука долго не продлится, и прах моей греховной плоти в стекло стакана обратится. XIII. Вожди дороже нам вдвойне, когда они уже в стене Во всех промелькнувших веках любимые публикой цезари ее самою впопыхах душили, топтали и резали. Но публика это терпела, и цезарей жарко любили, поскольку за правое дело всегда эти цезари были. Ни вверх не глядя, ни вперед, сижу с друзьями-разгильдяями, и наплевать нам, чья берет в борьбе мерзавцев с негодяями. Пахан был дух и голос множества, в нем воплотилось большинство; он был великое ничтожество, за что и вышел в божество. Люблю за честность нашу власть, нигде столь честной не найду, опасно только душу класть у этой власти на виду. Сезонность матери-природы на нашу суетность плюет, и чем светлей рассвет свободы, тем глуше сумерки ее. Напрасно мы стучимся лбом о стену, пытаясь осветить свои потемки; в безумии режимов есть система, которую увидят лишь потомки. Гавно и золото кладут в детишек наших тьма и свет, а государство тут как тут, и золотишка нет как нет. Полно парадоксов таится в природе, и ясно один из них видится мне: где сразу пекутся о целом народе, там каждый отдельно – в кромешном гавне. Нам век не зря калечил души, никто теперь не сомневается, что мир нельзя ломать и рушить, а в рай нельзя тащить за яйца. Как у тюрем, стоят часовые у Кремля и посольских дворов; пуще всех охраняет Россия иностранцев, вождей и воров. Ждала спасителя Россия, жила, тасуя фотографии, и, наконец, пришел Мессия, и не один, а в виде мафии. Без твердости наш климат все печален, но где-то уже меряет мундир директор мысли, творчества начальник, душевных состояний командир. В канун своих безумий мир грустит, и трепет нарождающейся дрожи всех скульпторов по крови и кости свирепым вдохновением тревожит. России посреди, в навечной дреме, лежит ее растлитель и творец; не будет никогда порядка в доме, где есть не похороненный мертвец. Люблю отчизну я. А кто теперь не знает, что истая любовь чревата муками? И родина мне щедро изменяет с подонками, проховостами и суками. В нашей жизни есть кулисы, а за ними – свой мирок, там общественные крысы жрут общественный пирог. Тираны, деспоты, сатрапы и их безжалостные слуги в быту – заботливые папы и мягкотелые супруги. Сбылись грезы Ильича, он лежит, откинув тапочки, но горит его свеча: всем и всюду все до лампочки. Я верю в совесть, сердце, честь любых властей земных. Я верю, что русалки есть, и верю в домовых. Сын учителя, гений плюгавый – уголовный режим изобрел, а покрыл его кровью и славой – сын сапожника, горный орел. В России так нелепо все смешалось, и столько обратилось в мертвый прах, что гнев иссяк. Осталась только жалость. Презрение. И неизбывный страх. Россия тягостно инертна в азартных играх тьмы со светом, и воздается лишь посмертно ее убийцам и поэтам. Какая из меня опора власти? Обрезан, образован и брезглив. Отчасти я поэтому и счастлив, но именно поэтому – пуглив. Наши мысли и дела – белее снега, даже сажа наша девственно бела; только зря наша российская телега лошадей своих слегка обогнала. Духовная основа русской мощи и веры, нрав которой так неистов, – святыней почитаемые мощи крупнейшего в России атеиста. В рекордно краткий срок моя страна достигла без труда и принуждения махрового цветения гавна, заложенного в каждом от рождения. Система на страхе и крови, на лжи и на нервах издерганных сама себе гибель готовит от рака в карательных органах. Еще настолько близко к смерти мы не бывали, друг и брат. Герой-стратег наш глобус вертит, а сокращенно – Герострат. То ли такова их душ игра, то ли в этом видя к цели средство, очень любят пыток мастера с жертвой похотливое кокетство. Из гущи кишения мышьего, из нашего времени тошного глядится светло и возвышенно героика хищного прошлого. Нет, нескоро праздновать я буду воли и покоя светлый час; тлеющий фашизм остался всюду, где вчера пылающий погас. Нет, я не лидер, не трибун, с толпой взаимно мы прохладны; те, кто рожден вести табун, должны быть сами очень стадны. Чувствуя нутром, не глядя в лица, пряча отношение свое, власть боится тех, кто не боится и не любит любящих ее. Господи, в интимном разговоре дерзкие прости мои слова: сладость утопических теорий – пробуй Ты на авторах сперва. Ох, и смутно сегодня в отчизне: сыро, грязь, темнота, кривотолки; и вспухают удавами слизни, и по-лисьи к ним ластятся волки. Должно быть, очень плохо я воспитан, что, грубо нарушая все приличия, не вижу в русском рабстве неумытом ни избранности признак, ни величия. В первый тот субботник, что давно датой стал во всех календарях, бережно Ильич носил бревно, спиленное в первых лагерях. Не в том беда, что наглой челяди доступен жирный ананас, а том, что это манит в нелюди детей, растущих возле нас. Для всех у нас отыщется работа, всегда в России требуются руки, так насухо мы высушим болота, что мучаться в пустынях будут внуки. Лишь воздуха довольно колыхания, чтоб тут же ощутить неподалеку наличие зловонного дыхания, присущего всевидящему оку. Я часто вижу, что приятелям уже не верится, что где-то есть жизнь, где лгать – не обязательно, и даже глупо делать это. Я, друг мой, в рабстве. Не печалься,

The script ran 0.004 seconds.