Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Даниил Гранин - Мой лейтенант [2011]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, О войне, Роман

Аннотация. Кто готовится увидеть очередную глянцевую картинку войны - с победными маршами, патриотическими настроениями и громкими подвигами - может сразу отложить эту книгу. Новый роман Даниила Гранина - это взгляд на Великую Отечественную с изнанки, не с точки зрения генералов и маршалов, спокойно отправлявших в пекло и мясорубку целые армии, а изнутри, из траншей и окопов. На фоне тягот, ужасов и неприглядности войны автор дает возможность выговориться простому лейтенанту, одному из тех, кому мы обязаны своей победой. Тех, о чьей смерти официальные сводки Информбюро сообщали как о «незначительных потерях в боях местного значения». Тех, кто вряд ли выбрал себе такую судьбу, будь на то их собственная воля. Этот роман ни в коем случае не автобиографичен, хотя понять, кем на самом деле приходятся друг другу автор книги и лейтенант Д. - несложно. Тем не менее на страницах романа живут каждый своей жизнью два разных человека: один - молодой, импульсивный, дерзкий, романтичный, а второй - мудрый, знающий цену жизни и научившийся противостоять обстоятельствам. И у каждого из них - своя правда. В книге использованы рисунки австрийского художника Ганса Лиски. На обложке использована иллюстрация художника Владимира Васильковского.

Полный текст.
1 2 3 4 

— Чего не скажешь? — Где оно. — Образование не защищает. Оно — тьфу, — и тут он улыбнулся нормальной улыбкой. — Ты кончишь свою залепуху? Посмотри на себя, так ведь кирзой и останешься. — Так точно, товарищ капитан. — Ты чего добиваешься? — Дайте мне увольнительную в город. — Это зачем? — Я пойду посоветуюсь с тетей насчет вашего предложения. Баскаков уставился на меня. Не отводя глаз, я стоял навытяжку. Иногда я чувствую свое лицо, особенно когда оно становится глупым. Мне нравится это выражение идиота на своем. Рот приоткрыт, глаза бессмысленны, олигофрен. Он защищает меня, от него не бывает неприятностей. Солдат должен уметь хорошо придуриться. Иосиф Швейк изобрел выход из любого затруднения солдатской жизни — становиться придурком, швейковаться. Понял Баскаков или не понял, это уже роли не играло. Он заверил, что мне мало не будет, если я где-нибудь проговорюсь, обещал глаз с меня не спускать, он ко мне приставит сексотов, он меня достанет, но все это без злости. Глупость чем хороша — ее не стыдишься, не жалеешь, — ах, мог бы ответить лучше, посильнее, поумнее. Стоит достигнуть глупости, и не нужно тянуться, живи себе припеваючи. Среди глупых куда больше счастливых, чем среди умников. Но глупость на меня снисходит нечасто, как вдохновение. Пользоваться глупостью надо с умом, для этого надо иметь много ума. На нарах У начальства выигрывал тот, кто атаковал, кладя людей без счета, кидая в бой всё, что мог, кто требовал еще и еще, кто брал числом, мясом. Сколько было таких мясников среди прославленных наших генералов! Когда-нибудь найдется историк, который перепишет историю Великой Отечественной, прославив тех, кто берег солдатские жизни, продумывая операции, чтобы не подставлять солдата, смекалил, выжидал как ловчее обставить, обойти противника. Гитарный перебор бился о бревенчатые накаты землянки, разгоняя вонь сохнущих портянок и давно не мытых наших тел. Володя перешел с Вертинского на песни Петра Лещенко, потом на цыганщину. Пел с надрывом, тоской, отдельной от войны, принесенной сюда из той его мирной жизни. Совсем разладилось у него с женой, короткая его футбольная карьера закончилась. Певец? С таким репертуаром? Разве что на домашних вечеринках... А был он талантлив во все стороны. И в богатстве своем щедр, торопился раздать побольше, таскал на себе раненых, мастерил сани, ходил за снарядами, хоть не его это было дело. Военная карьера не занимала его. И сама война тоже. Подобно большинству солдат, он не звался стрелять. Стреляли по приказу, а чтобы охотиться за противником по своей воле, мало кто старался. В обороне день больше, чем в наступлении. Сидя в окопе, можно бы пострелять, война ведь, ан нет, устали. Ссылались на такую причину — не вызывать ответный огонь на себя. Нa самом деле, чего ради стараться, оборона не есть наступление, азарт был у снайперов, эти немцу не давали расслабиться. Для нас же работы и без стрельбы хватало. Первое из них — поспать... У Володи Лаврентьева работы не счесть. Он лучше коптилку будет мастерить и приспосабливать к веретенному маслу, чем стрелять. Окопная жизнь имеет распорядок. Завтраки, обеды, дежурства. Война в обороне даёт подобие дома. Свистят пули, осколки — неважно, есть свой уголок, где можно скинуть шинель, телогрейку, снять ремень, а то и сапоги... Д. никак не мог справиться со своей улыбкой от этой спокойной войны. Служба в ОПАБ'е отличалась стабильностью. Был участок — от подбитого грузовика до железнодорожного переезда. Два с лишним километpa. Окопы, землянки, ходы сообщения, пулемётные гнёзда, было своё батальонное кладбище, закопанные танки — живи не хочу. Получал письма — был адрес полевой почты. Приносили в термосах обед. Во втором эшелоне батальон имел трёх лошадей, две полуторки, склады БП (боевого питания). Д. получил своё место на нарах, в землянке, над головой три наката брёвен плюс шпалы. Уют, дымный, вонючий, но уют. Откуда-то появился топор, сучья рубить для буржуйки. Война войной, а надо устраиваться, заводить хозяйство — ведро, коптилки, раздобыли железный умывальник, бывший железный чайник. Всё прятали, чтобы соседи не спёрли. Или вот спичек не было, Д. нашел в развалинах обсерватории линзу, при солнышке она помогала. В ту осень и зиму мы держали оборону у Шушар, через поле раскинулся перед нами Пушкин, его парки, был виден дворец. Всю блокадную зиму он маячил перед нами. Глядя на него, я вспоминал анфиладу дворцовых залов, великолепие покоев в розовых отблесках закатного солнца. Случай со смотрителем перестал казаться таким нелепым. Что-то в этом было достойное уважения, но лишь много позже я стал по-настоящему понимать этих людей. В бинокль было видно, как дворец чернел. Разрушался. Мы знали, что он занят немцами, они укрывались во дворце от нашей артиллерии, в морозные дни оттуда из труб шел дым, видимо, топили печи. И наши пушки время от времени, не выдержав, лупили туда. Однажды во дворце случился пожар. Мы смотрели, как поднимался в морозном воздухе чёрный копотный столб дыма. Не знаю, как было под Петергофом, Оранинбаумом, я знаю лишь, что пушкинские дворцы мешали нам воевать. В том смысле, что не было сил палить по ним, несмотря на ожесточение ленинградской блокады, на ненависть, накопленную за эти страшные дни голода, смертей, бомбёжек. Приходилось стрелять в их сторону... Дворцы служили и складами, и местом сборища немецких офицеров. Загорались огни, то-то там праздновали. В январе 1944 года я услышал по радио, что наши войска освободили Пушкин. Я был уже на другом фронте и в Пушкин попал лишь спустя полтора года после войны. Парк был вырублен, изувечен воронками, где засыпанными, а где зараставшими травой. Дворец стоял выгорелый, разбитый, ничего не дымилось, но внутри руин неистребимо пахло гарью. Прогорклый запах разрухи был, как запах смерти. Торчали остовы павильонов, фундаменты, постаменты. Где-то на обломках стены, сверху вдруг среди обнаженного закоптелого кирпича глянет золотая головка или ветвь виноградной лозы, и это было самое печальное. Ленинградцы бродили меж развалин, вспоминая былую прелесть этих мест. Ехали в Петродворец к фонтанам, там находили то же самое — руины, останки щебня, мертвые фонтаны, мертвые, неузнаваемые скелеты дворцов. И в Гатчине, и в Павловске от былого великолепия не осталось ничего. Все было разрушено, разграблено, вывезено, сожжено, все выглядело непоправимо. Ленинград тоже был тяжко изувечен непрерывными бомбежками, пожарами, обстрелами. Великий город, хотя и не допустил врага, отстоял себя, но блокада нанесла урон буквально во всех районах. И однако же, для всех горожан, и для тех, кто выжил, и для тех, кто возвращался из эвакуации, ужасные виды Пушкина, Петродворца причиняли боль особо глубокую. Город можно восстановить, это все понимали, чудо же дворцовых пригородов было утрачено навсегда, это тоже все понимали, и чувство этой непоправимости было, может быть, наигоршим из всех послевоенных потерь. Но уже тогда, в тот первый, а потом и в следующие наезды в Пушкин я заметил, что развалины Большого дворца огорожены, и там кто-то хозяйничает — люди бродили среди руин, ползали, рылись, копали, подбирали обломки, осколки, крылышки, руки, головы, куски багета, мрамора, стекла... Уцелевшие атланты безнадежно взирали на них с простенков дворца. Никто не верил, что можно что-либо восстановить. Да и в какие сроки. Пока что на ближайшие десять-двадцать лет предстояло отстраивать Ленинград. Люди теснились в переполненных коммунальных квартирах. Почти все деревянные дома пожгли в блокаду на дрова, другие сгорели от зажигалок. Люди возвращались из эвакуации, им негде было жить... Надо было налаживать разрушенные предприятия. Я работал в те года в кабельной сети города. Подземное хозяйство города было разрушено. Подстанции разбиты. Мы не могли обеспечить мощностями школы, больницы, институты. Нет, и думать нельзя было, и мечтать о восстановлении дворцовых ансамблей, петергофских фонтанов... Вышло еще в конце войны постановление Совнаркома СССР о восстановлении Петродворца, Пушкина и Павловска. Оно было встречено с радостью и недоумением. Откровенно говоря, мы считали это скорее политическим актом, чем реальным делом. Не до того ведь было. Но люди в ватниках, синих халатах продолжали рыться, работать среди развалин. Потом начались субботники, куда выезжали ленинградцы, помогая расчищать парки. Из укрытий, из ям извлекались припрятанные статуи, памятники. Заделывали пробоины дворцовых стен, возводили кровлю. Так исподволь, без лишнего шума начиналась великая, воистину беспримерная эпопея Восстановления. Если бы только Восстановления, но надо было воссоздавать, ибо что-то было истреблено, что-то утрачено. Следовало постигнуть секреты мастеров XVIII века, перенять их манеру, стиль, проникнуться их видением. От многих архитекторов, художников, реставраторов это требовало самоотречения, кропотливой работы перевоплощения, надо было стать вровень с лучшими искусниками керамики, резьбы, лепки, чеканки, живописи России, Италии, Франции прошлых веков, вплоть до китайских мастеров ткани. Были неверующие, были и те, кто считал эту работу расточительством, ведь в том же послевоенном Пушкине люди жили не то чтобы бедно, жили в землянках, бараках, земляных подвалах, не имели элементарных удобств. Как же можно было столько сил и средств тратить на эту роскошь? Восстановление пригородов было подвигом не только реставраторов, но и всех ленинградцев. После мучений блокады, войны, они шли на то, чтобы в ущерб стройке жилых домов возрождать эти дворцовые сооружения, вместо насущного возвращать Красоту. С великим трудом страна выкраивала материалы для этих накладистых строек. Восстановление дворцов, пригородов, этого драгоценного ожерелья Ленинграда нельзя было откладывать. Любая отсрочка увеличивала потери, делала их невосполнимыми. История оправдала нелегкое решение, принятое в те дни. История восстановительных работ сама по себе драматична. С первых дней освобождения Пушкина, Павловска, Петергофа в январе 1944 года она длилась до восьмидесятых годов. Она продолжается и ныне. Но то, что сделано, это, конечно, чудо возрождения. Так же, как невозможно было представить среди развалин Пушкина, что когда-либо удастся вернуть людям то, что здесь было, точно так же сегодня уже немыслимо представить, что все это великолепие возродилось из обломков, черепков, собранных стараниями музейщиков из обгорелых остовов, из сохраненного, упрятанного, закопанного, увезенного. Закатное солнце слепит окна Екатерининского дворца. На Камероновой галерее не найти уже следов пуль. Парк, пруд, Чесменская колонна... Что сталось с ним, с тем трогательным чудаком-смотрителем? Уцелел ли он? И разве он был чудаком? Снайпер В каждой части был свой снайпер. Не обязательно, но так получалось. В батальоне снайпером был Ломоносов, он с детства занимался охотой. Комбат раздобыл ему винтовку с оптическим прицелом, и Ломоносов время от времени отправлялся, «залегал». После разгрома немцев под Москвой моему лейтенанту захотелось тоже побыть снайпером. Витя Ломоносов отговаривал его, снайперское дело хитрое, требует обучения. Тут мало метко стрелять. Надо уметь маскироваться, уметь найти цель, выждать, требуется чутье древнего воина. В зверя можно промахнуться, снайпер, выстрелив, обнаруживает себя, и тогда на него самого начинается охота. Мой лейтенант настаивал. Ныне не поймешь, чего ему тогда приспичило. Не разыскать тех мотивов. Домыслить, конечно, можно: по-видимому, молодечество, показать себя хотел, может, подозревал себя в трусости. А может, хотел сразиться, ведь рукопашного сражения не было. Были мины, снаряды, пули, а вот так, чтобы лицом к лицу, не было. Когда Ломоносов описывал свои поединки с немецкими снайперами, получались форменные схватки. У кого больше выдержки, психология тоже требовалась. Он дал Д. свою каску, выкрашенную белым, свой белый халат, замаскировал винтовку. Позицию они выбирали в бинокль вместе, наметили ее метрах в ста впереди нашего боевого охранения. Впереди и вбок, у разбитого деревца, оно ничем не отличалось от соседних, такое же простреленное, с изломанными ветками. Неподалеку темнела воронка от большого снаряда. Уходил Д. в предрассветных сумерках. Расчистил себе лежбище. В мелкой воронке, каких кругом было много, воткнул два прутика — ориентир для Ломоносова, и залег. Утеплён он был валенками, внутри газеты, солома, полушубок, ватные штаны. Поначалу было жарко, солнце медленно всходило, краски восхода менялись быстро. Бледно-розовый, сиреневый, оранжевый в этой части неба кто-то расписывал, и так красиво, так быстро, никак не мог ни на чём остановиться. А слева небо оставалось тёмным, долго не отзываясь на эти художества. Когда стоишь на посту, почему-то ничего этого не замечаешь. Ходишь взад-вперёд, сосёшь цигарку, прислушиваешься, просматриваешь нейтралку, и никаких тебе ни восходов, ни закатов. Небо устраивает человеку роскошное зрелище, а он и не смотрит. Чем он занят? И с грустью тайной и сердечно Я думал: жалкий человек, Чего он хочет? Небо ясно Под небом места много всем, Но беспрестанно и напрасно один враждует он. Зачем? Безответный вопрос, памятный со школьных лет, вернулся к нему совсем иным, чем прежде. Зачем он сам под ясным небом залёг здесь, чего он хочет? «Жалкий человек» — это о нём, бравом лейтенанте, смельчаке, пламенном мстителе. Наверное, и комбат, и Медведев, и Ломоносов решили, что ему не терпится отличиться, что тщеславие гонит его. Мысли эти обижали, но он знал, что всё равно будет дожидаться, пока появится неосторожная цель, что никуда он не двинется, пока не выстрелит, и ничего Лермонтов не сможет изменить. Да и сам Лермонтов тоже стрелял и стрелял в той бессмысленной кавказской войне, которую вела Россия. Что-то появилось в прицеле. «Жди», — вспомнил он наказ Виктора. «Не спеши». Он ждал. В окопе у немцев вылезла каска. Покачалась. Снова вылезла, уже правее. Эту их уловку он давно усвоил. Проверяли, где-то сидел наблюдатель. Вот справа он блеснул биноклем. Ноги стали мерзнуть. Мелькнула голова в вязаной шапке. Вошла и вышла из перекрестья. Вернулась. Что-то там делала. Немец нагибался, исчезал, снова показывался. Может, орудовал лопатой. Сейчас... выстрел. Дернулся. Кажется, попал. Убил... Убил... Или ранил... Или промах. Теперь не двигаться. Завыла мина. Другая. Третья близко. Отпрянул — и засвистело, рядом, совсем рядом, это уже пули. Может, засекли. Он подумал, что там тоже залег снайпер, и теперь придется продержаться до сумерек. Чем-то бы заняться, а чем? Ни поразмяться, ни вздремнуть. Хорошо бы перекатиться в большую воронку у дерева. Попробовал ползти, полз медленно, набирая снега за воротник. Наконец, рухнул в воронку. Здесь, по крайней мере, можно было сесть. Стал растирать ноги. Несмотря на валенки, плохо их чувствовал. Вспомнилось, как в госпитале у Меерзона видел помороженных ребят с отрезанными руками, ногами и тех, кого вовсе превратили в «самовары». Он стал растирать себе лицо. Пошел снег. Сперва снежок, потом повалил гуще. Вроде как потеплело. Двигаться не хотелось. Вдруг он вздрогнул. Что-то там внутри сработало. Страх. Понял, что замерзает. Понял, а все равно двигаться не стал. Странные были эти минуты, страх нарастал, но медленно, и внутри него кто-то следил, как он замерзает и погружается в блаженную дрему. Наконец что-то произошло, он вскочил и тут же упал, ноги не держали. Снова вскочил, опираясь на винтовку, выбрался и пошел. Была не была, может снегопад заслонит. Шел, увертываясь от невидимого снайпера, вправо, влево. Угодил в расположение второй роты. Упал, ноги больше не держали. Ему помогли добраться к своим. И вот он в своей землянке, Медведев уложил его на нары, стащил валенки. Замерз так, что язык не ворочался. Принял водки, отогрелся. Ничего уютнее этой пропахшей дымом, вонючей, вшивой землянки с ее соломой, печкой из-под бензиновой бочки, ничего восхитительней мой лейтенант не знал. Стал рассказывать Медведеву, как был снайпером. Он молча слушал, потом сказал:  — Убил, значит?.. Доволен? — Еще бы, — сказал он. Но что-то в его тоне лейтенанта задело. Пришел Ломоносов, расспросил, как было. Лейтенант ему тоже изложил со всеми пугающими подробностями. Так что получилось нечто драматичное. Витя слушал-слушал, потом показал им письмо от своих из Холмогор. Писала ему его молодая жена, как у них забрали в военкомат лошадь, а потом и у всех в деревне стали требовать деньги, пожертвование на танковую колонну. Сказал: — Они там расправляются с моей семьей, оставили без лошади, а я тут должен защищать такую плохую власть. Мог сказать и покрепче, но оттого, что сдержался, еще сильнее получилось. Вечером, когда мы пили чай с заваркой из наших трав, насушенных Медведевым, я вдруг рассказал ему про первое свое убийство. Трудно понять, с чего это меня понесло. Я старался никогда не вспоминать о нем, за прошедший месяц никому словом не обмолвился. Со временем к этому случаю стали возвращаться подробности. Я грузил на телегу ящики с патронами, когда наш лейтенант приказал сбегать на КП нашей роты, что-то их не видно, пусть не задерживаются со своим барахлом. Я схватил, помчался. Еще издали увидел у землянки два зада, у входа в нее, за эти месяцы они выросли в памяти в две огромные задницы. Я было окликнул, но звук застрял у меня в горле — сизый цвет, немецкий цвет, как вспышка блеснуло в мозгу, и в тот же миг рука клацнула затвором, палец нажал крючок, автомат дернулся, затрясся, это он сам уже, не я, веером в обоих, не мог остановиться. Всплеск крови, вскрик, но это уже вдогонку, снаряд бьет в колокольню белой церкви и она окутывается кирпичной пылью, медленно надламывается, я мчался и мчался, гонимый ужасом. Медведев не отвечал. — Хорошо бы забыть начисто, — сказал я. — А может, и не надо, — сказал он. — Нет уж, — добавил он, — раз пошел воевать, надо убивать. Я тоже убил несколько. Из «Дегтярева». Не знаю, какие они были. Не стал смотреть. Они к пасеке пришли. Мы знали, что придут. Хорошо, что забыть не можешь. Я вот не знаю, надо ли молиться за них? Не кощунство ли? — Вы в Бога верите? — Что-то вроде того. Подумав, я спросил, помогает ли вера. — Так я помощи не прошу. Из праха мы вышли и в прах вернемся. То ли с пулей в груди, то ли с бякой какой. — О чем же вы молитесь? Медведев поскреб затылок. — Я не прошу, я благодарю Господа, — он чуть улыбнулся, — за то, что он вдохнул жизнь в меня, дал полюбоваться на свое творение. Конечно, за любовь. Я не выпрашиваю «Дай еще побыть здесь», а «Спасибо тебе за то, что ты соблаговолил пригласить меня на этот праздник». — Неужели вы думаете, он есть? — Для меня — да. — Он для всех или только для вас ? — Не знаю. — Разве наша жизнь праздник? — Конечно. Жаль, что ты этого не чувствуешь. Что-то Медведев не договаривал. Что именно, я не понимал. Но вряд ли это могло быть серьезно, смешно было думать, чтобы образованный человек, не такой старый, мог молиться, верить в Бога. Пришлось отнести слова Медведева к чудачеству. Подобные странности иногда западали в душу, запоминались и начинали прорастать. Больше мы к этому не возвращались. После войны мне снилась теснота танков, их слепота, снился ужас, двое задами ко мне и очередь в них из автомата, бесконечная, шлепок за шлепком, это пули входят в тело. Медведева убило миной, когда он возился с антенной. Убило наповал. Это считалось удачей. А на следующий день убило Витю Ломоносова, моего приятеля. Он был из Холмогор. Убил его снайпер. Связисты мне позвонили. Утром я добрался до окопов второй роты. Витя лежал скрючась у пулеметного гнезда, без ватника, босой. Старшина сказал мне виновато: «Ребята взяли, у него валенки были хорошие. Если надо, вернем. Но хоронить в них тоже без толку». Я согласно кивнул. Наше батальонное кладбище было за насыпью. Поставили мы гильзу снарядную, одну на двоих, с именами. Я вернулся в землянку к Володе Лаврентьеву. Попытки размышлять «Внезапное вероломное нападение Гитлера на Советский Союз» было постоянным оправданием политиков. Как будто войну положено объявлять заранее, за два-три месяца минимум. Для того и существует армия, чтобы быть готовой отразить нападение. В любой момент. А еще есть разведуправление, военное и невоенное. Внезапности не могло быть, Сталину, начиная с лета 1940 года, а потом и в конце 1940-го поступали донесения о подготовке атаки на СССР. Сообщали число дивизий на советской границе — 80 дивизий вермахта, затем еще 40. Десятки разных сообщений поступали отовсюду. Указывали точный строк наступления: 20 — 22 июня 1941 года. Все это известно. Но интересно и другое. Спустя полвека историки решились — опубликованы данные о том, что Красная Армия к началу войны имела превосходство над немцами по танкам — в три раза, по самолетам — в два с половиной. Армия имела 180 дивизий. С такими силами можно было дать немцам по зубам и погнать их вплоть до Берлина, не дожидаясь второго фронта. Гитлер считал, что такие силы не для обороны, а для нападения. Получалось, что его провоцировали на упреждающий удар. За первые три недели Красная Армия потеряла 28 дивизий и половину состава 70 дивизий. Фактически Красной Армии не стало. Легенда о внезапности — чистая демагогия, запущенная Кремлем. Как-то пытались оправдать самонадеянность великого корифея. Он, Сталин, не представлял себе, что Гитлер мог перехитрить его, переиграть, оказаться умнее его, гениального провидца — это немыслимо. Можно считать, что Сталин был жертвой своего культа. В начале июля мы, ополченцы, занимали укрепления под Лугой. Уцепились за них, недостроенные, но все же были укрытия, существовала какая-то линия защиты, нечто такое, с чего можно было продолжать рыть окопы, даже в полный профиль. Много позднее я узнал, что в эти самые июльские дни был осужден и вскоре погиб в лагере генерал Пядышев, командующий группой армий, за то, что начал он самовольно (!) возводить эти самые Лужские укрепления. Ему, оказывается, приказывали контратаковать наступающих немцев. До чего же надо было не знать, не понимать, что творится на фронте! За ним один за другим последовали расстрелы генералов, которых казнили за ошибки главнокомандующего. Немецкая агрессия была неожиданной прежде всего для Сталина. И Генштаб, и командующие округами, они-то ждали войны со дня на день и не смели ничего предпринимать. Только нарком флота адмирал Кузнецов, рискуя жизнью, ибо действовал вопреки приказу, объявил боевую готовность. Большие мелочи Надо было где-то постоянно добывать воду. Зимой можно было растопить лед, а вот весной вода, что затопляла окопы, становилась грязно-желтой, потом вонючей от нужников, от трупов, от ротных помоек. Как ее чистить, противогазы мы давно выбросили, можно было бы фильтровать через них. Пробовали делать фильтры из угля, портянок. Кипятить? Кипятили. Плохо помогало. Да и дров было жаль. Дрова тоже надо было постоянно добывать. На Пулкове, среди обсерваторских строений, еще кое-где сохранились оконные рамы, двери. Там хозяйничали артдивизион, морская бригада, они нас гоняли, требовали взамен курева водку. Мне разрешали только рыться в подвалах, где свалены были какие-то бумаги, атласы, старые журналы. Пилить деревья, колоть на дрова, на это силы не хватало. Да и эта древесина не горит без керосина. То ли дело дверь или половица. Лучше всего паркет. Его быстро истребили. Из железнодорожных путей пытались извлекать шпалы. Тяжелая это была работа. Зимой на нее сил не хватало. Ближние деревянные дома у Пулкова вскоре все пожгли. Уходили за дровами все дальше к городу, оттуда везли на санках. Раздобыли немного угля, но разжигать его тоже надо было дровами. А кипяток, если с заваркой, заменял нам хлебную пайку. Суп, кашу привозили холодные. Без согрева даже летом не обойтись. Бритва тоже требовала хотя бы теплой водицы, померзлые щеки скрести не под силу. Где, чего, как добывали, уж не вспомнить. А ведь исхитрялись. Каким-то образом вода кипела в наших закоптелых котелках, пар шел от супа, жарился подстреленный голубь, сойка. Вспоминается одна забавная невзгода. Это уже было второе лето войны. Доставили нам офицерский паек — сгущенку. То ли нашу, то ли по ленд-лизу. Да только в банке два с половиной литра. Вопрос сразу возник — как ее разлить. Посуды-то ни у кого лишней нет. А сгущенку-то зараз съесть свою долю в двести грамм кто ж себе позволит? Ее, красавицу, тянуть по ложечке в день. Она и сахар, и молоко, и отрада среди нашей голодухи. Комиссар приказал не трогать банку, пока у всех не будет емкости. Поставил ее у себя. Старшина молодец, где-то он раздобыл мыльницы. Всем офицерам раздал, и все получили свои порции. Мыльницы держали в карманах. Плотная крышка, никаких потерь. Позже там держали сахарный песок. А когда вошли в Пруссию — туалетное мыло. То и дело приходилось решать самые простые нужды. Ваксы не было, я смазывал сапоги, ботинки оружейной смазкой. Головы ножницами стригли друг другу. Одни ножницы были на роту. Ни спичек, ни зажигалок, огонь для курева добывали кремневыми камешками плюс фитиль. Первобытно, зато надежно. «Окопный быт, он хитрый самый, солдату, чтобы воевать, приходится существовать — не только родину спасать, стрелять и драться, но чем-то надо подтираться...»  Подобными стихами Женя Левашов мог шпарить подряд, не закрывая рта. Придумали печки делать из железных бочек. Железные бочки были из-под горючки. Горючку воровали в автобатальоне, те ругались на нас, потому что бочки должны были сдавать службе ГСМ (горюче-смазочные материалы) . В феврале что ни день задувала метель, наваливала снега до краев, из землянки не выбраться. Всю эту снежную прорву надо было перекидать, да так, чтобы обзор сохранить, и вперед, и назад. Рыхлый снег бруствера не заменяет, оказывается, существовали нормы для этих сволочных брустверов. Сдохнуть запросто от такой работы. Комбат ни метра не уступал. Посылали матюги бронебойной силы. Кидать не перекидать при этой гороховой баланде, да еще нашими саперными лопатами, годными лишь на то, чтобы подбирать генеральское говно. О чем они думали, все военные академии, штабы, может, они не знали, что зимой выпадает снег? Что шинель — это не шуба, в мороз солдату нужна телогрейка. Что солдату на морозе надо быть дольше, чем офицеру. Почти все в батальоне поморозили и ноги, и руки. Медведев рассказывал, что финские солдаты носят теплое белье. На это ему комиссар Елизаров заметил — русский солдат в одних трусах им всем кузькину мать покажет. — Вот так и воюем, — сказал Медведев. Шальная пуля Меня позвали к связистам. Из штаба звонил Левашов. Счастливым голосом он сказал мне, что должен придти сказать мне что-то такое... что и меня касается. Чтобы я никуда не уходил, ждал его. Было майское утро. Тепло, солнечно. Солнце уже теплое. Земля оттаяла. Кончилась эта проклятая зима. Снежные завалы, обморожения, и все время — дрова, дрова... Я стоял на солнышке, жмурясь от удовольствия. Это местечко было у железнодорожной насыпи, на ней уже пробивалась новенькая травка, нежно-зеленая, если потереть ее пальцами, слабенькая, но пахучая. Я расстегнул ворот гимнастерки. Впору было раздеться, загорать. Весна на фронте появляется в промежутке между обстрелами, со всех сторон возвращаются запахи, пение птиц, солнечные тени. Нижняя природа, всякие муравьи, жуки, наверное, не пугаются, вообще не замечают ни взрывов, ни грохота. От войны больше всего достается лесу. Деревья стоят голые, ободранные, сломанные. Все завалено ветками, сучьями. Это побоище еще долго будет страшить своим видом. В траншее показался Левашов. Он издали помахал мне. Он не шел, а парил. Густая его шевелюра всегда стояла дыбом, а ныне, или мне показалось, он весь вздыбился. Он возник передо мной необычно рослым — плечистый гвардеец, любимец Фортуны. Изображал радостный сюрприз. Несколько секунд он позировал: томил меня. — Старик, слушай сюда... — и вдруг глаза его удивленно расширились, из открытого рта стал расти кровавый пузырь. Ни он, ни я не понимали, что происходит. Он схватился за меня, пытаясь удержаться. Стал медленно оседать. Глаза удивленно смотрели на меня. Пузырь лопнул, вздулся новый, другой, такой же кровавый. В последний момент я подхватил его тело, в горле у него забулькало. Я уже начинал понимать. И он тоже. Это была одна огромная секунда. Она все тянулась, растягивалась. Он лежал у меня на руках, становился все легче. Потому что уходил. Наверно, я закричал: — «Женя, Женя!». Как-то надо было остановить его. Я знал этот переход, навидался, последний шаг, когда человек переступает порог. Небытие ли открывается ему, тьма? Или свет? Тело его чуть вздрогнуло, вытянулось, взгляд застыл на мне. Не смерть пришла, а удалилась жизнь, унесла Женю Левашова, весь его мир, единственный, небывалый, все его рассказы-небывалки. Остался этот предмет, что остывал у меня на руках. Мы стояли с ним под защитой насыпи, в совершенно, казалось бы, безопасном месте. Пуля на излете шальная, бесприцельная, с чего вдруг кто-то поутру выстрелил... Как стемнело, мы отнесли его на наше кладбище. Пришло несколько человек проводить. Церемоний, похорон у нас не бывало, но эта смерть была такой страшной, да и любили его. Вернулись, пропустили по рюмке в память о нем, и тут я вспомнил, что так он и не успел рассказать мне что-то такое, из-за чего примчался, а что — я теперь уже не узнаю. Никогда. Вот что такое смерть. Солдат на КП Андрей Корсаков, капитан из нашего полка, сочинял истории о прошлом танкового полка. Они были короткими. Так же, как коротка была история полка. И он ее сочинял, дополнял, получалось интересней. Одну историю он мне подарил. Согласно приказу армии танковая дивизия должна была обеспечить выход к переправе. Артподготовка не удалась. Не хватило снарядов. Колонна со снарядами застряла под Руссой, где разбомбили мост. Согласно приказу дивизии полк Голубцова должен был овладеть предместными укреплениями. После первых же попыток выйти из рощи, что тянулась низиной до самого берега, были подбиты две машины, одна сгорела, еще одна застряла, и Голубцов понял, что вся затея безнадежна. Он сидел на КП у рации и пытался связаться с командиром дивизии. КП помещался в бывшей немецкой землянке, единственной на этом болоте. Но еще раньше в этой землянке стояли наши минометчики. От наших на стойках остались росписи химическим карандашом, от немцев остались гранаты на длинных деревянных ручках и открытка с голой девкой, пришпиленная к доскам нар. Голубцов занимал глухую половину землянки, отделенную плащ-палаткой. Над столом Голубцова горела фара, подключенная к аккумуляторам. От близких разрывов болотная земля вяло вздрагивала, песок толчками сыпался из щелей наката. Он сыпался на фуражку Голубцова, на карту, в тарелку со шпротами. Молоденький радист сидел на ящике и смазывал умформер, не переставая твердить в микрофон: «Василек, Василек, я Сирень, я Сирень». Масленка в его руках звонко щелкала, и это раздражало Голубцова так же, как его беспечный голос. — Долго ты будешь тыркаться? — сказал Голубцов. Радист посмотрел на него, сдвинул наушники. — Слушаю, товарищ майор. — Связь давай, связь! — закричал Голубцов и выругался. Радист сморщился, прижал наушники и вскочил. — Второй слушает. Лампочка мигала в такт словам Голубцова. — Кончай, — сказал ему командир дивизии. Они воевали вместе уже год, и Голубцову стало ясно, что командир дивизии больше ничего сделать не может. — С ходу, с ходу прорывайся. Ну огонь, ну огонь, а ты как думал? — И оттого, что он ничем не мог помочь Голубцову, голос его накалялся. — Ты как думал, бубликами тебя встретят? Какого черта застряли? В штрафную захотел? Голубцов тоскливо смотрел на мигающую лампочку. Комдив говорил ему все то же самое, что сам Голубцов только что говорил командиру первой роты. Немцы остановили полк справа, и теперь вся надежда была на полк Голубцова. Теперь он вызвал напрямую командиров рот. Командир первой сообщил, что загорелась соседняя машина. — Где артиллерия? — спросил он. — Товарищ майор, где артиллерия? — Ты сам артиллерия, нет артиллерии, — сказал Голубцов. — Догадываешься? Правее забирай и вперед с ходу. — Некуда вправо. Болото, — доложил командир роты. — Там совсем... — Он выругался и самовольно отключил связь. И хотя он вроде бы руганул болото и артиллерию, но Голубцову ясно было, что все это относится к нему, командиру полка, который ничем не может помочь и талдычит все то, что сам комроты видит и знает лучше его. Единственное, чего комроты не знал, так это про полк справа, но и это знание не могло бы ему помочь. Радист спросил:  — Вызвать ли снова первую роту?  В глазах его была усмешка. — Помолчи! Ты мне еще тут... — гаркнул Голубцов. Он закурил и стал тянуть жадно, глубоко, так что голова закружилась. Откинув плащ-палатку, он вышел к связистам. Там пищали зуммеры телефонов, кого-то распекал помтех. Очки прыгали на его носу, одно стекло было разбито, и глаз в пустой роговой оправе прицелился на Голубцова черным зрачком. Голубцов тяжело задышал, его качнуло, он схватился за стойку и увидел на нарах солдата. Солдат сидел, сняв сапог, и перематывал портянку. При свете коптилки была видна белая ступня с желтоватой пяткой. Солдат громко жевал и смеялся. — Ты чего? — Голубцов выплюнул папиросу. — Ты чего? — Да вот, — солдат показал на картинку с голой девкой, подмигнул и снова хохотнул. Голубцов задыхался: — Ты... ты... Солдат всмотрелся, вскочил, сдвинул ноги — босую и в сапоге. — Товарищ начальник... — Прячешься? Портянку мотаешь, придурок, — кричал Голубцов. — Молчать! Откуда? Чтоб духу твоего... К автоматчикам! Стрелять! Марш! Бегом! Он кричал и кричал, уже не слыша своих слов, чувствуя только блаженное забытье.  Из-за плащ-палатки выглянул радист: — Товарищ майор, вас двадцать третий. Голубцов круто повернулся, радист попятился. Взяв наушники, Голубцов стоя слушал начальника штаба армии. — Па-а-чему не двигаешься? Ты что, операцию хочешь сорвать? Думаешь, я тебя не раскусил? Где машины? — Голубцов придвинул карту, наугад ткнул в бледно-зеленый квадрат. — Правее заходи, правее! — закричал начальник штаба. Какую-то секунду Голубцов медлил. Так просто было сказать «слушаюсь» и податься вправо, и залезть в болото, откуда не выбраться, и сохранить машины и людей. Но он вспомнил командира первой роты. — Нет, — сказал он и стал объяснять. — Я тебе застряну! Имей в виду, милый мой, — ласково сказал начальник штаба, — не обеспечишь — разжалуем, ванькой взводным пойдешь. Гвардейцы, так вас... Я тебе приказываю с ходу прорываться. Понятно? На полном ходу. Голубцов представил, как по белой шее начальника штаба ходит острый кадык. Представил его пахучую трубку, и желтый прокуренный палец над этой трубкой, и веселые острые усики. Больше всего на свете Голубцову хотелось сказать сейчас все, что он думает про этот бой и про начальника штаба. Но он ничего не сказал и не понимал, почему он не может сказать, и от этого ему стало еще тяжелее. Он положил наушники и зачесался. Тело его зудело. Он чесался, раздирая кожу. Вбежал старший адъютант. Сообщил, что подбиты еще две машины. — Ну и что? — сорвался Голубцов. — Ну и что? В штаны наложил? Мне переправа нужна. Переправа! Машины подбитые потом сосчитаем. Сам сосчитаю. Слыхал? Отправляйся. — Товарищ майор, нужно хотя бы... — Молчать! — оборвал Голубцов. — Отправляйся. Старший адъютант посмотрел на него грустно и сочувственно. Он повернулся, щелкнул каблуками. Послышалось, как хлопнула дверь землянки. Голубцов перечеркнул на карте еще два ромбика. Надо было связаться с командирами рот, он не знал, что им сказать. Наступил тот предел боя, когда слова стали бесполезны, и нечем было ободрить, и нечем было угрожать. Начальство дивизии и армии могло кричать на него, ему кричать было уже не на кого. Внезапно наступила тишина, короткая пауза, какой-то обрыв, и Голубцов услыхал, как кто-то за плащ-палаткой говорил: — Дымится наш-то, голубчик, погорит... Когда его позвали к телефонистам, он увидел, что все в землянке изменилось. На нарах лежал старший адъютант и хрипел. Гимнастерка его была задрана, рубаха залита кровью, санитар прикладывал тампон к животу. Вместо четырех телефонистов остался один, он быстро и уныло повторял: «Резеда, Резеда». На полу валялись катушки с проводами, чьи-то вещевые мешки. Из полураскрытых дверей вползал дым. Голубцов наклонился к старшему адъютанту. — Молодец, — сказал он. — Ты молодец. А наши-то все-таки вышли к переправе. Адъютант открыл глаза и посмотрел куда-то далеко-далеко. Голубцов выпрямился, огляделся. В темном углу он увидел солдата. Солдат сидел на нарах и аккуратно наматывал портянку. Рядом стоял котелок. Зеленая краска облупилась, пятнами светился алюминий. Голубцов глубоко вздохнул и улыбнулся. Не переставая улыбаться, он подошел к солдату, схватил его за борт шинели. Солдат поднялся. — Ты что же это не выполняешь? — поинтересовался Голубцов. Почему-то солдат оказался высоким и сутулым. Голубцов все силился рассмотреть его лицо, оно расплылось среди желтого полумрака, и он видел лишь черную дыру рта, она то исчезала, то появлялась, обдавая его спокойным, махорочным запашком. — Я тебе покажу, сучий сын, как укрываться, — пригрозил Голубцов и вытащил пистолет. — Я тебе покажу, как портянки мотать. Он толкнул его вперед к выходу. Солдат подхватил одной рукой сапог, другой винтовку. Голубцов шел сзади, толкая его пистолетом в спину. На лестничке портянка у солдата размоталась, он нагнулся и подоткнул ее. Только они вышли, выглянул радист. — Товарищ майор! Где майор? В это время совсем рядом ухнул снаряд, все зашаталось. Снаружи что-то закричали, радист выбежал. Вскоре он привел Голубцова, перепачканного землей. Несколько секунд Голубцов стоял, прислоняясь к косяку, закрыв глаза, и рука его с пистолетом крупно вздрагивала. Наступление захлебнулось. Восемь машин, все, что осталось от полка, пятились в глубь рощи. Командир дивизии приказал Голубцову лично на командирской машине повести их к переправе с исходного рубежа второго полка. — Чего молчишь? — спросил комдив. — Немец на исходе. Что я тебе могу... свою машину? Посылаю. Чего молчишь? — Ладно, — сказал Голубцов. Затем его вызвал начальник штаба армии. — Все торчишь на КП? Приказ не выполнил! Все чухаешься? Рядовым пойдешь! Я тебе покажу... Через полчаса Голубцова вытащили из разбитой машины и принесли в землянку. Ему раздавило грудь. Его положили на нары рядом с мертвым старшим адъютантом. В землянке стонали обгорелые, раненые танкисты. На полу полулежал с разбитым бедром командир первой роты. В руке у него был оптический прицел, и он колотил им по доскам. Голубцов открыл глаза. У своих ног он увидел солдата. Согнувшись, солдат что-то делал со своей ногой. Голубцов приподнялся на локтях. Солдат стянул сапог, содрал слипшуюся портянку, расправил ее и начал вытирать большую белую ступню. Голубцов засмеялся, голова его упала. Серая суконная спина солдата быстро увеличивалась и закрыла все. Когда Голубцов очнулся, он увидел над собой открытку с голой девкой, длинные ноги ее были раздвинуты. Он не чувствовал боли. Внутри у него становилось пусто, как будто там уже ничего не было и нечему было болеть. Он скосил глаза. Солдат аккуратно обертывал ногу портянкой, разглаживая каждую складку. — Я ж тебя расстрелял, — сказал Голубцов. — Ты ж убит, убит. Солдат повернулся к нему, прислушался. — Эй, санитар! — крикнул он. — Начальник ваш пить просит. Перешагивая через раненых, подошел санитар, посмотрел. — Кончается, видно, — сказал он. — И эвакуировать нельзя. Солдат натянул сапог, притопнул ногой, наклонился, поднял гранату. — Немецкая, — сказал санитар. — Зачем тебе? — Свои кончились. Радист выскочил из-за плащ-палатки. — Форсировали! Товарищ майор... — Все, — сказал санитар. — Не слышит майор. — Эх, черт... не успел, — с досадой сказал радист. — Наши-то все-таки форсировали, у Замошья. Выходит, теперь ему и не узнать? — Удивляясь и все еще недоумевая, он уставился на санитара. Тот махнул рукой, отошел к раненым. Радист, мрачнея, посмотрел на солдата. — Пехота, — сказал он, — помоги-ка мне рацию погрузить. Они потащили рацию наверх. Болотистая, с кривыми низкими сосенками роща дымилась. — Молодой был? — спросил солдат. — Не молодой, но отчаянный был. Жаль его, мы ведь с ним... Солдат оступился и выругался. — На кочках этих ногу сотрешь в момент, — сказал он. А у меня плоскостопие. Они погрузили рацию на танк, радист вскочил на броню. Танк двинулся, подминая сосняк, выплевывая мшистый торф из-под гусениц. Солдат посмотрел ему вслед, подоткнул полы опаленной, искровавленной шинели и захлюпал по тропке к сборному пункту. Несмотря на строжайшие приказы, к весне 1942 года мы съели всех лошадей: сперва артиллерийских, затем хозвзвода или как он там назывался. Списывали их и как убитых при обстреле, и как павших от истощения. Конина даже маленькими кусочками делала нашу супокашу роскошным блюдом. Но заменить лошадей не могли, даже сорокопятки с трудом перемещали вручную на новые позиции. Когда наконец получили из ленд-лиза два джипа, мы этих американцев перестали честить, а за шоколад вообще признали их союзниками. Шоколад привезли в виде валуна. Этакая коричневатая глыба. Опять проблема: как его делить? Топором? Так разлетается крошками. Не сразу приноровились, расстилали плащ-палатку и аккуратненько отламывали, отщепляли кусками. Эти обломки раздавали повзводно. Продуктовая часть той жизни много значила. Не меньше боепитания, со всеми патронами, снарядами, ракетницами. Наш комиссар Елизаров и ротные политруки проводили беседы, мол, американцы, англичане хотят шоколадом, тушенкой откупиться от второго фронта, но шоколад был сильнее их слов. Все они приписывали нам чужую войну с блистательными операциями, с воинами-смельчаками. А наша война была другой — корявой, бестолковой, где зря гробили людей, но это не показывали и об этом не писали. Мой лейтенант ненавидел немцев и терпеть не мог свою шушеру в штабах. В кино генералы были без хамства, не было пьяных, не было дураков. Он не понимал, как из всего варева ошибок, крови, из его трусости, невежества, фурункулеза, как, несмотря на все это, они вошли в Пруссию. Появились вопросы, на которые не было ответа. Сами эти вопросы еще недавно были невозможны. Мы все больше страдали от того, что связь не работала, телефоны в ротах, в полках были допотопные, такие, как в Первую мировую войну. Не было радиосвязи. Это в стране, которая гордилась тем, что изобрела радио. Пока отступали, кое-как обходились связными. Мы получили старенькие БТ, английские «Черчилли», «Матильды», «Валентины». Они горели, как бумажные. Не хватало снарядов. Не было мотоциклов. Не было оптических прицелов. Не хватало биноклей, перископов... Я могу судить лишь о том, что творилось на солдатском нашем уровне. За что ни возьмись, мы оказывались неоснащенными. Говорить об этом не разрешали. Считалось, что это беды нашего батальона, нечего обобщать. «Окопная правда» — за нее поносили военную литературу, повести и романы, написанные бывшими солдатами. Никак «окопная правда» не сходилась с правдой генеральских мемуаров, с правдой штабов, сводок Информбюро, газетных очерков. У солдат была своя горькая правда драпающих частей, потерявших управление, правда окруженных дивизий, армий, когда в плен попадали десятками тысяч, правда преступных приказов командующих, которые боялись своих начальников больше, чем противника. Не знаю, кто придумал лозунг «Смерть немецким оккупантам!», но он стал нашим идейным знаменем. Не изгнать оккупантов, а убить. Когда гитлеровская программа уничтожения славян дошла до нас, война перешла на убиение. Мы тоже будем уничтожать. «Смерть немецким оккупантам!» Так что война к концу 1941 года повернулась на уничтожение. Немецкие солдаты становились для меня лишь движущимися мишенями. Мы стреляли в них всю зиму 1941 — 1942 годов, не видя их лиц, они исчезали за бруствером, неизвестно, убитые или прячась от пули. Примерно как фигурки в ярмарочном тире. Зато наши убитые были люди. Несмотря на все наши пессимизмы, цинизмы, ленинизмы, у человека все больше возможностей быть человеком. Немного, но больше, чем век назад, чем во времена Цезаря или Тимура. Город Раз в два-три месяца меня посылали в город. Заряжать аккумуляторы для рации, за приборами, в штаб за какой-то инструкцией. Что-то я тогда записывал карандашом, наспех, свое удивление или на память... 27 сентября 1941 года На Невском Малый зал Филармонии — все витрины зашиты досками. То же в Доме книги и следующих домах. Прохожие с чемоданами, колясками — это те, кто ушел из Детского Села, из Александровки. Идут с окраин Кировского района. Мешки за плечами. Идут по всем улицам. По проспекту Стачек идут, по Средней Рогатке, Московскому проспекту... Идут в Ленинград беженцы из пригородов. Куда идут, к кому идут — знать не знают, но бегут от немцев. Трамвай едет переполненный. Непрерывные воздушные тревоги, бомбежка, пожары. Разрушены канализация, водопровод, огромные лужи на мостовых. Опубликованы фотографии, впервые я вижу их. Ополченцы, части Красной Армии. Я ищу на этих фотографиях знакомых... ищу себя... — нет. Танк на Невском проспекте, тридцатьчетверка. Откуда? На Литейном дом Шереметевский. Витрины доверху заложены аккуратно мешками с песком. 10 октября 1941 года — первый мороз. Декабрь. Несмотря на мороз, на Невском всегда люди. Малый зал Филармонии. Дом уже разбит, зияет на все 3 этажа брешь от бомбы. Дом рассечен как бы надвое, по левую и по правую стороны живут и продолжают работать. 12 января 1942 года — минус 33 градуса. На улицах людей много. Всюду идут с саночками, везут, кто-то везет швейную машинку, наверное, на черный рынок. Укутаны кто во что горазд. Толкучка у Кузнечного рынка. На хлеб меняют мыло, спички, свечи, дрова маленькими связками. Спички 10 рублей за коробку. Масла почти нет. Трупы везут на санках. Санки по двое связаны так, чтобы труп лежал во весь рост. На санях везут по несколько бидонов воды для столовой. На Невском много людей, даже в морозы, даже утром, вечером. Тащат санки с дровами. Продают связки дров. Санки за плечами, как мешки. Пришла машина за трупами. Выносят их из жилого дома, собирают по квартирам. На Финляндском вокзале полно ожидающих эвакуации. Пожар жилого дома. Успели вынести стулья, столы, картины. Снимок. Общегородское собрание управхозов. Вот у них у всех физиономии круглые, что-то не видно дистрофиков. Апрель 1942 года Объявление — «Желающие эвакуироваться должны явиться по адресу такому-то. Последние эшелоны уходят 6, 7, 8 апреля». Эвакуация идет изо всех сил, потому что Дорога жизни тает. Около Волкова кладбища весной сотни трупов, не довезенных, не похороненных. Стирают белье на Фонтанке. Вокруг Финляндского вокзала на своих узлах, с чайниками, кастрюлями сидят в ожидании эшелонов. Трупы везут на листах фанеры. Трупы узенькие, сухонькие, как подростки. Группа детей из детского сада на прогулке. Все улицы в центре — это барахолка. Мебель, посуда, книги... — все, что можно держать на руках. По Загородному идет трамвай, который тащит паровоз. У Летнего сада на набережной стоят военные корабли. Что за товары? Не поймешь... Коньки?.. Санки! Продают санки детские. Санки, конечно, всем нужны. По некоторым лицам (вот в столовой) видно — кто жилец, кто не жилец. Американское продовольствие на складе в р-не Осиновца. «BACON».Огромные ящики, целые коридоры. Забор перегораживает улицу: «ОПАСНО! Неразорвавшаяся бомба». Несут раненую на носилках бойцы МПВО. 1943 год, май Моряки-балтийцы разбирают разрушенное здание. Убирают трупы убитых возле Елисеевского магазина. Несла свеклу, редиску, убили, лежит, обхватив руками эту свеклу. 8 августа 1943 года Сильный артобстрел. Всюду трупы. Пожарные смывают кровь с мостовой. Снаряд попал в больницу — все перековеркал, всех, лежавших на койках. Плакаты: «Уничтожить немецкое чудовище!», «Выше знамя Ленина —Сталина!» Блокада — это Невский, залитый солнцем, и тишина. Полная. Стук метронома усиливает ее. Были дни, когда я понимал людоедство. Оправдывал. Я весь превращался в пустой желудок, он корчился, вопил от безумного желания жевать что угодно. Мусор, просто грязь, горсть земли, опилки. Исчезла брезгливость. Я вдруг увидел прохожих, это было мясо, скелеты, на которых еще было мясо. Людоедов ловили, забирали, вряд ли их судили, их, возможно, пристреливали. За что? Голод сметает все запреты. Преграды рушатся одна за другой. Ничего не остается. Мужчина сидел на ступеньках подъезда, жевал перчатку. Кожаную. Мутные неподвижные глаза его ничего не видели. На самом деле он уже мертвец, но продолжает жевать. Кожаные пальцы, черные, торчали у него изо рта. Шевелились. Картина эта осталась в памяти навсегда. Редут Мерзона В конце апреля 1942 года я заболел цингой. Это было хуже, чем голод, зубы сперва зашатались, затем стали выпадать. Хлеб жевать невозможно, приходилось сушить, сухари сосать. Цингой болела большая часть батальона. Из полковой санчасти рекомендовали зубы, которые выпадали, обратно всовывать, они иногда приживались. Мы страдали не так от голода, как от цинги. Затем уже от чирьев, вшей и морозов. Однажды меня со взводным, нет, не со взводным, а со старшиной послали в Ленинград, в госпиталь получать бисквиты. Такие от цинги делали прессованные зеленые кружки из хвои. Перемолотую хвою надо было растворять в кипятке и пить. В отваре было много витамина С. Они помогали, должны были помочь укреплять десны. Госпиталь помещался на Суворовском проспекте. Добирались туда пешком. Полдня. Там я встретил Мерзона. Вид у него был еще хуже моего. В больничной пижаме, в халате, и поверх всего еще шинель, холодно было. Обнялись. Его лечили в госпитале от ранения плюс дистрофия. Полное истощение. Скелетик. Я его угостил махоркой, мы сидели, курили, старшину я послал за этим витамином бисквитным. Мерзон воевал в артиллерийской части семидесятишестимиллиметровых «прощай, Родина». Дымил он с наслаждением, потому что махорку нам давали какую-то особенную, старшина расстарался, то ли южная, то ли рязанская. Выберется ли Мерзон из госпиталя, врачи не знали. Сам Мерзон был в своей звезде уверен, хотя мерли здесь чаще, чем на фронте. Рассказывал он, как умер здесь наш друг Алимов. Между прочим, поразительная история с этим Алимовым открылась. Перед тем, как попасть в госпиталь, он, как признался Мерзону, хотел перейти к немцам. «А что, какой смысл подыхать от голода без всякого толка, сил нет терпеть голодуху». Немцы на их участке были совсем рядом, они каждый день кричали: «Рус, иди булку кушать, иди, кормить кашу будем!» — терпеть такое невозможно. Несколько его земляков ночью перешли к немцам, потом выступали по радио — кричали, как их накормили хорошо, от пуза. Алимов собирался-собирался перейти и не успел, ослабел так, что отвезли сюда, в госпиталь. Мерзон мне говорил: «Что-то его все-таки удерживало, какая-то последняя черта. У каждого из нас есть черта, которую перейти трудно. И у него была такая, это я чувствовал, но думаю, если бы поправился и вернулся на передок, может, и перешел бы, даже не перешел, а переступил, тут переступить надо. А что ты думаешь, — вдруг признался Мерзон, — если бы не мое еврейство, может, и я бы дрогнул..., чего мы тут сидим, не воюем — называется героические защитники, а войны-то нет. Подыхаем без толку». Я слушал его и думал, похоже, ему из госпиталя виднее стала наша война. — Нет, ты скажи мне, куда мы шли, куда мы так рвались? Ах, Ленинград, ох, Ленинград! И что? А если б мы с тобой тогда остались у танкистов, воевали бы по-настоящему, и если погибли бы, тоже за дело. А тут — подыхаю я, кому от этого толк? Алимов погиб — ведь зазря. Нет, жаль, мы с тобой ушли, зря ты уговаривал вместе со своим Ермаковым. Такой вот нонсенс. Я слушал его, не возражая, все было правильно. Может, мы действительно ошиблись. Куда надо было идти? Казалось бы, война все подсказывает, ан нет. Ногу ему перебило. На Невском пятачке. При десанте. Ходили мрачные слухи. Расширить плацдарм на левом берегу Невы никак не удавалось. Командование упрямо переправляло туда часть за частью, полк за полком. Немцы истребляли их подчистую. Сколько перетопили в Неве, на дно шли плоты, груженные боеприпасами, пушки, танки. Атака за атакой, опять в лоб... и опять в лоб... Рота за ротой шли на огонь. Батальон за батальоном переправлялись и в атаку. Мясорубку не останавливали. Потери никого не смущали. То есть начальников, наших бравых, наших исполнительных, не возражающих. Любой ценой. Добрались до немецких проволочных заграждений. Оказалось, резать их нечем. Нет ножниц. Приказ требует — любой ценой. Начинать атаку в пять утра, а тут выясняется — ни у кого нет часов. — Представляешь, ни у командиров, ни у политруков, в обеих ротах, — Мерзон сплюнул, — огневые точки не разведаны. Откуда бьют, не поймешь. Сволочи, мало их постреляли. Колено ему раздробило вместе с винтовкой. Взводный кое-как наложил повязку, остановил кровь, а поднять его, повести к берегу не мог, фриц не давал. Залегли между трупов. Ими укрывались. Форменный редут. Потом миной взводного убило. Наповал. От потери крови Мерзон ослабел. Стонал, вертелся, никак не мог боль унять. Самое страшное были крики раненых. Вопли, стоны, ругательства, мольбы возносились к небесам. Санитары не могли появиться, такой пулеметный огонь шел. Ужас смерти переходил в проклятия. Кляли фрицев, своих командиров, Господа Бога — все кругом было заполнено страданием, ненавистью, вонью тела, мертвечины. — Покойники, я лежал на них, взводный смотрел на меня. Я закрыл ему глаза. Я им всем позакрыл. Их было пятеро. А что еще я мог для них сделать? Они вздрагивали, когда пули попадали в них. Иногда они подпрыгивали от близких разрывов. Редут был выложен еще до нас. Трупы уже стали скользкие. Он не мог остановиться, ему хотелось рассказать про каждого мертвеца, там был один лейтенант, сапер, один кудрявый сержант, красавец, у него из груди торчал большой осколок. Можно сказать, эти солдаты защищали его, как могли. Делали свое дело. Доблестные защитники. Лучше, чем при жизни. Он вдруг захохотал: — Знаешь, что меня занимало — куда от них сбежали вши? Что-то безумное было в его тихом смехе. Смеялся он долго, словно еще что-то вспоминая. И опять рассказывал про мертвецов, как они стали «верными защитниками Отечества». — Эти не подведут. Они не будут отступать. Заняли свою позицию намертво. Наконец они выполнили — ни шагу назад. И еще в таком духе. Теперь он знал, как будет гнить и вонять. Хихикая, он признался, что рылся у них в карманах, нашел там кой-чего, например, махорку, а у кого-то презерватив и сухарь. Но тут явилась сестра и позвала его на перевязку. Он взял костыли, попросил меня подождать. Но я должен был идти. — Все, я отвоевался, подчистую, — сказал он, — никаких иллюзий. Личико его хитро сморщилось: — Они меня кой-чему научили, — он подмигнул мне. Громыхая костылями, он удалился по коридору. Сестра провожала меня до выхода. Сказала, что он все чаще заговаривается. Выписывать его в таком состоянии нельзя. Психодиспансеры не работают. Что с ним делать, непонятно. Так он вроде безопасен. — Жалко. Хороший человек. Ну, может, он вернется. — Откуда? — Доктор надеется, что удастся его избавить от этого бзика. Я шел из госпиталя и всю дорогу сосал этот хвойный бисквит. У меня был кусок хлеба, корка величиной с ладонь, но я ее берег на вечер. Мне было стыдно, что я не отдал ее Мерзону, но голодная жадность была сильнее. На прощанье мы с ним обнялись, понимая, что мы уже не увидимся, вряд ли он выберется, вряд ли и я выберусь с передовой. Он молодец, завязал деловые отношения со смертью, привык к ней, а мы вот ни на чем с ней сговориться не можем — ждать или не ждать, то еще рано, то не успел. Он по крайней мере от страхов избавился, мы-то страхов натерпелись на несколько жизней, да еще терпеть и терпеть. То прячемся от нее, то идем к ней в пасть. По весне наступало самое тяжелое — снега таяли, затопляя окопы. Вешняя вода не снегопад, не выбросишь лопатой. Ходили по колено в стылой грязи. За ночь подморозит, да так, что порой льдом выталкивает нас наверх, окоп не укрывает, хоть ползай по льду. Стоишь на посту по колено в ледяном крошеве, сменишься в землянку — тоже вода хлюпает, ляжешь на нары — сверху сквозь бревна наката сочится, капает, сука, пробивает ушанку. Почему-то не простужались, зато голодуха добивала. За зиму сила из организма ушла, бидон вареного масла я раньше один таскал, теперь мы вдвоем несли отдыхая.  Я сочинял письмо для жены Ломоносова: Весна струится под ногами. Журчит, течет со всех сторон. У фрицев все уже подсохло, мы можем их атаковать, В низину надо их прогнать. И дальше: Травка зеленеет, солнышко блестит, Витамин поспеет, десны укрепит. Изощрялся, чтобы военная цензура пропустила. Мы сидели в низине, немцы наверху, и от них к нам текла желтая глинистая ледяная вода. Меня почти все просили писать стихами. Сочинял я плохо, рифма не получалась, шпарил чужое, то, что помнил. Миг встречи был краток, но вечно живой, В душе отпечаток хранится другой. — Какой другой, — сказал Ломоносов. — Нет у меня никакой другой, ты что. Весной я уже чувствовал себя не то что ветераном, а перестарком. Знал, куда упадет мина, когда лучше стрелять из пулемета, прожаривал белье, не дожидаясь вошебойки. Но появилось и незнакомое — ощущение того, что везуха фронтовая кончается. Из наших ополченцев осталось в батальоне пятеро, остальных забрал госпиталь или убило. Смертный срок подошел вплотную, по теории вероятности пуля немецкая вот-вот долетит. Пора было соображать какой-то зигзаг, хотя бы на время выбраться с передка. Придурки У комбата Литвинова была жена Мария. Не Маша, а Мария, так звал ее комбат и мы тоже. Раз в неделю она обязательно приходила к нам. Добиралась из города. Каким-то образом минуя все посты, заставы, патрули. Мы думали, у нее есть специальный пропуск, выяснилось, что нет. Литвинов запрещал ей приходить, но ничего поделать с ней не мог. Это была смешливая шумная бабенка, совсем не пара молчаливому, всегда подтянутому комбату. «Мне твои приказы нипочем», — заявляла она громогласно, расшатывая нашу дисциплину, ибо мы считали приказ комбата обязательным для всех без исключения. Зачем она приходила? Ну, разумеется, проверить, как он жив-здоров. Приносила обязательно что-нибудь — теплые портянки, свежую гимнастерку — все выстиранное, выглаженное, умудрялась без утюга, ваксу для сапог, соленые огурцы. Пропуском у нее служили эти самые соленые огурцы. В доме оставалась бочка засоленных с прошлого года огурцов. Они неплохо сохранились, и она выдавала по штуке на каждой заставе. Туда и назад у нее еще были соленые грибы. Не питательно, но поражало мужиков наотмашь, такого закусона генералы не имели. Как ни странно, попасть на передовую было легче, чем вернуться в город. На обратном пути она то и дело попадала к смершевцам. Кто стремился в блокадный Ленинград, под бомбежку и снаряды? Известное дело — шпионы. Хитрые фрицы засылать могли именно таких баб, прочно замаскированных под этакую верную подругу. Комбаты Батальон терял людей от мороза, от обстрелов, больше всего потерь было от минометов, от голода, от цинги, от дистрофии, от дизентерии. Временами в роте оставалось до 15 человек. Комбат обладал хорошим чутьем, он знал, как лучше расположить горстку своих бойцов, на каком секторе сосредоточить ночью, а на каком днем, чтобы не подставить людей под артналет. Его самого ни один осколок, ни одна пуля не тронули ни разу. За все время ни одной царапины не было на его белом полушубке. Ходил вразвалочку по окопам, как заколдованный. Сколько ему было, лет двадцать пять? Но никто не считал его молодым, он был опытный полководец. Ему помогало нерушимое спокойствие, иногда похожее на равнодушие. А еще физиономия, где всегда была готовность к улыбке. Перед войной Литвиновы жили на Охте, в деревянном домике, с печками, погребом, колодцем. Домик достался Литвиновым от матери Марии вместе с маленьким огородом. Зять стеснялся этого наследства проклятого прошлого, но теща сумела отстоять свою фамильную собственность. Отец ее был учителем, автором знаменитого учебника математики, и дед был учителем, все они заготавливали соленья, варенья, собирали грибы. Так что в блокаду кое-какие запасы сохранились. Голодуха, конечно, забралась и сюда. Огородик Мария в октябре изрыла вдоль и поперек, разыскивая остатки картошки. Излазила дом, все повторялось, как у всех в блокадном Ленинграде. История с двумя пьяными немцами стала широко известна. За языка полагался орден, в крайнем случае — медаль. Нашим ничего не дали. Дали штабникам из укрепрайона. Литвинов не обижался, говорил, пропадает яйцо, а не курица. Как-то он послал меня провожать Марию после того, как ему пришлось ее вызволять у особистов, он посылал кого-нибудь из офицеров провожать ее до дома... К весне сил уже поубавилось, навещала она редко. Где-то в апреле комбат провожать отрядил меня. Мария держала меня под руку. Она за эти месяцы заметно ослабела, отощала. Только смех остался прежний, заливчато-звонкий. Поводов для смеха вроде как не было, казалось, она смеется над тем, как мы ковыляем, шлепаем по окопной весенней воде, как подставляем под солнышко свою худобу. Смеялась над фрицами, над блокадой, над мужской нашей немощью. Изо всех сил сохраняла свою озорную личину. О визитах Марии прослышало начальство, полковник из штаба УРа не преминул подколоть комбата, не можешь, мол, обходиться без своей бабы, может, поставить ее над батальоном? «Я вас понимаю, — невозмутимо ответил Литвинов, — бабами командовать легче, но не моей. Уверяю вас, не справитесь». Разговаривали они один на один, но все дела между командирами солдаты так или иначе узнают. Володя Лаврентьев нам живо изобразил этот диалог. Когда полковник сослался на авторитет Красной армии, который существенно страдает от визитов Марии, которая превращает нашу доблестную армию в партизанскую вольницу, комбат сразил его, кто бы мог ожидать, — чем вы думаете? — спросил Лаврентьев. Он эффектно выдержал паузу: — Ахейцы десять лет пытались взять Трою. Как вы думаете, товарищ полковник, если б за годы осады комбатов не посещали жены, смогли б троянцы продержаться? — Троянцы нам не пример, — сказал полковник. — А между прочим, Гомера проходят в школе, — сообщил комбат. — Слушай, за свой район отвечаю я, а не твой Гомер, — решительно сказал полковник. — Кончай свою эрудицию. Но можно считать, что комбат свою Марию геройски отстоял. Всю дорогу она расспрашивала меня про то, какое впечатление на пленных немцев произвел блокадный город. — Расстроились? Видишь, подействовало, не могло не подействовать. На любого человека подействует. — Так ведь они сами до этого довели, — сказал я. — Когда они снаружи бьют по городу, это одно, а вот когда они внутри очутились, увидели, что они творят, это другое. Совсем другое. Обычных горожан до такого кошмара довели. И конца и края не видно, и для нас, и для них. От этого не отмахнуться, согласен? В сумерках не видно было ее лица, возможно, оно было в слезах. Я взял ее под руку. Кое-где мостовая была разбита снарядами. За время блокады я научился различать в темноте черноту воронок, ни огонька, только иногда поблескивали лужи талой воды. — Как ты думаешь, если б эту публику поводить по городу, подействует на их сознание? — спросила она. — Допустим, и что дальше? — Уже они будут не те солдаты. — У нас передачи, агитируем их по громкоговорителям. Бесполезное дело. На них действует только сила, кулак. Она долго молчала, потом задумчиво сказала: — Кулак... Он у вас главное, а у меня ладонь. Я подумал, как это правильно, все в одной руке, можно кулак, а можно рукопожатие. Через несколько дней меня вызвали к комбату. У него сидел наш комиссар Елизаров, спросил, чего это я наговорил Марии. Я понял, о чем идет речь. Оказалось, она ни много ни мало явилась в штаб укрепрайона, пробилась там в политотдел или к комиссару и предложила пригласить немецких офицеров посетить город, посмотреть на блокаду, которую они устроили... Немцев, то есть фрицев, заклятых наших противников. — Представляешь, к чему привела твоя подначка, — сказал Елизаров, — могли ее в психушку забрать. Комбат присоединился к нему. Конечно, ему досталось. Не знаю, как они там выпутали Марию, может, свалили на меня. Меня же идея Марии восхитила. — Ты чего лыбишься? — рассердился комбат. — У вашей Марии дивное, нестандартное мышление. Надо же... Она молодец, такое придумать. Это может подействовать. — Я так и думал, — сказал Елизаров. — Вот где корень. Отправим тебя в политотдел, там тебе вправят мозги. Как не стыдно посылать вперед женщину?! Но комбат не захотел позорить батальон таким придурком-офицером. Они не знали, что делать со мной. Как отнестись к моим словам, к тому, что я принимаю этот абсурд и не считаю его абсурдом. В самом деле, почему бы не попробовать? Разве Троянский конь не был абсурдом? А ведь ахейцы благодаря ему победили. Снаружи и внутри Другой мой комбат, Коминаров, был командиром иным, нервным и пылким, в нем бушевала энергия неутомимого дела, он мог отремонтировать танк, не имея ничего, у него был редкий инженерный дар. Я тоже кое-что выжимал из своего инженерного образования, из бочек с горючим придумал делать буржуйки, буржуйки работали неплохо, куда труднее было добывать к ним дрова. Но некоторые требования моего комбата Литвинова я выполнить никак не мог. Когда началась весна, надо было убирать трупы с нейтралки, а как их убрать, когда они за проволочным заграждением, да еще подступы заминированы, а схемы установки мин давно потеряны, где немецкие, где русские мины, не разобрать. А трупный запах с каждым днем усиливался, сладкий, тошнотный, от него дыхание перехватывало, и, конечно, нам казалось, что ветром его больше гонит на нас, чем на немцев. Когда немцы стали убирать трупы, велено было стрелять в них, но, честно говоря, мы не стреляли, а если стреляли, то больше вверх, для шума, мы были им благодарны, что они утаскивали эту гниющую массу. Есть стадия дистрофии, когда голод отходит, уступая место вялому безразличию. Появляется легкость тела. В голове проносятся отрывки видений, никак не сосредоточиться. Движения замедленные. Ко мне обращаются — будто издалека. Все отдалилось, потеряло реальность. Володя Лаврентьев раздобыл где-то банку американской тушенки. Кусочками он скармливал мне. Вкус ее сперва не доходил до меня, но однажды что-то прорвалось, я ощутил запах мяса, божественную прелесть тающего жира. Дистрофиков отправляли в госпиталь. Как я попал на койку, не знаю. Я провел там три дня. Тыл Директора военного времени были хороши, делали невозможное — Зальцман, Новиков, Звинягин... В июле 1941 года Сталин собрал совещание по выпуску винтовок. Оказалось, нет винтовок, не с чем воевать мобилизованным. У Устинова спросили, может ли Ижевский завод увеличить выпуск винтовок с 2000 штук до 5000? Устинов, как всегда, схитрил, уклонился — здесь мой зам Новиков, он с Ижевска, он скажет. «Я встал и говорю: "Нам на это надо восемь месяцев". Берия — тоже как обычно: "Нет, три месяца!" Я говорю: "Это невозможно". Создали комиссию. Она струхнула, написала: три месяца. Я не подписал. Приносят заключение Берии, он смотрит: "Почему нет подписи Новикова?" Вызвали меня, я говорю: "Потому что это невозможно, восемь месяцев и то авантюра". "Хорошо, — говорит Берия, — пусть будет восемь месяцев". И потом он мне помогал. (2000 довели до 5000, потом до 12000 в сутки!) Звонил Сталин, передал трубку Берии, тот говорит — я сказал т. Сталину, что если Новиков говорит, что сделает, то сделает. Таким образом он как бы поручился за меня. Я решил это использовать. Звоню из Ижевска — нет угля! Нужны женщины из Тулы для пулеметных лент, а то у нас не получается. Сразу же помог. Он соображал и действовал оперативно». Владимир Николаевич Новиков умел «топить» вопросы. Хрущев потребовал создавать заводы кукурузного масла. Новиков договорился определиться после уборки кукурузы, посмотрим, какой будет урожай, и постепенно замотали. Вышел мой срок В начале 1943 года я стал лейтенантом. Вскоре меня наградили медалью, потом орденом. Я научился щелкать каблуками, начищать пуговицы, пришивать подворотнички — почти кадровик, хотя выправки не хватало. Мне нравилось щеголять кобурой с наганом, правда, нагана не было, а была напихана газета. Я чеканил армейское «Есть!», «Докладываю», освоил бедный, но четкий язык приказов. Гусарил, сфотографировался, заказал несколько снимков, прикидывая, кому бы послать свой новый вид. Инженерная мысль моя кипела. Старое веретенное масло мы с Володей Лаврентьевым пустили на освещение. Вместо телефонных шнуров. Заместо фитилей. Они коптили, воняли и давали мало света. Для масляной коптилки придумал фитиль. Однажды ко мне в землянку заявился начарт батальона Карпенко с бутылкой водки: «Есть к тебе разговор». Он долго приступал к этому разговору, подбирая нужный тон, хотел перейти на дружелюбный и никак не получалось. Суть его прихода состояла в том, что получен приказ направить на курсы танкистов от нашего батальона одного офицера. Комбат предложил Карпенко, боевой офицер, артиллерист и все прочее. Но Карпенко это не устраивало, и он предложил меня, но комбат промолчал. К танкам я вроде ближе. Карпенко расписал мне прелести этих курсов, которые пройдут в Ульяновске, — не меньше, чем полтора месяца тыловой жизни, затем формирование, считай, еще месяц. Не шутка. На два, а то и на три месяца уехать с передовой, прокантоваться. Спать на простынях, есть горячие обеды. Счастливчик! Я не мог понять, он-то чего отказывается, пытал-пытал, пока он не признался. У него, оказывается, есть свой план. Его уже представили на звание капитана, ему надо здесь дождаться, там, на курсах, не дадут. Володя подтвердил мне, что Карпенко, получив капитана, мечтает перейти в армейский штаб, у него все поэтапно разработано. Стать танкистом слишком рискованно, танк — это ненадежная скотина, до большой звездочки на нем не добраться. У Карпенко свой лозунг: «Если могу стадо водить, чего же в стаде ходить». Был у Карпенко еще аргумент, он высказал, когда мы уже были поддавши. «Ты, — сказал он мне, — свой срок выбрал. По теории вероятности, твоя везуха должна кончиться, твоя пуля вот-вот по-летит в тебя, шутка ли — полтора года на передовой». Я и сам в последнее время это чувствовал, сколько можно от кондрашки уворачиваться, нужно прерваться. Чтобы счет заново начался. Я поговорил с комбатом. «Если ты сам срок чувствуешь, — сказал он, — то я подпишу. Хотя жалко». Короче говоря, в один прекрасный день я прибыл в Ульяновское танковое училище. В заслуженное. Известное. Нас набралась целая рота, все боевые офицеры с разных фронтов. Изучать мы должны были новую машину «ИС». Жизнь вдруг повернулась. Казарма, двухэтажная кровать. Надо аккуратно заправлять койку. Побудка. Завтрак. Классы. Строевая. Вечером можно в город. Гонял нас старшина. Зверюга. Ему сласть была орать на офицеров, чтобы ножку давали, чтобы пели походную. «Плохо поете. Крутом! Вы у меня будете топать, мать вашу, пока не запоете в один голос!» А город был сказочный. Бульвар с цветущим жасмином. Шли мужчины в галстуках, бежали школьники с портфелями, было полно молодых женщин в летних платьицах, завитые, румяные... Откуда столько невоюющих мужиков? Они курили папиросы. Можно было ехать на автобусе. Из булочной пахло настоящим печеным хлебом, я зашел туда. Все полки были уставлены буханками и батонами. Жизнь вдруг стала обновкой. Окна здесь были чистые, без бумажных крестов, продавали газеты, цветы, семечки, боже ты мой, другая планета. Ходить в город можно было хоть каждый вечер, на танцы и даже домой к девицам. Почти каждую неделю мы дрались с летным училищем. У них было прозвище «вентиляторы» из-за пропеллера на погонах. После какой-то драки нас вызвал начальник училища, генерал Кашуба. На финской войне он ногу потерял. Получил Героя. Усадил за стол, спросил: — Как дрались? — Кулаками. — Это правильно. Повод был? — Выпили. — Нормально. Как пьете? — Как обычно. — Что именно? — Самогон. — Это тоже естественно. А правила соблюдаете? И преподнес нам три правила для выпивки: — Когда. — С кем. — Сколько. Город хвалился домом Ульяновых и немного писателем Гончаровым. Я пошел в мемориал. Долго стоял перед портретом Александра Ульянова. Его юношеский облик казался мне симпатичным. В музее было пусто. Ко мне подошла сотрудница, спросила: «Верно, хорош? Это редкое фото. Его не печатают». Я хотел спросить, почему, но сам сообразил. А она еще сказала, что мать хотела его спасти. И рассказала, как после суда мать хлопотала о свидании с Александром, хотела уговорить сына написать прошение царю о помиловании. История эта была тогда мне неизвестна. Мать с трудом добилась разрешения свидеться с Александром, приговоренным к смерти, это было запрещено. Она стала умолять сына, бросилась перед ним на колени. Александр ни в какую. Он сказал: «Мама, представьте, что я вызвал человека на дуэль, сделал выстрел, промахнулся, а теперь прошу его не стрелять в ответ». Так и не написал. Рассказчица разволновалась: «Господи, вы представляете себе, какое было рыцарское чувство чести». И заплакала. Ульяновск (Симбирск) оставался обыкновенным губернским городом России. Без коренных перестроек, старые дома, много деревянных, здесь все становилось известно. Неудивительно, что до революции еще ходили слухи о романе матери Ильича, о его незаконном происхождении. В таких городах всегда живет история утаенная, слухи, сплетни. В годы войны в училище я услышал рассказы про финскую компанию 1939— 1940 годов, про наши чудовищные потери, про финских кукушек и про то, что у финнов были рукавицы с двумя пальцами, чтоб можно было стрелять. Блокадный Ленинград и Ульяновск, два эти города никак не могли у меня совместиться. Героизм Ленинграда и провинциальный уют Ульяновска. Я предпочитал последнее. Хотелось этой жизни, в тишине, вдалеке от Истории, все знакомы, событий мало, и те маленькие. Ульяновск был хорош, тем более, что моя Старая Русса сгорела в огне войны, и Лычково — все то, что было связано с моим детством, все обстреливалось, разорялось... По окончании курсов нас отправили в Горький. Там практиковались на танкодроме: танки уступом справа, уступом слева. Стрельба с остановками, без остановок, на ходу, из пушки 122-миллиметровой, из пулеметов. По танкам противника, по фанерным домам. Заправка. Ночевка на земле. На снегу. Постелить лапник, укрыться шинелью — это «полевые» условия, как будто мы не нахлебались ими сполна, настоящими, а не учебными. В Горьком меня привлекли готовить учебные пособия, рисовать танк в разрезе и так, и этак, диаграммы. За это позволили жить привольно. Жил я с напарником, Андреем Корсаковым, снимали комнату в частном доме. Мы с ним еще затеяли одно техническое устройство. В танке в бою неудобно — если ты по рации связан с начальством, то в это время внутренняя связь отключается, механик-водитель не может сообщить, что там показалось на дороге. И вот стали мы с Андреем возиться со схемой, кое-чего добились, начальство обрадовалось и с ходу нацепило нам по звездочке. Я стал капитаном. Ну, тут я написал Римме, чтоб она приехала, пока такая вольготная. Она сумела добраться, сроком на три дня. Выглядела неплохо, не то что я. Сказалась блокада. Она не удержалась: «Да, досталось тебе». Впервые я понял, что тоже могу постареть. В 21 год постареть? Это было непросто. Она старалась за эти три дня меня подкормить, наладить нашу жизнь с Андреем. Я гулял с ней по Горькому, было какое-то подобие свадебного путешествия. Вернулась прежняя близость, прерванная войной. Не совсем. Появились табу, она не возобновляла разговоров о моем возвращении на завод, я не защищал свою армейскую службу. Когда сформировали нашу танковую бригаду, то отправили нас за машинами в Челябинск на танковый завод. Сформировали — это значило — назначили трех командиров взводов, в каждом взводе три машины, а меня командиром роты: во-первых, капитан, а они старлеи, а еще результаты стрельбы сказались. В Челябинске завод никак не подходил на завод — сборочный цех, где мы работали, достраивался, стен не было, была крыша, мостовой кран и кирпичный брандмауэр, где стояли отопительные батареи, задувал снег, детали машин обрастали инеем. Мы должны были помогать сборщикам. Детали тяжеленные, и к ним не прикоснись, обожгут морозом так, что руки липнут. Сборщики — подростки-ремесленники, бледные, слабосильные, и женщины, укутанные платками. Командиров взводов я помню каждого до сих пор — Сашу Морозова, этакий битюг, Клим Васильчук, учитель математики, тощий он, с мясистым пористым носом. Командиры взводов подобрались удачные. Васильчук, старший из всех, Вася Фролов, самый молодой из нас, очкарик, работал корректором в издательстве. Сдружились сразу. У каждого во взводе три машины, всего девять, у всех пушки нешуточные — 122 миллиметра, двигатели на дизтопливе. Отличная машина. Я поместился добавочным в башне у Фролова, я выбрал его как самого худенького, чтоб не было нам тесно. Экипаж — четыре человека, а командир роты куда-то должен был приткнуться пятым. Место для командира роты было как бы предусмотрено, добавили триплекс, и все, так что было тесновато. У меня было свое сидение, своя радиосвязь. И в Челябинске, и в Горьком во дворах стояло несколько подбитых машин, их приволокли для изучения, зрелище было жуткое — машины были горелые, пробитые бронебойкой, искореженные неизвестным нам способом, какие-то команды отскоблили внутри горелое мясо, но все равно внутри воняло. У человечины свой отвратительный запах. Вид этих подбитых машин не вдохновлял. В Горьком мы погрузились в эшелон, ставить такую махину на платформу надо очень аккуратно, это дело ювелирное, чуть-чуть, почти по сантиметру, подниматься, развернуться. Мои взводные запоздали, грузились без них. Явились сконфуженные, отговорка у них была — часов нет. А между тем, всем взводным были выданы часы ручные, специальные, со светящимся циферблатом, а эти мерзавцы признались — пропили. Так и поехали на фронт с одной парой часов, что была у меня. Новые танки были хороши, вооружены, ничего не скажешь. И вот что интересно: танки английские, американские были много хуже наших, по крайней мере те, с которыми мы имели дело — «Валентины», «Матильды». А вот их автомобили, американские «виллисы», «студебеккеры», армейские машины — хороши, ни в какое сравнение не шли с нашими драндулетами. Почему так сложилось? Все годы советской жизни никак не получался у нас хороший автомобиль, копировали, заимствовали — и все не то, все хуже, все ненадежно, бензин жрет, тарахтит, проходимость никакая, в разы хуже и английских, и американских. В чем дело? Никто не понимал. Вроде не такая уж сложная машина, много разных конструкторских бюро, и ничего не получалось. Почему так? Еще в Челябинске мы обсуждали это с конструкторами танковыми и сошлись на том, что автомобиль легковой по сути своей предназначен для личного пользования, для хозяина, для его семьи, это личностный предмет, но в том-то и дело, что для личного пользования мы ничего делать не умеем. Оказывается, можем делать для сельского хозяйства, для обороны, т. е. для чего-то, а не для кого-то. Ради человека стараться не обязательно. Тем более, если этот человек — неизвестно кто такой, он — частный, а это значит, скорее всего, ничего. В Горьком меня ждало письмо от Ермакова. Каким-то образом он выяснил, что его Таисию угнали в Германию. С той деревни всех молодых женщин угнали. Мы жили в Канавине. Мы с Андреем ходили на рынок, одевались в штатское и на рынке выменивали свою махорку, водку на рыбу, на печенье. Удивительно легко мы вошли в рыночно-торговую жизнь, приглашали начальство, устраивали пирушки. Несмотря на эту привольную тыловую жизнь, во мне еще держалась блокадная худоба, все на мне висело, и гимнастерка, и шинель, ни Римме, ни Андрею не удавалось меня откормить. На фотографии тех лет я выгляжу каким-то истощенным, маленьким заморышем. Горьковский начальник предложил остаться в полку ведать кабинетом учебных пособий. Нас с Андреем зачислят в штат, поставят на полное офицерское довольствие — и все будет тип-топ. В который раз я очутился на развилке судьбы: можно направо, можно налево. На фото Андрей Корсаков стоит рядом, через него я вижу и себя. Какие мы молодые, какие глупые! Как моя судьба могла довериться мне? Что меня выручало или, вернее, не выручало, а что определяло мой выбор, почему опять я выбрал войну? Уже опостылела она, уже ничего не осталось от ее романтики, от патриотического пыла июньских дней сорок первого года, а вот, поди ж ты, отказался от кабинета наглядных пособий, от такой мирной, приятной работы. Почему? Не могу понять этого Д. Вглядываюсь в свою фотографию тех лет, в свою бледную исхудалую физиономию — нет ответа. * * * Наступление окрыляло. Мы неслись, нарушая расчеты штабных оперативников. Не считались сами с потерями, хотя их стало куда меньше. В мае 1944 года немецкие солдаты, так же как мы в сорок втором, пробирались ночью по болотам к своим, не успевали догнать отступающий фронт. Мы застряли в какой-то зыбкой пойме, тяжелые наши машины уже погружались, когда по радио командир полка сообщил, что впереди разворачивается навстречу нам немецкий дивизион. Откуда что взялось? Танки наши словно подстегнуло. Рванули, выскочили на шоссе, понеслись прямо на указанный городок. Все их названия, маленькие площади с ратушами слились в одно испуганное сборище, с безлюдными улицами, задраенными витринами, окнами. И мы несемся, шпарим на ходу из пулеметов, в кого, зачем, неизвестно, это от полноты торжества. Небо наше, небо занято нами полностью, дождались. Дороги немецкие — одно удовольствие, словно созданные для тяжелых танков, мосты надежные. Будь у нас такие, не знаю, устояли бы мы. Дураки и дороги, как писал Пушкин, а вот русские ужасные дороги выручили. Дураков приспособить не удалось. Жизнь постигается, когда она проходит, оглянешься назад и понимаешь, что там было, а так живешь, не глядя вперед, откуда она приходит. У каждого время отсчитывается по собственным часам. У одного они спешат, у другого отстают, какое правильное — неизвестно, не с чем сверить, хотя циферблат общий. В наступлении время помчалось как никогда раньше. Мы не успевали обозревать новые пространства, рощи, сады, пруды, незнакомые пейзажи появлялись и исчезали в сизом дыме выхлопов. Где-то в Эстонии танки, дойдя до реки, уперлись в деревянный мост, на вид хлипкий. Морозов шел впереди, он попятился, разогнался и буквально перелетел, мост вздрогнуть не успел, за Морозовым также на полной скорости помчались остальные. Чуть помедленнее, и грохнулись бы. Потом Морозов объяснил: он бы, конечно, остановился, осмотреть мост, прикинуть, выдержит ли такую махину, все же 46 тонн. Думаю, осторожно этот мост не переехать. Многое тогда решали лихостью. Последний стих Нас было еще много. Сил хватало на все — на страхи, на голод, на то, чтобы таскать снаряды, пушки, раненых и снова рыть, мерзнуть в танке, спать на снегу, ликовать, когда возьмем какой-то пункт, от которого осталось пепелище. Мы не только выиграли эту войну, мы вытерпели ее. В результате нас осталось немного. Много инвалидов, много вдов и беспризорных детей. Надо было восстанавливать разрушенные города, лечиться в госпиталях, стоять в очередях, снова картошка, снова каша, но не от старшины, а по карточкам, драные носки и та же водка, только похуже. Здравствуйте, друзья-подруги, Здравствуйте, родители. Пришли вдвоем на трех ногах Фашистов победители. Когда я наконец оглянулся, то никого не нашел. Все ушли кто куда, мне казалось, что я их позабыл. Нет, они ждали меня, и стали появляться. Я стал вспоминать о каждом хоть немного, вытаскивал их из тьмы — Сашу Морозова, Левашова, Мерзона, Трубникова, Медведева, они не знали, что в Ленинград мы немцев не пустили, войну выиграли. Они погибли, так и не узнав, чем это кончилось. Это несправедливость, с которой ничего не поделаешь. Забвение уносит их от нас, и не знаешь, как придержать эту реку времени. Река времен в своем стремленье Уносит все дела людей И топит в пропасти забвенья Народы, царства и царей. Так, умирая, написал Державин. Стих этот следовало бы поместить над входом в Кремль. Великая Отечественная стала преданием, «река времен» унесла и ее в Историю, где пребывает Первая мировая, Гражданская война и прочие войны русской истории. Школьники, да и студенты не видели в лицо живых участников Великой Отечественной, это было когда-то с их дедами, уже с прадедами. Как говорил Женя Левашов, «Все войны одинаковы для солдат, которым приходится отправляться на тот свет». Он утверждал, что рядовых там принимают без очереди, не выясняют грехи, погибший солдат безгрешен, ибо не он затеял войну. Слушая Левашова, мы верили, что он пребывал на том свете не раз, а между тем он за три месяца боев не ранен, не контужен и не был даже убит. Когда я вспоминаю Левашова, я сразу вижу рядом с ним бледного блокадного дохляка на фоне этого амбала, он много и шире меня и выше, гимнастерка сидит на нем как литая, а медалька — как начало целой шеренги орденов. Дохляк — это я, лейтенант Д. Мы с этим лейтенантом давно перестали понимать друг друга, после первых месяцев войны. Его поступки казались мне бестолковыми, я видел его ошибки, которые уже нельзя было предотвратить. Конечно, у меня есть преимущество, потому что я знаю, как повернутся события и что будет с ним, с этим Д. А ему, бедному, откуда ему знать, что через месяц начнется блокада Ленинграда, что надо было бы приберечь сухари и посоветовать то же другим, а особенно родным. Тем не менее есть поступки, которые мне понять трудно: зачем, например, он согласился остаться в штабе полка вместо полковника Лебединского. Подозреваю, что этот лейтенант Д. не хотел упустить такой шанс побыть командиром, чтобы потом можно было сказать: «Всякое бывало, пришлось даже командовать полком». Это я теперь понимаю, сколько в нем было тщеславия. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Мой школьный друг Вадим Пушкарев погиб в первые недели войны под Ораниенбаумом. Похоронки не было. Он считался без вести пропавшим. Вся их часть считалась пропавшей без вести. Родители Вадима, мало того, что не получали никакого пособия, они так и дожили свою жизнь, не зная, был ли их сын дезертиром! Неизвестно, что стало со всей их частью.  — А вдруг перешли на сторону врага? — сказал мне военком уже после войны. — Презумпция невиновности? — он вообще не знал, что это такое. — Если раскопают, найдут его труп, — любезно пояснил он, — и при трупе медальон с фамилией, тогда можно хлопотать. — Вы воевали? — спросил я. Он аж скривился от возмущения: — Начинается. У вас только тот, кто воевал — тот человек. Интересно, а откуда вы пополнение получали? Такой вот был разговор. Восточный район Нужна не серия «Жизнь замечательных людей», а серия «Замечательные жизни незамечательных людей». Жизнь достается либо как подарок, перевязанный розовой ленточкой, либо как обязанность. Разворачиваешь — чего там только нет. Всегда сюрпризы. Всегда праздник. Примерно так я думал о себе, когда вернулся с войны живой, в основных своих частях невредимый. Удивление перед этим подарком не проходило. Январь 1945 года. Война выиграна, вопрос лишь в том, как быстро мы дойдем до Берлина. До Кенигсберга. До Будапешта. Где остановимся. Это меня уже не касалось. Я демобилизован. Отозван из действующей как специалист. Энергетик. Кадровики выискали среди тысяч офицерских дел мою папку. Ну и ну — «Инженер-энергетик». Написал бы просто «инженер», и все, не отложили бы, не внесли в список, и остался бы я в своем обреченном танковом полку. Потому как после моего отъезда там, под Кенигсбергом, почти всех моих уложили, и Сашу Морозова, и Васю Фролова, остался, кажется, лишь Васильчук. Это я узнал. Радость, бесстыдная, пришла не сразу, оттого, что вырвался, уцелел, она нарастала еще в эшелоне. Ехал на крыше. Пили, не просыхая. Перед туннелем или мостом надо было ложиться. Двоим снесло головы, прямо на нас валилось из разбитого черепа... Двое пьяных свалились. В вагонах ехали дети и женщины. Освобожденные из оккупации. Вагоны были набиты до стоячка. Старшие командиры, какие-то штатские. Шла частичная демобилизация. Отзывали нас и строителей. Кожаная черная куртка, кожаные штаны, танкист. Шлем. Запасные портянки. Это в мешке. «ТТ» — в кармане. Положено было сдать, но как бы не так. Безоружным? Отвык. Гимнастерочка, ордена, медали, пусть негусто, но побрякивает. Зато гвардеец, зато танкист. В Москве, в министерстве энергетики, на фоне чиновной шушеры я выглядел будь спок, ощущал свою подтянутость, и уверенность, и право не снимать фуражку, свои полевые погоны, начищенные хромовые сапоги, свою молодость и бывалость, въевшиеся в меня, казалось, навеки, запах солярки и стреляных гильз. Они тут меня пытались поставить на место своими вопросиками по трансформаторам, аккумуляторам, генераторам и прочей электрификации всей страны. Думали, я все подзабыл. Может, и подзабыл. На войне мы другим заняты были. Но, к вашему сведению, основа у меня прочная, Ленинградский политехнический, первый в России. Так что мы голубых кровей. Впрочем, мне плевать, после фронта все нипочем. В штрафбат не пошлете. Чем-то я понравился министерским девицам. То, что я им нравился тогда, это факт. Понравился счастливой беспечностью. Такое ликование было во мне, так я ни о чем наперед не хотел думать, что они сами забеспокоились, взялись устроить получше. Ленинградец? Жилье в Ленинграде есть? Прекрасно. Ленинграду требуются... Донбасс, Смоленск подождут. Желто-белое здание «Ленэнерго» на Марсовом поле. Там я уже работал, проходил дипломную практику. Регулятор частоты. Был такой изобретатель Островой. Он меня запряг. До поздней ночи я помогал ему снимать кривые, точку за точкой, режим за режимом, поддерживать частоту в заданных пределах. Частота тока — это его качество. Обычно не замечают — горит, и ладно, крутится мотор, и хорошо. Островому хотелось качества, ровно пятьдесят герц, ни больше, ни меньше. В «Ленэнерго» опять кадровики. Посмотрели бумажки, посмотрели на меня. — Куда вас? Требуются на Свирскуто ГЭС, требуются в высоковольтную сеть, можно на ТЭЦ, поезжайте посмотрите. — Никуда я не поеду. Решайте сами. — Ладно, погуляйте, мы решим. Погулять — это можно, к этому мы готовы. И пошло, и закрутилось. Кто где, ребят отыскал из школьных, из институтских, кто в госпитале, кто в городе. Из прежней дивизии народного ополчения. С Кировского завода. И каждая встреча — пир горой. Живы! Пьянка, гулянка, слезы, байки, рассказы. Четыре года назад шли в народное ополчение с подъемом. В очереди стояли записываться. Во-первых, защитить, во-вторых, дать фашистам по мозгам, в-третьих, было во мне неистребимое мальчишеское — повоевать. Негодование, и оно было во мне — как же так, мы с ними по-хорошему старались, с гитлеровцами, а они взяли, коварно, без объявления войны, напали. Подлость. Надо их за это наказать. На войну! С таким чувством — вспомнить и смешно, и стыдно — проучить! Война прочистила мозги, рад, что выбрался с руками, ногами. Хотя, если по-честному, то армейского кадровика просил обождать с отчислением. Дело в том, что у нас готовилось наступление, и полк наш должен был участвовать в прорыве. На роту мою, тяжелых танков «ИС», возлагалась задача выйти на левый фланг, развернуться и пройти в тыл власовской дивизии и артиллерийским частям. Я на переднем крае двое суток проползал, изучал, наблюдал, потом своим командирам машин показал, по какому маршруту, где, что... И тут вдруг вызвали, отправляйся, даже не попрощаться. Это как поймут? Сбежал, воспользовался... Полковник, начальник кадров, слушал меня, не прерывал. Дал выговориться. Смотрел, не поймешь, о чем он думал, о моих словах, о том, что я за человек, еще о чем. Потом сказал: «Ну и мудак! Сгореть хочешь? Не навоевался?» В его фразах было сказано куда как много. Чтобы сказать много, надо мало говорить. Иногда я возвращался к его словам. Почему он остановил меня? Доводы мои отверг пренебрежительно, не одобрив, не похвалив, видно, устал за войну от огромных, бессмысленных потерь, о которых не смел заикаться. Даже научившись воевать к концу войны, мы продолжали бессчетно транжирить своих. Хорошо воюет тот, кто воюет малой кровью. Об этом знали все, но никто с этим не считался, наверху не считались, и вниз шло. Если считали, то сколько танков сгорело, на сколько километров продвинулись. Командующих оценивали не по убитым. Интересно, как выглядели бы репутации некоторых прославленных маршалов, когда им зачли бы убитых. Однажды в Голландии посол Пономаренко, бывший руководитель партизанской войны, признался мне, что пишет историю Отечественной войны с точки зрения потерь, вещь в те годы запретная. После окончания войны держали в секрете цифры убитых, раненых, взятых в плен. В «Энциклопедии Великой Отечественной войны» не было слово «потери». Судя по этой энциклопедии, где есть все, потерь в Великую Отечественную не было. Представляю, сколько мой полковник-кадровик нахлебался за свою штабную жизнь, какие списки, какие цифры докладывал, что делали с этими цифрами. Он-то знал, что мне выпал счастливый билет, и понимал, что нечего дурить. Так оно и было. Роту мою раздолбали. Машины подбили, две сгорели. Сгорел, как мне передали, в машине Саша Морозов, который остался командовать ротой вместо меня. Никто в Ленинграде не знал моих однополчан, помянуть мне было не с кем. Я говорил: «За Сашу Морозова! » — а что для них был Саша Морозов, если они не видели его, не пели с ним, не гуляли, не работали на сборке в Челябинске, где мы получали свои машины. Погиб бы я вместе с ними? Спасла бы меня моя звезда? А может помог бы им мой опыт военный? Не было ответа на эти вопросы, поэтому время от времени появлялись опять, особенно если выпьешь. Ночью снились. Я радовался тому, что жив, и чувствовал свою вину. Никто из них ничего бы мне не мог сказать, был приказ не чей-то, а ГКО, то есть Государственного комитета обороны, так что заткнитесь. Никто ничего не мог сказать, кроме меня. Такие вот пироги. Месяца полтора я не являлся в «Ленэнерго», пока не прогулял всех денег, что получил, выйдя на гражданку. Полагалась какая-то сумма на обзаведение, фактически нам на пропой. Демобилизованные гуляли. Мы узнавали друг друга в шашлычных, в пивных, в забегаловках. Фронтовики. Те, что стреляли. Других мы не признавали своими, все эти боепиты, горюче-смазочные, банно-прачечные, штабники, ОВС — все это была тыловая шушера. Признавали только связистов и медиков. Ордена тоже не шли в счет. Орденов штабисты нахватали больше всех. Кто дает, тот имеет. Чуть что, мы подступали с вопросом: «А ты кто такой, ты где хоронился в войну, крыса тыловая?» С милиционерами не стеснялись, с управхозами, железнодорожниками, кондукторами, чуть что: «Закрой пасть, падла», а то еще за пистолетом в карман. Без погон, конечно, я был не обозначен. Все равно выступал кавалергардом. Задирался. Хамил. Обижал. Ленинградцы себя в обиду не давали. Те, кто блокадники, хотя и не стреляли, натерпелись такого, что нам, фронтовикам, представить себе невозможно. — Вы на фронте от голода не подыхали, человечину не ели. Вас столько не бомбили, в вас столько не стреляли. — Вы на город посмотрите, а не на свои погремушки, во что город превратили. Город зиял развалинами, кое-где огороженными заборами, и синей краской — сохранились надписи: «Эта сторона улицы наиболее опасна при артобстреле». Еще на окнах оставались бумажные кресты, много окон было зафанерено. Самой ходовой специальностью стали стекольщики. Во всех хозяйственных магазинах работали стеклорезы. Комиссионки были полны трюмо, пианино, роялями, люди избавлялись от громоздких вещей. Возвращались эвакуированные. Кто-то торопился избавиться от награбленного у соседей в годы блокады. Деньги кончились, и я появился в «Ленэнерго». Оказывается, судьба моя вчерне была уже решена. Оставалось явиться пред светлые очи начальства кабельной сети, куда меня определили, — директор Грознов Михаил Иванович. Вид у меня был еще тот — опухший, мутный, — но каблуками щелкнул браво, сел в предложенное кресло прямехонько, фуражечку держал на согнутой руке, отвечал коротко, по-военному. Грознов, мужчина весь в ширину, брови толстые, как усы, основательный, пытливый, прежде всего захотел понять, выпиваю я или пью. Потом стал выяснять, что это такое — комроты танковой, сколько людей, каких, что с ними делать приходилось. Его не мои знания интересовали, а управлюсь ли я с людьми, потому что кабельщики люди вольные, все равно что казаки, и командовать ими надо умеючи. Через день я был утвержден начальником Восточного кабельного района. Должность небольшая, если в масштабах «Ленэнерго», и большая, если в жизни города. Дом В начале 1944 года Римма вернулась в Ленинград. Рожать. Поселилась в нашей комнате. Квартира была пуста. Еще не съехались эвакуированные жильцы и фронтовики. Римма нашла печника, поставила плиту в нашем тесном пенале. Кухня далеко по коридору. Она боялась ходить туда, там хозяйничали крысы. Они первые после блокады реэвакуировались в город. Почуяв съестное, они прогрызли дыру в нашу комнату. Она заткнула дыру осколками бутылки. Дрова для плиты покупала на Кузнечном рынке. Это за два километра. Дрова продавали вязанками. Купит вязанку и везет ее на трамвае домой. Спешит. Маринка там лежит одна. Привезет и тащит эту вязанку дров на пятый этаж. Греет кашу для дочки. Меня демобилизовали в конце 1944 года. Приезжаю, застаю вот эту картину. Надо было застеклить окно, раздобыть стол, стулья, кровать. В блокаду соседка все сожгла. А на работу в «Ленэнерго» надо к 8 утра, а возвращался поздно вечером. В перерыв поезжай за молоком для маленькой на молочную кухню, не помню, как она тогда называлась. Вот так начиналась наша жизнь послевоенная, хотя война еще продолжалась. Где-то. В Европе. Без меня. Жизнь уже считал послевоенной. А ликовать кто будет? Гуляй, Вася, имею право, жизнь выиграл, досталась как праздник, чтобы заместо тех, своих, кто не уцелел в этой распроклятой жизнерубке. Честно говоря, не так я себе представлял возвращение. Салюты, победные сводки радовали, а жратвы не хватало. Карточку я получал рабочую, Римма тоже, плюс на ребенка, а все равно не хватало. С этим кое-как справились, хуже было с жильем — холодно. Плиту ей соорудили тут же, в комнате, и готовили, и топили. Деревянную кровать вспоминал, изготовлена была отцом, покрашена красной масляной краской, мы ее называли «из красного дерева». Не стало и ее. В мебельных магазинах антиквариат. Цены немыслимые. Обедали на подоконнике. Явился ко мне Акимов, мастер-кабельщик, пожилой, хромоногий, роста небольшого, лицо лиловое, помороженное, несмотря на это, симпатичен. Сказал, что директор отправил его поставить в нашу комнату счетчик, чтобы электричеством подтапливали. Когда пришел ставить, увидел нашу неустроенность и решил, что трофейное мое имущество где-то отдельно лежит, узнав, что нет его, удивился. Покряхтел, покурил в коридоре, предложил пойти вечером посмотреть мебель. Мебель была в заброшенном трансформатном помещении — ТП, у всех мастеров на участках были такие ТП — двери железные, на них устрашающий череп, надпись про высокое напряжение. Явился он к ночи, с тележкой, и отправились мы с ним и с Риммой по пустым ночным улицам. По дороге Акимов не переставал удивляться, как это я вернулся без всяких трофеев. — Что вы все удивляетесь, — сказал я сердито, — что мы, ради барахла воевали? — А спать на полу — это как? — спросил Акимов. Сказал, что лично он приветствует тех, кто кое-что прихватил из Германии, не осуждает даже тех офицеров, кто грузовиками возил всякое шмутье, это нормально, фашисты наших обирали, что в деревнях, что в городах. Да они и своих евреев обобрали. Не стеснялись. На войне трофеи положено брать. Государство наше тоже берет, кабель вывозит, трансформаторы, а уж ленинградцам и вовсе полагается. Он знал двух генералов, которые пригнали из Восточной Пруссии к себе вагоны с немецкими отрезами, картинами. — И что с того? Нет, я был не согласен. Получалось, что мы ничем не лучше гитлеровцев, такое поведение позор нашему офицерству, нашей армии. Тут Римма толкнула меня в бок, а потом, улучив момент, предупредила, чтоб я придержал язык. — Здесь не передовая с вашим дурацким правилом, чуть что: «Дальше фронта не пошлют, больше пули не дадут». Здесь у нас и дальше пошлют, и такого дадут — пули попросишь. Как-то вдруг она стала старше меня, смотрела на меня как на недоумка. Дома убеждала, что время наше кончилось, в смысле вольницы. Я не желал про это слушать, «наше время» — да оно не начиналось. Чего ради мы воевали? Опять помалкивать? Не пойдет. Я спорил с ней по-глупому, неловко вспоминать, как я хорохорился. Она знала тыловую жизнь лучше меня. Деньги в тылу значили совсем немного, значил блат, прежде всего блат. В городе все зависело от партийного начальства — прописки, ордера... Городская жизнь сильно отличалась от фронтовой. А ленинградская жизнь отличалась от московской. Эвакуированные в войну горожане рвались обратно в свой город. Неважно, что дома их разбиты, сожжены, все равно назад. А город их не принимал, в первую очередь городу нужны были строители — восстанавливать дома. Не учителя, не бухгалтеры, не артисты. Из ближних областей вербовали народ — лимитчиков, деревенских людей, чернорабочих, это был псковский, вологодский народ, диалект, телогрейки, семечки... Для них непривычен был и трамвай, и «Пассаж», и дворовые помойки. Но что делать. Однако город пересиливал их сельские привычки. Что-то было в Питере, душа, что ли, нрав, то, что не позволяло растворить питерскую культуру. Они, приезжие, не ведали, чем была для города блокада и что это за надпись: «Эта сторона улицы опасна». Газоны здесь не косили. На рынках продавали одежду, обувь и совсем мало продуктов. В домах надо было заделывать дырки от снарядов. Разбирать завалы. Работали наспех. Горожанам негде было жить. Селились в дотах, тех, что остались со времен блокады. Итак, мы отправились за мебелью. Я с трудом уговорил Римму пойти с нами. Был декабрь. Снег убирали еще плохо. Дверь ТП была завалена сугробом. Мы разгребали его руками, потом долго обивали лед у порога. ТП был в темном переулке. Когда открыли дверь, внутри оказалось тепло. Слабенькая лампочка еле осветила нагроможденную доверху мебель. Табуретки, кресла, трюмо, этажерка, ковры, матрас, стоймя кушетки, старинная фисгармония. Чего тут только не было, пахло сухим деревом. Мы выбрали три стула, тогда еще в ходу было название «венские стулья». Римма сразу присмотрела в глубине узенький фанерный шкафчик, обшарпанный, хлипкий. Акимов предложил другой — дубовый, низенький, но она отвергла, слишком много занимает места. Еще он предлагал трельяж, овальное зеркало в резной раме черного дерева. Римма высмотрела там пятна. Акимов брался подновить. Нет, возиться с этим она не собиралась, не нужно ей в нашу щель такой роскоши. Естественно, Акимов в блокаду собирал, что побогаче. Стол был, но из карельской березы, ножки с львиными мордами. Сам он предлагал нам что получше и все повторял, что это задаром. Сказал на ухо, что он не для «льготов», он мне как фронтовик фронтовику, им тут доставалось не меньше. Тем временем Римма присмотрела кушетку, вышитую цветами, неожиданно Акимов отказался ее дать. Страдальчески покраснел, нет, не могу. Что так? Мялся, мялся, потом рассказал, как он пошел в феврале 41 года навестить сестру. Она в Лесном жила. Поднялся к ней, вошел в квартиру, все открыто было, они с мужем лежат на этой кушетке, обнявшись. Мертвые. Кто из них первый умер, кто второй, оба замерзшие, обнимают друг друга. Как это получилось, не понять. Разделить их Акимов не мог, так и похоронили вдвоем в одной могиле. Было это уже в конце марта, когда земля подтаяла. Так что кушетка для него как память. Замолчал, оборвав себя. Они выбрали себе другую, загрузили на тележку. Катили ее по ночным улицам. У Летнего сада остановил патруль. У меня с Акимовым были ночные пропуска, но их интересовало, чего это ночью возим мебель. Выручила Римма. Пояснила, что днем ее мужики заняты, еле допросилась ночью перевезти в новую комнату. Беда в том, как поднять все это на верхний этаж. — Ребята, может, поможете? Они замахали руками, нет, нет, им нельзя. Пока Д. был на фронте, они более или менее совпадали с моим лейтенантом. Во всяком случае Д. узнавал себя. После демобилизации он быстро отделился. Первый месяц он пил, гулял в каких-то компаниях. Его затаскивали на вечерухи то мужики с электростанции, то бабы, торгаши, мелкие начальники, травил им фронтовые байки, хвалился, это было нормально. А как иначе, пить, гулять здоровье позволяло, победа позволяла. Жена не позволяла? Да пошла она... Пошли вы все, имею право!

The script ran 0.002 seconds.