Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Венедикт Ерофеев - Москва-Петушки [1970]
Известность произведения: Средняя
Метки: adventure, prose_classic, prose_contemporary, prose_su_classics, Постмодернизм, Поэма, Проза, Роман, Философия

Аннотация. В одном из своих последних интервью Венедикт Ерофеев сказал, что больше всего из написанного им, ему нравится "Москва-Петушки". "Читаю и смеюсь, как дитя. Сегодня, пожалуй, так написать не смог бы. Тогда на меня нахлынуло. Я писал эту повесть пять недель…". "Мне нравится, что у народа моей страны глаза такие пустые и выпуклые. Это вселяет в меня чувство законной гордости… Можно себе представить, какие глаза там. Где все продается и все покупается:…глубоко спрятанные, притаившиеся, хищные и перепуганные глаза… Девальвация, безработица, пауперизм… Смотрят исподлобья, с неутихающей заботой и мукой - вот какие глаза в мире чистогана… Зато у моего народа - какие глаза! Они постоянно навыкате, но - никакого напряжения в них. Полное отсутствие всякого смысла - но зато какая мощь! (Какая духовная мощь!) Эти глаза не продадут. Ничего не продадут и ничего не купят. Что бы ни случилось с моей страной, во дни сомнений, во дни тягостных раздумий, в годину любых испытаний и бедствий - эти глаза не сморгнут. Им все божья роса…"

Аннотация. Москва – Петушки" – самое известное и значительное произведение Венедикта Ерофеева. В нем ярко обозначились его литературные, философские и музыкальные вкусы, нашла отражение советская действительность конца 60-х годов и передан образ мышления и поведения русского человека

Аннотация. Поэма «Москва - Петушки» - самое популярное произведение потаенной русской литературы последних десятилетий, переведенное почти на двадцать языков мира.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

Я обиделся и сказал: — Это плохая загадка, сфинкс. Это загадка с поросячьим подтекстом. Я не буду разгадывать эту плохую загадку. — Ах, не будешь! Ну, ну! То ли ты еще у меня запоешь! Слушай вторую: «Когда корабли седьмого американского флота пришвартовались к станции Петушки, партийных девиц там не было, но если комсомолок называть партийными, то каждая третья из них была блондинкой. По отбытии кораблей седьмого американского флота обнаружилось следующее: каждая третья комсомолка была изнасилована, каждая четвертая изнасилованная оказалась комсомолкой, каждая пятая изнасилованная комсомолка оказалась блондинкой; каждая девятая изнасилованная блондинка оказалась комсомолкой. Если всех девиц в Петушках 428 — определи, сколько среди них осталось нетронутых беспартийных брюнеток?» «На кого, на кого он теперь намекает, собака? Почему это брюнетки все в целости, а блондинки все сплошь изнасилованы? Что он этим хочет сказать, паразит?» — Я не буду решать и эту загадку, сфинкс. Ты меня прости, но я не буду. Это очень некрасивая загадка. Давай лучше третью. — Ха-ха! Давай третью: «Как известно, в Петушках нет пунктов А. Пунктов Ц тем более нет. Есть одни только пункты Б. Так вот: Папанин, желая спасти Водопьянова, вышел из пункта Б1 в сторону пункта Б2. В то же мгновение Водопьянов, желая спасти Папанина, вышел из пункта Б2 в пункт Б1. Неизвестно почему, оба они оказались в пункте Б3, отстоящем от пункта Б1 на расстояние 12-ти водопьяновских плевков, а от пункта Б2 — на расстояние 16-ти плевков Папанина. Если учесть, что Папанин плевал на три метра семьдесят два сантиметра, а Водопьянов совсем не умел плевать, — выходил ли Папанин спасать Водопьянова?» «Боже мой! Он что, с ума своротил, этот паршивый Сфинкс? Чего это он несет? Почему в Петушках нет ни А, ни Ц, а одни только Б? На кого он, сука, намекает?..» — Ха-ха!! — вскричал, потирая руки, Сфинкс. — и эту решать не будешь?! и эту — не будешь?! Заело, длинный мозгляк? Заело? Так вот тебе — на тебе четвертую: «Лорд Чемберлен, премьер Британской империи, выходя из ресторана станции Петушки, поскользнулся на чьей-то блевотине — и в падении опрокинул соседний столик. На столике до падения было: два пирожных по 35 коп., две порции бефстроганова по 78 коп. каждая, две порции вымени по 39 коп. и два графина с хересом по 800 грамм каждый. Все тарелки остались целы. Все блюда пришли в негодность. А с хересом получилось так: один графин не разбился, но из него все до капельки вытекло; другой графин разбился вдребезги, но из него не вытекло ни капли. Если учесть, что стоимость пустого графина в шесть раз больше стоимости порции вымени, а цену хереса знает каждый ребенок, — узнай, какой счет был предъявлен лорду Чемберлену, премьеру Британской империи, в ресторане Курского вокзала!» — Как то есть «Курского вокзала»? — Так то есть. «Курского вокзала»! — Так он же поскользнулся-то — где? Он же в Петушках поскользнулся! Лорд Чемберлен поскользнулся-то ведь в петушинском ресторане!.. — А счет оплатил на Курском вокзале. Каким был этот счет? «Боже ты мой! Откуда берутся такие сфинксы? Без ног, без головы, без хвоста, да вдобавок еще несет такую ахинею! И с такою бандитскою рожей!.. На что он намекает, сволочь?..» — Это не загадка, Сфинкс. Это издевательство. — Нет, это не издевательство, Веня. Это загадка. Если и она тебе не нравится, тогда… — Тогда давай последнюю, давай! — Давай последнюю. Только слушай внимательно: «Вот идет Минин, а навстречу ему — Пожарский. «Ты какой-то странный сегодня, Минин, — говорит Пожарский, — как будто много выпил сегодня». «Да и ты тоже странный, Пожарский, идешь и на ходу спишь». «Скажи мне по совести, Минин, сколько ты сегодня выпил?» «Сейчас скажу: сначала 150 грамм российской, потом 150 перцовой, 200 столичной, 550 кубанской и 700 грамм ерша. А ты?» — «А я ровно столько же, Минин». «Так куда же ты теперь идешь, Пожарский?» — «Как куда? В Петушки, конечно. А ты, Минин?» — «Так ведь я тоже в Петушки. Ты ведь, князь, совсем идешь не в ту сторону!» — «Нет, это ты идешь не туда, Минин». Короче, они убедили друг дружку в том, что надо поворачивать обратно. Пожарский пошел туда, куда шел Минин, а Минин — туда, куда шел Пожарский. И оба попали на Курский вокзал. Так. А теперь ты мне скажи: если б оба они не меняли курса, а шли бы каждый прежним путем — куда бы они попали? Куда бы Пожарский пришел, скажи? — В Петушки? — подсказал я с надеждой. — Как бы не так! Ха-ха! Пожарский попал бы на Курский вокзал! Вот куда! И Сфинкс рассмеялся, и встал на обе ноги: — А Минин? Минин куда бы пришел, если б шел своею дорогою и не слушал советов Пожарского? Куда бы Минин пришел? — Может быть, в Петушки? — я уже мало на что надеялся и чуть не плакал. — В Петушки, да? — А на Курский вокзал — не хочешь? Ха-ха! — и Сфинкс, словно ему жарко, словно он уже потел от торжества и злорадства, обмахнулся хвостом. — И Минин придет на Курский вокзал!.. Так кто же из них попадет в Петушки, ха-ха? А в Петушки, ха-ха, вообще никто не попадет!.. Что это был за смех у этого подлеца! Я ни разу в жизни не слыхал такого живодерского смеха! Да добро бы он только смеялся! — а то ведь он, не переставая смеяться, схватил меня за нос двумя суставами и куда-то потащил… — Куда? Куда ты меня волокешь, Сфинкс? Куда ты меня волокешь? — А вот увидишь — куда! Ха-ха! Увидишь!.. Покров — 113-й километр Он вытащил меня в тамбур, повернул меня мордой к окошку — и растворился в воздухе… Для чего это ему было надо? Я посмотрел в окно. Действительно, прежней черноты за окном уже не было. На запотевшем стекле чьим-то пальцем было написано: "…" — и вот в эти просветы я увидел городские огни, много огней, и уплывающую станционную надпись «Покров». «Покров! Город Петушинского района! Три остановки, а потом — Петушки! Ты на верном пути, Венедикт Ерофеев». И вся моя тревога, которая до того со дна души все подымалась, разом опустилась на дно души и там затихла… Три или четыре мгновения она, притихшая, так и лежала. А потом — потом она не то чтобы стала подыматься со дна души, нет, она со дна души подскочила: одна мысль, одна чудовищная мысль вобралась в меня так, что даже в коленках у меня ослабло: Вот — я сейчас отъезжал от станции Покров. Я видел надпись «Покров» и яркие огни. Все это хорошо — и «Покров», и яркие огни. Но почему же они оказались справа по ходу поезда?.. Я допускаю: мой рассудок в некотором затемнении, но ведь я не мальчик, я же знаю, если станция Покров оказалась справа, значит — я еду из Петушков в Москву, а не из Москвы в Петушки!.. О, паршивый Сфинкс! Я онемел и заметался по всему вагону, благо в нем уже не было ни души. «Постой, Веничка, не торопись. Глупое сердце, не бейся. Может, просто ты немного перепутал: может, Покров был все-таки слева, а не справа? Ты выйди опять в тамбур, помотри получше, с какой стороны по ходу поезда на стекле написано "…". Я выскочил в тамбур и поглядел направо: на запотевшеи стекле отчетливо и красиво было написано "…". Я поглядел налево: там так же красиво было написано "…". Боже. Я схватился за голову и вернулся в вагон, и снова онемел и заметался… «Постой, постой… А ты вспомни, Веничка, весь путь от Москвы ты сидел слева по ходу поезда, и все черноусые, все митричи, все декабристы — все сидели слева по ходу поезда. И значит, если ты едешь правильно, твой чемоданчик должен лежать слева по ходу поезда. Видишь, как просто!..» Я забегал по всему вагону в поисках чемоданчика — чемоданчика нигде не было, ни слева, ни справа. Где мой чемоданчик?! «Ну ладно, ладно, Веня, успокойся. Пусть. Чемоданчик — вздор, чемоданчик потом отыщется. Сначала разреши свою мысль: куда ты едешь? А уж потом ищи свой чемоданчик. Сначала отточи свою мысль, — а уж потом чемоданчик. Мысль разрешить или миллион? Конечно, сначала мысль, а уж потом — миллион». «Ты благороден, Веня. Выпей весь свой остаток кубанской — за то, что ты благороден»… И вот — я запрокинулся, допивая свой остаток. И — сразу — рассеялась тьма, в которую я был погружен, и забрезжил рассвет из самых глубин души и рассудка; и засверкали зарницы, по зарнице с каждым глотком и на каждый глоток по зарнице. «Человек не должен быть одинок» — таково мое мнение. Человек должен отдавать себя людям, даже если его и брать не хотят. А если он все-таки одинок, он должен пройти по вагонам. Он должен найти людей и сказать им: «Вот. Я одинок. Я отдаю себя вам без остатка. (Потому что остаток только что допил, ха-ха!). А вы — отдайте мне себя, и, отдав, скажите: а куда мы едем? Из Москвы в Петушки или из Петушков в Москву?» «И по-твоему, именно так должен поступать человек?» — спросил я сам себя, склонив голову влево. «Да. Именно так, — склонив голову вправо, ответил я сам себе. — Не век же рассматривать "…" на вспотевших стеклах и терзаться загадкою!..» И я пошел по вагонам. В первом — не было никого, только брызгал дождь в открытые окна. Во втором — тоже никого; даже дождь не брызгал… В третьем — кто-то был… 113-й километр — Омутище …Женщина, вся в черном с головы до пят, стояла у окна и, безучастно разглядывая мглу за окном, прижимала к губам кружевной платочек. «Ни дать, ни взять — копия с „Неутешного горя“, копия с тебя, Ерофеев», — сразу подумал я про себя и сразу про себя рассмеялся. Тихо, на цыпочках, чтобы не спугнуть очарования, я подошел к ней сзади и притаился. Женщина плакала… Вот! Человек уединяется, чтобы поплакать. Но изначально он не одинок. Когда человек плачет, он просто не хочет, чтобы кто-нибудь был сопричастен его слезам. И правильно делает, ибо есть ли что на свете выше безутешности?.. О, сказать бы сейчас такое, такое сказать бы, — чтобы брызнули слезы из глаз всех матерей, чтобы в траур облеклись дворцы и хижины, кишлаки и аулы!.. Что же мне все-таки сказать? — Княгиня, — позвал я тихо. — Ну, чего тебе? — отозвалась княгиня, глядя в окно. — Ничего. Губную гармонь у тебя видно со спины, вот чего… — Не болтай ногами, малый. Это не гармонь, а переносица… Ты лучше посиди и помолчи, за умного сойдешь… «Это мне-то, в моем-то положении — молчать! Мне, который шел через все вагоны за разрешением загадки!.. Жаль, что я забыл, о чем эта загадка, но помню, что-то очень важное… Впрочем, ладно, потом вспомню… Женщина плачет — а это гораздо важнее… О позорники! Превратили мою землю в самый дерьмовый ад — и слезы заставляют скрывать от людей, а смех выставлять напоказ!.. О низкие сволочи! Не оставили людям ничего, кроме «скорби» и «страха», и после этого — и после этого смех у них публичен, а слеза под запретом!.. О, сказать бы сейчас такое, чтобы сжечь их всех, гадов, своим глаголом! такое сказать, что повергло бы в смятение все народы древности!..« Я подумал и сказал: — Княгиня!.. а княгиня!.. — Ну, чего тебе опять? — Нет у тебя уже гармони. Не видно. — Чего ж тебе тогда видно? — Одни только кустики. (Она все отвечала, глядя в окно и ко мне не поворачиваясь.) — Сам ты кустик, я вижу… «Ну что ж, кустик так кустик». Я сразу как-то обмяк, сел на лавку и разомлел. Никак, хоть умри, никак я не мог припомнить, для чего я пошел по вагонам и встретил эту женщину… О чем же все-таки это «важное»? — Слушай-ка, княгиня!.. А где твой камердинер Петр? Я его не видел с прошлого августа. — Чего ты мелешь? — Честное слово, с тех пор не видел… Где он, твой камердинер? — Он такой же твой, как и мой! — огрызнулась княгиня. И вдруг рванулась с места и зашагала к дверям, подметая платьем пол вагона. У самых дверей — остановилась, повернула ко мне сиплое, надтреснутое лицо, все в слезах. Крикнула: — Ненавижу я тебя, Андрей Михайлович! Не-на-ви-жу!! И скрылась. «Вот это да-а-а», — протянул я восторженно, как давеча декабрист. «Ловко она меня отбрила!» И ведь так и ушла, не ответив на самое главное!.. Царица Небесная, что же это главное? Именем щедрот Твоих — дай припомнить!.. Камердинер! Я позвонил в колокольчик… — Ка-мер-ди-нер!! Вошел слуга, весь в желтом, мой камердинер по имени Петр. Я ему как-то посоветовал, спьяну, ходить во всем желтом, до самой смерти — так он послушался, дурак, и до сих пор так и ходит. — Знаешь что, Петр? Я спал сейчас или нет — как ты думаешь? Спал? — В том вагоне — да, спал. — А в этом — нет? — А в этом — нет. — Чудно мне это, Петр… Зажги-ка канделябры. Я люблю, когда горят канделябры, хоть и не знаю толком, что это такое… А то, знаешь, опять мне делается тревожно… Значит, Петр, если тебе верить: я в том вагоне спал, а в этом проснулся. Так? — Не знаю. Я сам спал — в этом вагоне. — Гм. Хорошо. Но почему же ты не встал и меня не разбудил? Почему? — Да зачем мне тебя было будить! В этом вагоне тебя незачем было будить, потому что ты спал в том; а в том — зачем тебя было будить, если ты в этом и сам проснулся?.. — Ты не путай меня, Петр, не путай… Дай подумать. Видишь ли Петр, я никак не могу разрешить одну мысль. Так велика эта мысль. — Какая же это мысль? — А вот какая: выпить у меня чего-нибудь осталось?.. Омутище — Леоново Нет, нет, ты не подумай, это не сама мысль, это просто средство, чтобы ее разрешить. Ты понимаешь — когда хмель уходит от сердца, являются страхи и шаткость сознания. Если б я сейчас выпил, я не был бы так расщеплен и разбросан… Не очень заметно, что я расщеплен? — Совсем ничего не заметно. Только рожа опухла. — Ну, это ничего. Рожа — это ничего… — И выпить тоже нет ничего, — подсказал Петр, встал и зажег канделябры. Я встрепенулся: «Хорошо, что зажег, хорошо, а то — знаешь? — немножко тревожно. Мы все едем, едем целую ночь, и нет никого с нами, кроме нас». — А где же твоя княгиня, Петр? — Она давно уже вышла. — Куда вышла? — В Храпуново вышла. Она из Петушков ехала в Храпуново. В Орехово-Зуево вошла, а в Храпунове вышла. — Какое еще Храпуново! Что ты все мелешь, Петр?.. Ты не путай меня, не путай… Так, так… Самая главная мысль… Кружится у меня почему-то в голове Антон Чехов. Да, и Фридрих Шиллер. Фридрих Шиллер и Антон Чехов. А почему — понятия не имею. Да, да… вот теперь яснее: Фридрих Шиллер, когда садился писать трагедию, ноги всегда опускал в шампанское. Вернее, нет, не так. Это тайный советник Гете, он дома у себя ходил в тапочках и шлафроке… А я — нет, я и дома без шлафрока; я и на улице в тапочках… А Шиллер-то тут причем? Да, вот он причем: когда ему водку случалось пить, он ноги свои опускал в шампанское. Опустит и пьет. Хорошо! А Чехов Антон перед смертью сказал: «Выпить хочу». И умер… Петр все глядел на меня, стоя передо мной. И все еще мало что понимал. — Отведи глаза, пошляк, не смотри. Я мысли собираю, а ты — смотришь. Вот еще Гегель был. Это я очень хорошо помню: был Гегель. Он говорил: «Нет различий, кроме различия в степени между различными степенями и отсутствием различия». То есть, если перевести это на хороший язык: «Кто же сейчас не пьет?» Есть у нас что-нибудь выпить, Петр? — Нет ничего. Все выпито. — И во всем поезде нет никого? — Никого. — Так… Я опять задумался. И странная была эта дума. Она обволакивалась вокруг чего-то такого, что само по себе во что-то обволакивалось. И это «что-то» тоже было странно. И дума — тяжелая была дума… Что я делал в это мгновенье — засыпал или просыпался? Я не знаю, и откуда мне знать? «Есть бытие, но именем каким его назвать? Ни сон оно, ни бденье». Я продремал так минут 12 или тридцать пять. А когда очнулся — в вагоне не было ни души, и Петр куда-то исчез. Поезд все мчался сквозь дождь и черноту. Странно было слышать хлопанье дверей во всех вагонах: оттого странно, что ведь ни в одном вагоне нет ни души… Я лежал, как труп, в ледяной испарине, и страх под сердцем все накапливался… — Ка-мер-ди-нер! В дверях появился Петр, с синюшным и злым лицом. «Подойди сюда, Петр, подойди, ты тоже весь мокрый — почему? Это ты сейчас хлопал дверями, да?» — Я ничем не хлопал. Я спал. — Кто же тогда хлопал? Петр глядел на меня, не моргая. — Ну, это ничего, ничего. Если под сердцем растет тревога, значит, надо ее заглушить, а чтобы заглушить, надо выпить. А у нас есть что-нибудь выпить?.. — Нет ничего. Все выпито. — И во всем мире никого-никого? — Никого. — Врешь, Петр, ты все мне врешь!!! Если никого, то кто же там гудит дверями и окнами? А? Ты знаешь?.. Слышишь?.. У тебя и выпить, наверное, есть, а ты мне все врешь!.. Петр, все так же не моргая и со злобою, глядел на меня. Я видел по морде его, что я его раскусил, что я понял его и что он теперь боится меня. Да, да, он повалился на канделябр и погасил его собою — и так пошел по вагону, гася огни. «Ему стыдно, стыдно!» — подумал я. Но он уже выпрыгнул в окошко. — Возвратись, Петр! — я так закричал, что не сумел узнать своего голоса: «Возвратись!» — Проходимец! — отвечал тот из-за окошка. И вдруг — впорхнул опять в вагон, подлетел ко мне, рванул меня за волосы, сначала вперед, потом назад, потом опять вперед, и все это с самой отчаянной злобою… — Что с тобой, Петр? Что с тобой?!.. — Ничего! Оставайся! Оставайся тут, бабуленька! Оставайся, старая стерва! Поезжай в Москву! Продавай свои семечки! А я не могу больше, не могу-у-у-у!.. И снова выпорхнул, теперь уже навечно. «Черт знает, что такое! Что с ними со всеми?» я стиснул виски, вздрогнул и забился. Вместе со мною вздрогнули и забились вагоны. Они, оказывается, давно уже бились и дрожали… Леоново — Петушки …Двери вагонов защелкали, потом загудели, все громче и явственнее. И вот — влетел в мой вагон, и пролетел вдоль вагона, с поголубевшим от страха лицом, тракторист Евтюшкин. А спустя десяток мгновений тем же путем ворвались полчища Эринний и устремились следом за ним. Гремели бубны и кимвалы… Волосы мои встали дыбом. Не помня себя, я вскочил, затопал ногами: «Остановитесь, девушки!» «Богини мщения, остановитесь!» «В мире нет виноватых!..» А они все бежали. И когда последняя со мной поравнялась, я закипел, я ухватил ее сзади, она задыхалась от бега. — Куда вы? Куда вы все бежите?.. — Чего тебе?! Отвяжи-и-ись! Пусти-и-и!.. — Куда? И все мы едем — куда???.. — Да тебе-то что за дело, бешена-а-ай!.. И вдруг повернулась ко мне, обхватила мою голову и поцеловала меня в лоб — до того неожиданно, что я засмущался, присел и стал грызть подсолнух. А покуда я грыз подсолнух, она отбежала немного, взглянула на меня, вернулась — и съездила меня по левой щеке. Съездила, взвилась к потолку и ринулась догонять подруг. Я бросился следом за ней, преступно выгибая шею… Пламенел закат, и лошади вздрагивали, и где то счастье, о котором пишут в газетах? Я бежал и бежал сквозь вихорь и мрак, срывая двери с петель, я знал, что поезд «Москва-Петушки» летит под откос. Вздымались вагоны — и снова проваливались, как одержимые одурью… И тогда я зашатался и крикнул: — О-о-о-о-о! Посто-о-о-ойте!.. А-а-а-а!.. Крикнул и оторопел: хор Эринний бежал обратно, со стороны головного вагона прямо на меня, паническим стадом. За ними следом гнался разъяренный Евтюшкин. Вся эта лавина опрокинула меня и погребла под собой… А кимвалы продолжали бряцать, а бубны гремели. И звезды падали на крыльцо сельсовета. И хохотала Суламифь. Петушки. Перрон А потом, конечно, все заклубилось. Если вы скажете, что то был туман, я, пожалуй, и соглашусь — да, как будто туман. А если вы скажете — нет, то не туман, то пламень и лед — попеременно то лед, то пламень — я вам на это скажу: пожалуй, что и да, лед и пламень, то есть сначала стынет кровь, стынет, а как застынет, тут же начинает кипеть и, вскипев, застывает снова. «Это лихорадка, — подумал я. — Этот жаркий туман повсюду — от лихорадки, потому что сам я в ознобе, а повсюду жаркий туман». А из тумана выходит кто-то очень знакомый, Ахиллес не Ахиллес, но очень знакомый. О! теперь узнал: это понтийский царь Митридат. Весь в соплях измазан, а в руках — ножик… — Митридат, это ты, что ли? — мне было так тяжело, что говорил я почти беззвучно. — Это ты, что ли, Митридат? — Я, — ответил понтийский царь Митридат. — А измазан весь — почему? — А у меня всегда так. Как полнолуние — так сопли текут… — А в другие дни не текут? — Бывает, что и текут. Но уж не так, как в полнолуние. — И ты что же, совсем их не утираешь? — я перешел почти на шепот. — Не утираешь? — Да как сказать? случается, что и утираю, только ведь разве в полнолуние их утрешь? не столько утрешь, сколько размажешь. Ведь у каждого свой вкус — один любит распускать сопли, другой утирать, третий размазывать. А в полнолуние… Я прервал его: — Красиво ты говоришь, Митридат, только зачем у тебя ножик в руках?.. — Как зачем?.. да резать тебя — вот зачем!.. Спросил тоже: зачем?.. Резать, конечно… И как он переменился сразу! все говорил мирно, а тут ощерился, почернел — и куда только сопли девались? — и еще захохотал, сверх всего! Потом опять ощерился, потом опять захохотал! Озноб забил меня снова: «Что ты, Митридат, что ты! — шептал я или кричал, не знаю. — Убери нож, убери, зачем..?» А он уже ничего не слышал и замахивался, в него словно тысяча почерневших бесов вселились… «Изувер!» И тут мне пронзило левый бок, и я тихонько застонал, потому что не было во мне силы даже рукою защититься от ножика… «Перестань, Митридат, перестань…» Но тут мне пронзило правый бок, потом опять левый, потом опять правый — я успевал только бессильно взвизгивать, — и я забился от боли по всему перрону. И проснулся, весь в судорогах. Вокруг — ничего, кроме ветра, тьмы и собачьего холода. «Что со мной и где я? почему это дождь моросит? Боже…» И опять уснул. И опять началось все то же: и озноб, и жар, и лихоманка; а оттуда, издали, где туман, выплыли двое этих верзил со скульптуры Мухиной — рабочий с молотом и крестьянка с серпом, и приблизились ко мне вплотную, и ухмыльнулись оба. И рабочий ударил меня молотом по голове, а потом крестьянка — серпом по яйцам. Я закричал — наверно, вслух закричал — и снова проснулся, на этот раз даже в конвульсиях, потому что теперь уже все во мне содрогалось — и лицо, и одежда, и душа, и мысли. О, эта боль! О, этот холод собачий! О, невозможность! Если каждая пятница моя будет и впредь такой, как сегодняшная, — я удавлюсь в один из четвергов!.. Таких ли судорог я ждал от вас, Петушки? пока я добирался до тебя, кто зарезал твоих птичек и вытоптал твой жасмин?.. Царица небесная, я — в Петушках!.. «Ничего, ничего, Ерофеев… Талифа куми, как сказал Спаситель, то есть встань и иди. Я знаю, знаю, ты раздавлен, всеми членами и всею душой, и на перроне мокро и пусто, и никто тебя не встретил, и никто никогда не встретит. А все-таки встань и иди. Попробуй… А чемоданчик где твой, боже, где твой чемоданчик с гостинцами?.. два стакана орехов для мальчика, конфеты „Василек“ и пустая посуда… Где чемоданчик? кто и зачем его украл? — ведь там же были гостинцы!.. А посмотри, посмотри есть ли деньги, может, есть хоть немножко!.. Да, да, немножко есть, совсем чуть-чуть; но что они теперь — деньги?.. О, эфемерность! О, тщета! О, гнуснейшее, позорнейшее время в жизни моего народа — время от закрытия магазинов до рассвета!..» «Ничего, ничего, Ерофеев… Талифа куми, как сказала твоя царица, когда ты лежал во гробе, — то есть встань, оботри пальто, почисти штаны, отряхнись и иди. Попробуй хоть шага два, а дальше будет легче. Что ни дальше — то легче. Ты же сам говорил больному мальчику: „Раз-два-туфли-надень-ка-как-ти-бе-не-стыдна-спать…“ Самое главное — уйди от рельсов, здесь вечно ходят поезда, из Москвы в Петушки, из Петушков на Москву. Уйди от рельсов. Сейчас ты все узнаешь, и почему нигде ни души — узнаешь, и почему она не встретила, и все узнаешь… Иди, Веничка, иди…» Петушки. Вокзальная площадь «Если хочешь идти налево, Веничка, — иди налево. Если хочешь направо — иди направо. Все равно тебе некуда идти. Так что уж лучше иди вперед, куда глаза глядят…» Кто-то мне говорил когда-то, что умереть очень просто: что для этого надо сорок ряз подряд глубоко, глубоко, как только возможно, вдохнуть, и выдохнуть столько же, из глубины сердца, — и тогда ты испустишь душу. Может быть, попробовать? О, погоди, погоди!.. Может, время сначала узнать? узнать, сколько времени?.. Да ведь у кого узнать, если на площади ни единой души, то есть решительно ни единой?.. Да если б и встретилась живая душа — смог бы ты разве разомкнуть уста, от холода и от горя? Да, от горя и от холода… О, немота!.. И если я когда-нибудь умру — а я очень скоро умру, я знаю — умру, так и не приняв этого мира, постигнув его вблизи и издали, снаружи и изнутри постигнув, но не приняв — умру, и Он меня спросит: «Хорошо ли было тебе там? Плохо ли тебе было?» А я буду молчать, опущу глаза и буду молчать, и эта немота знакома всем, кто знает исход многодневного и тяжелого похмелья. Ибо жизнь человеческая не есть ли минутное окосение души? и затмение души тоже. Мы все как бы пьяны, только каждый по-своему, один выпил больше, другой — меньше. И на кого как действует: один смеется в глаза этому миру, а другой плачет на груди этого мира. Одного уже вытошнило, и ему хорошо, а другого только еще начинает тошнить. А я — что я? я много вкусил, а никакого действия, я даже ни разу как следует не рассмеялся, и меня не стошнило ни разу. Я, вкусивший в этом мире столько, что теряю счет и последовательность, — я трезвее всех в этом мире; на меня просто туго действует… «Почему же ты молчишь?» — спросит меня Господь, весь в синих молниях. Ну, что я ему отвечу? Так и буду: молчать, молчать… Может, все-таки разомкнуть уста? — найти живую душу и спросить, сколько времени?.. Да зачем тебе время, Веничка? Лучше иди, иди, закройся от ветра и потихоньку иди… Был у тебя когда-то небесный рай, узнавал бы время в прошлую пятницу — а теперь небесного рая больше нет, зачем тебе время? Царица не пришла к тебе на перрон, с ресницами, опущенными ниц; божество от тебя отвернулось — так зачем тебе узнавать время? «Не женщина, а бланманже», как ты в шутку ее называл, — на перрон к тебе не пришла. Утеха рода человеческого, лилия долины — не пришла и не встретила. Какой же смысл после этого узнавать тебе время, Веничка?.. Что тебе осталось? утром — стон, вечером — плач, ночью — скрежет зубовный… И кому, кому в мире есть дело до твоего сердца? Кому?.. Вот, войди в любой петушинский дом, у любого порога спроси: «Какое вам дело до моего сердца?» Боже мой… Я повернул за угол и постучался в первую же дверь. Петушки. Садовое кольцо Постучался — и, вздрагивая от холода, стал ждать, пока мне отворят… «Странно высокие дома понастроили в Петушках!.. Впрочем, это всегда так, с тяжелого и многодневного похмелья: люди кажутся безобразно сердитыми, улицы — непомерно широкими, дома — странно большими… Все вырастает с похмелья ровно настолько, насколько все казалось ничтожней обычного, когда ты был пьян… Помнишь лемму этого черноусого?» Я еще раз постучался, чуть громче прежнего: «Неужели так трудно отворить человеку дверь и впустить его на три минуты погреться? Я этого не понимаю… Они, серьезные, это понимают, а я, легковесный, никогда не пойму… Мене, текел, фарес, то есть «ты взвешен на весах и найден легковесным», то есть «текел»… Ну и пусть, пусть… Но есть ли там весы или нет — все равно — на тех весах вздох и слеза перевесят расчет и умысел. Я это знаю тверже, чем вы что-нибудь знаете. Я много прожил, много перепил и продумал — и знаю, что говорю. Все ваши путеводные звезды катятся к закату, а если и не катятся, то едва мерцают. Я не знаю вас, люди, я вас плохо знаю, я редко обращал на вас внимание, но мне есть дело до вас: меня занимает, в чем теперь ваша душа, чтобы знать наверняка, вновь ли возгорается звезда Вифлеема или вновь начинает меркнуть, а это самое главное. Потому что все остальные катятся к закату, а если и не катятся, то едва мерцают, а если даже и сияют, то не стоят и двух плевков. Есть там весы, нет ли там весов — там мы, легковесные, перевесим и одолеем. Я прочнее в это верю, чем вы во что-нибудь верите. Верю, и знаю, и свидетельствую миру. Но почему же так странно расширили улицы в Петушках?…» Я отошел от дверей, и тяжелый взгляд свой переводил с дома на дом, с подъезда на подъезд. И пока вползала в меня одна такая тяжелая мысль, которую страшно вымолвить, вместе с тяжелой догадкой, которую вымолвить тоже страшно, — я все шел и шел, и в упор рассматривал каждый дом, и хорошо рассмотреть не мог: от холода или отчего еще мне глаза устилали слезы… «Не плачь, Ерофеев, не плачь… Ну, зачем? И почему ты так дрожишь? от холода или еще отчего?.. не надо…» Если б у меня было хоть двадцать глотков кубанской! Они подошли бы к сердцу, и сердце всегда сумело бы убедить рассудок, что я в Петушках! Но кубанской не было: я свернул в переулок, и снова задрожал и заплакал… И тут — началась история, страшнее всех, виденных во сне. В этом самом переулке навстречу мне шли четверо… Я сразу их узнал, я не буду вам объяснять, кто эти четверо… Я задрожал сильнее прежнего, я весь превратился в сплошную судорогу… А они подошли и меня обступили. Как бы вам объяснить, что у них были за рожи? да нет, совсем не разбойничьи рожи, скорее даже наоборот, с налетом чего-то классического, но в глазах у всех четверых — вы знаете? вы сидели когда-нибудь в туалете на Петушинском вокзале? помните, как там, на громадной глубине, под круглыми отверстиями, плещется и сверкает эта жижа карего цвета, — вот такие были глаза у всех четверых. А четвертый был похож… впрочем, я потом скажу, на кого он был похож. — Ну, вот ты и попался, — сказал один. — Как то есть… попался? — голос мой страшно дрожал, от похмелья и от озноба. Они решили, что от страха. — А вот так и попался! Больше никуда не поедешь… — А почему?.. — А потому. — Слушайте… — голос мой срывался, потому что дрожал каждый мой нерв, а не только голос. Ночью никто не может быть уверен в себе, то есть я имею в виду: холодной ночью. И апостол продал Христа, покуда третий петух не пропел. Вернее, не так: и апостол продал Христа трижды, пока не пропел петух. Я знаю, почему он продал, — потому что дрожал от холода, да. Он еще грелся у костра, вместе с этими. А у меня и костра нет, и я с недельного похмелья. И если б испытывали теперь меня, я продал бы Его до семижды семидесяти раз, и больше бы продал…» — Слушайте, — говорил я им, как умел, — вы меня пустите… что я вам?.. я просто не доехал до девушки… ехал и не доехал… я просто проспал, у меня украли чемоданчик, пока я спал… там пустяки и были, а все-таки жалко… «Василек»… — Какой еще василек? — со злобою спросил один. — Да конфеты, конфеты «Василек».. и орехов двести грамм, я младенцу их вез, я ему обещал за то, что он букву хорошо знает… но это чепуха… вот только дождаться рассвета, я опять поеду… правда, без денег, без гостинцев, но они и так примут, и ни слова не скажут… даже наоборот. Все четверо смотрели на меня в упор, и все четверо, наверно, думали: «Как этот подонок труслив и элементарен!» О, пусть, пусть себе думают, только бы отпустили!.. Где, в каких газетах я видел эти рожи?.. — Я хочу опять в Петушки… — Не поедешь ты ни в какие Петушки? — Ну… пусть не поеду, я на Курский вокзал хочу… — Не будет тебе никакого вокзала! — Да почему?.. — Да потому! Один размахнулся и ударил меня по щеке, другой — кулаком в лицо, остальные двое тоже надвигались — я ничего не понимал. Я все-таки устоял на ногах и отступил от них тихо, тихо, тихо, а они все четверо тихо наступали… «Беги, Веничка, хоть куда-нибудь, все равно куда!.. Беги на Курский вокзал! Влево или вправо или назад — все равно туда попадешь! Беги, Веничка, беги!..» Я схватился за голову — и побежал. Они — следом за мной… Петушки. Кремль. Памятник Минину и Пожарскому «А может быть, это все-таки Петушки?.. Может, крикнуть «караул», хоть кому-нибудь? Куда все вымерли? И фонари горят фантастично, горят не сморгнув. Может, и в самом деле Петушки? Вот этот дом, на который я сейчас бегу — это райсобес, а за ним — туман и мгла. Петушинский райсобес — а за ним тьма во веки веков и гнездилище душ умерших… О нет, нет!.. Я выскочил на площадь, устланную мокрой брусчаткой, оглянулся и перевел дух. Нет, это не Петушки! Если Он навсегда покинул мою землю, но видит каждого из нас, — Он в эту сторону ни разу и не взглянул. А если Он никогда земли моей не покидал, если всю ее исходил босой и в рабском виде, — Он это место обогнул и прошел стороной. Не Петушки это, нет! Петушки Он стороной не обходил. Он часто ночевал там при свете костра, и я во многих тамошних душах замечал следы Его ночлега — пепел и дым Его ночлега. Пламени не надо — был бы хоть пепел и дым. Нет, это не Петушки! Кремль сиял передо мной во всем великолепии. Я хоть и слышал уже за собою топот погони — я успел подумать: «Вот! Сколько раз я проходил по Москве, вдоль и поперек, в здравом уме и в бесчувствиях, сколько раз проходил — и ни разу не видел Кремля, я в поисках Кремля всегда натыкался на Курский вокзал. И вот теперь, наконец — увидел. Когда Курский вокзал мне нужнее всего на свете!..» Неисповедимы Твои пути… Топот все приближался — а я уже ничего не мог. Я, спотыкаясь, добрел до кремлевской стены и рухнул. «Что это за люди и что я сделал этим людям?» — такого вопроса у меня не было, я весь издрог и извелся страхом — мне было все равно. И заметят они меня или не заметят — тоже все равно. «Мне не нужна дрожь, мне нужен покой — вот все мои желания… Пронеси, Господь…» Они приближались с четырех сторон, поодиночке. Подошли и обступили, с тяжелым сопением. Хорошо, что я успел подняться на ноги — они бы сразу убили меня. — Ты от нас? От нас хотел убежать? — прошипел один и схватил меня за волосы и, сколько в нем было силы, хватил головой о кремлевскую стену. Мне показалось, что я раскололся от боли, кровь стекала по лицу и за шиворот… Я почти упал, но удержался… Началось избиение. — Ты ему в брюхо, в брюхо сапогом! Пусть корчится! Боже! я вырвался и побежал — вниз по площади. «Беги, Веничка, если сможешь, беги, ты убежишь, они совсем не умеют бегать!» На два мгновения я остановился у памятника — смахнул кровь с бровей, чтобы лучше видеть — сначала посмотрел на Минина, потом на Пожарского, потом опять на Минина — куда? в какую сторону бежать? где Курский вокзал и куда бежать? раздумывать было некогда — я побежал в ту сторону, куда смотрел князь Дмитрий Пожарский… Москва — Петушки. Неизвестный подъезд Все-таки, до самого последнего мгновения, я еще рассчитывал от них спастись. И когда вбежал в неизвестный подъезд и дополз до самой верхней площадки и снова рухнул — я все еще надеялся… «О ничего, ничего, сердце через час утихнет, кровь отмоется, лежи, Веничка, лежи до рассвета, а там на Курский вокзал и… Не надо так дрожать, я же тебе говорил, не надо…» Сердце билось так, что мешало вслушиваться, и все-таки я расслышал: дверь подъезда внизу медленно приотворилась и не затворялась мгновений пять… Весь сотрясаясь, я сказал себе: «Талифа куми!» То есть встань и приготовься к кончине… Это уже не «талифа куми», то есть «встань и приготовься к кончине», — это «лама савахфани», то есть «для чего, Господь, ты меня оставил?» «Для чего же все-таки, Господь, Ты меня оставил?» Господь молчал. «Ангелы небесные! они подымаются! что мне делать? что мне сейчас сделать, чтобы не умереть? ангелы, что мне сделать» И ангелы — засмеялись. Вы знаете, как смеются ангелы? И они обещали встретить меня, и не встретили, и вот теперь засмеялись, — вы знаете, как они смеются? Это позорные твари, теперь я знаю — вам сказать, как они сейчас рассмеялись? Когда-то, очень давно, в Лобне, у вокзала, зарезало поездом человека и непостижимо зарезало: всю его нижнюю половину измололо в мелкие дребезги и расшвыряло по полотну, а верхняя половина, от пояса, осталась как бы живою, и стояла у рельсов, как стоят на постаментах бюсты разной сволочи. Поезд ушел, а он, эта половина, так и остался стоять, и на лице у него была какая-то озадаченность, и рот полуоткрыт. Многие не могли на это глядеть, отворачивались, побледнев со смертной истомой в сердце. А дети подбежали к нему, трое или четверо детей, где-то подобрали дымящийся окурок и вставили его в мертвый полуоткрытый рот. И окурок все дымился, а дети скакали вокруг — и хохотали над этой забавностью… Вот так и теперь небесные ангелы надо мной смеялись. Они смеялись, а Бог молчал… А этих четверых я уже увидел — они подымались с последнего этажа… И когда я их увидел, сильнее всякого страха (честное слово, сильнее) было удивление: они, все четверо, подымались босые и обувь держали в руках — для чего это надо было? чтобы не шуметь в подъезде? или чтобы незаметнее ко мне подкрасться? не знаю, но это было последнее, что я помнил. То есть вот это удивление. Они даже не дали себе отдышаться — и с последней ступеньки бросились меня душить, сразу пятью или шестью руками, я, как мог, отцеплял их руки и защищал свое горло, как мог. И вот тут случилось самое ужасное: один из них, с самым свирепым и классическим профилем, вытащил из кармана громадное шило с деревянной рукояткой; может быть, даже не шило, а отвертку или что-то еще — я не знаю. Но он приказал всем остальным держать мои руки, и как я ни защищался, они пригвоздили меня к полу, совершенно ополоумевшего… — Зачем-зачем?.. зачем-зачем-зачем?.. — бормотал я… Они вонзили мне шило в самое горло… Я не знал, что есть на свете такая боль, и скрючился от муки. Густая красная буква "Ю" распласталась у меня в глазах, задрожала, и с тех пор я не приходил в сознание, и никогда не приду. На кабельных работах в Шереметьево — Лобня. Осень 69 года.

The script ran 0.006 seconds.