1 2 3
– Я всегда высоко ценила ваши убеждения относительно честности, верности обетам, уважения к данному слову, а на этот раз – помните? – не вы, а Морис защищал все это; вы же, наоборот, утверждали, что жизнь быстротечна, что люди – это жалкие создания, что им редко случается быть счастливыми, а поэтому они должны хвататься за первую возможность, и тут, Филипп… – чтобы выговорить это, я отвернулась и не смотрела на него, – тут мне показалось, что вы говорите все это для Соланж, которая прислушивалась к вашему спору.
Филипп рассмеялся, взял меня за руку.
– Какая горячая ручка, – сказал он, – и что за воображение! Да нет же, я говорил не для Соланж. Я говорил то, в чем убежден. Мы почти всегда связываем себя, сами не сознавая, что делаем. Потом мы желаем быть честными; мы не хотим оскорблять тех, кого любим; мы из малоубедительных соображений отказываем себе в несомненных удовольствиях, о которых позже жалеем. Я говорил, что в этом сказывается некая подлая доброта, что мы почти всегда сетуем на тех, ради кого принесли себя в жертву, и что в конечном счете лучше и для них и для нас вооружиться мужеством, осознать, что именно нам нравится, и смотреть жизни в лицо.
– А разве вы, Филипп, сейчас о чем-нибудь сожалеете?
– Вы все общие вопросы всегда сводите к нам двоим. Нет, я ни о чем не сожалею; я вас очень люблю, я вполне счастлив с вами, но был бы еще счастливее, если бы вы не ревновали.
– Я постараюсь.
На другой день пришел врач и определил у меня тяжелую форму ангины. Филипп проводил возле меня много времени и очень внимательно следил за тем, как за мной ухаживают. Соланж прислала мне цветы, книги и приехала меня навестить, как только мне позволили принимать друзей. Я стала казаться самой себе несправедливой, противной, но, лишь только я выздоровела и зажила общей жизнью, меня вновь поразила их близость и вновь охватило беспокойство.
Впрочем, не одна я беспокоилась. К нам часто приходил завтракать директор нашей фабрики, эльзасец-протестант господин Шрейбер; я с ним очень подружилась, ценя его прямоту и рассудительность; однажды, когда я зашла к Филиппу в контору и не застала его там, господин Шрейбер робко спросил у меня:
– Простите, госпожа Марсена, что я задаю вам такой вопрос; не знаете ли вы, что такое с господином Филиппом? Он стал совсем другим.
– В каком отношении?
– Ему теперь, сударыня, все безразлично; теперь он очень редко возвращается в контору после завтрака; он не приходит для переговоров со своими лучшими клиентами; он уже три месяца не ездил в Гандюмас… Я делаю все, что от меня зависит, но я ведь не хозяин… Я не могу его заменить.
Значит, когда Филипп говорил, что занят делами, он иногда говорил неправду, – он, прежде такой щепетильно честный. Может быть, он говорил неправду, чтобы не тревожить меня? К тому же разве я со своей стороны помогала ему быть откровенным? Иной раз мне больше всего хотелось, чтобы он был счастлив, и я собиралась не нарушать его покоя, и все же я мучила его расспросами и упреками. Я бывала раздражительной, требовательной, несносной. Он мне отвечал очень терпеливо. Я думала о том, что в довольно сходных обстоятельствах он относился к Одилии лучше, чем я к нему, но я сразу оправдывала себя, считая, что для меня положение гораздо трагичнее. Мужчина не посвящает всей своей жизни любви; у него есть деятельность, друзья, определенные идеи. Женщина моего типа существует только ради любви. Чем заменить ее? Я ненавидела женщин, мужчины мне были безразличны. Мне казалось, что после долгого ожидания я выиграла ту единственную партию, которую мне хотелось сыграть: партию, где ставкою – всепоглощающая, неповторимая любовь. Эту партию я проиграла. И моему страшному горю не видно было ни конца, ни облегчения.
Так прошел второй год моего замужества.
XVI
Между тем два обстоятельства принесли мне успокоение. Филипп уже давно собирался в Америку, чтобы познакомиться с постановкой дела в бумажной промышленности, а также с условиями жизни американских рабочих. Мне очень хотелось поехать вместе с ним. Несколько раз он начинал готовиться к путешествию, посылал меня в Трансатлантическую компанию за справками о расписании пароходов, о стоимости билетов. Но все кончалось тем, что после долгих колебаний он решал отказаться от поездки. В конце концов у меня создалось впечатление, что мы так никогда и не поедем; я уже примирилась с этим; отныне я заранее смирялась со всем, что может произойти. «Теперь идеи Филиппа о рыцарской любви перешли ко мне. Я люблю его и буду любить, что бы ни случилось. Но я никогда не буду вполне счастлива».
Как-то вечером, в январе 1922 года, Филипп сказал мне:
– На этот раз я решил окончательно; весной мы отправимся в Америку.
– Я тоже поеду?
– Разумеется. Я и собираюсь главным образом потому, что обещал вам. Мы проведем там полтора месяца. Работы у меня будет только на неделю; остальное время мы употребим на поездки, познакомимся со страной.
– Какой вы милый, Филипп. И как я рада!
Я действительно очень ценила его доброту. Сомнения в самой себе приводят к великой и простодушной покорности. Откровенно говоря, я не думала, что поездка со мной может доставить Филиппу большое удовольствие. Особенно благодарна я ему была за то, что он на два месяца отказывается от какой-либо возможности видеться с Соланж Вилье. Если бы он ее любил так сильно, как это мне порою казалось, он бы не мог расстаться с нею на такой срок – особенно он, столь ревниво относившийся к тем, кто был ему дорог. Значит, все менее серьезно, чем я предполагала. Помню, что весь январь я была в веселом, спокойном настроении и ни разу не докучала Филиппу своими жалобами и расспросами.
В феврале я поняла, что беременна. Я очень обрадовалась этому. Мне страстно хотелось иметь ребенка, особенно сына; мне казалось, что это будет второй Филипп, но такой Филипп, который по крайней мере лет пятнадцать будет принадлежать только мне. Филипп тоже обрадовался, и мне это было особенно приятно. Но начало беременности протекало у меня очень тяжело, и вскоре стало очевидно, что я не в состоянии вынести путешествие по морю. Филипп предложил отказаться от поездки. Но я знала, что он уже написал много писем, условился об осмотре фабрик, о деловых встречах, и я настояла на том, чтобы он не менял своих планов. Когда я теперь стараюсь понять, почему именно я добровольно обрекала себя на столь тягостную для меня разлуку, то нахожу этому несколько причин: во-первых, я знала, что становлюсь очень некрасивой; лицо у меня поблекло; я боялась, что не буду ему нравиться. Затем, мысль о том, как бы отдалить Филиппа от Соланж, по-прежнему владела мною, и ради этого я готова была пожертвовать даже присутствием мужа. Наконец, я не раз слышала от Филиппа, что именно разлука придает женщине величайшее могущество, что вдали от человека мы забываем его недостатки, его причуды, что тогда мы обнаруживаем, как много ценного, необходимого привносит он в нашу жизнь – чего мы не замечали только потому, что были слишком тесно связаны с ним. «Это все равно что соль, – говорил он, – мы даже и не сознаем, что потребляем ее, но стоит только изъять ее из нашей пищи, и мы, несомненно, умрем».
А что, если Филипп, расставшись со мной, обнаружит, что я – соль его жизни?..
Он уехал в начале апреля, посоветовав мне развлекаться, побольше бывать на людях. Несколько дней спустя после его отъезда я стала чувствовать себя лучше и попробовала выезжать. Писем от него еще не было; я знала, что их может не быть недели две, но все же меня охватила грусть, и надо было как-нибудь ее развеять. Я позвонила кое-кому из друзей, и мне показалось, что будет одновременно и корректно и уместно пригласить также и Соланж. Я долго не могла дозвониться; наконец лакей сказал мне, что она уехала на два месяца. Это привело меня в страшное волнение. Я решила – впрочем, весьма безрассудно, потому что это казалось совершенно невероятным, – что она уехала с Филиппом. Я спросила, оставила ли она адрес; мне ответили, что она в своем имении в Марракеше. Ну конечно, все ясно: она отправилась, как обычно, в Марокко. Однако, когда я повесила трубку, мне стало так нехорошо, что пришлось прилечь, и я погрузилась в долгие, печальные размышления. Так вот почему Филипп с такой легкостью отправился в поездку! Я чувствовала себя обиженной главным образом тем, что он мне ничего об этом не сказал, а сделал вид, будто великодушно приносит мне жертву.
Теперь, на расстоянии, я гораздо снисходительнее. Будучи не в силах отдалиться от нее и в то же время хорошо относясь ко мне, Филипп старался поступить как можно лучше и отдать мне все, что мог спасти от страсти, которая становилась все более очевидной.
Впрочем, первые его письма из Америки сгладили тягостное впечатление. Они были ласковы и очень колоритны; казалось, он сожалеет о моем отсутствии и хотел бы разделить со мной все то хорошее, что нашел там.
«Это – страна для Вас, Изабелла, страна комфорта и благоустройства, страна порядка и отличных изделий. Нью-Йорк мог бы превратиться в гигантский дом, управляемый аккуратной и всемогущей Изабеллой».
Или в другом письме:
«Как мне не хватает Вас, моя дорогая! Как мне хотелось бы видеть Вас здесь, вечерами, в комнате, единственный обитатель которой – чересчур деятельный телефон. Мы завели бы с Вами долгую беседу, одну из тех, что я так люблю; мы перебрали бы людей, вещи, виденные за день, и в Вашей милой ясной головке родилось бы много мыслей, для меня драгоценных. Потом Вы бы мне сказали – разумеется, не без колебаний и как бы равнодушно: «И вы действительно находите, что госпожа Купер Лоуренс, с которой вы просидели весь вечер, необыкновенная красавица?» В ответ на это я бы Вас поцеловал, и мы взглянули бы друг на друга, улыбнувшись. Не так ли, дорогая?»
Читая эти строки, я и в самом деле улыбалась, и я была благодарна ему за то, что он так хорошо меня знает и принимает такою, какая я есть.
XVII
Все в жизни неожиданно, и, пожалуй, даже до самого конца. Разлуку с Филиппом, которой я так боялась, я вспоминаю как относительно счастливую пору моей жизни. Я была довольно одинока, но много читала, занималась. Вдобавок я чувствовала большую слабость и много спала – даже днем. Болезнь – одна из форм душевного покоя, потому что она твердо ограничивает наши желания и заботы. Филипп был далеко, но я знала, что он доволен, здоров. Он писал мне прелестные письма. У нас ни разу не было ни малейшей размолвки, в переписке не мелькнуло ни малейшей тени. Соланж жила в глуши Марокко, от моего мужа ее отделяло семь-восемь дней морского пути. Мир казался мне прекраснее, жизнь – проще, приятнее; я так не воспринимала ее уже давно. Теперь мне стала понятна фраза, сказанная однажды Филиппом и показавшаяся мне чудовищной: «Любовь лучше переносит разлуку и смерть, нежели сомнения и измену».
Филипп взял с меня обещание, что я буду видеться с нашими друзьями. Один раз я обедала у Тианжей, раза два-три – у тети Кора. Она заметно дряхлела. Ее коллекция престарелых генералов, престарелых адмиралов, престарелых послов редела под натиском смерти. Многих ценных образцов недоставало вовсе, потому что нечем было их заменить. Да и сама тетя подчас засыпала в кресле, окруженная дружелюбными и насмешливыми гостями. Острили, что так вот, за обедом, она и умрет. Но я была ей по-прежнему признательна: ведь именно у нее я встретилась с Филиппом. И я не пропускала ни одного вторника. Два-три раза мне даже случалось завтракать с нею наедине, что в корне противоречило традициям этого дома, но как-то вечером я отважилась на откровенный разговор, и она его охотно поддержала. В конце концов я рассказала тете всю свою историю, начиная с детских лет, потом рассказала о замужестве, о роли Соланж и своей ревности. Она слушала меня, улыбаясь.
– Что ж, милая моя деточка, – сказала она, – если вас не постигнут более существенные горечи, значит, вы окажетесь очень счастливой женщиной… На что вы жалуетесь? Муж вам изменяет? Но мужчины всегда изменяют…
– Простите, тетя. Отец Филиппа…
– Отец Филиппа – отшельник, что и говорить. Я знала его лучше вашего… Но заслуга тут невелика. Эдуар прожил всю жизнь в провинциальной глуши, в совершенно чудовищной среде… У него не было соблазнов… Но возьмите, например, моего дорогого Адриена. Вы думаете, что он мне никогда не изменял? Милая моя деточка, я знала, что целых двадцать лет он был в связи с моей ближайшей подругой Жанной Каза-Риччи… Конечно, я не стану утверждать, что поначалу мне это было безразлично, но все устроилось… Помню, в день нашей золотой свадьбы… Я пригласила весь Париж… Бедный Адриен, у которого голова была уже не совсем в порядке, произнес небольшой спич и все тут перемешал – и меня, и Жанну Риччи, и адмирала… За столом, конечно, посмеивались, но в общем все получилось очень мило. Мы были уже стары, жизнь мы прожили как могли лучше, мы не исковеркали ее… Все прошло превосходно, к тому же и обед был такой изысканный, что никто ни о чем другом не думал.
– Конечно, тетя, но все зависит от характеров. Для меня главное – жизнь сердца. Светская жизнь мне совершенно безразлична. Поэтому…
– Но кто же советует вам, деточка, отказаться от жизни сердца? Само собою разумеется, племянника я очень люблю, и не мне подсказывать вам завести любовника… Конечно, я не стану подавать вам таких советов… Но все-таки, если господину Филиппу угодно жуировать где-то на стороне, когда у него есть молодая красивая жена, опять-таки не я стану возмущаться, если и вы постараетесь как-то заполнить свою жизнь… Мне хорошо известно, что даже здесь, в моем доме, немало людей, кому вы нравитесь…
– Увы, тетя, я верю в брак.
– Ну, что и говорить… Я тоже верю в брак, я это доказала. Но одно дело – брак, а другое – любовь… Надо иметь прочную канву, но отнюдь не запрещается вышивать по ней узоры… Весь вопрос – как это делать… В теперешних женщинах мне не нравится, что они чересчур бесцеремонны.
Старая тетушка долго рассуждала в этом духе. Я слушала с большим интересом, она удивляла меня. Мы даже любили друг друга, но были слишком разные, чтобы друг друга понимать.
Меня пригласили к себе также Соммервьё – семья, связанная с Филиппом деловыми интересами. Я решила, что должна принять приглашение, потому что эти люди могут быть полезны Филиппу. Приехав к ним, я сразу же пожалела об этом, ибо оказалась в совершенно незнакомой среде. Дом у них был прекрасный; обставлен он был безупречно, хоть и в слишком для меня современном вкусе. Внимание Филиппа привлекли бы собранные здесь картины: тут было несколько работ Марке, один Сислей, один Лебур. Госпожа Соммервьё представила меня гостям. На женщинах, в большинстве очень красивых, было множество драгоценностей. Почти все мужчины относились к типу крупных инженеров, все были рослые, с энергичными лицами. Я выслушивала имена, не вникая в них, так как знала, что все равно их не запомню. «Госпожа Годе», – сказала хозяйка дома. Я взглянула на госпожу Годе: это была красивая, чуть поблекшая блондинка. Находился тут и господин Годе, офицер ордена Почетного легиона; вид у него был властный. Я ничего о них не знала, однако подумала: «Годе? Годе? Я, кажется, где-то слышала это имя». Я спросила у хозяйки:
– Кто такой господин Годе?
– Годе – это один из магнатов металлургии, он директор Западной сталелитейной компании. Кроме того, он пользуется большим влиянием в каменноугольной промышленности.
Я решила, что, вероятно, Филипп упоминал это имя, а может быть, Вилье.
Годе оказался моим соседом за столом. Он внимательно посмотрел на лежавшую передо мной карточку (потому что не расслышал моей фамилии) и тотчас же спросил:
– Не супруга ли вы Филиппа Марсена?
– Да, как же.
– Так я отлично знал вашего мужа! У него, вернее, у его отца, в Лимузене, я и начал работать. Начало было довольно унылое. Мне приходилось заведовать бумажной фабрикой; меня это ничуть не интересовало. Положение у меня было подчиненное. Ваш свекор был человек суровый, работать с ним было нелегко. Да, для меня Гандюмас – тяжелое воспоминание. – Он рассмеялся и добавил: – Простите за откровенность.
Пока он говорил, я все поняла… Миза! Это муж Миза!.. В памяти у меня ожил весь рассказ Филиппа, ожил так отчетливо, словно все промелькнуло у меня перед глазами. Итак, эта красивая женщина с ласковым и жалобным взглядом, сидящая вон там, на другом конце стола, и весело улыбающаяся соседу, – это та, которую когда-то вечером, на подушках перед угасающим камином обнял Филипп! Мне не верилось. В моем воображении жестокая, чувственная Миза приняла облик и тон новой Лукреции Борджа,[26] новой Гермионы.[27] Неужели Филипп так неверно описывал мне ее? Однако мне приходилось поддерживать разговор с ее мужем.
– Действительно, Филипп часто называл мне ваше имя. – И я добавила с некоторым усилием: – Ведь ваша жена была, если не ошибаюсь, близкой подругой первой жены Филиппа?
Он отвел от меня взор, видимо тоже почувствовав неловкость. («Что ему известно?» – мелькнуло у меня.)
– Да, они были друзьями детства, – сказал он. – Потом разошлись. Одилия не совсем хорошо вела себя в отношении Миза – то есть в отношении Мари-Терезы. Миза – это я так зову жену.
– Понимаю.
Я тут же спохватилась, что мой ответ может показаться двусмысленным, и заговорила о другом. Он стал объяснять мне взаимные интересы Франции и Германии в области стали, кокса и каменного угля, говорил о том, как эти важнейшие проблемы промышленности влияют на международную политику. Взгляды у него были широкие, и я слушала его с интересом. Я спросила, знаком ли он с Жаком Вилье.
– Из Марокко? – ответил он. – Как же, он состоит в правлении одной из фирм, которые я возглавляю.
– Вы считаете его очень умным?
– Я его мало знаю. Знаю только, что он преуспел. После обеда я постаралась остаться с глазу на глаз с его женой. Я знала, что Филипп запретил бы мне это, и пыталась побороть свое желание, но жгучее любопытство толкало меня, и я к ней подошла. Она, видимо, удивилась. Я сказала:
– За обедом господин Годе напомнил мне, что вы когда-то хорошо знали моего мужа.
– Да, знала, – сухо ответила она. – Мы с Жюльеном несколько месяцев прожили в Гандюмасе.
Она бросила на меня странный взгляд – вопросительный и в то же время грустный. Словно она подумала: «А известна ли вам правда? И не напускная ли это любезность?» Странное дело – она не производила на меня отталкивающего впечатления, даже наоборот. Она показалась мне симпатичной. Меня трогало ее изящество, ее меланхолический и сосредоточенный вид. «Чувствуется, что это женщина, много выстрадавшая, – подумала я. – Как знать? Может быть, она хотела дать Филиппу счастье? Может быть, хотела, из любви к нему, предостеречь его от женщины, которая не могла принести ему ничего, кроме горя? Разве это так уж преступно?»
Я подсела к ней и попробовала внушить ей больше доверия. Час спустя мне удалось вызвать ее на разговор об Одилии. Она отозвалась о ней с каким-то смущением, и по этому я могла судить, до какой степени еще живы были чувства, которые всколыхнулись в ней при этих воспоминаниях.
– Мне очень трудно говорить об Одилии, – сказала она. – Я ее очень любила, очень восхищалась ею. Потом она причинила мне много горя, потом умерла. Мне не хочется бросать тень на ее память, особенно в ваших глазах.
Она снова посмотрела на меня все тем же странным вопрошающим взглядом.
– Вы не думайте, прошу вас, будто я враждебно отношусь к ее памяти. Я столько слышала об Одилии, что в конце концов, напротив, стала считать ее как бы частью самой себя. Она, по-видимому, была необыкновенно хороша.
– Да, – сказала она с грустью, – изумительно хороша. Однако в ее взгляде чувствовалось нечто такое, что было мне неприятно. Немного… нет… не то что фальши… это чересчур резко, но… Не знаю, как вам это объяснить, пожалуй, какой-то торжествующей хитрости. Одилия принадлежала к числу людей, которым необходимо властвовать. Она всегда хотела навязать свою волю, свои убеждения. Она сознавала свое обаяние и поэтому была очень уверена в себе; она считала – пожалуй, вполне искренне, – что если она что-то утверждает, то тем самым это становится истиной. С вашим мужем, который ее боготворил, ей это удавалось, а со мною нет, и она мне этого не прощала.
Я слушала с болью в сердце. Я вновь видела Одилию такою, какою изображала ее Ренэ, какою изображала ее мать Филиппа; это была скорее Соланж Вилье в толковании Элен де Тианж, а вовсе не образ, созданный Филиппом, – не тот, который я любила.
– Как странно, – заметила я, – вы ее рисуете существом сильным, властным. А когда Филипп рассказывает о ней, я представляю себе хрупкую, часто недомогающую женщину, немного ребячливую и, в сущности, очень добрую.
– Да, – согласилась Миза, – это тоже верно, но мне кажется, все это было только внешнее. В глубине истинной сущности Одилии лежала дерзновенная отвага… как бы это сказать… отвага солдата, партизана. Например, когда она решила скрыть… впрочем, нет, вам мне не хочется об этом рассказывать.
– То, что вы называете дерзновенной отвагой, Филипп называет мужеством; он говорит, что мужество было одним из ее самых существенных достоинств.
– Да, пожалуй. В каком-то отношении это верно; но у нее не хватало мужества ограничивать самое себя. У нее доставало мужества, чтобы осуществлять то, чего ей хотелось. Это тоже превосходно, но куда легче.
– У вас есть дети? – спросила я.
– Есть, трое, – ответила она, потупившись, – двое сыновей и дочь.
Мы проговорили весь вечер и расстались почти что подругами. Впервые мое мнение в корне расходилось с мнением Филиппа. Нет, эта женщина не бессердечная. Она была влюблена и ревновала. Мне ли осуждать ее? В последнюю минуту у меня вырвались слова, в которых я вскоре раскаялась. Я сказала:
– До свидания. Очень рада, что довелось поговорить с вами. Сейчас я одна, может быть, мы с вами съездим куда-нибудь?
Едва переступив порог гостиной, я почувствовала, что вела себя неправильно и что Филипп отнюдь не одобрил бы моего поведения; если он узнает, что я говорила с Миза, он станет негодовать на меня, и, конечно, будет прав. Миза, по-видимому, тоже было приятно поговорить со мной; вероятно, ей хотелось побольше разузнать обо мне, о моей семейной жизни, ибо через два дня она мне позвонила и мы сговорились вместе съездить в Булонский лес. Мне хотелось главным образом вызвать ее на разговор об Одилии, узнать от нее о вкусах, привычках, причудах Одилии, чтобы перенять их и тем самым больше нравиться Филиппу, которого я уже не решалась расспрашивать о прошлом. Я засыпала Миза вопросами: «Как одевалась Одилия? У кого заказывала шляпки? Мне говорили, что она обладала удивительным даром подбирать букеты… Неужели в подборе цветов может так сильно проявляться индивидуальность? Объясните мне… И как странно: вы говорите, да и все говорят, что от нее веяло необыкновенным обаянием, а некоторые мелочи, которые вы приводите, свидетельствуют скорее о черствости, о чем-то отталкивающем… В чем же тогда заключалось это обаяние?»
Но тут Миза оказалась не в силах дать хотя бы самое расплывчатое определение, и я поняла, что она и сама часто задавалась этим вопросом и не находила ему ответа. Из того, что она мне рассказала об Одилии, я отметила лишь ее любовь к природе, свойственную также и Соланж, и непосредственную живость, которой недоставало мне. «Я слишком методична, – подумала я, – я чересчур страшусь своих порывов. Вероятно, ребячливость Одилии и ее веселость нравились Филиппу не меньше, а может быть, и больше, чем ее нравственные достоинства». Потом мы так же откровенно заговорили о Филиппе. Я призналась, как сильно люблю его.
– Хорошо, а счастливы ли вы с ним? – спросила она.
– Очень. Почему вы спрашиваете?
– Да так… Просто спрашиваю. Впрочем, я вполне вас понимаю, он очень привлекателен. Вместе с тем ему свойственна такая бесхарактерность в отношении женщин типа Одилии, что его жене должно быть нелегко.
– Почему вы сказали «в отношении женщин»? Разве у него были и другие, кроме Одилии?
– Не знаю, но так мне кажется. Понимаете, это такой человек, которого преданность, беззаветная любовь должны скорее отдалять… Впрочем, я только говорю так, я ведь не знаю; я мало с ним знакома, но так мне кажется. Когда я с ним встречалась, он бывал порою несколько легкомыслен, поверхностен, и это его умаляло. Но, поймите – опять-таки повторяю, – все, что я говорю, не может иметь никакого значения. Я знала его совсем недолго.
Мне было очень не по себе, а ей это, по-видимому, доставляло удовольствие. Прав ли Филипп? Неужели она женщина бессердечная? Я вернулась домой в отчаянном настроении. На камине меня ожидало очень ласковое письмо Филиппа. Я мысленно попросила у него прощения за то, что усомнилась в нем. Конечно, он был слабохарактерен, но и эта черта мне в нем нравилась, и в двусмысленных отзывах о нем Миза мне хотелось видеть только горечь безответной любви. Она еще несколько раз звала меня на прогулку и даже пригласила на обед. Я отказалась.
XVIII
Близился день возвращения Филиппа. Я ждала его с великой радостью. Здоровье мое восстановилось, я чувствовала себя даже лучше, чем до беременности. Это ожидание и ощущение жизни, которая рождалась во мне, несли с собою покой и просветление. Я всячески старалась, чтобы Филипп нашел дома приятный сюрприз. В Америке он, несомненно, видел много красивых женщин, прекрасных домов. Несмотря на мое состояние или именно поэтому я тщательно заботилась о своих платьях. Я заменила кое-какую мебель, потому что из разговоров с Миза поняла, что именно могло бы понравиться Одилии. В день его приезда я расставила в доме множество белых цветов. На этот раз я поборола в себе то, что Филипп шутя называл моей «противной бережливостью».
Когда Филипп вышел из вагона трансатлантического экспресса, он показался мне помолодевшим и жизнерадостным; от шестидневного переезда по океану лицо его слегка загорело. Он был полон воспоминаниями, много рассказывал. Первые дни мы прожили очень приятно. Соланж еще не вернулась из Марокко; я предусмотрительно справилась об этом. Прежде чем приняться за дела, Филипп решил неделю отдохнуть и эти дни всецело посвятил мне.
Именно в эту неделю и произошло событие, которое ярко осветило для меня его душевные глубины. Как-то утром я часов в десять уехала из дома, на примерку. Филипп еще не вставал. Вскоре, как он рассказал мне впоследствии, раздался телефонный звонок. Он взял трубку, и какой-то незнакомый мужской голос спросил:
– Госпожа Марсена?
– Нет, – ответил он, – это господин Марсена. Кто говорит?
Послышался сухой щелчок: трубку повесили.
Это его удивило; он позвонил в проверочную, чтобы узнать, кто звонил; после долгих переговоров ему ответили: «Вас вызывали из автомата на бирже», что представлялось явным недоразумением и ничего не поясняло. Когда я возвратилась, он у меня спросил:
– Могли вам звонить с биржи?
– С биржи? – переспросила я в изумлении.
– Да, с биржи. Кто-то вам звонил, я назвал себя, и сразу же дали отбой.
– Что за странность! Вы уверены?
– Что за вопрос, недостойный вас, Изабелла! Конечно, уверен, да и голос был слышен вполне отчетливо.
– Мужской или женский?
– Мужской, разумеется.
– Почему «разумеется»?
Никогда еще мы не разговаривали друг с другом в таком тоне; я не могла скрыть своего смущения. Хотя Филипп и сказал «голос мужской», я была уверена, что звонила Миза (она звонила мне очень часто), но назвать ее я не решалась. Мне было обидно, что Филипп чуть ли не предъявляет обвинения человеку, который боготворит его, и вместе с тем я была несколько польщена. Значит, он дорожит мною? Я почувствовала, как со сказочной быстротой является на свет некая незнакомая мне женщина – Изабелла чуть насмешливая, чуть кокетливая, чуть сострадательная. Дорогой Филипп! Если б он знал, до какой степени я существую только им и только для него, он был бы совершенно спокоен! После завтрака он спросил небрежно, и эта небрежность напомнила мне некоторые мои же фразы:
– Что вы собираетесь делать сегодня днем?
– Да ничего, надо кое-что купить. А в пять часов – чай у госпожи Бремон.
– Вы не против того, чтобы и я поехал с вами, раз я сейчас свободен?
– Напротив, буду очень рада. Вы не приучили меня к таким милым сюрпризам. Я буду вас там ждать около шести.
– Позвольте! Вы сказали – в пять.
– Но всегда же так, в приглашении сказано в пять, а раньше шести никто не приедет.
– А можно мне поехать с вами за покупками?
– Конечно… Я поняла, что вы собираетесь к себе в контору – просмотреть почту.
– Это не к спеху. Схожу завтра.
– После странствий, Филипп, вы становитесь очаровательным мужем!
Итак, мы отправились вместе и провели день в состоянии какой-то совершенно новой напряженности. В записной книжке Филиппа сохранилась заметка об этой прогулке; она открыла мне такую остроту впечатлений, о которой я тогда и не подозревала.
«Мне кажется, что за мое отсутствие она набралась какой-то силы, уверенности в себе, которых прежде у нее не было. Да, именно уверенности в себе. Откуда это? Странно! Выходя из машины, чтобы купить книги, она бросила на меня нежный взгляд, который, однако, показался мне необычным. У госпожи Бремон она долго разговаривала с доктором Голеном. Я поймал себя на том, что стараюсь уловить тон их беседы. Голен рассказывал об опытах над мышами:
– Возьмите мышей, еще не имеющих потомства, – говорил он. – Подсадите к ним мышат; самки не станут о них заботиться, они предоставят им умереть с голоду, если вы не вмешаетесь. Но впрысните самкам вытяжку яичника, и они в два дня превратятся в образцовых матерей.
– Как интересно! – воскликнула Изабелла. – Мне очень хотелось бы это увидеть.
– Приезжайте ко мне в лабораторию; я вам покажу.
Тут на какой-то миг мне почудилось, что голос Голена – тот самый, который я слышал в телефон».
Никогда еще я так ясно не осознавала все безрассудство ревности, как читая эти строки, потому что трудно было себе представить более нелепое подозрение. Доктор Голен был милым, умным врачом, очень модным в тот год в светских кругах, и я с удовольствием слушала его рассказ, но мне и в голову не приходило, что можно интересоваться им в другом отношении. Со времени замужества я вообще утратила способность даже «видеть» кого-либо, кроме мужа; все мужчины представлялись мне какими-то тяжеловесными предметами, предназначенными либо служить Филиппу, либо ему вредить. Я не в силах была представить себе, что могу влюбиться в кого-нибудь из них. Между тем на клочке бумаги, прикрепленной к предыдущей странице, я прочла следующее:
«Я так привык сочетать любовь с мучительными сомнениями, что мне кажется, будто я вновь начинаю чувствовать в себе их борьбу. Ту самую Изабеллу, которую еще три месяца тому назад я считал чересчур неподвижной, чересчур домоседкой, теперь мне не удается удерживать возле себя настолько, насколько мне хотелось бы. Неужели в ее присутствии я прежде действительно ощущал непреодолимую скуку? Теперь я с виду не так счастлив, зато не скучаю ни минуты. Изабелла очень удивлена моим поведением; она до того скромна, что истинный смысл этой перемены остается для нее тайной. Сегодня утром она мне сказала:
– Если вы не против, я поеду днем в Пастеровский институт и посмотрю опыты Голена.
– Само собой разумеется, что я против и никуда вы не поедете, – ответил я.
Она взглянула на меня, пораженная моей резкостью.
– Но почему же, Филипп? Вы слышали на днях, что он рассказывал; по-моему, это крайне интересно.
– Мне не нравится, как Голен держится с женщинами.
– Как держится Голен? Да что вы! За зиму я много раз встречалась с ним и никогда ничего не замечала. А вы его почти совсем не знаете, видели каких-нибудь десять минут у Бремонов…
– Вот именно. Достаточно и десяти минут…
Тут впервые за все время, что я ее знаю, она улыбнулась так, как могла бы улыбнуться Одилия.
– Неужели вы ревнуете? – проронила она. – Вот забавно! Вы меня прямо-таки смешите!»
Я хорошо помню эту сцену. Мне она действительно казалась занятной и, как я уже сказала, порадовала меня. Я вдруг почувствовала, что имею какую-то власть над его духовным миром, который так долго считала для себя недоступным, словно это некий ускользающий предмет, который я тщетно пытаюсь удержать и раскрыть. У меня появилось великое искушение, и если я вообще заслуживаю какого-то снисхождения, то, думается мне, именно за эти месяцы, ибо тогда я почувствовала, что стоит мне только затеять игру – кокетничать и окружить себя таинственностью, – и я могу привязать к себе мужа новыми, гораздо более крепкими узами. Я была в этом вполне уверена. Я позволила себе два-три безобидных опыта. Да, таков был Филипп. Сомнения терзали и вместе с тем привязывали его. Но я знала также, что для него сомнения – беспрестанная мука, навязчивая мысль. Я знала это потому, что прочла историю его прошлой жизни и вдобавок сама убеждалась в этом изо дня в день. Встревоженный каким-нибудь моим поступком, какой-нибудь фразой, он погружался в грустные размышления, не мог уснуть, переставал интересоваться делами. Как мог он доводить себя до такого безумия? Я ждала ребенка через четыре месяца и думала только о ребенке и о нем. Он этого не замечал.
Я отказалась от такой игры, хотя и могла бы выиграть ее. Это единственная маленькая заслуга, которую я прошу за мной признать, это единственная большая жертва, которую я принесла, но я принесла ее, и мне хочется верить, что за нее ты простил мне, Филипп, мою мрачную, мою унылую ревность и мещанскую мелочность, которой я порою досаждала тебе. Я тоже могла бы связать тебя, лишить тебя силы, независимости, счастья; я тоже могла бы вызвать в тебе мучительную тревогу, которой ты так страшился и в то же время искал. Я на это не пошла. Мне хотелось любить тебя бесхитростно, воевать без шлема и доспехов. Я сдалась, не сопротивляясь, хотя ты сам вкладывал оружие в мою руку. Думаю, что я поступила правильно. Мне кажется, что любовь должна быть чем-то большим, нежели жестокой войной между двумя любящими. Нет сомнения, что можно признаваться в своей любви и в то же время заслуживать любовь. Спасения от скуки ты всегда искал в безрассудстве женщин, которых ты любил, – и в этом заключалась твоя слабость. Я понимала любовь иначе. Я готова была на полное самоотречение и даже на рабство. Помимо тебя, ничто не существовало для меня в мире. Если бы какой-нибудь катаклизм уничтожил вокруг нас всех, кого мы знали, но ты уцелел бы, – такую катастрофу я не сочла бы особенно тяжкой. Ты был моей вселенной. Давать тебе понять это и говорить об этом было, пожалуй, неосторожно. Но меня это не тревожило. С тобой, бесценный мой, я не собиралась вести мудрую политику. Я не могла притворяться, быть осмотрительной. Я любила тебя.
Поведение мое было так прозрачно, жизнь так уравновешенна, что в несколько дней мне удалось успокоить Филиппа. Голена я больше не видела – хоть и сожалела об этом, потому что он был очень приятный человек. Я почти совсем уединилась.
Последние месяцы беременности протекали довольно мучительно. Я наблюдала за тем, как все более деформируется моя фигура, и отказывалась ездить куда бы то ни было с Филиппом, потому что боялась быть ему неприятной. Последние недели он самоотверженно проводил со мною время, сидел возле меня целыми днями, и у него вошло в обыкновение читать мне вслух. Никогда еще наша супружеская жизнь так не приближалась к идеалу, о котором я постоянно мечтала… Мы стали перечитывать некоторые прославленные романы. В молодости я читала и Бальзака и Толстого, но я их не совсем поняла. Теперь все представлялось мне гораздо содержательнее. Мне казалось, что Долли, выступающая в начале «Анны Карениной», – это я; сама Анна – отчасти Одилия, отчасти Соланж. Когда Филипп читал, я догадывалась, что и у него напрашиваются такие же сопоставления. Иной раз какая-нибудь фраза так ясно говорила либо о нас обоих, либо обо мне, что Филипп отрывал от книги взор и взглядывал на меня с улыбкой, которой не в силах был сдержать; и я тоже улыбалась.
Я была бы вполне счастлива, если бы не замечала, что Филипп все еще грустит. Он ни на что не жаловался, чувствовал себя хорошо, но нередко он вздыхал, усаживался в кресло возле моей кровати, усталым жестом протягивал руки или закрывал ими лицо.
– Вы устали, дорогой? – спрашивала я.
– Да, немного; вероятно, надо бы побольше находиться на воздухе. Весь день в конторе…
– Конечно, да вы еще целые вечера просиживаете со мной. Съездите, дорогой, куда-нибудь… Развлекитесь… Почему вы никогда не побываете в театре, на концерте?
– Вы знаете, что я не люблю выезжать один.
– А Соланж не скоро вернется? Ведь она уехала только на два месяца. Вы ничего не знаете о ней?
– Да нет, она мне писала, – ответил Филипп. – Она решила еще пожить там. Не хочет оставлять мужа одного.
– Как же так? Ведь она оставляет его одного каждый год… Откуда такая внезапная заботливость? Странно.
– Почем же мне знать? – возразил Филипп с раздражением. – Так она мне пишет – вот все, что я могу сказать.
XIX
За несколько недель до моих родов Соланж наконец возвратилась. Филипп так резко преобразился, что у меня сжалось сердце. Однажды вечером он пришел домой помолодевший, веселый. Он принес мне цветы и моих любимых крупных розовых креветок. Заложив руки в карманы, он стал оживленно расхаживать вокруг моей кровати и рассказывать всякие потешные истории о конторе, об издателях, с которыми виделся днем. «Что с ним такое? – думала я. – Откуда эта бурная веселость?»
Он пообедал у меня в спальне, и я небрежно, не глядя на него, спросила:
– От Соланж все еще нет известий?
– Как же? Я разве не говорил, что она мне звонила сегодня утром, – ответил Филипп с нескрываемой радостью. – Она приехала вчера.
– Очень рада за вас, Филипп. Теперь у вас будет спутница на то время, пока я не смогу выезжать с вами.
– Да что вы, Изабелла, я ни на минуту не оставлю вас!
– А я настаиваю, чтобы вы бывали на людях; к тому же я не буду одна, скоро приедет мама.
– Да, верно, – сказал Филипп в восторге, – она, вероятно, уже недалеко. Откуда была последняя телеграмма?
– Радиотелеграмма с парохода, но, как мне ответили в Пароходной компании, завтра она должна прибыть в Суэц.
– Я радуюсь за вас, – сказал Филипп, – очень мило с ее стороны, что она решилась совершить такое долгое путешествие, чтобы присутствовать при рождении внука.
– Моя семья похожа на вашу, Филипп. Рождение и смерть для нас всегда праздник. Помню, что у моего отца самые веселые воспоминания были связаны с похоронами его двоюродных братьев, которые жили в провинции.
– А мой дед Марсена, когда был уже так стар, что врач запретил ему ходить на все похороны, горько жаловался на это. Он говорил: «Меня не пускают на похороны дорогого Пьера, а ведь у меня теперь так мало развлечений».
– Сегодня вы, кажется, в отличном настроении, Филипп.
– Разве? Нет, не сказал бы… Но погода прекрасная, вы чувствуете себя хорошо, девятимесячному кошмару скоро конец. Я доволен. Это вполне естественно.
Видеть его столь жизнерадостным и знать причину его возрождения было для меня унизительно. В тот вечер он обедал с особым аппетитом; такой аппетит я некогда наблюдала у него в Санкт-Морице, а в последнее время он, к великому моему беспокойству, совершенно утратил его. После обеда он стал нервничать. Его одолевала зевота. Я предложила:
– Не хотите немного почитать? Мне очень нравится вещь Стендаля, которую мы начали вчера…
– Да, конечно, – ответил Филипп. – «Ламьель»… Конечно, это поразительно хорошо… Почитаем, если хотите.
На его лице мелькнула скучная гримаса.
– Послушайте, Филипп. Знаете, что вам следовало бы сделать? Съездить поздороваться с Соланж; вы не виделись пять месяцев. Это будет очень мило с вашей стороны.
– Вы думаете? Но мне не хочется вас покидать. Кроме того, я не знаю, дома ли она, принимает ли. В первый день у нее, вероятно, родня, родня Жака.
– Позвоните, узнайте.
Я надеялась, что он станет отказываться упорнее, а он сразу же поддался соблазну.
– Ну что ж, попробую, – ответил он и улыбнулся. Пять минут спустя он вернулся сияющий и сказал:
– Раз вы ничего не имеете против, я загляну к Соланж. На четверть часика.
– Сидите там сколько хотите. Я очень рада, вам это будет на пользу. Но зайдите ко мне, когда вернетесь, даже если очень поздно.
– Это будет не поздно; сейчас девять; без четверти десять я буду дома.
Он зашел ко мне в полночь. В ожидании я немного почитала и долго плакала.
XX
Мама приехала из Китая за несколько дней до родов. Вновь увидевшись с ней, я, к удивлению, почувствовала, что она мне одновременно и ближе и дальше, чем я предполагала. Она раскритиковала наш образ жизни, наших слуг, мебель, друзей, и ее слова вызывали во мне отзвук каких-то незримых, сокровенных струн, слабо вторивших ей. Но эта старая семейная основа уже покрылась у меня толстым «наслоением Филиппа», и то, что ее удивляло и возмущало, казалось мне вполне естественным. Она сразу же заметила, что в последние месяцы моей беременности Филипп не был ко мне так внимателен, как мог бы быть. Меня огорчало, когда она говорила: «Вечером я посижу с тобою, ибо думаю, что у Филиппа не хватит мужества остаться дома». И я тут же упрекала себя в том, что огорчаюсь скорее из гордости, чем из любви. Я жалела, что она не приехала до возвращения Соланж, в те дни, когда Филипп, придя из конторы, все время проводил около меня. Я хотела бы доказать ей, что и меня можно любить. Иной раз, стоя у моей постели, она начинала меня рассматривать, и ее критический взгляд будил во мне былое девичье отчаяние. С сосредоточенным, почти враждебным видом она проводила рукой по моим волосам, разделенным пробором, и говорила: «Седеешь!» И это была правда.
Когда Филипп возвращался домой за полночь и на улице уже бывало мало прохожих, я прислушивалась к их шагам, чтобы различить шаги Филиппа. Как сейчас еще слышу эти обманчивые звуки – они растут, внушают надежду, что человек вот-вот остановится, потом слышатся вновь, начинают удаляться и замирают. Если пешеход действительно собирается остановиться у такого-то подъезда, он еще за несколько метров убавляет шаг; по этому признаку я наконец узнавала Филиппа. Крылатый звонок проносился по дому; вдали хлопала дверь; это он. Я намеревалась быть веселой, снисходительной, но почти каждый раз встречала его жалобами. Мне самой становилось тяжело от однообразия и резкости фраз, которые у меня вырывались.
– Ну я больше не могу, Изабелла, уверяю вас, – говорил он устало. – Неужели вы не замечаете сами, до чего вы непоследовательны? Вы сами уговариваете меня куда-нибудь поехать; я уступаю вам, а потом вы засыпаете меня упреками. Чего вы хотите? Чтобы я не выходил из дому? Так и скажите… Я буду сидеть дома. Да, обещаю вам – буду сидеть дома… Что угодно, лишь бы не эти вечные ссоры… Только, прошу вас, не будьте в десять часов вечера великодушной, а в полночь – мещанкой…
– Да, Филипп. Вы правы. Я отвратительна. Обещаю, что этого больше не будет.
Но на другой день какой-то притаившийся во мне бес вновь подсказывал мне неуместные упреки. Особенно негодовала я на Соланж. Я считала, что в такую пору моей жизни у нее должно бы хватить такта не отвлекать от меня мужа.
Однажды она приехала навестить меня. Разговор не клеился. На ней было прекрасное соболье манто, и она всячески расхваливала мне своего скорняка. Потом пришел Филипп; она, вероятно, предупредила его о своем визите, потому что он вернулся из конторы раньше обычного. Манто стало чем-то ненужным, почти незаметным, и его место занял марракешский сад.
– Вы не можете представить себе, Изабелла, что это такое… Утром я гуляю босиком по теплым фаянсовым плиткам, среди апельсиновых деревьев… Вокруг каждой колонны вьются розы и жасмин… В цветах и листве порхают голубые бабочки… а поверх крыш виднеются снеговые вершины гор, сверкающие, как дивный алмаз… – («Алмазы уже упоминались в Санкт-Морице», – мелькнуло у меня.) – А что за ночи! Ярко светит луна, и кипарисы как бы указывают на нее своими черными перстами… В соседнем саду звучит арабская гитара… Ах, Марсена, Марсена, как я все это люблю!..
Слегка откинув голову, она, казалось, вдыхала благоухание жасмина и роз.
Когда она распрощалась, Филипп проводил ее до двери; он вернулся несколько смущенный и прислонился к камину.
– Надо бы вам как-нибудь съездить со мной в Марокко, – сказал он после долгого молчания. – Там и в самом деле очень хорошо… Вот я как раз принес вам книгу Робера Этьена о берберах, об их быте… Это своего рода роман… и в то же время поэма. Вещь поразительная!
– Бедный мой Филипп, – сказала я, – как мне вас жаль, что вам приходится иметь дело с женщинами! Все они такие ломаки!
– По какому поводу вы это говорите, Изабелла?
– По тому поводу, что это правда, дорогой мой. Я так хорошо их знаю, и такие они неинтересные!
Наконец я почувствовала первые схватки. Роды были трудные, мучительные. Филипп очень волновался, и это меня радовало. Он совсем побледнел и был испуган больше меня. Я убедилась, что он дорожит моей жизнью. Его волнение придавало мне мужества; чтобы успокоить его, я брала себя в руки и говорила о нашем мальчугане – я была уверена, что у нас родится сын.
– Мы его назовем Ален, Филипп. Брови у него будут чуточку слишком высокие, как у вас. Когда что-нибудь начнет его волновать, он станет ходить взад и вперед по комнате, заложив руки в карманы… Ведь он будет очень беспокойный, не правда ли, Филипп? У таких родителей… Еще бы! Наследственность!
Филипп пробовал улыбнуться, но я видела, что он растроган. Когда боли усиливались, я просила его держать мою руку.
– Помните, Филипп, как я положила руку на вашу, когда мы слушали «Зигфрида»… С этого все и началось.
Немного позже я из своей комнаты услышала, как доктор Крес сказал Филиппу:
– У вашей жены удивительная выдержка; я давно не встречал такого мужества.
– Да, жена моя прекрасная женщина, – ответил Филипп. – Надеюсь, что все обойдется благополучно.
– Конечно, вполне благополучно. Никаких отклонений нет.
Под конец он решил дать мне наркоз; мне этого не хотелось. Когда я открыла глаза, я увидела около себя Филиппа; вид у него был растроганный и счастливый. Он поцеловал мою руку: «У нас сын, дорогая». Я попросила, чтобы мне его показали, и почувствовала разочарование.
Моя мать и мать Филиппа сидели рядом, в гостиной. Дверь была растворена, и, лежа с закрытыми глазами, я сквозь дремоту слышала их пессимистические предвидения насчет будущего воспитания ребенка. Хотя они и были очень разные и придерживались совершенно противоположных взглядов в большинстве вопросов, в данном случае они объединились как люди одного и того же поколения, всегда готовые осуждать более молодых.
– Можно себе представить, что получится, – говорила госпожа Марсена, – ведь Филипп будет заниматься чем угодно, но только не воспитанием сына, а Изабелла будет занята только Филиппом, так что мальчик получит полную возможность вытворять все, что ему вздумается.
– Вот именно, – соглашалась мама. – У нынешней молодежи одно только на уме: счастье. Требуется, чтобы дети были счастливы; требуется, чтобы счастливы были муж, хозяйка дома, слуги, и ради этого начинают пренебрегать всеми правилами, уничтожать все препятствия, не хотят больше ни наказаний, ни выговоров; теперь прощают все, что угодно, еще до того, как человек попросит прощения, – я уж не говорю о том, чтобы заслужить его. Просто невообразимо. И какой толк от этого? Если бы они хоть были «счастливее», чем мы с вами, – тогда это было бы еще понятно. Но самое смешное, что они менее счастливы, чем мы, куда менее! Смотрю я на свою дочь… Она все еще спит? Ты спишь, Изабелла?
Я не ответила.
– Странно, что на третий день она все еще дремлет.
– Зачем ей дали наркоз? – продолжала госпожа Марсена. – Я сказала Филиппу, что, будь я на его месте, я бы этого не допустила. Детей надо родить самой. У меня было трое, двоих я, к сожалению, утратила, но они все родились естественным путем. Искусственные роды вредны и ребенку и матери. Я была очень недовольна, когда узнала, что Изабелла оказалась такой неженкой. Думаю, что во всей нашей семье – а Марсена живут по меньшей мере в десяти департаментах – не найдется женщины, которая согласилась бы на эти ухищрения.
– Вы полагаете? – вежливо спросила мама; она сама посоветовала мне прибегнуть к наркозу, но, как жена дипломата, не хотела затевать спор, чтобы не нарушать союза, заключенного с госпожой Марсена для совместных нападок на младшее поколение. – Я уже вам говорила, – шепотом продолжала мама, – я вижу свою дочь насквозь. Она говорит, что не может назвать себя счастливой. Филипп тут не виноват, он очень милый муж и легкомыслен не больше других. Нет, дело в том, что она беспрестанно копается в себе, она неспокойна, она все время поглядывает на барометр своей супружеской жизни, на «их любовь», как она выражается… Много ли вы размышляли, сударыня, о своих отношениях с мужем? Я об этом почти не думала; я старалась помочь мужу в его карьере; на руках у меня находился дом, управлять которым было нелегко; мы были очень заняты, и все шло отлично… То же можно сказать и о воспитании детей. Изабелла говорит, что ей хочется прежде всего, чтобы у Алена детство было не такое, как у нее, а гораздо счастливее. Но уверяю вас, что ее юность прошла вовсе не в таких уж плохих условиях. Я воспитывала ее довольно строго; я об этом не сетую: плоды перед вами.
– Если бы Изабелла не получила того воспитания, которое вы ей дали, из нее не получилось бы такой прелестной женщины, – тоже шепотом ответила госпожа Марсена. – Она вам многим обязана, так же как и мой сын.
Я не шевелилась, – этот разговор очень забавлял меня. «Как знать? Быть может, они и правы», – думала я.
Согласие между ними нарушилось, когда речь зашла о кормлении Алена. Свекровь считала, что я должна кормить сама, и терпеть не могла нянек-англичанок. Мама же мне говорила: «Ты даже не начинай кормить; при твоих нервах не пройдет и трех недель, как молоко пропадет, а ребенок к тому времени уже будет больной». Филипп тоже не хотел, чтобы я кормила. Но я придавала этому символическое значение и настаивала на своем. Результаты получились те самые, которые предсказывала мама.
После рождения столь желанного ребенка одно разочарование следовало у меня за другим. Я возлагала на будущее такие огромные надежды, что они не могли осуществиться в действительности. Я думала, что ребенок станет новым, еще более крепким звеном в узах, связывающих нас с Филиппом. Этого не случилось. Филипп, в общем, мало интересовался сыном. Раз в день он заходил в детскую, охотно обменивался с няней несколькими фразами по-английски, затем становился тем же Филиппом, каким я его всегда знала, – ласковым, далеким, и его мягкую, меланхолическую благовоспитанность окутывало зыбкое облачко скуки. Теперь мне даже казалось, что тут нечто гораздо большее, чем скука. Филипп грустил. Он меньше выезжал из дома. Сначала я думала, что он поступает так по своей доброте, чтобы не оставлять меня одну, пока я еще слаба. И несколько раз, узнав о том, что ко мне собирается мама или кто-нибудь из приятельниц, я ему говорила:
– Филипп, я знаю, вы не любите разговоров о семейных делах. Позвоните Соланж, пригласите ее в кино.
– Почему вы постоянно посылаете меня к Соланж? – отвечал он. – Я вполне могу прожить два дня и без нее.
Бедный Филипп! Нет, он не мог прожить двух дней, не видя ее. Твердо не зная причин, не ведая ничего о личной жизни Соланж, я все же чувствовала, что с тех пор, как она возвратилась из Марокко, в их отношениях что-то изменилось и что Филипп страдает из-за нее.
Я не смела его расспрашивать, но уже по одному только выражению его лица я видела, как растет его сердечный недуг. За несколько недель он страшно похудел; лицо у него пожелтело, глаза потускнели. Он жаловался, что плохо спит, и взгляд у него стал пристальный, как у людей, страдающих бессонницей. За столом он бывал молчалив, потом брал себя в руки, чтобы сказать мне что-нибудь; это явное усилие было для меня еще тягостнее, чем молчание.
Ренэ меня навестила и привезла для Алена платьице. Я сразу заметила, что она как-то преобразилась. Она вся ушла в работу, а о докторе Голене говорила так, что я стала думать – не в близких ли она с ним отношениях. В Гандюмасе уже несколько месяцев поговаривали об этой связи, однако только с тем, чтобы отрицать ее. Родным Ренэ хотелось сохранить с нею добрые отношения, и они боялись, как бы семейные традиции не принудили их отречься от нее, если окажется, что ее добродетель перестала быть непреложной, как аксиома. Но стоило мне только повидаться с Ренэ, и я поняла, что будь то сознательно или невольно, но Марсена пребывают в заблуждении. Ренэ была жизнерадостна, как женщина, которая любит и любима.
После моего замужества мы охладели друг к другу, даже более того – в некоторых случаях она проявила в отношении меня черствость, чуть ли не враждебность, но в тот день мы почти сразу же вернулись к задушевному тону, в каком всегда беседовали во время войны. Вскоре мы заговорили о Филиппе, и заговорили очень откровенно. Ренэ впервые с полной искренностью призналась мне, что была в него влюблена и очень страдала, когда я вышла за него замуж.
– В то время, Изабелла, я вас прямо-таки ненавидела, но потом я перестроила свою жизнь на новый лад, и теперь прошлое кажется как бы чуждым мне… Даже самые наши сильные переживания отмирают, не правда ли? – и на женщину, какою ты была три года тому назад, начинаешь смотреть с таким же удивлением и таким же безразличием, словно это совсем посторонний человек.
– Да, может быть, – ответила я. – Сама я до этого еще не дошла. Я люблю Филиппа так же, как любила вначале, и даже еще больше. Я чувствую, что теперь ради него готова на жертвы, на которые не согласилась бы полгода тому назад.
Ренэ молча посмотрела на меня, как врач.
– Верю вам… – промолвила она наконец. – Я только что сказала, Изабелла, что ни о чем не сожалею – даже более того. Позвольте мне быть вполне откровенной? Я теперь радуюсь, что не вышла за Филиппа.
– А я радуюсь, что вышла.
– Да, понимаю. Вы любите его, и, кроме того, вы, как и он, усвоили несносную привычку искать счастья в страдании. Но Филипп – страшное существо не потому, что он злой, отнюдь; он человек добрый, но он страшен тем, что одержим. Я его знала еще совсем ребенком. Он в детстве уже был таким, с той только разницей, что тогда в нем таилось еще несколько других потенциальных Филиппов. Потом явилась Одилия, и она, без сомнения навсегда, зафиксировала в нем глубоко индивидуальный облик влюбленного. Любовь для него связана с определенным типом лица, с определенным безрассудством, с определенного рода изяществом – волнующим и едва ли добродетельным… А так как он в то же время чувствителен до нелепости, то женщины такого типа – единственного, который может внушать ему страсть, – причиняют ему множество мучений… Разве это неправда?
– Это и правда и неправда, Ренэ. Я знаю, что всегда нелепо говорить: «Я любима», – а все-таки Филипп любит меня. У меня нет поводов сомневаться… В то же время ему действительно нужны женщины совсем иные, женщины типа Одилии, типа Соланж… Вы знаете Соланж Вилье?
– Знаю отлично… Я не решалась назвать ее, но именно ее и имела в виду.
– Отчего же, вы можете говорить о ней сколько угодно, я больше уже не ревную; раньше ревновала… А в свете ходят слухи, что она с ним близка?
– Нет, нет… Наоборот, говорят, что во время последней поездки в Марокко она увлеклась Робером Этьеном… знаете, тем самым, который написал такую интересную книгу о берберах… Последнее время, в Марракеше, они были неразлучны. Этьен на днях возвратился в Париж… Это не только большой талант, но и прелестный человек; Голен его хорошо знает и ценит очень высоко.
Я на минуту задумалась. Да, так я себе все и представляла, а имя Этьена теперь давало разгадку некоторым словам моего мужа. Он одну за другой купил все книги Этьена. Отдельные отрывки он читал мне вслух и спрашивал о них мое мнение. Мне эти книги очень нравились, особенно та, что называется «Молитва в саду Удайа» и представляет собой как бы долгое сосредоточенное размышление. «Прекрасно! – говорил Филипп. – Это действительно прекрасно, самобытно». Бедный мой Филипп, как ему, вероятно, было тяжело! Теперь он, конечно, анализировал малейшие фразы и поступки Соланж, как прежде анализировал слова и поступки Одилии, ища в них следы незнакомца; конечно, именно за этой бесплодной и мучительной работой и проводил он бессонные ночи. Ах, какая злоба внезапно вспыхнула во мне против этой женщины!
– То, что вы сейчас сказали, Ренэ, о несносной привычке искать упоения в страданиях, – удивительно верно. Но когда, в силу сложившихся обстоятельств, первая любовь оказывается сопряженной со страданиями – как это случилось и с Филиппом и со мной, – то может ли человек еще измениться?
– Думаю, что измениться можно всегда, стоит только сильно захотеть.
– Но как захотеть, Ренэ? Для этого уже надо измениться.
– Голен вам ответил бы: «Надо вникнуть в сущность вопроса и преодолеть ее»… другими словами, надо стать умнее.
– Но ведь Филипп умный.
– Очень. Однако Филипп слишком считается с сердцем и недостаточно – с разумом…
Мы весело проговорили до самого возвращения Филиппа. Ренэ подходила ко всему с точки зрения науки, и это умиротворяло меня – я начинала себя чувствовать человеком, похожим на множество других в определенном разряде любящих.
Филипп был, по-видимому, рад встрече с Ренэ; он пригласил ее пообедать с нами и впервые за несколько недель оживленно беседовал за столом. Он интересовался науками, и Ренэ рассказывала об опытах, о которых он еще не знал. Когда она во второй раз назвала имя Го-лена, Филипп отрывисто спросил:
– А ты хорошо знакома с Голеном?
– Еще бы, – ответила Ренэ, – он мой руководитель.
– Не он ли друг Робера Этьена, того, что пишет о Марокко… словом, автора «Молитвы»?
– Да, они друзья, – сказала Ренэ.
– А ты сама, – продолжал Филипп, – знакома с Этьеном?
– Отлично знакома.
– Что это за человек?
– Удивительный человек! – воскликнула Ренэ.
– А-а! – протянул Филипп. Потом с заметным усилием добавил: – Да, мне тоже кажется, что он талантлив… Но бывает и так, что человек гораздо ниже, чем его произведение…
– Ну, к нему это никак не относится, – возразила неумолимая Ренэ.
Я бросила на нее просящий взгляд. После этого Филипп весь вечер был молчалив.
XXI
Любовь Филиппа к Соланж Вилье умирала у меня на глазах. Он никогда не говорил со мной об этом. Наоборот, ему, очевидно, хотелось, чтобы я думала, что в их отношениях ничто не изменилось. Впрочем, он еще довольно часто виделся с нею, но все-таки реже, чем прежде, и эти встречи не доставляли ему былой безоблачной радости. После прогулок с нею он возвращался домой уже не веселый и помолодевший, как раньше, а сосредоточенный и порою как бы в отчаянии. Несколько раз мне казалось, будто он собирается поделиться со мной своими переживаниями. Он брал меня за руку и говорил:
– Изабелла, вы избрали благую долю.
– Почему, друг мой?
– Потому что…
На этом он умолкал, но я отлично его понимала и без слов. Он по-прежнему посылал Соланж цветы и обращался с ней как с обожаемой женщиной. Дон-Кихот и Ланселот оставались себе верны. Но в заметках, относящихся к 1923 году, которые я нашла в его бумагах, чувствуется грусть.
«17 апреля. Прогулка с С., Монмартр. Мы поднялись на площадь Холма, зашли в кафе и сели на террасе. Печенье и лимонад. Соланж попросила плитку шоколада и стала есть ее тут же, как девочка. Отчетливо повторились впечатления, забытые мною со времени Одилии – Франсуа. Соланж старается быть непринужденной, сердечной; она очень ласкова со мной, очень добра. Но чувствую, что она думает о другом. У нее та же томность, какая была у Одилии после ее первого бегства, и так же, как Одилия, она тщательно избегает объяснения. Едва только я заговариваю о ней, о нас, она ускользает, выдумывая какую-нибудь забаву. Сегодня она наблюдает за прохожими и потешается, пытаясь по их жестам, по внешнему виду угадать, что они собою представляют. У кафе остановилось такси, и его шофер уселся за столик с двумя женщинами, которых он вез; это дало Соланж повод сочинить целую историю. Я стараюсь разлюбить ее, и ничего у меня не выходит. Она все так же привлекательна – загорелая, сильная.
– Вы грустите, дорогой мой, – говорит она. – Что с вами? Согласитесь: жизнь – занятнейшая вещь. Вы подумайте только – ведь во всех этих несуразных домишках обретаются мужчины и женщины, за жизнью которых любопытно было бы понаблюдать. Подумайте, в Париже найдется несколько сотен местечек вроде этого, а в мире – несколько десятков Парижей. Что ни говорите, это восхитительно!
– Я не согласен с вами, Соланж; по-моему, жизнь – довольно любопытное представление, пока мы еще очень молоды. Когда же приближаешься, подобно мне, к сорока, когда обнаруживаешь суфлера, узнаешь нравы актеров, постигаешь механизм интриги – тогда хочется уйти прочь.
– Не люблю, когда вы так говорите. Вы еще ничего не видели.
– Ну как же, милая Соланж. Я уже просмотрел весь третий акт; по-моему, он не так-то уж хорош и не так-то весел; повторяется все одна и та же ситуация, и я отлично вижу, что так будет до самого конца; с меня достаточно, у меня нет ни малейшего желания видеть развязку.
– Вы – неблагодарный зритель, – возразила Соланж. – У вас прелестная жена, очаровательные приятельницы…
– Приятельницы?
– Да, сударь, приятельницы. Мне ваша жизнь известна.
Все это страшно в духе Одилии. Одного не могу себе простить, а именно – что эта грусть мне по душе. Есть какая-то таинственная услада в том, чтобы господствовать над жизнью, принимая ее всего лишь за печальное зрелище; это, конечно, услада гордыни – основного порока всех Марсена. Надо бы совершенно перестать видеться с Соланж. Тогда, быть может, все улеглось бы; но видеть ее и не любить – невозможно.
18 апреля. Долго беседовал вчера о любви со своим давнишним товарищем; ему уже за пятьдесят, а в свое время он был, говорят, одним из опаснейших донжуанов. Слушая его, я с удивлением убеждался, как мало счастья принесли ему многочисленные романы, которым завидуют окружающие.
– В сущности, – сказал он, – я любил только одну женщину: Клер П… но даже от нее как я под конец устал!
– А ведь она обворожительна, – заметил я.
– Ну, теперь вы уже не можете судить о ней. Она стала манерничать, жеманиться; она подделывается под то, что раньше было у нее совершенно естественно. Нет, я прямо-таки видеть ее не могу.
– А другие?
– А все другие были просто ничто.
Тут я назвал ему женщину, которая, по слухам, и теперь заполняет его жизнь.
– Я ее вовсе не люблю, – ответил он. – Я встречаюсь с ней по привычке. Она причинила мне нестерпимые страдания, много изменяла мне. Теперь я сужу о ней со стороны. Нет, право же, это – ничто.
Я слушал его, и у меня возникал вопрос: существует ли романтическая любовь, не следует ли от нее заранее отказаться? Только смерть спасает ее от поражения («Тристан»), но в этом же и ее смертный приговор.
19 апреля. Поездка в Гандюмас. Первая за три месяца. Несколько рабочих явились ко мне с жалобами: бедность, болезни. Перед лицом этих истинных бед я покраснел за свои воображаемые. Однако и в рабочей среде немало любовных драм.
Провел всю ночь без сна, в раздумьях над своей жизнью. Мне кажется, что вся она – длительное заблуждение. С виду я – человек, занятый определенной профессией. В действительности же единственной моей заботой была погоня за совершенным счастьем, которое я надеялся обрести в женщинах, – а безнадежнее такой погони и представить себе ничего нельзя. Совершенной любви нет, как нет совершенного правительства, и оппортунизм сердца – единственная мудрость в области чувств. Главное, не надо останавливаться на какой-то надуманной, полюбившейся нам позиции. Наши чувства зачастую не что иное, как застывшие слепки с наших чувств. Я мог бы мгновенно избавиться от чар Соланж; для этого нужно только взглянуть на ее истинный облик, который я ношу в себе с того самого дня, как познакомился с ней; это облик, написанный точным и жестоким мастером, и он никогда не изменялся во мне; но я не хочу его видеть.
20 апреля. Хотя Соланж уже не так дорожит мною, все же, едва только я хочу высвободиться, она подтягивает и закрепляет узы. Кокетство или милосердие?
23 апреля. В чем заключалась ошибка? Соланж меняется, как Одилия. Потому ли, что я допустил те же самые оплошности? Или потому, что я вторично избрал ту же участь? Нужно ли неуклонно скрывать то, что чувствуешь, чтобы сохранить то, что любишь? Надо ли быть ловким, изворачиваться, таиться, в то время как хотелось бы бездумно отдаться чувству? Теперь я уже ничего не понимаю.
27 апреля. Следовало бы каждое десятилетие стирать из своего сознания кое-какие мысли, которые опыт опроверг как ошибочные, вредные.
А именно:
а) женщины могут быть связаны обещанием или обетом. – Это неверно. «Женщины лишены нравственной основы, поведение их зависит от тех, кого они любят»;
б) существует совершенная женщина, и тогда любовь превращается в череду ничем не омрачаемых радостей чувственности, ума и сердца. – Это неверно. Два человеческих существа, подошедшие друг к другу, подобны двум кораблям, которые качаются на волнах; борта их сталкиваются и скрипят.
28 мая. Обед на авеню Марсо. Среди пулярдок и орхидей – умирающая тетя Кора. Элен заговорила со мной о Соланж.
– Бедный Марсена! – воскликнула она. – Какой вид у вас последнее время! Но, конечно, я знаю – вам тяжело.
– Не понимаю, что вы хотите сказать, – ответил я.
– Ну как же! Вы ведь все еще влюблены в нее. Я стал уверять, что она ошибается».
XXII
Красная записная книжка являет мне Филиппа гораздо более спокойного и лучше владеющего собой, чем он мне тогда казался. Думаю, что рассудок его тогда стал уже освобождаться, но что где-то в сокровенных глубинах еще таился Филипп-раб. Чувствовалось, что он бесконечно несчастен, и я несколько раз думала: не повидаться ли мне с Соланж, не попросить ли, чтобы она пощадила его? Но такой поступок представлялся мне самой до того безрассудным, что я не решалась на него. К тому же теперь я ненавидела Соланж и чувствовала, что, оказавшись с ней с глазу на глаз, буду не в силах держать себя в руках. Мы по-прежнему встречались с ней у Тианжей, однако вскоре Филипп отказался бывать на субботах Элен (чего прежде никогда не случалось).
– Поезжайте вы одна, чтобы показать, что мы ничего против нее не имеем. Не надо ее обижать, она хороший человек. Но я больше не в силах там бывать, уверяю вас. Чем старше я становлюсь, тем противнее мне свет… Камелек, книжка, вы… вот в чем теперь мое счастье.
Я знала, что он говорит искренне. Но я знала также, что, если бы вот сейчас ему встретилась молодая, красивая и легкомысленная женщина, которая украдкой, взглядом подала бы ему знак, которого он ждал, он тотчас же, сам того не сознавая, изменил бы свою философию и стал бы объяснять, что после трудового дня ему совершенно необходимо видеть новые лица и развлекаться. Помню, как я огорчалась в первое время замужества, думая о том, что мысли человека, которого мы любим, навеки скрыты от наших умственных взоров. Теперь я стала видеть Филиппа насквозь. За тонкой оболочкой, под которой бились кровеносные сосуды, я наблюдала теперь все его мысли, все слабости, и я любила его полнее, чем когда бы то ни было. Помнится, как-то вечером, в конторе, я долго смотрела на него, ничего не говоря.
– О чем вы думаете? – спросил он, улыбнувшись.
– Я пытаюсь представить себе, каким бы я вас видела, если бы не любила, – и любить вас и таким.
– Боже, до чего сложно! И вам это удается?
– Любить и таким? Даже очень легко.
В тот вечер он предложил мне переселиться в Гандюмас раньше обычного.
– В Париже нас ничто не держит. Делами я могу с таким же успехом заниматься и там. Зато Алену деревенский воздух пойдет на пользу, и мама будет не так одинока. Все говорит за то, чтобы ехать.
Ничего другого я и не желала. В Гандюмасе Филипп будет принадлежать только мне. Одного лишь я боялась – как бы он там не соскучился, но я заметила обратное: в деревне он вскоре обрел прежнее равновесие. В Париже, хоть он и утратил Соланж, у него оставалась надежда – разумеется, тщетная и все же неистребимая. Стоило раздаться телефонному звонку, и у него вырывался инстинктивный жест – хорошо знакомый мне жест, от которого он еще не отвык.
Во мне всегда болезненно отзывались все волнения Филиппа; поэтому я знала, когда мы куда-нибудь выезжали вместе, что он боится встретить ее и в то же время желает этого. Он понимал, что еще заворожен ею и что, если ей захочется, она легко может его вернуть. Он понимал это, но понимал также, что и чувство собственного достоинства, и забота о своем благополучии велят ему не допускать возврата к прежнему. В Гандюмасе, в обстановке, которая никогда не была связана с образом Соланж, он понемногу начал ее забывать. Через неделю вид у него уже стал лучше, лицо посвежело, взгляд сделался яснее, сон улучшился.
Стояла прекрасная погода. Мы вместе совершали большие прогулки пешком. Филипп сказал, что намерен впредь следовать примеру своего отца и больше внимания уделять фермам, которые он сдавал крестьянам в аренду. Мы каждый день ходили в Гишарди, в Брюйер, в Резонзак.
Филипп бывал на фабрике только утром; днем он всегда отправлялся куда-нибудь вместе со мной.
– Знаете, что нам хорошо бы сделать? Возьмем книжку и будем читать вслух где-нибудь в лесу.
Вокруг Гандюмаса много уединенных тенистых уголков; иногда мы располагались во мху, у широкой просеки, над которой сходились ветви деревьев, образуя как бы приделы нежно-зеленого собора; иной раз устраивались на стволе поваленного дерева, иной раз на скамейке, некогда поставленной по желанию дедушки Марсена. (Филиппу очень нравились оба «Силуэта женщины», «Тайны княгини де Кадиньян»[28] и некоторые новеллы Мериме – например, «Двойная ошибка» и «Этрусская ваза», – а также рассказы Киплинга и стихи.) Иногда он поднимал голову и спрашивал:
– Я вам не надоел?
– Да что вы! Я счастлива, как никогда.
Он на мгновенье задерживал на мне взгляд, потом продолжал. Дочитав книгу, мы обменивались мнениями о героях, об их характерах и нередко переходили на реальных людей. Однажды книжку принесла я, причем не хотела сказать, как она называется.
– Что же это за таинственная книга? – спросил он, когда мы сели.
– Это книжка, которую я взяла из библиотеки вашей мамы и которая сыграла, Филипп, определенную роль в вашей жизни; по крайней мере, так вы мне писали когда-то.
– Догадываюсь! Это мои «Русские солдатики». Как хорошо, Изабелла, что вы их разыскали! Дайте мне.
Он полистал книжку, и мне показалось, что он и рад ей, и немного разочарован.
– «Они предложили избрать королеву, школьницу, которую все мы хорошо знали: Аню Соколову. То была девушка на редкость красивая, стройная, изящная и ловкая… Мы склонили перед королевой головы и поклялись свято блюсти закон».
– Но ведь это же прелесть, Филипп, и, кроме того, это так похоже на вас! «Мы склонили перед королевой головы и поклялись свято блюсти закон». Тут есть еще чудесный рассказ о том, как королева выразила желание получить какую-то вещь и с каким трудом герой добыл ее… Подождите… Дайте-ка мне книжку… «"Боже мой, Боже мой! Как вы старались! – воскликнула королева. – Благодарю вас!" Она была очень довольна. Когда я прощался с нею, она еще раз пожала мне руку и добавила: «Если я останусь вашей королевой, то велю генералу особо наградить вас». Я поклонился и ушел, тоже очень довольный…» Вы на всю жизнь так и остались этим маленьким мальчиком, Филипп… Зато королева не раз менялась.
Сидя под кустом, Филипп срывал с него ветки; он ломал их на кусочки и отбрасывал в траву.
– Да, – сказал он, – королева не раз менялась. Дело в том, что королеву я никогда в жизни так и не встретил… я хочу сказать – королеву в полном смысле слова… Понимаете?
– Кто же был королевой, Филипп?
– Несколько женщин, дорогая. Некоторое время – Дениза Обри… но это была королева далеко не совершенная. Я говорил вам, что бедняжка Дениза Обри умерла?
– Нет, Филипп, я не слыхала… Ведь она, вероятно, была еще совсем молодая?.. Отчего же она умерла?
– Не знаю. Мне об этом сказала на днях мама. Как странно – весть о смерти женщины, которая несколько лет была для меня средоточием вселенной, я воспринял как новость, не имеющую особого значения.
– А после Денизы Обри кто был королевой?
– Одилия.
– Она была ближе всех к тому образу королевы, который вы создали в своих мечтах?
– Да, потому что она была божественно прекрасна.
– А после Одилии?.. Немного Элен де Тианж?
– Может быть, отчасти… И уж конечно, вы, Изабелла!
– И я тоже? Правда? Долго?
– Очень долго.
– Потом Соланж?
– Да, потом Соланж.
– А Соланж и сейчас все еще королева, Филипп?
– Нет. Но невзирая ни на что, у меня не осталось о Соланж дурных воспоминаний. В ней было нечто очень живое, очень сильное. Возле нее я чувствовал себя моложе. Это было приятно.
– Вам надо повидаться с ней, Филипп.
– Да, я с ней повидаюсь – когда совсем излечусь, но она уже больше не будет королевой. Это кончилось навсегда.
– А теперь, Филипп, кто королева?
Он запнулся, потом произнес, смотря на меня:
– Вы.
– Я? Но ведь я давно свергнута.
– Может быть, вы и были свергнуты, – может быть. Потому что вы были ревнивой, мелочной, придирчивой. Но последние три месяца вы проявляли столько мужества, такую искренность, что я вернул вам корону. К тому же вы и представить себе не можете, Изабелла, до какой степени вы изменились. Вы стали совсем другой женщиной.
– Я это отлично сознаю, дорогой мой. В сущности, у женщины действительно любящей никогда не бывает собственной индивидуальности; она говорит, что обладает индивидуальностью, она старается сама уверовать в это, – но все-таки это неправда. Нет, она только силится понять, какую именно женщину хочет найти в ней тот, кого она любит, и она стремится стать такой женщиной… С вами, Филипп, это очень трудная задача, потому что никак не поймешь, чего вы желаете. Вам нужны верность и ласка, но вам нужны также кокетство и тревога. Как же быть? Я избрала удел верности, как самый близкий моей природе… Но мне кажется, что вы еще долго будете чувствовать потребность в присутствии около вас другой женщины, более непостоянной, более ускользающей. Великая моя победа над собою заключается в том, что я принимаю эту другую, и принимаю даже со смирением, с радостью. За последний год я поняла нечто очень важное, а именно, что если действительно любишь, то не надо придавать чересчур много значения поступкам тех, кого любишь. Эти люди нам необходимы; только им дано окружать нас определенной «атмосферой» (ваша приятельница Элен называет это «климатом» – и очень удачно), без которой мы не в силах обойтись. Следовательно – лишь бы уберечь, сохранить их, а остальное, право же, такие пустяки! Жизнь наша столь быстролетна, столь сложна… И неужели у меня хватит мужества, дорогой мой Филипп, лишать вас тех немногих часов счастья, которые могут вам подарить эти женщины? Нет, я сделала большие успехи: я больше не ревную. Я больше не мучаюсь.
Филипп растянулся на траве и положил голову мне на колени.
– А я еще не вполне достиг такого состояния, как вы, – ответил он. – Мне кажется, что я еще могу страдать, и страдать глубоко. Для меня краткость жизни – не утешение. Жизнь коротка, что и говорить, но сравнительно с чем? Для нас она – всё. Однако я чувствую, что медленно вступаю в более спокойную полосу. Помните, Изабелла, когда-то я сравнивал свою жизнь с симфонией, в которой звучит несколько тем: тема Рыцаря, тема Циника, тема Соперника. Они всё еще звучат – и очень громко. Но мне слышится в оркестре еще один инструмент – единственный, не знаю какой; он с вкрадчивой настойчивостью твердит другую тему, всего лишь в несколько звуков, нежную и умиротворяющую. Это тема покоя; она похожа на тему старости.
– Но вы еще совсем молодой, Филипп.
– Да, конечно… знаю… Именно поэтому эта тема и кажется мне очень приятной. С годами она заглушит весь оркестр, и я пожалею о времени, когда слышал и другие темы.
– А меня, Филипп, порой огорчает мысль, что учение идет так медленно. Вы говорите, что я стала лучше, и мне кажется, что это верно. К сорока годам я, пожалуй, начну чуточку понимать жизнь, но будет уже поздно… Вот так-то… А как вы думаете, дорогой, возможно ли полное, без малейшего облачка, единение двух существ?
– Но ведь только что это оказалось возможным в продолжение целого часа, – ответил Филипп, вставая.
XXIII
Лето, проведенное в Гандюмасе, было самой счастливой порой моего замужества. Мне кажется, что Филипп любил меня дважды: несколько недель до свадьбы и вот эти три месяца – с июня по сентябрь. Он был ласков искренне, без всяких оговорок. Его мать почти что заставила нас поместиться в одной комнате; она горячо настаивала на этом и просто не понимала, как могут супруги жить порознь. Это нас еще более сблизило. Мне доставляло огромную радость, просыпаясь, чувствовать рядом с собою Филиппа. Мы брали к себе Алена, и он играл у нас на постели. У него прорезались зубки, но он вел себя молодцом. Когда он начинал плакать, Филипп говорил: «Ну, ну, улыбнись, Ален! Ведь мама у тебя – герой!» Ребенок, кажется, в конце концов стал понимать слова: «Улыбнись, Ален», – потому что старался сдерживаться и приоткрывал ротик, чтобы показать, что всем вполне доволен. Это выходило очень трогательно, и Филипп начинал привязываться к сыну.
Погода стояла восхитительная. Филипп любил, возвратясь с фабрики, «пожариться» на солнцепеке. Лакей приносил нам на лужайку перед домом два кресла, и мы подолгу сидели молча, погрузившись в смутные мечты. Мне было приятно думать о том, что нами владеют одни и те же образы: заросли вереска, полуразрушенный замок Шардейль, виднеющийся сквозь зыбкую дымку раскаленного воздуха, за ним – туманные очертания холмов, а где-то еще дальше – лицо Соланж и чуть жесткий взгляд ее прекрасных глаз; на горизонте нам мерещился, без сомнения, флорентинский пейзаж, широкие, почти плоские крыши, купола, вместо елей на холмах – кипарисы, и ангельский лик Одилии. Да, и во мне также жили Одилия, Соланж, и это казалось мне естественным и необходимым. Порою Филипп взглядывал на меня и улыбался. Я знала, что мы таинственно связаны друг с другом; я была счастлива. Колокольчик, призывающий к обеду, извлекал нас из этой сладостной истомы. Я вздыхала:
– Ах, Филипп, мне хотелось бы всю жизнь провести так, возле вас, в оцепенении, и ничего мне больше не надо, только была бы тут ваша рука, такие вот теплые дуновения, вереск… Это восхитительно и в то же время так грустно, – не правда ли? А почему?
– Самые прекрасные мгновения всегда полны грусти. Чувствуешь, что они мимолетны, хочется их удержать, а это невозможно. Когда я был маленьким, я всегда ощущал это в цирке, позже – в концертах, когда бывал чрезмерно счастлив. Я думал: «Через два часа все это кончится».
– Но сейчас, Филипп, у нас впереди еще по крайней мере тридцать лет.
– Тридцать лет – это очень мало.
– Ну, я большего и не прошу.
Мать Филиппа, по-видимому, тоже улавливала это прекрасное, чистое веяние нашего счастья.
– Наконец-то я вижу, что Филипп живет так, как мне всегда хотелось бы, чтобы он жил, – сказала она мне однажды вечером. – И знаете ли, милая моя Изабелла, что вам следовало бы сделать, если вы разумная женщина? Попробуйте уговорить Филиппа окончательно вернуться в Гандюмас. Париж ему вреден. Филипп похож на отца, а тот по натуре был робким и чувствительным, хотя и казался очень замкнутым. Парижская суета, сложные переживания – все это отзывается в нем болезненно.
– Но мне кажется, мама, что, к несчастью, здесь ему будет скучно.
– Не думаю. Мы с его отцом провели тут шестнадцать лет – лучшие в нашей жизни.
– Возможно, но Филипп усвоил другие привычки. Самой мне, конечно, здесь было бы лучше, потому что я люблю уединение, но он…
– При нем будете вы.
– Этого ему не всегда будет достаточно.
– Вы скромница, милая моя Изабелла, и недостаточно верите в свои силы. Не надо прекращать борьбу.
– Я не прекращаю борьбу, мама… Напротив, теперь я убеждена, что победа будет за мной… что я останусь в его жизни, в то время как другие мелькнут в ней ненадолго и не оставят следа…
– Другие? – с удивлением повторила она. – Право же, вы удивительно беспомощны.
Она часто возвращалась к своему плану; ей была свойственна ласковая настойчивость. Но я остерегалась заговорить об этом с Филиппом. Я знала, что принуждение сразу же нарушит чудесную гармонию, которой я так наслаждаюсь. Напротив, я до того боялась, что Филипп станет скучать, что несколько раз предлагала ему навестить в воскресный день соседей или съездить в какой-нибудь уголок Перигора или Лимузена, которые он мне описывал и где я никогда не бывала. Я очень любила, когда он возил меня по своим родным местам; мне по душе эта несколько дикая местность и замки с толстыми стенами, высящиеся на обрывистых берегах, откуда открываются нежные речные ландшафты. Филипп рассказывал мне разные легенды, предания. Я всегда любила историю Франции, а тут я с волнением вновь слышала знакомые имена: Отфор,[29] Бирон,[30] Брантом.[31] Иногда я робко связывала рассказ Филиппа с тем, что мне помнилось из книг, и с удовольствием замечала, что он внимательно слушает меня.
– Как много вы знаете, Изабелла, – говорил он. – Вы очень умная – пожалуй, умнее многих других.
– Не смейтесь надо мной, Филипп, – молила я.
У меня создавалось такое впечатление, будто меня наконец понял человек, которого я долгое время любила безнадежно.
XXIV
Филиппу хотелось показать мне пещеры долины реки Везера. Черная река, вьющаяся среди скал, источенных и отшлифованных водою, мне очень понравилась, зато пещеры меня несколько разочаровали. Приходилось карабкаться по крутым тропинкам, под палящим солнцем, потом проникать в тесные каменные ходы, где на стенах виднелись смутные очертания бизонов, намеченные красной краской.
– Вы что-нибудь видите? – спросила я Филиппа. – Это, пожалуй, бизон… но вверх ногами.
– Я решительно ничего не вижу, – ответил Филипп, – мне хочется на воздух, я прозяб.
Подниматься было очень жарко, а в пещере и я почувствовала ледяной холод. На обратном пути Филипп был молчалив; вечером он сказал, что простудился. На другой день он рано разбудил меня.
– Мне что-то нехорошо, – сказал он.
Я сразу же встала, раскрыла шторы, и меня напугал вид Филиппа: он был бледен, выражение лица у него стало тревожным; глаза ввалились, ноздри странно подергивались.
– Да, у вас совсем больной вид, Филипп; вы вчера простудились…
– Мне трудно дышать, и жар чудовищный. Ничего, пройдет, дорогая. Дайте мне аспирина.
Он не хотел приглашать доктора, а я не решалась настаивать, но, когда вызванная мною свекровь пришла в нашу комнату (это было в девять часов), она заставила его измерить температуру. Она обращалась с ним как с маленьким мальчиком, и ее властность удивила меня.
Невзирая на возражения Филиппа, она велела вызвать из Шардейля доктора Тури. Доктор был немного застенчивый, очень ласковый; прежде чем заговорить, он всегда долго смотрел на вас сквозь роговые очки. Он очень внимательно выслушал Филиппа.
– Изрядный бронхит, – сказал он. – Господин Марсена, вам лежать по меньшей мере неделю.
Он сделал мне знак, чтобы я вышла вместе с ним; он смотрел на меня сквозь очки ласково и смущенно.
– Так вот, сударыня, – сказал он. – Дело довольно неприятное. У вашего мужа бронхопневмония. При прослушивании слышны хрипы во всей грудной полости, почти как при отеке легких. Кроме того, температура – сорок, пульс – сто сорок… Очень тяжелая пневмония.
Я похолодела; я как-то не могла хорошенько понять.
– Но он не в опасности, доктор? – спросила я чуть ли не шутя, так мне казалось невероятным, что мой Филипп, еще накануне совсем здоровый, может быть серьезно болен. Мой тон удивил его.
– Воспаление легких всегда опасно. Высказываться еще преждевременно.
Потом он объяснил мне, что делать.
О последующих днях я почти ничего не помню; я оказалась внезапно ввергнутой в ту таинственную, ту замкнутую обстановку, какая порождается болезнью. Я ухаживала за Филиппом, стараясь быть как можно деятельнее, потому что мне казалось, что настойчивость и старания преодолеют загадочную, грозную опасность. Когда мне уже больше нечего бывало делать, я сидела в белом халате у его постели, смотрела на него и пыталась взглядом передать ему частицу своих сил.
Долгое время он меня узнавал; он был так слаб, что не мог говорить, и только глазами благодарил меня. Потом начался бред. На третий день я пережила особенно страшные минуты: ему померещилось, будто я – Соланж. Вдруг, среди ночи, он заговорил со мной, делая страшные усилия.
– Вот как! Вы пришли, милая Соланж, – говорил он мне, – я так и знал, что вы придете. Это очень мило.
Он произносил слова с большим трудом и смотрел на меня нежно и безнадежно.
– Милая Соланж, поцелуйте меня, – прошептал он, – теперь можно, я очень, очень болен.
Не отдавая себе отчета в том, что я делаю, я склонилась к нему, и, целуя меня, он поцеловал Соланж.
О, как охотно, от всего сердца, я отдала бы тебе Соланж, если бы знала, что ее любовь может тебя спасти! Думаю, что если я любила когда-нибудь совершенной любовью, то именно в эти минуты, ибо тогда я от всего отреклась, я существовала только ради тебя. Пока длился бред, свекрови несколько раз пришлось быть свидетельницей того, как Филипп говорит о Соланж; ни разу во мне не шевельнулось возмущение и чувство оскорбленного самолюбия. Я думала одно: «Только бы он жил, Боже мой, только бы жил!»
На пятый день у меня мелькнула надежда; утром я поставила ему градусник, температура снизилась. Но когда приехал доктор и я сказала ему: «Наконец-то стало получше, сегодня только тридцать восемь», я сразу заметила, что он помрачнел. Доктор осмотрел Филиппа; он находился в почти бесчувственном состоянии.
– Так что же?.. – робко спросила я, когда доктор встал. – Ему не лучше?
Он вздохнул и посмотрел на меня с грустью.
– Нет, – ответил он, – наоборот. Мне такое резкое падение температуры не нравится. Это улучшение мнимое… Это дурной признак.
– Но не признак конца? Доктор промолчал.
В тот же вечер жар снова усилился, черты лица Филиппа страшно исказились. Теперь я знала, что он умрет. Сидя возле него, я взяла его пылающую руку; он, видимо, не почувствовал этого. Я думала: «Значит, ты покинешь меня, дорогой мой!» И я пробовала представить себе эту невообразимую вещь: жизнь без Филиппа. «Боже мой! – думала я. – И я могла ревновать! Ему оставалось жить всего лишь несколько месяцев, а я…»
Тут я дала себе клятву: если чудом Филипп останется в живых, я ни о чем ином не буду думать, как только о его счастье.
В полночь свекровь хотела меня сменить; в ответ я решительно покачала головой: не надо. Говорить я не могла. Я по-прежнему держала в руке руку Филиппа; она покрывалась липким потом. Он дышал с таким трудом, что у меня разрывалось сердце. Вдруг он открыл глаза и сказал:
– Изабелла, мне душно; я, кажется, умираю.
Эти несколько слов он произнес совсем ясным голосом, но тут же снова впал в забытье. Его мать обняла меня за плечи и поцеловала. Пульс, который я нащупывала, все слабел. В шесть часов утра приехал доктор; он сделал укол, и это несколько подкрепило его силы. В семь часов Филипп, не приходя в сознание, испустил последний вздох. Мать закрыла ему глаза. Мне припомнилась фраза, написанная им в связи с кончиной его отца: «Неужели в роковой день я окажусь один перед лицом смерти? Мне хочется, чтобы это случилось как можно раньше».
Это случилось очень рано, Филипп, – как тебе и хотелось, и это грустно, дорогой мой, любимый. Мне кажется, что, если бы мне удалось сохранить тебя, я знала бы, как дать тебе счастье. Но наши судьбы и наша воля почти всегда действуют невпопад.
|
The script ran 0.011 seconds.