1 2 3 4 5 6 7 8 9
По ту сторону зеленой изгороди стоял человек; ростом он был не ниже старика, годами не моложе его, волосом так же сед, только, пожалуй, рубище у пришельца было чуть поновее. Почти двойник.
Подпирался он длинной палкой.
– Я вас спрашиваю, куда вы идете? – продолжал незнакомец.
– Скажите прежде, где я нахожусь, – ответил старик спокойно, почти высокомерно.
Незнакомец ответил:
– Находитесь вы в сеньории Танис, я здешний нищий, а вы здешний сеньор.
– Я?
– Да, вы, маркиз де Лантенак.
IV. Нищеброд
Маркиз де Лантенак, впредь мы так и будем его именовать, сурово вымолвил:
– Что ж! Идите и сообщите обо мне.
Но незнакомец продолжал:
– Мы тут с вами оба дома, вы у себя в замке, я у себя в лесу.
– Довольно. Идите. Сообщите обо мне, – повторил маркиз.
Незнакомец спросил:
– Вы, я вижу, держите путь на ферму «Соломинка». Так?
– Да.
– Не советую туда ходить.
– Почему?
– Потому что там синие.
– Сколько дней?
– Уже три дня.
– Жители фермы оказали им сопротивление?
– Какое там. Отперли перед ними все двери.
– Ах так! – сказал маркиз.
Незнакомец показал пальцем в сторону фермы, крыша которой еле виднелась из-за купы деревьев.
– Вот она, крыша, видите?
– Вижу.
– А видите, что там такое наверху?
– Что-то вьется.
– Да.
– Флаг вьется.
– Трехцветный, – заключил незнакомец.
Еще с вершины дюны маркиз обратил внимание на этот предмет, вблизи оказавшийся флагом.
– Что это, кажется, в набат бьют?
– Да, бьют.
– А что тому причиной?
– Вы, должно быть.
– А почему ничего не слышно?
– Ветер относит.
Незнакомец спросил:
– Объявление видели?
– Видел.
– Вас разыскивают.
Затем, бросив беглый взгляд в сторону фермы, добавил:
– Там целый полубатальон.
– Республиканцев?
– Парижан.
– Ну что ж, – ответил маркиз, – идем.
И сделал шаг по направлению фермы.
Нищий схватил его за руку.
– Не ходите туда!
– А куда же, по-вашему, я должен идти?
– Ко мне.
Маркиз молча взглянул на нищего.
– Послушайте-ка меня, господин маркиз. У меня не сказать чтобы очень богато, зато надежно. Землянка не высока, вроде погреба. Вместо кровати сухие водоросли. Вместо кровли ветки и трава. Идем ко мне. На ферме вас расстреляют. А у меня вы спокойно отдохнете. Вы, должно быть, устали; завтра утром синие уйдут, и можете идти куда вам угодно.
Маркиз попрежнему глядел на незнакомца.
– А вы-то на чьей стороне? – спросил он. – Вы что – республиканец? роялист?
– Я – нищий.
– Не республиканец, не роялист?
– Как-то не думал об этом.
– За короля вы или против?
– Времени не было решить.
– А что вы думаете о происходящих событиях?
– Думаю, что жить мне не на что.
– Однакож вы решили спасти меня.
– Я узнал, что вас объявили вне закона. А что такое закон, раз можно быть вне его? Никак в толк не возьму. Вот я, что я – вне закона? Или наоборот? Ничего не понимаю. С голоду помереть это по закону выходит или нет?
– Вы давно уж так бедствуете?
– Всю жизнь.
– И все-таки решили меня спасти?
– Решил.
– Почему?
– Потому, что я подумал: вот человек, которому еще хуже, чем мне. Я хоть имею право дышать, а он и того права не имеет.
– Это верно. И вы хотите меня спасти?
– Конечно. Мы ведь теперь с вами братья, ваша светлость. Я прошу кусок хлеба, вы просите жизни. Оба мы теперь нищие.
– А вы знаете, что моя голова оценена?
– Знаю.
– А как вы об этом узнали?
– Объявление прочел.
– Вы умеете читать?
– Умею. И писать тоже умею. Почему же я должен неграмотным скотом быть?
– Раз вы умеете читать и раз вы прочитали объявление, вы должны знать, что тот, кто меня выдаст, получит шестьдесят тысяч франков!
– Знаю.
– И не в ассигнатах.
– Знаю, в золоте.
– А знаете ли вы, что шестьдесят тысяч – это целое состояние?
– Да.
– И следовательно, тот, кто меня выдаст, станет богачом?
– Знаю, ну и что?
– Богачом!
– Как раз я об этом и подумал. Увидел вас и сразу сообразил: тот, кто выдаст этого человека, получит шестьдесят тысяч франков и станет богачом, Значит, придется его спрятать да побыстрее.
Маркиз молча последовал за нищим.
Они углубились в чащу. Здесь и помещалась землянка нищего. Огромный старый дуб пустил к себе человека, устроившего под его сенью свое жилье; под мощными корнями была вырыта землянка, прикрытая сверху густыми ветвями. Землянка была темная, низкая, надежно укрытая от глаз. В ней могли поместиться двое.
– Словно я знал, что мне придется принимать гостей, – сказал нищий.
Такие землянки гораздо чаще попадаются в Бретани, чем принято думать, и зовутся на местном диалекте «пещерка». Тем же словом здесь называют тайники, которые устраивают в толще стен.
Все убранство такой пещерки обычно составляют несколько горшков, ложе из соломы или из промытых и высушенных на солнце морских водорослей, дерюга вместо одеяла, два-три светильника, наполненных животным жиром, и десяток сухих стебельков в замену спичек.
Согнувшись, почти на четвереньках, вползли они в пещерку, перерезанную толстыми корнями дуба на крохотные каморки, и уселись на кучу сухих водорослей, заменявших кровать. Меж двух корней, образующих узкий вход, в пещерку проникал слабый свет. Спускалась ночь, но человеческий глаз приспособляется к любому освещению и в конце концов даже в полном мраке сумеет отыскать светлую точку. Лунный луч бледным пятном лежал у входа. В углу виднелся кувшин с водой, лепешка из гречневой муки и кучка каштанов.
– Давайте поужинаем, – предложил нищий.
Они поделили каштаны, маркиз вынул из кармана матросскую галету, они откусывали от одного куска и пили по очереди из одного кувшина.
Завязался разговор.
Маркиз начал первым.
– Следовательно, – спросил он, – случаются ли какие-нибудь события, или вовсе ничего не случается, вам все равно?
– Пожалуй, что и так. Вы – господа, вы другое дело. Это уж ваша забота.
– Но ведь то, что сейчас происходит…
– Происходит – наверху.
И нищий добавил:
– А многое происходит еще выше: вот солнце, к примеру, подымается, или месяц на убыль идет, или полнолунье наступит, вот это мне не все равно.
Он отхлебнул глоток из кувшина и произнес:
– Хороша вода, свежая.
И добавил:
– А вам она по вкусу ли, ваша светлость?
– Как вас зовут? – спросил маркиз.
– Зовут меня Тельмарш, а кличут "Нищеброд".
– Слыхал такое слово. В здешних местах так говорят.
– Нищеброд – значит нищий. И еще одно прозвище у меня есть – "Старик".
Он продолжал:
– Вот уже сорок лет как меня «Стариком» величают.
– Сорок лет! да вы тогда были еще совсем молодым человеком.
– Никогда я молодым не был. Вот вы, маркиз, всегда были молоды. У вас и сейчас ноги, как у двадцатилетнего, смотрите, как легко вы на дюну взобрались; а я еле двигаюсь, пройду четверть лье, и конец, из сил выбился. А ведь мы с вами однолетки; ну да у богатых против нас есть одно преимущество – каждый день едят. А еда человека сохраняет.
Помолчав немного, нищий снова заговорил:
– Бедняки, богачи – страшное дело. Отсюда все беды и идут. По крайней мере так на мой взгляд выходит. Бедные хотят стать богатыми, а богачи не хотят стать бедными. В этом-то весь корень зла, по моему разумению. Только мое дело сторона. События они и есть события. По мне что кредитор, что должник – все едино. Знаю только, что раз есть долги, их надо платить. Вот и все. Было бы лучше, если бы короля не убивали, а почему – сказать не могу. Мне на это возражают: "В прежние времена господа ни за что ни про что людей на сук вздергивали". Что и говорить, я своими глазами видел, как один бедняга подстрелил в недобрый час королевскую косулю, за что его и повесили, а у него осталась жена и семеро ребятишек. Так что тут надвое можно сказать.
Он помолчал и снова заговорил:
– Поверьте, никак я в толк не возьму. Одни приходят, другие уходят, события разные случаются, а я вот сижу на отшибе да гляжу на звезды.
Тельмарш погрузился в глубокое раздумье, потом произнес:
– Я, видите ли, немножко костоправ, немножко лекарь, в травах разбираюсь, знаю, какая на пользу человеку идет, а здешние жители заметят, что я гляжу на что-нибудь задумавшись, ну и говорят, будто я колдун. Я просто размышляю, а они считают, что мне невесть что открыто.
– Вы местный житель? – спросил маркиз.
– Всю жизнь здесь прожил.
– А меня вы знаете?
– Как же не знать. В последний раз я вас видел два года тому назад, в последний ваш приезд. А отсюда вы в Англию отправились. А вот сейчас заметил какого-то человека на вершине дюны. Смотрю, человек высокого роста. А высокие здесь в диковину; в Бретани народ все мелкий, низкорослый. Пригляделся получше, прочел объявление и подумал: "Гляди-ка ты!" А когда вы спустились, тут уж луна взошла, я вас сразу же и признал.
– Однако я вас не знаю.
– Вы меня видели и не видели.
И Тельмарш-Нищеброд пояснил:
– Я-то вас видел. Прохожий и нищий по-разному друг на друга глядят.
– Стало быть, я вас и раньше встречал?
– Частенько, ведь я здешний, значит как бы ваш нищий. Я просил милостыню на той дороге, что ведет к вашему замку. При случае вы мне тоже подавали; но тот, кто милостыню подает, не смотрит, а тот, кто получает, все заметит, все оглядит. Нищий, говорят, тот же соглядатай. Хоть мне подчас и горько приходится, однако я стараюсь, чтобы мое соглядатайство во зло никому не пошло. Я протягивал руку, вы только мою руку и видели; бросите проходя монету, а она мне как раз утром нужна, чтобы дотянуть до вечера и не умереть с голоду. Иной раз круглые сутки маковой росинки во рту не бывает. А когда есть грош – значит еще жив. Выходит, я вам обязан жизнью, а теперь только заплатил долг.
– Совершенно верно, вы меня спасли.
– Да, я вас спас, ваша светлость.
В голосе Тельмарша прозвучали торжественные ноты.
– Только при одном условии.
– Каком условии?
– При том, что вы явились сюда не ради зла.
– Я явился сюда ради добра, – ответил маркиз.
– Ну, пора спать, – сказал нищий.
Они устроились рядом на ложе из водорослей. Нищий тут же заснул. А маркиз, несмотря на сильную усталость, с минуту еще думал о чем-то, потом взглянул на лежащего с ним рядом в потемках Тельмарша и лег. Спать на нищенском ложе, значит спать прямо на голой земле; воспользовавшись этим обстоятельством, маркиз припал ухом к земле и стал слушать. Оттуда доносился глухой шум – как известно, звук быстро распространяется под землей; и маркиз различил далекий перезвон колоколов.
Попрежнему били в набат.
Маркиз уснул.
V. Подписано: «Говэн»
Когда он проснулся, уже брезжил свет.
Нищий стоял не в землянке, так как в землянке невозможно было выпрямиться во весь рост, а у порога своей пещерки. Он опирался на палку. На лице его играли солнечные лучи.
– Ваша светлость, – начал Тельмарш, – на колокольне Танис уже пробило четыре часа; ветер переменился, теперь он с суши дует. А кругом тихо, ни звука, стало быть в набат больше не бьют. Все спокойно и на ферме и на мызе «Соломинка». Синие или еще спят, или уже ушли. Теперь опасности нет, разумнее всего нам с вами распрощаться. В этот час я обычно ухожу из дому.
Он указал куда-то вдаль:
– Вот туда я и пойду.
Затем показал в обратную сторону:
– А вы вот туда идите.
И нищий важно махнул рукой на прощание.
Потом указал на остатки вчерашнего ужина:
– Если вы голодны, можете взять себе каштаны.
Через мгновение он уже скрылся в чаще.
Маркиз поднялся со своего ложа и пошел в направлении, указанном Тельмаршем.
Был тот восхитительный час, который в старину нормандские крестьяне именовали "птичьи пересуды". Со всех сторон доносился пересвист щеглов и воробьиное чирикание. Маркиз шагал по тропинке, по которой он шел вчера в сопровождении нищего. Он выбрался из лесной чащи и направился к перекрестку дорог, где стоял каменный крест. Объявление попрежнему было здесь, в лучах восходящего солнца оно выглядело каким-то нарядным и особенно белым. Маркиз вспомнил, что внизу объявления имеется строчка, которую он не мог прочитать накануне. Он подошел к подножью креста. И действительно, ниже подписи "Приер из Марны", две строчки, набранные мелким шрифтом, гласили:
"В случае установления личности маркиза де Лантенака он будет немедленно расстрелян". Подписано: "Командир батальона, начальник экспедиционного отряда Говэн".
– Говэн! – промолвил маркиз.
С минуту он стоял неподвижно, не отрывая глаз от объявления.
– Говэн! – повторил он.
Он зашагал вперед, потом вдруг обернулся, взглянул на крест, повернул обратно и прочел объявление еще раз.
Затем он медленно отошел прочь. И повстречайся с ним в эту минуту прохожий, он услышал бы, как маркиз вполголоса твердит про себя: "Говэн!"
Высокий обрывистый откос дороги, по которой он шел, загораживал крыши фермы, оставшейся по левую руку. Путь маркиза лежал мимо крутого холма, покрытого цветущим терновником. Вершину пригорка венчал голый земляной выступ, именовавшийся в здешних краях "Кабанья Голова". Подножье пригорка густо поросло кустарником, и взгляд терялся в зеленой чаще. Листва словно вбирала в себя солнечный свет. Вся природа дышала безмятежной радостью утра.
Вдруг этот мирный пейзаж стал страшен. Перемена была внезапной, как нападение из засады.
Лавина диких криков и ружейных залпов внезапно обрушилась на эти леса и нивы, залитые солнцем; над фермой и мызой поднялся огромный клуб дыма, пронизанный языками огня, словно там заполыхал стог соломы. Как зловещ и скор был этот переход от безмятежного спокойствия к ярости, эта вспышка адского пламени на фоне розовеющей зари, этот внезапно родившийся ужас! Бой шел возле фермы «Соломинка». Маркиз остановился.
Нет человека, который в подобных обстоятельствах не поддался бы чувству жгучего любопытства, чувству более сильному, нежели чувство самосохранения. Старик взошел на холм, у подножия которого пролегала дорога. Пусть отсюда будет видно его самого, зато он сам увидит все. Через несколько минут он достиг Кабаньей Головы. И огляделся по сторонам.
Да, там раздавались выстрелы, там разгорался пожар. Сюда наверх доносились крики, отсюда видно было пламя. Ферма оказалась в центре какой-то непонятной катастрофы. Какой именно? Неужели «Соломинка» подверглась нападению? Но кто же напал на нее? Да и бой ли это? Вероятнее всего, это просто карательная экспедиция. Нередко синие, во исполнение революционного декрета, карали мятежные деревни и фермы, предавая их огню; чтобы другим не повадно было, они сжигали каждый хутор и каждую хижину, не сделавших в лесу вырубки, как то от них требовалось, или же своевременно не расчистивших прохода в чаще для следования республиканской кавалерии. Совсем недавно подобная экзекуция была совершена в приходе Бургон, неподалеку от Эрне. Неужели и «Соломинка» подверглась такой каре? Даже простым глазом было видно, что среди кустарника и лесов, окружавших Танис и «Соломинку», никто не позаботился, вопреки требованию декрета, проложить стратегической просеки. Значит, расправа обрушилась и на «Соломинку»? Уж не получили ли занявшие ферму солдаты соответствующего приказа? И уж не входит ли этот авангардный батальон в состав карательных отрядов, именуемых "адскими колоннами"?
К пригорку, с которого маркиз обозревал округу, со всех четырех сторон подступал густой, почти непроходимый перелесок. Известный больше под именем рощи, но вполне достойный по своим размерам зваться бором, перелесок этот тянулся вплоть до фермы «Соломинка» и, подобно всем бретонским чащам, скрывал глубокие складки оврагов, лабиринты тропинок и дорог, где сутками блуждали в поисках пути республиканские армии.
Экзекуция, если только это действительно была экзекуция, должно быть, обрушилась на мирную ферму со всей жестокостью, ибо длилась она всего несколько минут. Как и любое насилие, она совершилась мгновенно. Гражданские войны приемлют такие расправы. Пока маркиз терялся в догадках, не зная, спуститься ли ему вниз, или оставаться здесь, на холме, пока он вслушивался и вглядывался, шум побоища утих, или, вернее, рассеялся. Маркиз догадался, что теперь среди густого кустарника растеклась во всех направлениях яростная и торжествующая орда. Под сенью дерев кишел человеческий муравейник. Расправившись с фермой, все бросились в лес. Барабаны били сигнал атаки. Выстрелы смолкли; бой затих, но началась облава, словно люди преследовали, выслеживали кого-то, гнались за кем-то. Ясно было, что начался поиск; кругом стоял глухой и раскатистый шум; слышались вперемежку крики гнева и ликования, из общего гула вдруг вырывался радостный возглас, но слов нельзя было различить. Подобно тому как сквозь густой дым вдруг начинают вырисовываться очертания предметов, так и сквозь этот гам пробилось одно четко и раздельно произнесенное слово, вернее имя, имя, повторенное тысячью глоток, и маркиз различил: "Лантенак! Лантенак! Маркиз де Лантенак!"
Стало быть, искали именно его.
VI. Превратности гражданской войны
И внезапно вокруг маркиза, разом со всех сторон, перелесок ощетинился дулами ружей, штыками и саблями; в пороховом дыму заплескалось трехцветное знамя, крики "Лантенак!" явственно достигли слуха маркиза, а у ног его, между колючек, терний и веток, показались свирепые физиономии.
Одинокая фигура маркиза, стоявшего неподвижно на вершине пригорка, была заметна из каждого уголка леса. Хотя сам он с трудом различал тех, кто выкликал его имя, его было видно отовсюду. Если в лесу имелась тысяча ружей, то он, стоя здесь, на вершине пригорка, являл собою превосходную мишень для каждого. В густом кустарнике виднелись лишь горящие зрачки.
Маркиз снял шляпу, отогнул поля, сорвал с терновника длинную сухую колючку, вытащил из кармана белую кокарду и приколол ее колючкой вместе с поднятым бортом к тулье, надел шляпу, так что кокарда сразу же бросалась в глаза, и произнес громким голосом, как бы требуя внимания от лесной чащи:
– Я тот, кого вы ищете. Да, я маркиз де Лантенак, виконт де Фонтенэ, бретонский принц, генерал-лейтенант королевских армий. Кончайте быстрее! Целься! Огонь!
И, схватившись обеими руками за отвороты своей козьей куртки, он широко распахнул ее, подставив под дула голую грудь.
Опустив глаза долу, он искал взглядом нацеленные на него ружья, а увидел коленопреклоненную толпу.
Громогласный крик единодушно вырвался из сотен глоток: "Да здравствует Лантенак! Да здравствует его светлость! Да здравствует наш генерал!"
Над деревьями замелькали брошенные в воздух шляпы, весело закружились над головами клинки сабель, и над зеленым кустарником поднялся частокол палок, с нацепленными на них коричневыми вязаными колпаками.
Люди, толпившиеся вкруг Лантенака, оказались отрядом вандейцев.
Увидев его, вандейцы преклонили колена.
Старинная легенда гласит, что некогда в тюрингских лесах жили удивительные существа, из породы великанов, похожие на людей и вместе с тем не совсем люди, коих римлянин почитал дикими зверьми, а германец – богами во плоти, и в зависимости от того, кто попадался на пути такого бога-зверя, его ждал смертоносный удар или слепое преклонение.
В эту минуту маркиз ощутил нечто подобное тому, что должны были испытывать те сказочные существа, – он ожидал, как зверь, удара, и вдруг ему, как божеству, воздаются почести.
Сотни глаз, горевших грозным огнем, впились в маркиза с выражением дикарского обожания.
Весь этот сброд был вооружен карабинами, саблями, косами, мотыгами, палками; у каждого на широкополой войлочной шляпе или на коричневом вязаном колпаке рядом с белой кокардой красовалась целая гроздь амулетов и четок, на всех были широкие штаны, не доходившие до колен, плащи, кожаные гетры, открывавшие голые лодыжки, космы волос падали на плечи; у многих был свирепый вид, но во всех взглядах светилось простодушие.
Какой-то молодой человек с красивым лицом растолкал толпу коленопреклоненных вандейцев и твердым шагом направился к маркизу. Голову его украшала простая войлочная шляпа с белой кокардой на приподнятом крае, одет он был, как и все прочие, в плащ из грубой шерсти, но руки выделялись белизной, а сорочка качеством полотна; под распахнутой на груди курткой виднелась белая шелковая перевязь, служившая портупеей для шпаги с золотым эфесом.
Добравшись до верха Кабаньей Головы, молодой человек швырнул наземь шляпу, отцепил перевязь и, опустившись на колени, протянул ее маркизу вместе со шпагой.
– Да, мы искали вас, – сказал он, – и мы вас нашли. Разрешите вручить вам шпагу командующего. Все эти люди отныне в полном вашем распоряжении. Я был их командиром, теперь я получил повышение в чине: я ваш солдат. Примите, ваша светлость, наше глубочайшее почтение. Мы ждем ваших приказаний, господин генерал.
Он махнул рукой, и из леса показались люди, несущие трехцветное знамя. Они тоже подошли к маркизу и опустили знамя к его ногам. Именно это знамя заметил маркиз тогда среди деревьев и кустов.
– Господин генерал, – продолжал молодой человек, сложивший к ногам маркиза свою шпагу с перевязью, – мы только что отбили это знамя у синих, засевших на ферме «Соломинка». Имя мое Гавар. Я служил под началом маркиза де Ларуари.
– Что ж, чудесно, – ответил старик.
Уверенным и спокойным движением он перепоясал себя шарфом.
Потом выхватил из ножен шпагу и, потрясая ею над головой, воскликнул:
– Встать! Да здравствует король!
Коленопреклоненная толпа поднялась.
И в мрачной чаще леса прокатился глухой ликующий крик: "Да здравствует наш король! Да здравствует наш маркиз! Да здравствует Лантенак!"
Маркиз повернулся к Гавару:
– Сколько вас?
– Семь тысяч.
И, спускаясь с пригорка за Лантенаком, перед которым услужливые руки крестьян торопливо раздвигали колючие ветки, Гавар добавил:
– Нет ничего проще, ваша светлость. Сейчас я вам все объясню в двух словах. Мы ждали лишь первой искры. Узнав из объявления республиканцев о вашем прибытии, мы призвали всю округу встать за короля. К тому же нас тайком известил мэр Гранвиля – наш человек, тот самый, что спас аббата Оливье. Нынче ночью ударили в набат.
– Ради чего?
– Ради вас.
– А!.. – произнес маркиз.
– И вот мы здесь, – подхватил Гавар.
– Вас семь тысяч?
– Сегодня всего семь. А завтра будет пятнадцать. Да и эти пятнадцать – дань лишь одной округи. Когда господин Анри Ларошжаклен отбывал в католическую армию, мы тоже ударили в набат, и в одну ночь шесть приходов – Изернэ, Коркэ, Эшобруань, Обье, Сент-Обэн и Нюэль выставили десять тысяч человек. Не было боевых припасов, – у какого-то каменотеса обнаружилось шестьдесят фунтов пороха, и господин Ларошжаклен двинулся в поход. Мы предполагали, что вы должны находиться где-нибудь поблизости в здешних лесах, и отправились на поиски.
– Значит, это вы перебили синих на ферме "Соломинка"?
– Ветром унесло колокольный звон в другую сторону, и они не слышали набата. Потому-то они и не поостереглись; жители фермы – безмозглое мужичье – встретили их с распростертыми объятиями. Сегодня утром, пока синие еще мирно почивали, мы окружили ферму и покончили с ними в одну минуту. У меня есть лошадь. Разрешите предложить ее вам, господин генерал?
– Хорошо.
Какой-то крестьянин подвел к генералу белую лошадь под кавалерийским седлом. Маркиз, словно не заметив подставленной руки Гавара, без посторонней помощи вскочил на коня.
– Ур-ра! – крикнули крестьяне. Возглас «ура», как и многие другие английские словечки, широко распространены на бретонско-нормандском берегу, издавна связанном с островами Ламанша.
Гавар отдал честь и спросил:
– Где изволите выбрать себе штаб-квартиру, господин генерал?
– Пока в Фужерском лесу.
– В одном из семи принадлежащих вам лесов, маркиз?
– Нам необходим священник.
– Есть один на примете.
– Кто же?
– Викарий из прихода Шапель-Эрбре.
– Знаю. Если не ошибаюсь, он бывал на Джерсее.
Из рядов выступил священник.
– Трижды, – подтвердил он.
Маркиз обернулся на голос:
– Добрый день, господин викарий. Хлопот у вас будет по горло.
– Тем лучше, ваша светлость.
– Вам придется исповедовать сотни людей. Но только тех, кто изъявит желание. Насильно никого.
– Маркиз, – возразил священник, – Гастон в Геменэ насильно гонит республиканцев на исповедь.
– На то он и цирюльник, – ответил маркиз. – В смертный час нельзя никого неволить.
Гавар, который тем временем давал солдатам последние распоряжения, выступил вперед.
– Жду ваших приказаний, господин генерал.
– Прежде всего встреча состоится в Фужерском лесу. Пусть пробираются туда поодиночке.
– Приказ уже дан.
– Помнится, вы говорили, что жители «Соломинки» встретили синих с распростертыми объятьями?
– Да, господин генерал.
– Вы сожгли ферму?
– Да.
– А мызу сожгли?
– Нет.
– Сжечь немедленно.
– Синие пытались сопротивляться, но их было всего сто пятьдесят человек, а нас семь тысяч.
– Что это за синие?
– Из армии Сантерра.
– А, того самого, что командовал барабанщиками во время казни короля? Значит, это парижский батальон?
– Вернее, полбатальона.
– А как он называется?
– У них на знамени написано: "Батальон Красный Колпак".
– Зверье!
– Как прикажете поступить с ранеными?
– Добить.
– А с пленными?
– Расстрелять.
– Их человек восемьдесят.
– Расстрелять.
– Среди них две женщины.
– Расстрелять.
– И трое детей.
– Захватите с собой. Там посмотрим.
И маркиз дал шпоры коню.
VII. Не миловать (девиз Коммуны), пощады не давать (девиз принцев)
В то время как все эти события разыгрывались возле Таниса, нищий брел по дороге в Кроллон. Он спускался в овраги, исчезал порой под широколиственными кронами дерев, то не замечая ничего, то замечая что-то вовсе недостойное внимания, ибо, как он сам сказал недавно, он был не мыслитель, а мечтатель; мыслитель, тот во всем имеет определенную цель, а мечтатель не имеет никакой, и поэтому Тельмарш шел куда глаза глядят, сворачивал в сторону, вдруг останавливался, срывал на ходу пучок конского щавеля, жевал свежие его листочки, то, припав к ручью, пил прохладную воду, то, заслышав вдруг отдаленный гул, удивленно вскидывал голову, потом вновь подпадал под колдовские чары природы; солнце пропекало его лохмотья, до слуха его, быть может, доносились голоса людей, но он внимал лишь пенью птиц.
Он был стар и медлителен; дальние прогулки стали ему не под силу; как он сам объяснил маркизу де Лантенаку, уже через четверть лье у него начиналась одышка; поэтому он обогнул кратчайшим путем Круа-Авраншен и к вечеру вернулся к тому перекрестку дорог, откуда начал путь.
Чуть подальше Масэ тропка вывела его на голый безлесный холм, откуда было видно далеко во все четыре стороны; на западе открывался бескрайний простор небес, сливавшийся с морем.
Вдруг запах дыма привлек его внимание.
Нет ничего слаще дыма, но нет ничего и страшнее его. Дым бывает домашний, мирный, и бывает дым-убийца. Дым разнится от дыма густотой своих клубов и цветом их окраски, и разница эта та же, что между миром и войной, между братской любовью и ненавистью, между гостеприимным кровом и мрачным склепом, между жизнью и смертью. Дым, вьющийся над кроной деревьев, может означать самое дорогое на свете – домашний очаг и самое страшное – пожар; и все счастье человека, равно как и все его горе, заключено подчас в этой субстанции, послушной воле ветра.
Дым, который заметил с пригорка Тельмарш, вселял тревогу.
В густой его черноте пробегали быстрые красные язычки, словно пожар то набирался новых сил, то затихал. Дым подымался над фермой "Соломинка".
Тельмарш ускорил шаг и направился туда, откуда шел дым. Он очень устал, но ему не терпелось узнать, что там происходит.
Нищий взобрался на пригорок, к подножью которого прилепились ферма и мыза.
Но ни фермы, ни мызы не существовало более.
Тесно сбитые в ряд пылающие хижины, вот что осталось от "Соломинки".
Если существует на. свете зрелище более печальное, чем горящий замок, то это зрелище горящей хижины. Охваченная пожаром хижина невольно вызывает слезы. Есть какая-то удручающая и нелепая несообразность в бедствии, обрушившемся на нищету, в коршуне, раздирающем земляного червя.
По библейскому преданию, всякое живое существо, смотрящее на пожар, обращается в каменную статую; и Тельмарш тоже на минуту застыл, как изваяние. Он замер на месте при виде открывшегося перед ним зрелища. Огонь творил свое дело в полном безмолвии. Ни человеческого крика не доносилось с фермы, ни человеческого вздоха не летело вслед уплывающим клубам; пламя в сосредоточенном молчании пожирало остатки фермы, и лишь временами слышался треск балок и тревожный шорох горящей соломы. Минутами ветер раздирал клубы дыма, и тогда сквозь рухнувшие крыши виднелись черные провалы горниц; горящие угли являли взору всю россыпь своих рубинов; окрашенное в багрец тряпье и жалкая утварь, одетая пурпуром, на мгновение возникали среди разрумяненных огнем стен, так что Тельмарш невольно прикрыл глаза перед зловещим великолепием бедствия.
Каштаны, росшие возле хижин, уже занялись и пылали.
Тельмарш напряженно прислушивался, стараясь уловить хоть звук человеческого голоса, хоть призыв о помощи, хоть стон; но все было недвижно, кроме языков пламени, все молчало, кроме ревущего огня. Следовательно, люди успели разбежаться?
Куда делось все живое, что населяло «Соломинку» и трудилось здесь? Что сталось с горсткой ее жителей?
Тельмарш зашагал с пригорка вниз.
Он старался разгадать страшную тайну. Он шел не торопясь, зорко глядя вокруг. Медленно, словно тень, подходил он к этим руинам и сам себе казался призраком, посетившим безмолвную могилу.
Он подошел к воротам фермы, вернее к тому, что было раньше ее воротами, и заглянул во двор: ограды уже не существовало и ничто не отделяло его от хижины.
Все увиденное им прежде было ничто. Он видел лишь страшное, теперь пред ним предстал сам ужас.
Посреди двора чернела какая-то груда, еле очерченная с одной стороны отсветом зарева, а с другой – сиянием луны; эта груда была грудой человеческих тел, и люди эти были мертвы.
Вокруг натекла лужа, над которой подымался дымок, отблески огня играли на ее поверхности, но не они окрашивали ее в красный цвет; то была лужа крови.
Тельмарш приблизился. Он начал осматривать лежащие перед ним тела, – тут были только трупы.
Луна лила свой свет, пожарище бросало свой.
То были трупы солдат. Все они лежали босые; кто-то поторопился снять с них сапоги, кто-то поторопился унести их оружие. Но на них уцелели мундиры – синие мундиры; в груде мертвых тел и отрубленных голов валялись простреленные каски с трехцветными кокардами. То были республиканцы, которые еще вчера, живые и здоровые, расположились на ночлег на ферме «Соломинка». Этих людей предали мучительной смерти, о чем свидетельствовала аккуратно сложенная гора трупов; людей убили на месте и убили обдуманно. Все были мертвы. Из груды тел не доносилось даже предсмертного хрипа.
Тельмарш провел смотр этим мертвецам, не пропустив ни одного; всех изрешетили пули.
Те, кто выполнял приказ о расстреле, по всей видимости, поспешили уйти и не позаботились похоронить мертвецов.
Уже собираясь уходить, Тельмарш бросил последний взгляд на низенький частокол, чудом уцелевший посреди двора, и заметил две пары ног, торчащих из-за угла.
Ноги эти были обуты и казались меньше, чем все прочие; Тельмарш подошел поближе. То были женские ноги.
По ту сторону частокола лежали две женщины, их тоже расстреляли.
Тельмарш нагнулся. На одной женщине была солдатская форма, возле нее валялась продырявленная пулей пустая фляга. Это оказалась маркитантка. Череп ее пробили четыре пули. Она уже скончалась.
Тельмарш осмотрел ту, что лежала с ней рядом. Это была простая крестьянка. Бледное лицо, оскаленный рот, глаза плотно прикрыты веками. Но раны на голове Тельмарш не обнаружил, Платье, превратившееся от долгой носки в лохмотья, разорвалось при падении и открывало почти всю грудь. Тельмарш раздвинул лохмотья и увидел на плече круглую пулевую ранку, – очевидно, была перебита ключица. Старик взглянул на безжизненно посиневшую грудь.
– Мать-кормилица, – прошептал он.
Он дотронулся до тела женщины. И ощутил живое тепло.
Других повреждений, кроме перелома ключицы и раны в плече, он не заметил.
Тельмарш положил руку на сердце женщины и уловил робкое биение. Значит, она еще жива.
Он выпрямился во весь рост и прокричал страшным голосом:
– Эй, кто тут есть? Выходи.
– Да это никак ты, Нищеброд, – тут же отозвался голос, но прозвучал он приглушенно.
И в ту же минуту между двух рухнувших балок просунулась чья-то физиономия.
Следом из-за угла хижины выглянуло еще чье-то лицо.
Два крестьянина успели во-время спрятаться, только им двоим и удалось спастись от пуль.
Услышав знакомый голос Тельмарша, они приободрились и рискнули выбраться на свет божий.
Их обоих до сих пор била дрожь.
Тельмарш мог только кричать, говорить он уже не мог; таково действие глубоких душевных потрясений.
Он молча показал пальцем на тело женщины, распростертое на земле.
– Неужели жива? – спросил крестьянин.
Тельмарш утвердительно кивнул головой.
– А другая тоже жива? – осведомился второй крестьянин.
Тельмарш отрицательно покачал головой.
Тот крестьянин, что выбрался из своего укрытия первым, заговорил:
– Стало быть, все прочие померли? Видел я все, своими глазами видел. Сидел в погребе. Вот в такую минуту и поблагодаришь господа, что нет у тебя семьи. Домишко-то мой сожгли. Боже мой, господи, всех поубивали. А у этой вот женщины дети были. Трое детишек! Мал мала меньше. Уж как ребятки кричали: "Мама! Мама!" А мать кричала: "Дети мои!" Мать, значит, убили, а детей увели. Сам своими глазами видел. Господи Иисусе! Господи Иисусе! Те, что всех здесь перебили, ушли потом. Да еще радовались. Маленьких, говорю, увели, а мать убили. Да она жива, скажи, жива ведь? Как, по-твоему, удастся тебе ее спасти? Хочешь, мы тебе поможем перенести ее в твою пещерку?
Тельмарш утвердительно кивнул головой.
Лес подступал к самой ферме. Не мешкая зря, крестьяне смастерили из веток и папоротника носилки. На носилки положили женщину, попрежнему не подававшую признаков жизни, один крестьянин впрягся в носилки в головах, другой в ногах, а Тельмарш шагал рядом и держал руку раненой, стараясь нащупать пульс. По дороге крестьяне продолжали беседовать, и их испуганные голоса как-то странно звучали над израненным телом женщины, которая в лучах луны казалась еще бледнее.
– Всех поубивали.
– Все сожгли.
– Святые угодники, что-то теперь будет?
– А все это длинный старик натворил.
– Да, это он всем командовал.
– Я что-то его не заметил, когда расстрел шел. Разве он был тут?
– Не было его. Уже уехал. Но все равно, все делалось по его приказу.
– Значит, он всему виной.
– А как же, ведь это он приказал: "Убивайте, жгите, никого не милуйте".
– Говорят, он маркиз.
– Маркиз и есть. Наш маркиз.
– Как его звать-то?
– Да это же господин де Лантенак.
Тельмарш поднял глаза к небесам и прошептал сквозь судорожно стиснутые зубы:
– Если б я знал!
Часть вторая
В Париже
Книга первая
Симурдэн
I. Улицы Парижа тех времен
Вся жизнь протекала на людях. Столы вытаскивали на улицу и обедали тут же перед дверьми; на ступеньках церковной паперти женщины щипали корпию, распевая марсельезу; парк Монсо и Люксембургский сад стали плацем, где новобранцев обучали воинским артикулам; на каждом перекрестке работали полным ходом оружейные мастерские, здесь готовили ружья, и прохожие восхищенно хлопали в ладоши; одно было у всех на устах: "Терпение. Этого требует революция". И улыбались героически. Зрелища привлекли огромные толпы, как в Афинах во время Пелопонесской войны; на каждом углу пестрели афиши: "Осада Тионвиля", "Мать семейства, спасенная из пламени", "Клуб беспечных", "Папесса Иоанна", «Солдаты-философы», "Сельское искусство любви". Немцы стояли у ворот столицы; ходил слух, будто прусский король приказал оставить для него ложу в Опере. Все было страшно, но никто не ведал страха. Зловещий "закон о подозрительных",[61] который останется на совести Мерлена из Дуэ, вздымал над каждой головой зримый призрак гильотины. Некто Сэран, прокурор, узнав, что на него поступил донос, сидел в ожидании ареста у окна в халате и ночных туфлях и играл на флейте. Всем было недосуг. Все торопились. На каждой шляпе красовалась кокарда. Женщины говорили: «Нам к лицу красный колпак». Казалось, весь Париж переезжал с квартиры на квартиру. Лавчонки старьевщиков уже не вмещали корон, митр, позолоченных деревянных скипетров и геральдических лилий – всякого старья из королевских дворцов. Отжившая свой век монархия шла на слом. Ветошники бойко торговали церковным облачением. У Поршерона и Рампоно люди, наряженные в стихари и епитрахили, важно восседая на ослах, покрытых вместо чепраков ризами, протягивали разливавшим вино кабатчикам священные дароносицы. На улице Сен-Жак босоногие каменщики властным жестом останавливали тачку разносчика, торговавшего обувью, покупали вскладчину пятнадцать пар сапог и тут же отправляли в Конвент в дар нашим воинам. На каждом шагу красовались бюсты Франклина,[62] Руссо,[63] Брута и Марата;[64] под одним из бюстов Марата на улице Клош-Перс была прибита в застекленной черной рамке обвинительная речь против Малуэ;[65] с полным перечнем улик и припиской сбоку: "Все эти подробности сообщены мне любовницей Сильвэна Байи – доброй патриоткой, не раз доказывавшей мне свое сердечное расположение. На подлинном подпись: «Марат». На площади Пале-Рояль прежняя надпись на фонтане: «Quantos effundit in usus!»[66] – исчезла под двумя огромными полотнищами – на одном был изображен темперой Кайе де Жервилль, открывающий Национальному собранию пароль арльских «тряпичников», а на другом – Людовик XVI, возвращающийся под конвоем из Варенна[67] снизу к королевской карете была привязана длинная доска, и по обеим выступающим ее концам стояли два гренадера с ружьями наперевес. Большинство лавок не торговало; женщины развозили по улицам тележки с галантерейными товарами и разной мелочью; вечерами торговля шла при свечах, и оплывающее сало падало на разложенные сокровища; на улицах, под открытым небом, держали ларьки бывшие монахини в светлых париках; штопальщицей чулок, устроившейся в углу темной лавчонки, оказывалась графиня, портниха оказывалась маркизой; госпожа де Буфле перебралась на чердак, откуда могла любоваться своим собственным особняком. С криком сновали мальчишки, предлагая прохожим «листки со свежими известиями». Тех, кто щеголял в высоких галстуках, обзывали «зобастыми». Весь город кишел бродячими певцами. Толпа улюлюкала вслед песеннику-роялисту Питу,[68] человеку, впрочем, мужественному, ибо его сажали за решетку двадцать два раза и, наконец, предали революционному суду за то, что, произнося слова «гражданские добродетели», он щелкнул себя по мягкому месту; видя, что ему грозит гильотина, Питу воскликнул: «Уж если рубить мне что-нибудь, так не голову! Она-то здесь ни при чем», – и, рассмешив судей, спас свою жизнь. Этот самый Питу высмеивал моду на греческие и латинские имена; охотнее прочих он распевал песенку о некоем сапожнике, который именовал себя Цезарем, а супругу свою Цесаркой. На улицах плясали карманьолу; никто не называл даму дамой, а кавалера – кавалером, говорили просто «гражданка» и «гражданин». В разоренных монастырях устраивали танцы; украсив алтарь лампионами, плясали под сенью двух палок, сбитых крестом, с четырьмя свечами по концам и лихо пристукивали каблуками по могильным плитам. В моде были синие камзолы «а ля тиран». В галстук втыкали булавку, известную под названием «Колпак Свободы», в которой последовательно перемежались белые, синие и красные камешки. Улицу Ришелье,[69] переименовали в улицу Закона, предместье Сент-Антуан – в предместье Славы; на площади Бастилии водрузили статую Природы. Любимцами уличных зевак были в ту пору Шатле, Дидье, Никола и Гарнье-Делонэ, дежурившие у дверей дома столяра Дюпле[70] и Вуллан,[71] который не пропускал ни одной казни и провожал каждую телегу, везущую осужденных на смерть, вплоть до самой гильотины, называя свои прогулки посещением «красной обедни»; известностью пользовался также Монфлабер,[72] маркиз и революционный присяжный, который требовал, чтобы его называли «Десятое августа».[73] Прохожие любовались на маршировавших по улицам учеников Военной школы, переименованных декретом Конвента в «воспитанников школы Марса», а народной молвой в «робеспьеровых пажей». Зачитывались прокламациями Фрерона,[74] разоблачавшего заподозренных в негоциантизме, то есть в спекуляции. Мюскадены торчали у дверей мэрии, высмеивая церемонию гражданского брака, они улюлюканием встречали молодоженов и кричали им вслед: «Муниципальные супруги». В Доме инвалидов на статуи святых и королей нацепили фригийские колпаки. На каждом перекрестке картежники дулись в карты, но и в игральную колоду ворвался вихрь революции: королей заменили «гениями», дам – «свободами», валетов – «равенствами», а тузов – «законами». Перепахивали публичные парки: в Тюильри пустили плуг. При всем том, особенно у приверженцев побежденных партий, чувствовалось какое-то презрительное утомление жизнью. Фукье-Тенвиль,[75] получил от кого-то следующее письмо: «…Будьте любезны, освободите меня от бремени жизни. Адрес свой при сем прилагаю». Шансене был арестован за то, что крикнул на весь Пале-Рояль: «А когда начнется революция в Порте? Хорошо бы республику турнуть в Турцию!» И повсюду газеты. Пока подмастерья цирюльника на глазах зрителей завивали дамские парики, хозяин читал им вслух «Монитер», а рядом, разбившись на кучки, люди слушали и, взволнованно размахивая руками, комментировали статьи из газеты «Согласие», издаваемой Дюбуа-Крансэ[76] или из «Трубача дядюшки Бельроза». Нередко цирюльники совмещали свое ремесло с торговлей колбасами, и рядом с манекенами в золотых локонах в окне выставлялись окорока и связки сосисок. Торговцы предлагали на площадях «эмигрантские вина»; один даже хвалился в объявлении, что у него имеются вина «пятидесяти двух марок»; другие пускали в продажу часы в форме лиры и кушетки «а ля дюшесе»; один брадобрей намалевал на своей вывеске: «Брею духовенство, стригу дворянство, прихорашиваю третье сословие». Охотно посещали гадальщика Мартена, проживавшего в доме No 173 по улице Анжу, бывшей Дофиновой. Хлеба нехватало, угля нехватало, мыла нехватало; по улицам гнали целые гурты молочных коров, закупленных в провинции. В Балле фунт баранины стоил пятнадцать франков. Объявление Коммуны гласило, что каждый едок получает на декаду фунт мяса. У лавок выстраивались очереди; одна из них прославилась своей невиданной протяженностью – начиналась она у дверей бакалейщика на улице Пти-Карро и тянулась до середины улицы Монторгейль. Стоять в очереди называлось тогда «держать веревочку», так как каждый, стоя в затылок переднему, держался правой рукой за длинную веревку. Женщины среди этих бед и лишений вели себя мужественно и кротко. Целые ночи дежурили они у булочной, дожидаясь своей очереди войти в лавку. Крайние меры удавались революции; она стремилась вытащить страну из нищеты двумя рискованными средствами: с помощью ассигнатов и максимума; ассигнаты служили рычагом, а максимум – точкой опоры. Этот здравый подход и спас Францию. Враг – враг из Кобленца, в той же мере, что и враг из Лондона, устраивал ажиотаж с ассигнатами. Развязные девицы, бродя по улицам, для вида предлагали прохожим лавандовую воду, подвязки и фальшивые косы, а на самом деле вели из-под полы финансовые операции; торговали ассигнатами и темные личности с улицы Вивьен в стоптанных башмаках, прикрывавшие свои сальные космы меховыми шапками, увенчанными лисьим хвостом, а также и менялы с улицы Валуа, щеголявшие в начищенных до блеска сапогах, с зубочисткой в зубах, в плюшевых шляпах, видимо близкие приятели уличных девиц, ибо те обращались к ним на «ты». Народ преследовал их, как и воров, которых роялисты ехидно называли «сверхактивными гражданами». Впрочем, воровство стало явлением редким. Среди жесточайших лишений царила стоическая честность. Оборванцы, живые скелеты, проходили, сурово потупив глаза, мимо сверкающих витрин ювелиров в Пале-Эгалитэ. Во время обыска у Бомарше, проводившегося секцией Антуан, какая-то женщина сорвала в саду цветок; ей надавали пощечин. Вязанка дров стоила четыреста франков серебром, и нередко можно было видеть на улице, как какой-нибудь гражданин распиливал на топливо собственную кровать; зимой все фонтаны замерзли; за два ведра воды просили двадцать су; все парижане стали водоносами. Луидор стоил три тысячи девятьсот пятьдесят франков. Поездка на фиакре обходилась в шестьсот франков за один конец. Нередко седок, нанимавший экипаж на целый день, к вечеру спрашивал кучера: «Сколько с меня?» – «Шесть тысяч ливров». Торговка-зеленщица выручала за день двадцать тысяч франков. Нищий, протягивая руку за милостыней, канючил: «Подайте, люди добрые, совсем обносился, двести тридцать ливров нехватает, чтобы башмаки купить!» У мостов высились вырезанные из дерева колоссы, разрисованные Давидом,[77] которых Мерсье[78] презрительно именовал: «Деревянные петрушки». Фигуры эти долженствовали изображать поверженные в прах Федерализм и Коалицию. Ни малейших признаков упадка духа в народе. И угрюмая радость от того, что раз навсегда свергнуты троны. Лавиной шли добровольцы, предлагавшие родине свою жизнь. Каждая улица выставляла батальон. Над головой проплывали знамена округов, на каждом был начертан свой девиз. На знамени округа Капуцинов значилось: «Нас голыми руками не возьмешь!» На другом: «Благородным должно быть лишь сердце!» На всех стенах афиши и объявления – большие, маленькие, белые, желтые, зеленые, красные, отпечатанные в типографии и написанные от руки – провозглашали: «Да здравствует Республика!» Крохотные ребятишки лепетали: « a ira».
В этих ребятишках жило неизмеримо огромное будущее.
Позже на смену трагическому городу пришел город циничный: парижские улицы в годы революции являли собой два совершенно различных облика: один – до, другой – после 9 термидора; Париж Сен-Жюста;[79] сменился Парижем Тальена[80] такова извечная антитеза Творца: Синай и вслед за ним – Золотой телец.
Повальное безумие не такая уж редкость. Нечто подобное было еще за восемьдесят лет до описываемых событий. После Людовика XIV, как и после Робеспьера, захотелось вздохнуть полной грудью; вот почему век начался Регентством.[81] и закончился Директорией[82] Тогда и теперь – террор, сменившийся разгулом. Когда Франция вырвалась на волю из пуританского затворничества, как прежде из затворничества монархии, ею овладела радость спасшейся от гибели нации.
После 9 термидора Париж веселился, но каким-то исступленным весельем. Его охватило тлетворное ликование. Готовность отдать свою жизнь сменилась бешеной жаждой жить любой ценой, и величье померкло. В Париже появился свой Тримальхион.[83] в лице Гримо де ла Реньера; увидел свет «Альманах гурманов». Вошли в моду обеды на антресолях Пале-Рояля под бравурные звуки оркестра, где женщины-музыканты били в барабаны и трубили в трубы; смычок скрипача управлял движением толпы; в ресторации Мео ужинали «по-восточному» среди курильниц с благовониями. Живописец Боз написал двух своих шестнадцатилетних дочек – двух невинных, чарующих красоток – в «гильотинном» уборе, то есть в красных рубашечках с обнаженными шейками. Миновало время неистовых плясок в разоренных церквах; на смену им пришли балы у Руджиери, Люке, Венцеля, Модюи и госпожи Монтанзье; на смену гражданкам, степенно щипавшим корпию, пришли маскарадные султанши, дикарки, нимфы; на смену солдатам с босыми ногами, покрытыми кровью, грязью и пылью, пришли красотки с голыми ножками, покрытыми бриллиантами; одновременно с распутством вернулось бесчестье всякого рода: наверху орудовали поставщики, а внизу – мелкие воришки. Париж наводнили жулики всех рангов, и рекомендовалось зорко следить за своим бумажником; любимым развлечением парижан было ходить на заседания окружного суда – смотреть воровок, которых сажали на высокие табуреты, связав им из соображений скромности юбки; выходившим из театров «гражданам» и «гражданкам» мальчишки предлагали занять места в кабриолете «на двоих»; газетчики уже не выкрикивали «Старый Кордельер»[84] и «Друг народа», а бойко торговали «Письмами Полишинеля» и «Петицией сорванцов»; в секции Пик на Вандомской площади председательствовал маркиз де Сад. Реакция веселилась и свирепствовала; «Драгуны свободы» 92 года возродились под кличкой «Рыцари кинжала». На подмостках появился простофиля – Жокрис[85] «Несравненные» и «ослепительные» щеголяли последними модами. Вместо «честного слова» говорили: «даю суово жегтвы», или клялись в непристойных выражениях. От Мирабо.[86] сползли к Бобешу[87] Таков Париж, вся жизнь его – приливы и отливы; он гигантский маятник цивилизации, который касается то одного полюса, то другого, – и широта его размаха от Фермопил[88] до Гоморры. После 93 года революция прошла через какое-то странное затмение; казалось, век забыл завершить то, что начал. Оргия вмешалась в его ход и вылезла на передний план, оттеснив апокалиптические ужасы, заслонив гигантскую панораму минувших лет, и, натерпевшись страха, хохотала напропалую; трагедия превратилась в пародию, и лик Медузы, еще видневшийся на горизонте, затянуло дымом карнавальных факелов.
Но в описываемое нами время, в 93 году, парижские улицы хранили величественный и суровый облик начальной поры. У парижан были свои уличные ораторы, как, например, Варле,[89] который разъезжал по всему городу в фургоне и держал оттуда речи перед толпой; были свои герои, одного из которых прозвали «капитаном молодцов с железным посохом»; были свои любимцы, как, например, Гюффруа,[90] автор памфлета «Рюжиф». Одни из этих знаменитостей сеяли зло, другие очищали души. И среди них был некто, проживший роковую и поистине славную жизнь, – Симурдэн.
II. Симурдэн
Симурдэн был совестью, совестью ничем не запятнанной, но суровой. В нем обрело себя абсолютное. Он был священником, а это никогда не проходит даром. Душа человека, подобно небу, может стать безоблачно мрачной, для этого достаточно соприкосновения с тьмой. Иерейство погрузило во мрак сердце Симурдэна. Тот, кто был священником, останется им до конца своих дней.
Душа, пройдя через ночь, хранит след не только мрака, но и след Млечного Пути. Симурдэн был полон добродетелей и достоинств, но сверкали они во тьме.
Историю его жизни можно рассказать в двух словах. Он был священником в безвестном селении и наставником в знатной семье; потом подоспело небольшое наследство, и он стал свободным человеком.
Прежде всего он был упрямец. Он пользовался мыслью, как другой пользуется тисками; уж если какая-нибудь мысль западала ему в голову, он считал своим долгом всесторонне обдумать ее и лишь после этого отбрасывал прочь; он мыслил даже с каким-то ожесточением. Он владел всеми европейскими языками и знал еще два-три языка. Он учился беспрестанно и день и ночь, что помогало ему нести бремя целомудрия; но постоянное обуздание чувств таит в себе огромную опасность.
Будучи священником, он из гордыни ли, в силу ли стечения обстоятельств, или из благородства души ни разу не нарушил данных обетов; но веру сохранить не сумел. Знания подточили веру, и догмы рухнули сами собой. Тогда, строгим оком заглянув в свою душу, он почувствовал себя нравственным калекой и решил, что, раз уж невозможно убить в себе священника, нужно возродить в себе человека; но средства для этого он избрал самые суровые; его лишили семьи – он сделал своей семьей родину, ему отказано было в супруге – он отдал свою любовь человечеству. Но под такой всеобъемлющей оболочкой зияет иной раз всепоглощающая пустота.
Его родители, простые крестьяне, отдав сына в духовную семинарию, мечтали отторгнуть его от народа, – он возвратился в народные недра.
И, возвратившись, отдал народу всю силу своей страстной души. Он взирал на людские страдания с каким-то грозным сочувствием. Священник стал философом, а философ – могучим борцом. Еще при жизни Людовика XV Симурдэн уже был республиканцем. Какая республика грезилась ему? Быть может, республика Платона,[91] а быть может, республика Дракона.
Раз ему запретили любить, он стал ненавидеть. Он ненавидел всяческую ложь, ненавидел самодержавие, власть церкви, свое священническое облачение, ненавидел настоящее и громко призывал будущее; он предчувствовал грозное завтра, провидел его, угадывал его ужасный и великолепный облик; он понимал, что конец прискорбной драме человеческих бедствий положит некий мститель, который явится в то же время и освободителем. Уже сегодня он возлюбил грядущую катастрофу.
В 1789 году катастрофа, наконец, пришла, и он встретил ее в полной готовности. Симурдэн отдался высокому делу обновления человечества со всей присущей ему логикой, что у человека такой закалки означает: со всей неумолимостью. Логика не знает жалости. Он прожил великие годы революции, всем существом отзываясь на каждое ее дуновение: восемьдесят девятый год – взятие Бастилии, конец мукам народным; девяностый год, 19 июня, – конец феодализма; девяносто первый – Варенн, конец монархии; девяносто второй – установление Республики. Он видел, как поднималась революция; но не таким он был человеком, чтобы испугаться пробудившегося гиганта, – напротив, сила его сказочного могущества и роста влила в жилы Симурдэна новую жизнь; и он, почти старик, – в ту пору ему минуло пятьдесят лет, а священник старится вдвое быстрее, чем прочие люди, – он тоже начал расти. На его глазах год от года все выше вздымалась волна событий, и он сам как бы становился выше. Вначале он опасался, что революция потерпит поражение; он зорко наблюдал за ней: на ее стороне был разум и право, а он требовал, чтобы на ее стороне был и успех; чем грознее становилась ее поступь, тем спокойнее становилось у него на душе. Он хотел, чтобы эта Минерва, в венце из звезд грядущего, обратилась в Палладу и вооружилась щитом с головой Медузы. Он хотел, чтобы божественное ее око сжигало демонов адским пламенем, хотел воздать им террором за террор.
Так настал 93 год.
93 год – это война Европы против Франции, и война Франции против Парижа. Чем же была революция? Победой Франции над Европой и победой Парижа над Францией. Именно в этом весь необъятный смысл грозной минуты – 93 года, затмившего своим величием все прочие годы столетия.
Что может быть трагичнее, – Европа, обрушившаяся на Францию, и Франция, обрушившаяся на Париж? Драма поистине эпического размаха.
93 год – год неслыханной напряженности, схожий с грозою своим гневом и своим величием. Симурдэн дышал полной грудью. Эта дикая, исступленная и великолепная стихия соответствовала его масштабам. Он был подобен морскому орлу, – глубочайшее внутреннее спокойствие и жажда опасностей. Иные окрыленные существа, суровые и невозмутимые, как бы созданы для могучих порывов ветра. Да, да, бывают такие грозовые души.
От природы Симурдэн был жалостлив, но только к обездоленным. Самое отталкивающее страдание находило в нем самоотверженного целителя. И тут уж ничто не вызывало в нем омерзения. Такова была отличительная черта его доброты. Как врачевателя, его боготворили, но отворачивались от него с брезгливостью. Он искал язвы, чтобы лобызать их. Труднее всего даются прекрасные поступки, вызывающие в зрителях дрожь отвращения; он предпочитал именно такие. Однажды в больнице для бедных умирал человек, – его душила опухоль в горле, зловонный и страшный с виду нарыв. Болезнь была, по всей видимости, заразной; требовалось удалить гной немедленно. Симурдэн, оказавшийся при больном, прижал губы к опухоли, рот его наполнился гноем, который он высасывал, пока не очистилась рана, – человек был спасен. Так как он в ту пору еще не расстался со священнической рясой, кто-то сказал: "Если бы вы решились сделать это для короля, – быть бы вам епископом". – "Я не сделал бы этого для короля", – ответил Симурдэн. Этот поступок и эти слова прославили Симурдэна в мрачных кварталах парижской бедноты.
С тех пор все страждущие, все обездоленные, все недовольные беспрекословно выполняли его волю. В дни народного гнева против спекуляторов, вспышки которого нередко приводили к прискорбным ошибкам, не кто иной, как Симурдэн, одним-единственным словом остановил у пристани Сен-Никола людей, расхищавших груз мыла с прибывшего судна, и он же рассеял разъяренную толпу, задерживавшую возы у заставы Сен-Лазар.
И он же, через полторы недели после 10 августа, повел народ сбрасывать статуи королей. Падая с пьедестала, они убивали. Так на Вандомской площади некая Рэн Виоле, накинув на шею Людовику XIV веревку, яростно тащила его вниз и погибла под тяжестью рухнувшего монумента. Кстати, этот памятник простоял ровно сто лет; его воздвигли 12 августа 1692 года, а сбросили 12 августа 1792 года; на площади Согласия у подножья статуи Людовика XV толпа растерзала некоего Генгерло, обозвавшего «сволочью» тех, кто дерзновенно поднял руку на короля. Статую эту разбили на куски. Позднее из нее начеканили мелкую монету. Уцелела лишь одна рука, правая, – та, которую Людовик XV простирал вперед жестом римского императора. По ходатайству Симурдэна, народная депутация торжественно вручила эту руку Латюду, томившемуся целых тридцать семь лет в Бастилии. Когда Латюд с железным ошейником вокруг шеи, с цепью, врезавшейся ему в бока, заживо гнил в подземном каземате по приказу короля, чья статуя горделиво возвышалась надо всем Парижем, мог ли он даже в мечтах представить себе, что стены его темницы падут, что падет статуя, а сам он выйдет из склепа, куда будет ввергнута монархия, и что он, жалкий узник, получит в собственность бронзовую руку, подписавшую приказ о его заточении, а от этого деспота останется лишь эта рука.
Симурдэн принадлежал к числу тех людей, в чьей душе немолчно звучит некий голос, к которому они прислушиваются. Такие люди, на первый взгляд, могут показаться рассеянными, – ничуть не бывало, они, напротив того, сосредоточенны.
Симурдэн познал все и не знал ничего. Он познал все науки и не знал жизни. Отсюда и его непреклонность. Он, словно гомеровская Фемида, носил на глазах повязку. Он устремлялся вперед со слепой уверенностью стрелы, которая видит лишь цель и летит только к цели. В революции нет ничего опаснее слишком прямых линий. Так неотвратимо влекся вперед и Симурдэн.
Симурдэн верил, что при рождении нового социального строя, только крайности – надежная опора, заблуждение, увы, свойственное тому, кто подменяет разум чистой логикой. Он не удовольствовался Конвентом, он не удовольствовался Коммуной, он вступил в члены Епископата.[92]
Собрания этого общества, происходившие в одной из зал бывшего епископского дворца, откуда и пошло само название, меньше всего напоминали обычные собрания политических клубов, это было пестрое сборище людей. Так же как и на собраниях Коммуны, здесь присутствовали те безмолвные, но весьма внушительные личности, у которых, по меткому выражению Тара, "в каждом кармане было по пистолету".
Странную смесь являли сборища в Епископате: смесь парижского с всемирным, что, впрочем, и понятно, ибо в Париже билось тогда сердце всех народов мира. Здесь добела накалялись страсти плебеев. По сравнению с Епископатом Конвент казался холодным, а Коммуна чуть теплой. Епископат принадлежал к числу тех революционных образований, что подобны образованиям вулканическим; в нем было всего понемногу – невежества, глупости, честности, героизма, гнева – и полицейских. Герцог Брауншвейгский,[93] держал там своих агентов. Там собирались люди, достойные украсить собою Спарту[94] и люди, достойные украсить собой каторжные галеры. Но большинство составляли честные безумцы. Жиронда,[95] устами Инара,[96] тогдашнего председателя Конвента, бросила страшное пророчество: «Берегитесь, парижане. От вашего города не останется камня на камне, и тщетно наши потомки будут искать то место, где стоял некогда Париж». В ответ на эти слова и возник Епископат. Люди, и как мы только что сказали, люди всех национальностей, ощутили потребность плотнее сплотиться вокруг Парижа. Симурдэн примкнул к их числу.
Группа эта боролась с реакционерами. Ее породила та общественная потребность в насилии, которая является одной из самых грозных и самых загадочных сторон революций. Сильный этой силой, Епископат сразу же занял вполне определенное место. В годину потрясений, колебавших почву Парижа, из пушек стреляла Коммуна, а в набат били люди Епископата.
Симурдэн верил со всем своим безжалостным простодушием, что все, совершающееся во имя торжества истины, есть благо; в силу этого он очень подходил для роли вожака крайних партий. Мошенники видели, что он честен, и радовались этому. Любому преступлению лестно, когда его направляет рука добродетели. Хоть и стеснительно, да приятно. Архитектор Паллуа, тот самый, что нажился на разрушении Бастилии, продавая в свою пользу камни из ее стен, а будучи уполномочен окрасить стены узилища Людовика XVI, переусердствовал, покрыв их изображениями решеток, цепей и наручников; Гоншон,[97] подозрительный оратор Сент-Антуанского предместья, денежные расписки которого были впоследствии обнаружены; Фурнье,[98] – американец, который 17 июля стрелял в Лафайета из пистолета, купленного, по слухам, на деньги самого Лафайета; Анрио[99] – питомец Бисетра, который побывал и лакеем и уличным гаером, воришкой и шпионом, прежде чем стать генералом и обратить пушки против Конвента; Ларейни[100] бывший викарий Шартрского собора, сменивший требник на «Отца Дюшена», – всех этих людей Симурдэн держал в узде; в иные минуты, когда слабые душонки готовы были предать, их останавливало зрелище грозной и непоколебимой чистоты. Так, при виде Сен-Жюста замирал в ужасе Шнейдер.[101] Однако большинство Епископата составляли бедняки – горячие головы и добрые сердца, которые свято верили Симурдэну и шли за ним. В качестве викария, или, если угодно, в качестве адъютанта, при Симурдэне состоял тоже священник-республиканец Данжу,[102] которого в народе любили за огромный рост и прозвали «Аббат-Шестифут». За Симурдэном пошел бы в огонь и в воду бесстрашный вожак, по прозвищу «Генерал-Пика», и отважный Никола Трюшон, по кличке «Верзила»; этот Верзила задумал спасти госпожу де Ламбаль и уже перевел ее было через гору трупов, но затея эта не увенчалась успехом из-за жестокой шутки цирюльника Шарле.
Коммуна следила за Конвентом. Епископат следил за Коммуной. Прямодушный Симурдэн, ненавидевший всяческие интриги, не однажды разрушал козни, которые исподтишка плел Паш, прозванный Бернонвилем.[103] «черный человек». В Епископате Симурдэн был со всеми на равной ноге. Он выслушивал советы Добсана и Моморо[104] Он говорил по-испански с Гусманом,[105] по-итальянски с Пио, по-английски с Артуром, по-голландски с Перейра, по-немецки с австрийцем Проли, побочным сыном какого-то принца. Его стараниями разноголосица превращалась в согласие. Поэтому положение его было не то что очень высоким, но прочным. Сам Эбер[106] побаивался Симурдэна.
Симурдэн обладал властью, которая в те дни и в той трагической по духу среде давалась именно неумолимым. Он был праведник и сам считал себя непогрешимым. Никто ни разу не видел, чтобы глаза его увлажнили слезы. Вершина добродетели, недоступная и леденящая. Он был справедлив и страшен в своей справедливости.
Для священника в революции нет середины. Превратности революции могут привлечь к себе священника лишь из самых низких либо из самых высоких побуждений; он или гнусен, или велик. Симурдэн был велик, но это величие замкнулось в себе, ютилось на недосягаемых кручах, в негостеприимно мертвенных сферах: величие, окруженное безднами. Так зловеще чисты бывают иные горные вершины.
Внешность у Симурдэна была самая заурядная. Одевался он небрежно, даже бедно. В молодости ему выбрили тонзуру, к старости тонзуру сменила плешь. Редкие волосы поседели. На высоком его челе внимательный взор прозрел бы особую мету. Говорил Симурдэн отрывисто, торжественно и страстно, непререкаемым тоном; в углах его рта лежала горькая, печальная складка, взгляд был светлый и пронзительный, а лицо поражало своим гневным выражением.
Таков был Симурдэн.
Ныне никто не помнит его имени. Сколько безвестных и грозных героев погребла в своих недрах история!
III. То, чего не смыли воды Стикса
Да был ли этот человек человеком? Мог ли этот верный служитель всего человеческого рода иметь какие-нибудь привязанности? И быть может, эта открытая всем душа не оставляла места сердцу? Способны ли объятия, готовые принять всех и вся, заключить одного? Мог ли Симурдэн любить? Ответим на этот вопрос утвердительно. Да, мог.
В дни молодости он жил в одном весьма аристократическом семействе в качестве воспитателя; воспитанник его был у родителей единственным сыном и наследником. Симурдэн любил этого мальчика. Но ведь так легко любить ребенка. Чего только не простишь дитяти? Ему прощается даже то, что он аристократ, что он принц, что он король. Невинность юного отпрыска заставляет забывать все преступления его рода; хрупкое крошечное существо заставляет забывать все крайности привилегий, даруемые его рангом. Оно так мало, что ему прощают самое высокое положение. Раб прощает ему, что он его господин. Старик негр боготворит белого мальчугана. Симурдэн страстно привязался к своему ученику. Детство уж потому так неизъяснимо прекрасно, что на него можно излить все силы любви. Весь запас любви, жившей в его душе, Симурдэн обрушил, если так можно выразиться, на этого ребенка; беззащитное существо стало, пожалуй, даже добычей для этого сердца, обреченного на одиночество. Симурдэн любил мальчика со всей, какая только существует, нежностью, любил его, как отец, как брат, как друг, как творец. Это был его сын; сын не по плоти, а по духу. Симурдэн не был его отцом, не он родил его; но он был подлинным художником, и мальчик стал лучшим его творением. Из маленького аристократа он сделал человека. И кто знает, быть может, даже великого человека. Ибо об этом он мечтал. Не ставя в известность родных (да и требуется ли разрешение тому, кто решил выковать ум, волю и прямодушие?), Симурдэн передал юному виконту, своему воспитаннику, все лучшее, что жило в нем самом; он привил ребенку грозный недуг добродетели; он влил в его жилы свою веру, свою совесть, свой идеал; в эту аристократическую голову он вложил душу народа.
Дух питает человека, к разуму можно припасть, как к материнским сосцам. Между кормилицей, вскармливающей младенца своим молоком, и наставником, вскармливающим его своей мыслью, несомненно, существует сходство. Иной раз воспитатель – больше отец, чем родной отец, подобно тому, как кормилица нередко больше мать, чем сама мать, родившая ребенка.
Глубокое духовное отцовство привязало Симурдэна к его ученику. При виде этого ребенка он всякий раз умилялся душой.
Добавим еще: заменить отца было тем легче, что ребенок рос сиротой, его отец скончался, скончалась и мать; мальчик остался на попечении старой слепой бабки и двоюродного деда, который не появлялся на сцене. Бабка умерла, дед, глава семьи, прирожденный военный, знатный вельможа, призываемый службой ко двору, покинул родные пенаты, поселился в Версале, участвовал в походах и оставил сиротку одного в огромном опустевшем замке. Таким образом, учитель стал воспитателем в полном значении этого слова.
Добавим к тому же: ученик Симурдэна родился у него на глазах. В младенчестве сиротка тяжело заболел. Смерть витала над его изголовьем, и Симурдэн бодрствовал возле ребенка день и ночь; пусть от болезни лечит врач, но выхаживает больного сиделка. Симурдэн выходил дитя. Ученик был обязан своему учителю не только воспитанием, образованием, обширными знаниями; он был обязан ему также выздоровлением и здоровьем; он был обязан ему не только способностью мыслить; он был обязан ему жизнью. Мы боготворим тех, кто всем обязан нам; и Симурдэн боготворил этого ребенка.
Но жизнь, как то нередко бывает, развела их в разные стороны. Воспитание было закончено, и Симурдэну пришлось расстаться со своим учеником, теперь уже взрослым юношей. Сколько холодной и бессознательной жестокости скрыто в подобных разлуках! С каким равнодушием рассчитывают родители человека, отдавшего их ребенку сокровища своей мысли, и кормилицу, передавшую ему частицу своей жизненной силы. Симурдэну заплатили сполна все причитающиеся ему деньги и вежливо выпроводили прочь; так он покинул верхи общества и возвратился в низы; дверца между великими мира сего и сирыми захлопнулась; молодой виконт, записанный с детства в полк и получивший чин капитана, уехал в отдаленный гарнизон; безвестный воспитатель, в тайниках души уже восстававший против своего сана, спустился в полутемную прихожую католической церкви, именуемую низшим духовенством, и потерял из виду воспитанника.
Тут началась революция; воспоминания о том, кого он сделал человеком, попрежнему жили в тайниках души Симурдэна, – их не мог развеять даже вихрь великих событий.
Прекрасно изваять статую и вдохнуть в нее жизнь, – но куда прекраснее вылепить сознание и вдохнуть в него истину. Симурдэн был Пигмалионом, создавшим человеческую душу.
Дух тоже может родить чадо.
Итак, этот ученик, этот ребенок, этот сирота был единственным на земле существом, которого любил Симурдэн.
Но, любя так нежно, стал ли он уязвим в своей привязанности?
Это будет видно из дальнейшего.
Книга вторая
Кабачок на Павлиньей улице
I. Минос, Эак и Радамант
Был на Павлиньей улице кабачок, который почему-то называли кафе. Имевшееся при кафе заднее помещение давно стало исторической достопримечательностью. Здесь время от времени встречались, почти тайком от всех, люди, наделенные таким могуществом власти, являвшиеся предметом такого тщательного надзора, что беседовать друг с другом публично они не решались. Здесь 23 октября 1792 года Гора[107] и Жиронда обменялись знаменитым поцелуем. Сюда Тара, хотя он и оспаривает этот факт в своих «Мемуарах», явился за сведениями в ту зловещую ночь, когда, отвезя Клавьера в безопасное место на улицу Бон, он остановил карету на Королевском мосту, прислушиваясь к тревожному гулу набата.
28 июня 1793 года в этой знаменитой комнате вокруг стола сидели три человека. Они занимали три стороны стола, таким образом четвертая сторона пустовала. Было около восьми часов вечера; на улице еще не стемнело, но в комнате стоял полумрак, так как свисавший с потолка кенкет – роскошь по тем временам – освещал только стол.
Первый из трех сидящих был бледен, молод, важен, губы у него были тонкие, а взгляд холодный. Щеку подергивал нервный тик, и улыбка поэтому получалась кривой. Он был в пудреных волосах, тщательно причесан, приглажен, застегнут на все пуговицы, в свежих перчатках. Светлоголубой кафтан сидел на нем как влитой. Он носил нанковые панталоны, белые чулки, высокий галстук, плиссированное жабо, туфли с серебряными пряжками. Второй, сидевший за столом, был почти гигант, а третий – почти карлик. На высоком был небрежно надет яркокрасный суконный кафтан; развязавшийся галстук, с повисшими ниже жабо концами, открывал голую шею, на расстегнутом камзоле нехватало половины пуговиц, обут он был в высокие сапоги с отворотами, а волосы торчали во все стороны, хотя, видимо, их недавно расчесали и даже напомадили; гребень не брал эту львиную гриву. Лицо его было в рябинах, между бровями залегла гневная складка, но морщина в углу толстогубого рта с крупными зубами говорила о доброте, он сжимал огромные, как у грузчика, кулаки, и глаза его блестели. Третий, низкорослый желтолицый человек, в сидячем положении казался горбуном; голову с низким лбом он держал закинутой назад, вращая налитыми кровью глазами; лицо его безобразили синеватые пятна, жирные прямые волосы он повязал носовым платком, огромный рот был страшен в своем оскале. Он носил длинные панталоны со штрипками, большие, не по мерке, башмаки, жилет некогда белого атласа, поверх жилета какую-то кацавейку, под складками которой вырисовывались резкие и прямые очертания кинжала.
Имя первого из сидящих было Робеспьер, второго – Дантон,[108] третьего – Марат.
Кроме них, в комнате никого не было. Перед Дантоном стояли запыленная бутылка вина и стакан, похожий на знаменитую кружку Лютера,[109] перед Маратом – чашка кофе, перед Робеспьером лежали бумаги.
Рядом с бумагами виднелась тяжелая круглая свинцовая чернильница с волнистыми краями, вроде тех, какими еще на нашей памяти пользовались школьники. Возле валялось брошенное перо. Бумаги были придавлены большой медной печаткой, представлявшей собою точную копию Бастилии, сбоку была выгравирована надпись "Palloy fecit".[110] Середину стола занимала разостланная карта Франции.
За дверью дежурил известный Лоран Басс – сторожевой пес Марата, – рассыльный из дома No 18 по улице Кордельер; именно ему 13 июля, приблизительно через две недели после описанного дня, суждено было оглушить ударом стула девицу, именовавшуюся Шарлотта Корде,[111] которая в этот летний вечер находилась еще в Кане и лишь вынашивала свои замыслы. Тот же Лоран Басс разносил корректурные листы «Друга народа». Нынче вечером, проводив своего хозяина в кафе на Павлинью улицу, он получил строгий приказ охранять двери комнаты, где находились Марат, Дантон и Робеспьер, и не пропускать никого, за исключением некоторых членов Комитета общественного спасения, Коммуны или Епископата.
Робеспьер не желал закрывать дверей от Сен-Жюста, Дантон не желал закрывать дверей от Паша, Марат не желал закрывать дверей от Гусмана.
Совещание началось уже давно. Предметом обсуждения являлись лежавшие на столе бумаги, которые Робеспьер прочитал вслух. Голоса начали звучать громче. В них слышались теперь гневные ноты. Временами какое-нибудь восклицание доносилось даже на улицу. В ту пору все так привыкли слушать речи, произносимые с публичной трибуны, что каждый считал себя вправе прислушиваться к тому, что говорят. Ведь не случайно секретарь суда Фабриций Пари подглядывал в замочную скважину за тем, что делалось в Комитете общественного спасения. Заметим кстати, что это занятие оказалось небесполезным, ибо тот же Пари предупредил Дантона в ночь с 30 на 31 марта 1794 года. Лоран Басс приник ухом к двери комнаты, где сидели Дантон, Марат и Робеспьер. Басс честно служил Марату, но сам принадлежал к членам Епископата.
II. Magna testantur voce per umbras[112]
Дантон вскочил с места, резко отодвинув стул.
– Послушайте меня, – закричал он. – Важно лишь одно – Республика в опасности. Перед нами одна задача – освободить Францию от врага. Для этого все средства хороши. Все, все и все! Когда я сталкиваюсь со смертельной опасностью, я прибегаю к любому средству, когда я боюсь всего, я иду на все. Моя мысль разъярена, как львица. Никаких полумер, революция не белоручка. Немезида не жеманница. Будем сеять спасительный страх. Разве слон смотрит, куда ступает? Раздавим врага.
Робеспьер ответил кротким голосом:
– И я хочу того же.
И добавил:
– Только надо узнать, где враг.
– Он за пределами Франции, и я изгнал его, – сказал Дантон.
– Он в пределах Франции, и я слежу за ним, – сказал Робеспьер.
– Я и его изгоню, – воскликнул Дантон.
– Внутреннего врага не изгонишь.
– Что же с ним делать?
– Уничтожить.
– Согласен, – сказал Дантон.
И добавил:
– Повторяю, Робеспьер, враг за пределами страны.
– Повторяю, Дантон, враг внутри страны.
– Он на границе, Робеспьер.
– Он в Вандее, Дантон.
– Успокойтесь, – раздался вдруг третий голос, – враг повсюду, и вы погибли.
Это заговорил Марат.
Робеспьер взглянул на Марата и спокойно добавил:
– Общие места! Повторяю еще раз. Факты перед вами.
– Педант, – проворчал Марат.
Робеспьер положил руку на разбросанные по столу бумаги и продолжал:
– Я только что прочитал вам депешу, присланную Приером из Марны. Я только что сообщил вам сведения, доставленные Желамбром. Дантон, послушайте меня, война с чужеземными государствами – ничто, гражданская война – все. Война с чужеземными государствами – пустяковая царапина на локте, гражданская война – язва, разъедающая внутренности. Из всего, что я вам прочел, следует одно: силы Вандеи, до сего дня раздробленные под властью десятка вожаков, сейчас объединяются. Отныне у нее будет единый командир…
– Единый разбойник, – буркнул Дантон.
– Этот человек, – продолжал Робеспьер, – высадился второго июня возле Понторсона. Из моих слов вы знаете, каков он. Заметьте, что высадка этого человека совпадает с арестом в Байэ наших представителей: Приера из Кот д'Ор и Ромма.[113] Оба арестованы в один и тот же день – второго июня. Предательский округ Кальвадос.
– И перевезли их в Канский замок, – вставил Дантон.
– Итак, что же следует из депеши, – продолжал Робеспьер. – Лесная война готовится с широким размахом. Одновременно ожидается и высадка англичан. Вандейцы и англичане – это уже Бретань плюс Британия. Финистерские дикари говорят на одном языке с корнуэльским сбродом. Я вам показывал перехваченное письмо Пюизэ,[114] где черным по белому написано: «Распределите двадцать тысяч человек в красных мундирах среди инсургентов, и завтра подымется сто тысяч человек». Когда крестьянское восстание охватит всю Вандею, состоится высадка англичан. Вот их замысел. А теперь потрудитесь взглянуть на карту.
Водя пальцем по карте, Робеспьер продолжал:
– У англичан богатый выбор мест для высадки от Канкаля до Пэмполя. По слухам, Крэг склоняется к бухте Сен-Бриек, Корнваллис – к бухте Сен-Каст. Но это не столь существенно. Левый берег Луары удерживает армия вандейских мятежников, а что касается открытой местности от Ансениса до Понторсона, протяжением в двадцать восемь лье, то в случае надобности сорок нормандских приходов обещали свою помощь. Высадка состоится в трех пунктах: в Плерене, Ифиньяке и Пленефе; из Плерена они направятся на Сен-Бриек, а из Пленефа на Ламбаль; на второй же день они достигнут Динана, где содержится девятьсот пленных англичан, в то же время они захватят Сен-Жуан и Сен-Мэен и разместят там свою кавалерию; на третий день две колонны пойдут – одна из Жуана на Бодэ, вторая из Динана на Бешерель; Бешерель, как известно, – естественная цитадель, и там неприятель установит две батареи; на четвертый день он будет уже в Ренне. А Ренн – это ключ ко всей Бретани. В чьих руках Ренн, у того победа. Если будет взят Ренн, падут Шатонеф[115] и Сен-Мало. В Ренне у нас миллион патронов и пятьдесят полевых орудий.
– Которые они и зацапают, – пробурчал Дантон.
Робеспьер продолжал:
– Разрешите кончить. Из Ренна одна колонна пойдет на Фужер, вторая – на Витре и третья – на Редон. Мосты повсюду разрушены, но, как видно из этого донесения, неприятель сможет навести понтонные мосты и сбить плоты, кроме того, проводники укажут кавалерийским частям подходящее место для переправы вброд. Из Фужера они направятся на Авранш, из Редона – на Ансенис, из Витре – на Лаваль. Нант сдастся, Брест сдастся. Из Редона открывается дорога по всему течению Вилены, из Фужера на Нормандию, из Витре на Париж. Через две недели в рядах разбойничьей армии будет триста тысяч человек, и вся Бретань окажется в руках французского короля.
– То есть английского, – уточнил Дантон.
– Нет, французского.
И Робеспьер добавил:
– Французский король хуже английского. Прогнать иноземцев можно в две недели, а чтобы подорвать монархию, понадобилось восемнадцать столетий.
Дантон тем временем уселся, положил локти на стол и, подперев подбородок кулаком, задумался.
– Вы сами теперь видите, как велика опасность, – проговорил Робеспьер. – Из Витре англичанам открыта дорога на Париж.
Дантон поднял голову и хватил огромными кулаками по карте, словно по наковальне.
– Скажите, Робеспьер, а разве из Вердена пруссакам не открывалась дорога на Париж?
– Ну и что с того?
– Как ну и что? Прогнали пруссаков, прогоним и англичан.
И Дантон вскочил со стула.
Робеспьер положил холодную ладонь на пылавшую, как в лихорадке, руку Дантона.
– Поймите, Дантон, Шампань не стояла за пруссаков, а Бретань стоит за англичан. Отбить Верден – значит вести обычную войну; взять Витре – значит начать войну гражданскую.
Понизив голос, Робеспьер сказал холодно и многозначительно:
– Разница огромная.
И тут же добавил:
– Сядьте, Дантон, и поглядите лучше на карту, совершенно незачем молотить по ней кулаками.
Но Дантон даже не слушал.
– Это уж чересчур! – воскликнул он. – Ждать катастрофы с запада, когда она грозит с востока! Я согласен с вами, Робеспьер, Англия может подняться из-за океана, но ведь из-за Пиренеев подымается Испания, но ведь из-за Альп подымается Италия, но ведь из-за Рейна подымается Германия. А там вдали – могучий русский медведь. Робеспьер, опасность охватывает нас кольцом. Вне страны – коалиция, внутри – измена. На юге Серван пытается открыть врата Франции испанскому королю, на севере Дюмурье.[116] переходит на сторону врага. Впрочем, он всегда угрожал не столько Голландии, сколько Парижу. Нервинд[117] зачеркивает Жемап и Вальми. Философ Рабо Сент-Этьен[118] – изменник, да и чего еще ждать от протестанта. Он переписывается с царедворцем Монтескью[119] Ряды армии редеют. В любом батальоне сейчас насчитывается не более четырехсот человек; от доблестного Депонского полка осталось всего-навсего пятьсот человек; Памарский лагерь сдан; в Живэ имеется лишь пятьсот мешков муки; мы отступаем на Ландау; Вюрмсер,[120] теснит Клебера; Майнц пал, но защищался он доблестно, а Конде подло сдался, равно как и Валансьен. Однакож это не помешало Шанселю, защитнику Валансьена, и старику Феро[121] защитнику Конде, прослыть героями наравне с Менье[122] – защитником Майнца. Но все прочие просто изменники. Дарвиль[123] изменяет в Экс-ла-Шапель, Мутон[124] изменяет в Брюсселе, Валанс изменяет в Бреда, Нейи[125] изменяет в Лимбурге, Миранда изменяет в Мейстрихте; Стенжель[126] – изменник, Лану[127] – изменник, Лигонье[128] – изменник, Мену[129] – изменник, Диллон[130] – изменник; все они паршивые овцы, расплодившиеся с легкой руки Дюмурье. Не угодно ли еще примеров? Мне подозрительны манеры Кюстина, я считаю, что Кюстин предпочитает взять, выгоды ради, Франкфурт, нежели, ради пользы дела, Кобленц. Франкфурт, видите ли, может выложить четыре миллиона контрибуции. Но ведь это же ничто по сравнению с той пользой, которую принесет разгром эмигрантского гнезда, Утверждаю – это измена. Менье умер тринадцатого июня. Клебер, таким образом, остался один. А пока что герцог Брауншвейгский накапливает силы, переходит в наступление и водружает немецкий флаг во всех взятых им французских городах. Маркграф Бранденбургский ныне вершит делами во всей Европе, он прикарманивает наши провинции; вот посмотрите, он еще приберет к рукам Бельгию, похоже, что мы стараемся для Берлина. Если так будет продолжаться и впредь, если мы немедленно же не наведем порядок, французская революция пойдет на пользу Потсдаму, ибо единственным ее результатом будет то, что Фридрих Второй[131] округлит свои скромные владения, и получится, что мы убили французского короля ради чего… ради выгоды короля прусского.
И Дантон, грозный Дантон, расхохотался.
Марат улыбнулся, услышав смех Дантона.
– У каждого из вас свой конек, у вас, Дантон, – Пруссия, у вас, Робеспьер – Вандея. Разрешите же и мне высказаться. Вы оба не видите подлинной опасности, а она здесь, в этих кафе и в этих притонах. Кафе Шуазель – сборище якобинцев, кафе Патэн – сборище роялистов, в кафе Свиданий нападают на национальную гвардию, а в кафе Порт-Сен-Мартен,[132] ее защищают, кафе Регентство против Бриссо[133] кафе Корацца – за него; в кафе Прокоп клянутся Дидро,[134] в кафе Французского театра клянутся Вольтером, в кафе Ротонда рвут на клочья ассигнаты, в кафе Сен-Марсо негодуют по этому поводу, кафе Манури раздувает вопрос о муке, в кафе Фуа идут драки и кутежи, в кафе Перрон слетаются трутни, то бишь господа финансисты. Вот это серьезная опасность.
Дантон больше не смеялся. Зато Марат продолжал улыбаться. Улыбка карлика страшнее смеха великана.
– Вы что же это насмехаетесь, Марат? – проворчал Дантон.
По ляжке Марата прошла нервическая дрожь – его знаменитая судорога. Улыбка сбежала с его губ.
– Узнаю вас, гражданин Дантон. Ведь, если не ошибаюсь, именно вы назвали меня перед всем Конвентом "субъект, именуемый Маратом". Так слушайте же. Я прощаю вас. Мы переживаем сейчас нелепейший момент. Так, по-вашему, я насмехаюсь! Еще бы, кто я такой? Это я обличил Шазо,[135] я обличил Петиона,[136] я обличил Керсэна,[137] я обличил Мортона,[138] я обличил Дюфриш-Валазе,[139] я обличил Лигонье, я обличил Мену, я обличил Банвиля,[140] я обличил Жансоннэ,[141] я обличил Бирона, я обличил Лидона.[142] и Шамбона[143] Прав я был или нет? Я издали чую в изменнике измену, и, на мой взгляд, куда полезнее изобличить преступника, пока он еще не совершил преступления. Я имею привычку говорить накануне то, что вы все скажете еще только завтра. Не угодно ли вспомнить, что уже совершено мною? Не кто иной, как я, предложил Собранию подробно разработанный проект уголовного законодательства. Что я сделал до сих пор? Я потребовал, чтобы секции были достаточно просвещены и тем самым лучше служили революции, я велел снять печати с тридцати двух папок тайных документов, я приказал изъять хранившиеся у Ролана[144] бриллианты, я доказал, что бриссотинцы выдавали Комитету общественной безопасности пустые бланки на аресты, я первый указал на пробелы в докладе Лендэ[145] о преступлениях Капета, я голосовал за казнь тирана и потребовал исполнения приговора в двадцать четыре часа, я защищал батальон Моконсейль и батальон Республики, я воспрепятствовал оглашению письма Нарбонна[146] и Малуэ; я первый заговорил о помощи раненым солдатам, я добился упразднения Комиссии Шести; я первый почувствовал в поражении под Монсом измену Дюмурье; я потребовал, чтобы взяли сто тысяч родственников эмигрантов в качестве заложников за наших комиссаров, выданных врагу; я предложил объявить изменником каждого представителя, который осмелится выйти за заставу, я увидел руку Ролана в марсельских беспорядках, я настоял, чтобы назначили награду за голову сына принца Эгалитэ; я защищал Бушотта, я потребовал открытого голосования, дабы сбросить Инара с председательского кресла; благодаря мне было объявлено о выдающихся заслугах парижан перед отечеством. И вот поэтому-то Лувье обозвал меня паяцем, департамент Финистер требует, чтобы меня исключили из состава депутатов, город Луден желает, чтобы меня изгнали из Франции, город Амьен хочет, чтобы мне заткнули рот. Кобур г мечтает, чтобы меня арестовали, а Лекуант-Пюираво[147] предлагает Конвенту объявить меня сумасшедшим. А вы, гражданин Дантон, разве вы не за тем позвали меня на ваше тайное свидание, чтобы выслушать мое мнение? Разве я напрашивался? Отнюдь нет! У меня нет ни малейшей охоты беседовать по душам с контрреволюционерами, я имею в виду Робеспьера и вас. Как и следовало ожидать, ни вы, ни Робеспьер меня не поняли. Где же здесь государственные мужи? Вам еще надо зубрить да зубрить азбуку революции, вам надо все разжевывать и в рот класть. Короче, я вот что хочу сказать: вы оба ошибаетесь. Опасность не в Лондоне, как полагает Робеспьер, и не в Берлине, как полагает Дантон; опасность в самом Париже. И опасность эта в отсутствии единства, в том, что каждый, начиная с вас двоих, оставляет за собой право тянуть в свою сторону, опасность в разброде умов и в анархии воли…
– Анархии? – прервал его Дантон. – А откуда идет анархия, как не от вас?
Марат даже не взглянул на него.
– Робеспьер, Дантон, опасность в другом – в этих расплодившихся без счета кафе, игорных домах, клубах. Судите сами – клуб Черных, клуб Федераций, Дамский клуб, клуб Беспристрастных, который обязан своим возникновением Клермон-Тоннеру,[148] и который в тысяча семьсот девяностом году был просто-напросто клубом монархистов… Затем «Социальный кружок» – изобретение попа Клода Фоше[149] клуб «Шерстяных Колпаков», основанный газетчиком Прюдомом,[150] et caetera,[151] не говоря уже о вашем Якобинском клубе, Робеспьер, и о вашем клубе Кордельеров, Дантон. Опасность в голоде, из-за которого грузчик Блэн вздернул на фонаре около ратуши булочника Франсуа Дени, торговавшего на рынке Палю, и опасность в нашем правосудии, которое повесило грузчика Блэна за то, что он повесил булочника Дени. Опасность в бумажных деньгах, которые обесцениваются с каждым днем. На улице Тампль кто-то обронил ассигнацию в сто франков, и прохожий, человек из народа, сказал: «За ней и нагибаться не стоит». Спекуляция и скупка ассигнатов – вот где опасность. На ратуше вы водрузили черный флаг – ну и что из того? Вы арестовали барона де Тренка[152] да разве этого достаточно? Нет, вы сверните шею этому старому тюремному интригану. Вы воображаете, что все сложные вопросы решены, раз председатель Конвента увенчал венком за гражданские доблести чело Лабертеша, получившего под Жемапом сорок один сабельный удар, а теперь с этим Лабертешем носится Шенье.[153] Все это комедия и фиглярство! Да, вы не видите Парижа! Вы ищете опасность где-то далеко, а она тут, совсем рядом. Ну скажите, Робеспьер, на что годна ваша полиция? Ведь я знаю, у вас имеются свои шпионы: Пайан[154] – в Коммуне, Кофингаль[155] – в Революционном трибунале, Давид – в Комитете общественной безопасности, Кутон[156] – в Комитете общественного спасения. Как видите, я достаточно хорошо осведомлен. Так вот запомните, опасность повсюду – над вашей головой и под вашими ногами, кругом заговоры, заговоры, заговоры! Прохожие читают на улицах вслух газеты и многозначительно покачивают головой. Шесть тысяч человек, не имеющих свидетельства о благонадежности, возвратившиеся эмигранты, мюскадены и шпионы укрылись в погребах, на чердаках и в галереях Пале-Рояля; у булочных – очереди; у каждого порога бедные женщины молитвенно складывают руки и спрашивают: «Когда же нам дадут покой?» И зря вы запираетесь в залах Исполнительного совета в надежде, что вас никто не услышит, – каждое ваше слово известно всем. И вот доказательство – не далее как вчера, вы, Робеспьер, сказали Сен-Жюсту: "Барбару[157] отрастил себе брюшко, а при побеге оно обременительно". Да, опасность повсюду, и в первую очередь она здесь – в сердце страны, в самом Париже. Бывшие люди затевают заговоры, добрые патриоты ходят босиком, аристократы, арестованные девятого марта, уже разгуливают на свободе; великолепные лошади, которых давно пора перегнать к границе и запрячь в пушки, обрызгивают нас на парижских улицах грязью; четырехфунтовый каравай хлеба стоит три франка двенадцать су; в театрах играют похабные пьесы… И скоро Робеспьер пошлет Дантона на гильотину.
– Как бы не так! – сказал Дантон.
Робеспьер внимательно разглядывал разостланную на столе карту.
– Спасение только в одном, – вдруг воскликнул Марат, – спасение в диктаторе. Вы знаете, Робеспьер, что я требую диктатора.
Робеспьер поднял голову.
– Знаю, Марат, им должен быть вы или я.
– Я или вы, – сказал Марат.
А Дантон буркнул сквозь зубы:
– Диктатура? Только попробуйте!
Марат заметил, как гневно насупились брови Дантона.
– Что ж, – сказал он. – Попытаемся в последний раз. Может быть, удастся прийти к соглашению. Положение таково, что стоит постараться. Ведь удалось же нам достичь согласия тридцать первого мая.[158] А теперь речь идет о главном вопросе, который куда серьезнее, чем жирондизм, являющийся по сути дела вопросом частным. В том, что вы говорите, есть доля истины; но вся истина, настоящая, подлинная истина, в моих словах. На юге – федерализм, на западе – роялизм, в Париже-поединок между Конвентом и Коммуной; на границах – отступление Кюстина и измена Дюмурье. Что все это означает? Разлад. А что нам требуется? Единство. Ибо спасение в нем одном. Но надо спешить. Необходимо иметь в Париже революционное правительство. Ежели мы упустим хотя бы один час, вандейцы завтра же войдут в Орлеан, а пруссаки – в Париж. Я согласен в этом с вами, Дантон, я присоединяюсь к вашему мнению, Робеспьер. Будь по-вашему. Итак, единственный выход – диктатура. Значит – пусть будет диктатура. Мы трое представляем революцию. Мы подобны трем головам Цербера. Одна говорит, – это вы, Робеспьер; другая рычит, – это вы, Дантон…
– А третья кусается, – прервал Дантон, – и это вы, Марат.
– Все три кусаются, – уточнил Робеспьер.
Воцарилось молчание. Потом снова началась беседа, полная грозных подземных толчков.
– Послушайте, Марат, прежде чем вступить в брачный союз, нареченным не мешает поближе познакомиться. Откуда вы узнали, что я вчера говорил Сен-Жюсту?
– Это уж мое дело, Робеспьер.
– Марат!
– Моя обязанность все знать, а как я получаю сведения – это уж никого не касается.
– Марат!
– Я люблю все знать.
– Марат!
– Да, Робеспьер, я знаю то, что вы сказали Сен-Жюсту, знаю также, что Дантон говорил Лакруа,[159] я знаю, что творится на набережной Театэн, в особняке де Лабрифа, в притоне, где встречаются сирены эмиграции; я знаю также, что происходит в доме Тилле, в доме, принадлежавшем Вальмеранжу, бывшему начальнику почт, – там раньше бывали Мори,[160] и Казалес[161] затем Сийес,[162] и Верньо[163] а нынче раз в неделю туда заглядывает еще кое-кто.
При слове «кое-кто» Марат взглянул на Дантона.
– Будь у меня власти хоть на два гроша, я бы показал! – воскликнул Дантон.
|
The script ran 0.02 seconds.