Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Виктор Гюго - Собор Парижской Богоматери [1831]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Высокая
Метки: adv_history, home_sex, prose_classic, sci_history, Драма, История, Классика, О любви, Роман

Аннотация. «Собор Парижской Богоматери» — знаменитый роман Виктора Гюго. Книга, в которой увлекательный, причудливый сюжет — всего лишь прекрасное обрамление для поразительных, потрясающих воображение авторских экскурсов в прошлое Парижа. «Собор Парижской Богоматери» экранизировали и ставили на сцене десятки раз, однако ни одной из постановок не удалось до конца передать масштаб и величие оригинала Гюго. Перевод: Надежда Александровна Коган. Авторы иллюстраций: E. de Beaumont, Daubigny, de Lemud, de Rudder, а также Е. Игнатова, В. Чебаник, Л. Дудник и другие художники.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

Но возвратимся к этому фасаду в том его виде, в каком он нам представляется, когда мы благоговейно созерцаем суровый и мощный собор, который, по словам его летописцев, наводит страх – quae mole sua terrorem incutit spectantibus.[37] Ныне в его фасаде недостает трех важных частей: прежде всего крыльца с одиннадцатью ступенями, приподнимавшего его над землей; затем нижнего ряда статуй, занимавших ниши трех порталов; и, наконец, верхнего ряда изваяний, некогда украшавших галерею первого яруса и изображавших двадцать восемь древних королей Франции, начиная с Хильдеберта и кончая Филиппом‑Августом, с державою в руке. Время, медленно и неудержимо поднимая уровень почвы Сите, заставило исчезнуть лестницу. Но, дав поглотить все растущему приливу парижской мостовой одну за другой эти одиннадцать ступеней, усиливавших впечатление величавой высоты здания, оно вернуло собору, быть может, больше, нежели отняло: оно придало его фасаду темный колорит веков, который претворяет преклонный возраст памятника в эпоху наивысшего расцвета его красоты. Но кто низвергнул оба ряда статуй? Кто опустошил ниши? Кто вырубил посреди центрального портала новую незаконную стрельчатую арку? Кто отважился поместить туда безвкусную, тяжелую резную дверь в стиле Людовика XV рядом с арабесками Бискорнета?.. Люди, архитекторы, художники наших дней. А внутри храма кто низверг исполинскую статую святого Христофора, столь же прославленную среди статуй, как большая зала Дворца правосудия среди других зал, как шпиц Страсбургского собора среди колоколен? Кто грубо изгнал из храма множество статуй, которые населяли промежутки между колоннами нефа и хоров, – статуи коленопреклоненные, стоявшие во весь рост, конные, статуи мужчин, женщин, детей, королей, епископов, воинов, каменные, мраморные, золотые, серебряные, медные, даже восковые?.. Уж никак не время. А кто подменил древний готический алтарь, пышно уставленный раками и ковчежцами, тяжелым каменным саркофагом, украшенным головами херувимов и облаками, похожим на попавший сюда архитектурный образчик церкви Валь‑де‑Грас или Дома инвалидов? Кто так нелепо вделал в плиты карловингского пола, работы Эркандуса, этот тяжелый каменный анахронизм? Не Людовик ли XIV, исполнивший желание Людовика XIII? Кто заменил холодным белым стеклом цветные витражи, притягивавшие восхищенный взор наших предков то к розетке главного портала, то к стрельчатым окнам алтаря? И что сказал бы какой‑нибудь причетник XIV века, увидев эту чудовищную желтую замазку, которой наши вандалы‑архиепископы запачкали собор? Он вспомнил бы, что именно этой краской палач отмечал дома осужденных законом, он вспомнил бы отель Пти‑Бурбон, в ознаменование измены коннетабля также вымазанный той самой желтой краской, которая, по словам Соваля, была «столь крепкой и доброкачественной, что еще более ста лет сохраняла свою свежесть». Причетник решил бы, что святой храм осквернен, и в ужасе бежал бы. А если мы, минуя неисчислимое множество мелких проявлений варварства, поднимемся на самый верх собора, то спросим себя: что сталось с очаровательной колоколенкой, опиравшейся на точку пересечения свода, столь же хрупкой и столь же смелой, как и ее сосед, шпиц Сент‑Шапель (тоже снесенный)? Стройная, остроконечная, звонкая, ажурная, она, далеко опережая башни, так легко вонзалась в ясное небо! Один архитектор (1787), обладавший непогрешимым вкусом, ампутировал ее, а чтобы скрыть рану, счел вполне достаточным наложить на нее свинцовый пластырь, напоминающий крышку котла. Таково было отношение к дивным произведениям искусства средневековья почти всюду, особенно во Франции. На его руинах можно различить три вида более или менее глубоких повреждений: прежде всего бросаются в глаза те из них, что нанесла рука времени, там и сям неприметно выщербив и покрыв ржавчиной поверхность зданий; затем на них беспорядочно ринулись полчища политических и религиозных смут, – слепых и яростных по своей природе, которые растерзали роскошный скульптурный и резной наряд соборов, выбили розетки, разорвали ожерелья из арабесок и статуэток, уничтожили изваяния – одни за то, что те были в митрах, другие за то, что их головы венчали короны; довершили разрушения моды, все более вычурные и нелепые, сменявшие одна другую при неизбежном упадке зодчества, после анархических, но великолепных отклонений эпохи Возрождения. Моды нанесли больше вреда, чем революции. Они врезались в самую плоть средневекового искусства, они посягнули на самый его остов, они обкорнали, искромсали, разрушили, убили в здании его форму и символ, его смысл и красоту. Не довольствуясь этим, моды осмелились переделать его заново, на что все же не притязали ни время, ни революции. Считая себя непогрешимыми в понимании «хорошего вкуса», они бесстыдно разукрасили язвы памятника готической архитектуры своими жалкими недолговечными побрякушками, мраморными лентами, металлическими помпонами, медальонами, завитками, ободками, драпировками, гирляндами, бахромой, каменными языками пламени, бронзовыми облаками, дородными амурами и пухлыми херувимами, которые, подобно настоящей проказе, начинают пожирать прекрасный лик искусства еще в молельне Екатерины Медичи, а два века спустя заставляют это измученное и манерное искусство окончательно угаснуть в будуаре Дюбарри. Итак, повторим вкратце то, на что мы указывали выше: троякого рода повреждения искажают облик готического зодчества. Морщины и наросты на поверхности – дело времени. Следы грубого насилия, выбоины, проломы дело революций, начиная с Лютера и кончая Мирабо. Увечья, ампутации, изменения в самом костяке здания, так называемые «реставрации» – дело варварской работы подражавших грекам и римлянам ученых мастеров, жалких последователей Витрувия и Виньоля. Так великолепное искусство, созданное вандалами, было убито академиками. К векам, к революциям, разрушавшим по крайней мере беспристрастно и величаво, присоединилась туча присяжных зодчих, ученых, признанных, дипломированных, разрушавших сознательно и с разборчивостью дурного вкуса, подменяя, к вящей славе Парфенона, кружева готики листьями цикория времен Людовика XV. Так осел лягает умирающего льва. Так засыхающий дуб точат, сверлят, гложут гусеницы. Как далеко то время, когда Робер Сеналис, сравнивая Собор Парижской Богоматери с знаменитым храмом Дианы в Эфесе, «столь прославленным язычниками» и обессмертившим Герострата, находил галльский собор великолепней по длине, ширине, высоте и устройству»![38] Собор Парижской Богоматери не может быть, впрочем, назван законченным, цельным, имеющим определенный характер памятником. Это уже не храм романского стиля, но это еще и не вполне готический храм. Это здание промежуточного типа. В отличие от Турнюсского аббатства Собор Парижской Богоматери лишен суровой, мощной ширины фасада, круглого и широкого свода, леденящей наготы, величавой простоты надстроек, основанием которых является круглая арка, тора.) Он не похож и на собор в Бурже – великолепное, легкое, многообразное, пышное, все ощетинившееся остриями стрелок произведение готики. Нельзя причислить собор и к древней семье мрачных, таинственных, приземистых и как бы придавленных полукруглыми сводами церквей, напоминающих египетские храмы, за исключением их кровли, сплошь эмблематических, жреческих, символических, орнаменты которых больше обременены ромбами и зигзагами, нежели цветами, больше цветами, нежели животными, больше животными, нежели людьми; являющихся творениями скорее епископов, чем зодчих; служивших примером первого превращения того искусства, насквозь проникнутого теократическим и военным духом, которое брало свое начало в Восточной Римской империи и дожило до времен Вильгельма Завоевателя. Нельзя также отнести наш собор и к другой семье церквей, высоких, воздушных, с изобилием витражей, смелых по рисунку; общинных и гражданских, как символы политики, свободных, прихотливых и необузданных, как творения искусства; служивших примером второго превращения зодчества, уже не эмблематического и жреческого, но художественного, прогрессивного и народного, начинающегося после крестовых походов и заканчивающегося в царствование Людовика XI. Таким образом. Собор Парижской Богоматери – не чисто романского происхождения, как первые, и не чисто арабского, как вторые. Это здание переходного периода. Не успел саксонский зодчий воздвигнуть первые столбы нефа, как стрельчатый свод, вынесенный из крестовых походов, победоносно лег на широкие романские капители, предназначенные поддерживать лишь полукруглый свод. Нераздельно властвуя с той поры, стрельчатый свод определяет формы всею собора в целом. Непритязательный и скромный вначале, этот свод разворачивается, увеличивается, но еще сдерживает себя, не дерзая устремиться остриями своих стрел и высоких арок в небеса, как он сделал это впоследствии в стольких дивных соборах. Его словно стесняет соседство тяжелых романских столбов. Однако изучение этих зданий переходного периода от романского стиля к готическому столь же важно, как и изучение образцов чистого стиля. Они выражают собою тот оттенок в искусстве, который без них был бы для нас утрачен. Это – прививка стрельчатого свода к полукруглому. Собор Парижской Богоматери как раз и является примечательным образцом подобной разновидности. Каждая сторона, каждый камень почтенного памятника – это не только страница истории Франции, но и истории науки и искусства. Укажем здесь лишь на главные его особенности. В то время как малые Красные врата по своему изяществу почти достигают предела утонченности готического зодчества XV столетия, столбы нефа по объему и тяжести напоминают еще здание аббатства Сен‑Жермен‑де‑Пре времен каролингов, словно между временем сооружения врат и столбов лег промежуток в шестьсот лет. Все, даже герметики, находили в символических украшениях главного портала достаточно полный обзор своей науки, совершенным выражением которой являлась церковь СенЖак‑де‑ла‑Бушри. Таким образом, романское аббатство, философическая церковь, готическое искусство, искусство саксонское, тяжелые круглые столбы времен Григория VII, символика герметиков, где Никола Фламель предшествовал Лютеру, единовластие папы, раскол церкви, аббатство Сен‑Жермен‑де‑Пре, и Сен‑Жак‑дела‑Бушри все расплавилось, смешалось, слилось в Соборе Парижской Богоматери. Эта главная церковь, церковь‑прародительница, является среди древних церквей Парижа чем‑то вроде химеры: у нее голова одной церкви, конечности другой, торс третьей и чтото общее со всеми. Повторяем: эти постройки смешанного стиля представляют немалый интерес и для художника, и для любителя древностей, и для историка. Подобно следам циклопических построек, пирамидам Египта и гигантским индусским пагодам, они дают почувствовать, насколько первобытно искусство зодчества; они служат наглядным доказательством того, что крупнейшие памятники прошлого – это не столько творения отдельной личности, сколько целого общества; это скорее следствие творческих усилий народа, чем яркая вспышка гения, это осадочный пласт, оставляемый после себя нацией; наслоения, отложенные веками, гуща, оставшаяся в результате последовательного испарения человеческого общества; словом, это своего рода органическая формация. Каждая волна времени оставляет на памятнике свой намыв, каждое поколение – свой слой, каждая личность добавляет свой камень. Так поступают бобры, так поступают пчелы, так поступают и люди. Величайший символ зодчества, Вавилон, представлял собою улей. Великие здания, как и высокие горы – творения веков. Часто форма искусства успела уже измениться, а они все еще не закончены, pendent opera interrupta[39] тогда они спокойно принимают то направление, которое избрало искусство. Новое искусство берется за памятник в том виде, в каком его находит, отражается в нем, уподобляет его себе, продолжает согласно своей фантазии и, если может, заканчивает его. Это совершается спокойно, без усилий, без противодействия, следуя естественному, бесстрастному закону. Это черенок, который привился, это сок, который бродит, это растение, которое принялось. Поистине в этих последовательных спайках различных искусств на различной высоте одного и того же здания заключается материал для многих объемистых томов, а нередко и сама всемирная история человечества. Художник, личность, человек исчезают в этих огромных массах, не оставляя после себя имени творца; человеческий ум находит в них свое выражение и свой общий итог. Здесь время зодчий, а народ – каменщик. Рассматривая лишь европейское, христианское зодчество, этого младшего брата огромных каменных кладок Востока, мы видим пред собой исполинское образование, разделенное на три резко отличных друг от друга пояса: пояс романский[40], пояс готический и пояс Возрождения, который мы охотно назовем греко‑римским. Романский пласт, наиболее древний и глубокий, представлен полукруглым сводом, который вновь появляется перед нами в верхнем новом пласте эпохи Возрождения, поддерживаемый греческой колонной. Между ними лежит пласт стрельчатого свода. Здания, относящиеся только к одному из этих трех наслоений, совершенно отличны от других, закончены и едины. Таковы, например, аббатство Жюмьеж, Реймский собор, церковь Креста господня в Орлеане. Но эти три пояса, как цвета в солнечном спектре, соединяются и сливаются по краям. Отсюда возникли памятники смешанного стиля, здания различных оттенков переходного периода. Среди них можно встретить памятник романский по своему основанию, готический по средней части, греко‑римский – по куполу. Это объясняется тем, что он строился шестьсот лет. Впрочем, подобная разновидность встречается редко. Образчиком такого здания служит главная башня замка Этамп. Чаще других встречаются памятники двух формаций. Таков Собор Парижской Богоматери – здание со стрельчатым сводом, которое первыми своими столбами внедряется в тот же романский слой, куда погружены и портал Сен‑Дени и неф церкви Сен‑Кермен‑деПре. Такова прелестная полуготическая зала капитула Бошервиля, до половины охваченная романским пластом. Таков кафедральный собор в Руане, который был бы целиком готическим, если бы острие его центрального шпиля не уходило в эпоху Возрождения.[41] Впрочем, все эти оттенки и различия касаются лишь внешнего вида здания. Искусство меняет здесь только оболочку. Самое же устройство христианского храма остается незыблемым. Внутренний остов его все тот же, все то же последовательное расположение частей. Какой бы скульптурой и резьбой ни была изукрашена оболочка храма, под нею всегда находишь, хотя бы в зачаточном, начальном состоянии, римскую базилику. Она располагается на земле по непреложному закону. Это все те же два нефа, пересекающихся в виде креста, верхний конец которого, закругленный куполом, образует хоры; это все те же постоянные приделы для крестных ходов внутри храма или для часовен – нечто вроде боковых проходов, с которыми центральный неф сообщается через промежутки между колоннами. На этой постоянной основе бесконечно варьируется число часовен, порталов, колоколен, шпилей, следуя за фантазией века, народа и искусства. Предусмотрев богослужебный чин и обеспечив его соблюдение, зодчество в остальном поступает, как ему вздумается. Изваяния, витражи, розетки, арабески, резные украшения, капители, барельефы – все это сочетает оно по своему вкусу и по своим правилам. Отсюда проистекает изумительное внешнее разнообразие подобного рода зданий, в основе которых заключено столько порядка и единства. Ствол дерева неизменен, листва прихотлива.  II. Париж с птичьего полета   Мы попытались восстановить перед читателями дивный Собор Парижской Богоматери. Мы в общих чертах указали на те красоты, которыми он отличался в XV веке и которых ныне ему недостает, но мы опустили главное, а именно – картину Парижа, открывавшуюся с высоты его башен. Когда после долгого восхождения ощупью по темной спирали лестницы, вертикально пронзающей массивные стены колоколен, вы внезапно вырывались на одну из высоких, полных воздуха и света террас, перед вами развертывалась великолепная панорама. То было зрелище sill generis[42], о котором могут составить себе понятие лишь те из читателей, кому посчастливилось видеть какой‑нибудь из еще сохранившихся кое‑где готических городов во всей его целостности, завершенности и сохранности, как, например, Нюрнберг в Баварии, Витториа в Испании, или хотя бы самые малые образцы таких городов, лишь бы они хорошо сохранились вроде Витре в Бретани или Нордгаузена в Пруссии. Париж триста пятьдесят лет тому назад, Париж XV столетия был уже городом‑гигантом. Мы, парижане, заблуждаемся относительно позднейшего увеличения площади, занимаемой Парижем. Со времен Людовика XI Париж вырос немногим более чем на одну треть и, несомненно, гораздо больше проиграл в красоте, чем выиграл в размере. Как известно, Париж возник на древнем острове Сите, имеющем форму колыбели. Плоский песчаный берег этого острова был его первой границей, а Сена – первым рвом. В течение нескольких веков Париж существовал как остров с двумя мостами – одним на севере, другим на юге, и с двумя мостовыми башнями, служившими воротами и крепостями: Гран‑Шатле на правом берегу и Пти‑Шатле – на левом. Позже, начиная со времен первой королевской династии, Париж, стесненный на своем острове, не находя возможности развернуться на нем, перекинулся через реку. Первая ограда крепостных стен и башен врезалась в поля по обе стороны Сены за Гран‑Шатле и Пти‑Шатле. От этой древней ограды еще в прошлом столетии оставались кое‑какие следы, но ныне от нее сохранилось лишь воспоминание, лишь несколько легенд да ворота Боде, или Бодуайе, Porta Bagauda Мало‑помалу поток домов, беспрестанно выталкиваемый из сердца города, перехлестнул через ограду, источил, разрушил и стер ее. Филипп‑Август воздвигает ему новую плотину. Он со всех сторон заковывает Париж в цепь толстых башен, высоких и прочных. В течение целого столетия дома жмутся друг к другу, скопляются и, словно вода в водоеме, все выше поднимают свой уровень в этом бассейне. Они растут в глубь дворов, громоздят этажи на этажи, карабкаются друг на друга, подобно сжатой жидкости, устремляются вверх, и только тот из них дышал свободно, кому удавалось поднять голову выше соседа. Улицы углубляются и суживаются; площади застраиваются и исчезают. Наконец дома перескакивают через ограду Филиппа‑Августа и весело, вольно, вкривь и вкось, как вырвавшиеся на свободу узники, рассыпаются по равнине. Они выкраивают в полях сады, устраиваются со всеми удобствами. Начиная с 1367 года город до того разлился по предместьям, что для него потребовалась новая ограда, особенно на правом берегу. Ее возвел Карл V. Но такой город, как Париж, растет непрерывно. Только такие города и превращаются в столицы. Это воронки, куда ведут все географические, политические, моральные и умственные стоки страны, куда направлены все естественные склонности целого народа; это, так сказать, кладези цивилизации и в то же время каналы, куда, капля за каплей, век за веком, без конца просачиваются и где скапливаются торговля, промышленность, образование, население, – все, что плодоносно, все, что живительно, все, что составляет душу нации. Ограда Карла V разделила судьбу ограды Филиппа‑Августа. С конца XV столетия дома перемахнули и через это препятствие, предместья устремились дальше. В XVI столетии эта ограда как бы все больше и больше подается назад в старый город, – до того разросся за нею новый. Таким образом, уже в XV веке, на котором мы и остановимся, Париж успел стереть три концентрических круга стен, зародышем которых во времена Юлиана Отступника были Гран‑Шатле и Пти‑Шатле. Могучий город разорвал один за другим четыре пояса стен, – так дитя прорывает одежды, из которых оно выросло. При Людовике XI среди этого моря домов торчали кое‑где группы полуразвалившихся башен, оставшиеся от древних оград, подобно остроконечным вершинам холмов во время наводнения, подобно островам старого Парижа, затопленным приливом нового города. С тех пор, как это ни грустно, Париж вновь преобразился; но он преодолел всего только одну ограду, ограду Людовика XV, эту жалкую стену из грязи и мусора, достойную короля, построившего ее, и поэта, ее воспевшего. В застенке стен Париж стенает. В XV столетии Париж был разделен на три города, резко отличавшихся друг от друга, независимых, обладавших каждый своей физиономией, своим специальным назначением, своими нравами, обычаями, привилегиями, своей историей: Сите, Университет и Город. Сите, расположенный на острове, самый древний из них и самый незначительный по размерам, был матерью двух других городов, напоминая собою – да простится нам это сравнение – старушонку между двумя стройными красавицами‑дочерьми. Университет занимал левый берег Сены, от башни Турнель до Нельской башни. В современном Париже этим местам соответствуют: одному – Винный рынок, другому – Монетный двор. Ограда его довольно широким полукругом вдалась в поле, на котором некогда Юлиан Отступник воздвиг свои термы. В ней находился и холм святой Женевьевы. Высшей точкой этой каменной дуги были Папские ворота, почти на том самом месте, где ныне расположен Пантеон. Город, самая обширная из трех частей Парижа, занимал правый берег Сены. Его набережная, обрывавшаяся, вернее, прерывавшаяся в нескольких местах, тянулась вдоль Сены, от башни Бильи до башни Буа, то есть от того места, где расположены теперь Провиантские склады, и до Тюильри. Эти четыре точки, в которых Сена перерезала ограду столицы, оставляя налево Турнель и Нельскую башню, а направо – башню Бильи и башню Буа, известны главным образом под именем «Четырех парижских башен». Город вдавался в поля еще дальше, чем Университет. Высшей точкой его ограды (возведенной Карлом V) были ворота Сен‑Дени и Сен‑Мартен, местоположение которых не изменилось до сих пор. Как мы уже сказали, каждая из этих трех больших частей Парижа сама по себе являлась городом, но городом слишком узкого назначения, чтобы быть вполне законченным и обходиться без двух других. Поэтому и облик каждого из этих трех городов был совершенно своеобразен. В Сите преобладали церкви, в Городе – дворцы, в Университете – учебные заведения. Не касаясь второстепенных особенностей древнего Парижа и прихотливых законов дорожного ведомства, отметим в общих чертах, основываясь лишь на примерах согласованности и однородности в этом хаосе городских судебных ведомств, что юридическая власть на острове принадлежала епископу, на правом берегу – торговому старшине, на левом – ректору. Верховная же власть над всеми принадлежала парижскому прево, то есть чиновнику королевскому, а не муниципальному. В Сите находился Собор Парижской Богоматери, в Городе – Лувр и Ратуша, в Университете – Сорбонна. В Городе помещался Центральный рынок, в Сите – госпиталь Отель‑Дье, в Университете Пре‑о‑Клер. Проступки, совершаемые школярами на левом берегу, разбирались на острове во Дворце правосудия и карались на правом берегу, в Монфоконе, если только в дело не вмешивался ректор, знавший, что Университет – сила, а король слаб: школяры обладали привилегией быть повешенными у себя. (Заметим мимоходом, что большая часть этих привилегий – среди них встречались и более важные – была отторгнута у королевской власти путем бунтов и мятежей. Таков, впрочем, стародавний обычай: король тогда лишь уступает, когда народ вырывает. Есть старинная грамота, где очень наивно сказано по поводу верности подданных: Cluibui iidelitas in reges, quae lamen aliquoties seditiombus inierrupla, multa peperit privilegia.[43]) В XV столетии Сена омывала пять островов, расположенных внутри парижской ограды: Волчий остров, где в те времена росли деревья, а ныне продают дрова; остров Коровий и остров Богоматери – оба пустынные, если не считать двух‑трех лачуг, и оба представлявшие собой ленные владения парижского епископа (в XVII столетии оба эти острова соединили, застроили и назвали островом святого Людовика); затем следовали Сите и примыкавший к нему островок Коровий перевоз, впоследствии исчезнувший под насыпью Нового моста. В Сите в то время было пять мостов: три с правой стороны – каменные мосты Богоматери и Менял и деревянный Мельничий мост; два с левой стороны – каменный Малый мост и деревянный Сен‑Мишель; все они были застроены домами. Университет имел шесть ворот, построенных Филиппом‑Августом; это были, начиная с башни Турнель, ворота Сен‑Виктор, ворота Борделль, Папские, ворота СенЖак, Сен‑Мишель и Сен‑Жермен. Город имел также шесть ворот, построенных Карлом V; это были, начиная от башни Бильи, ворота Сент‑Антуан, ворота Тампль, Сен‑Мартен, Сен‑Дени, ворота Монмартр, ворота Сент‑Оноре. Все эти ворота были крепки и, что нисколько не мешало их прочности, красивы. Воды, поступавшие из Сены в широкий и глубокий ров, где во время зимнего половодья образовывалось сильное течение, омывали подножие городских стен вокруг всего Парижа. На ночь ворота запирались, реку на обоих концах города заграждали толстыми железными цепями, и Париж спал спокойно. С высоты птичьего полета эти три части – Сите, Университет и Город представляли собою, каждая в отдельности, густую сеть причудливо перепутанных улиц. Тем не менее с первого взгляда становилось ясно, что эти три отдельные части города составляют одно целое. Можно было сразу разглядеть две длинные параллельные улицы, тянувшиеся беспрерывно, без поворотов, почти по прямой линии; спускаясь перпендикулярно к Сене и пересекая все три города из конца в конец, с юга на север, они соединяли, связывали, смешивали их и, неустанно переливая людские волны из ограды одного города в ограду другого, превращали три города в один. Первая из этих улиц вела от ворот Сен‑Жак к воротам Сен‑Мартен; в Университете она называлась улицею Сен‑Жак, в Сите – Еврейским кварталом, а в Городе улицею Сен‑Мартен; она дважды перебрасывалась через реку мостами Богоматери и Малым. Вторая называлась улицею Подъемного моста – на левом берегу, Бочарной улицею – на острове, улицею Сен‑Дени – на правом берегу, мостом Сен‑Мишель – на одном рукаве Сены, мостом Менял – на другом, и тянулась от ворот Сен‑Мишель в Университете до ворот Сен‑Дени в Городе. Словом, под всеми этими различными названиями скрывались все те же две улицы, улицы‑матери, улицы‑прародительницы, две артерии Парижа. Все остальные вены этого тройного города либо питались от них, либо в них вливались. Независимо от этих двух главных поперечных улиц, прорезавших Париж из края в край, во всю его ширину, и общих для всей столицы, Город и Университет, каждый в отдельности, имели свою собственную главную улицу, которая тянулась параллельно Сене и пересекала под прямым углом обе «артериальные» улицы. Таким образом, в Городе от ворот Сент‑Антуан можно было по прямой линии спуститься к воротам Сент‑Оноре, а в Университете от ворот СенВиктор к воротам Сен‑Жермен. Эти две большие дороги, скрещиваясь с двумя упомянутыми выше, представляли собою ту основу, на которой покоилась всюду одинаково узловатая и густая, подобно лабиринту, сеть парижских улиц. Пристально вглядываясь в сливающийся рисунок этой сети, можно было различить, кроме того, как бы два пучка, расширяющихся один в сторону Университета, другой – в сторону Города; две связки больших улиц, которые шли, разветвляясь, от мостов к воротам. Кое‑что от этого геометрального плана сохранилось и доныне. Какой же вид представлял город в целом с высоты башен Собора Парижской Богоматери в 1482 году? Вот об этом‑то мы и попытаемся рассказать. Запыхавшийся зритель, взобравшийся на самый верх собора, прежде всего был бы ослеплен зрелищем расстилавшихся внизу крыш, труб, улиц, мостов, площадей, шпилей, колоколен. Его взору одновременно представились бы: резной щипец, остроконечная кровля, башенка, повисшая на углу стены, каменная пирамида XI века, шиферный обелиск XV века, круглая гладкая башня замка, четырехугольная узорчатая колокольня церкви – и большое и малое, и массивное и воздушное. Его взор долго блуждал бы, проникая в глубины этого лабиринта, где все было отмечено своеобразием, гениальностью, целесообразностью и красотой; все было порождением искусства, начиная с самого маленького домика с расписным и лепным фасадом, наружными деревянными креплениями, с низкой аркой двери, с нависшими над ним верхними этажами и кончая величественным Лувром, окруженным в те времена колоннадой башен. Назовем главные массивы зданий, которые вы прежде всего различите, освоившись в этом хаосе строений. Прежде всего Сите. «Остров Сите, – говорит Соваль, у которого среди пустословия временами встречаются удачные выражения, – напоминает громадное судно, завязшее в тине и отнесенное ближе к середине Сены». Мы уже объясняли, что в XV столетии это «судно» было пришвартовано к обоим берегам реки пятью мостами. Эта форма острова, напоминающая корабль, поразила также и составителей геральдических книг. По словам Фавена и Паскье, только благодаря этому сходству, а вовсе не вследствие осады норманнов, на древнем гербе Парижа изображено судно. Для человека, умеющего в нем разбираться, герб – алгебра, герб – язык. Вся история второй половины средних веков запечатлена в геральдике, подобно тому, как история первой их половины выражена в символике романских церквей. Это иероглифы феодализма, заменившие иероглифы теократии. Итак, первое, что бросалось в глаза, был остров Сите, обращенный кормою на восток, а носом на запад. Став лицом к носу корабля, вы различали перед собою рой старых кровель, над которыми круглилась широкая свинцовая крыша Сент‑Шапель, похожая на спину слона, отягощенного своей башенкой. Но здесь этой башенкой был самый дерзновенный, самый отточенный, самый филигранный, самый прозрачный шпиль, сквозь кружевной конус которого когда‑либо просвечивало небо. Перед Собором Парижской Богоматери со стороны паперти расстилалась великолепная площадь, застроенная старинными домами, с вливающимися в нее тремя улицами. Южную сторону этой площади осенял весь изборожденный морщинами, угрюмый фасад госпиталя Отель‑Дье с его словно покрытой волдырями и бородавками кровлей. Далее направо, налево, к востоку, к западу в этом сравнительно тесном пространстве Сите вздымались колокольни двадцати одной церкви разных эпох, разнообразных стилей, всевозможных размеров, от приземистой, источенной червями романской колоколенки Сен‑Дени‑дю‑Па, career Glaucini, и до тонких игл церквей Сен‑Пьероо‑Беф и Сен‑Ландри. Позади Собора Парижской Богоматери на севере раскинулся монастырь с его готическими галереями; на юге – полуроманский епископский дворец; на востоке – пустынный мыс Терен. В этом нагромождении домов можно было узнать по высоким каменным ажурным навесам, украшавшим в ту эпоху все, даже слуховые окна дворцов, особняк, поднесенный городом в дар Ювеналу Дезюрсен при Карле VI; чуть подальше – просмоленные балаганы рынка Палюс; еще дальше – новые хоры старой церкви Сен‑Жермен, удлиненные в 1458 году за счет улицы Фев; а еще дальше – то кишащий народом перекресток, то воздвигнутый на углу улицы вращающийся позорный столб, то остаток прекрасной мостовой Филиппа‑Августа – великолепно вымощенную посреди улицы дорожку для всадников, так неудачно замененную в XVI веке жалкой булыжной мостовой, именовавшейся «Мостовою Лиги», то пустынный внутренний дворик с одной из тех сквозных башенок, которые пристраивались к дому для внутренней винтовой лестницы, как это было принято в XV веке, и образец которых еще и теперь можно встретить на улице Бурдоне. Наконец вправо от Сент‑Шапель, к западу, на самом берегу реки, разместилась группа башен Дворца правосудия. Высокие деревья королевских садов, разбитых на западной оконечности Сите, застилали от взора островок Коровьего перевоза. Что касается воды, то с башен Собора Парижской Богоматери ее почти не было видно ни с той, ни с другой стороны: Сена скрывалась под мостами, а мосты под домами. И если вы, минуя эти мосты, застроенные домами с зелеными кровлями, скоро заплесневевшими от водяных испарений, обращали взор влево, к Университету, то прежде всего вас поражал большой приземистый сноп башен Пти‑Шатле, разверстые ворота которого, казалось, поглощали конец Малого моста; если же ваш взгляд устремлялся вдоль берега с востока на запад, от башни Турнель до Нельской, то перед вами длинной вереницей бежали здания с резными балками, с цветными оконными стеклами, с нависшими друг над другом этажами – нескончаемая ломаная линия островерхих кровель, то и дело перегрызаемая пастью какой‑нибудь улицы, обрываемая фасадом или углом какого‑нибудь большого особняка, непринужденно раскинувшегося своими дворами и садами, крылами и корпусами среди сборища теснящихся, жмущихся друг к другу домов, подобно знатному барину среди деревенщины. Таких особняков на набережной было пять или шесть, от особняка де Лорен, разделившего с бернардинцами большое огороженное пространство по соседству с Турнель, и до особняка Нель, главная башня которого была рубежом Парижа, а остроконечные кровли три месяца в году прорезали своими черными треугольниками багряный диск заходящего солнца. На этом берегу Сены было меньше торговых заведений, чем на противоположном; здесь больше толпились и шумели школяры, нежели ремесленники, и в сущности набережной в настоящем смысле этого слова служило лишь пространство от моста Сен‑Мишель до Нельской башни. Остальная часть берега Сены была либо оголенной песчаной полосой, как по ту сторону владения бернардинцев, либо скопищем домов, подступавших к самой воде, между двумя мостами. Здесь постоянно слышался оглушительный гвалт прачек; с утра до вечера они кричали, болтали и пели вдоль всего побережья и звучно колотили вальками как и в наши дни. Это был веселый уголок Парижа. Университетская сторона казалась сплошной глыбой. Это была однородная и плотная масса. Частые остроугольные, сросшиеся, почти одинаковые по форме кровли казались с высоты кристаллами одного и того же вещества. Прихотливо извивавшийся ров улиц разрезал почти на пропорциональные ломти этот пирог домов. Отовсюду видны были сорок два коллежа Университетской стороны, расположенные довольно равномерно. Разнообразные и забавные коньки крыш всех этих прекрасных зданий были произведением того же самого искусства, что и скромные кровли, над которыми они возвышались; в сущности они были не чем иным, как возведением в квадрат или в куб той же геометрической фигуры. Они усложняли целое, не нарушая его единства; дополняли, не обременяя его. Геометрия – та же гармония. Над живописными чердаками левого берега торжественно возвышались прекрасные особняки: ныне исчезнувшие Неверское подворье. Римское подворье, Реймское подворье и особняк Клюни, существующий еще и сейчас на радость художникам, хотя и без башни, которой его так безрассудно лишили несколько лет назад. Здание романского стиля, с прекрасными сводчатыми арками, возле Клюни – это термы Юлиана. Здесь было также множество аббатств более смиренной красоты, более суровой величавости, но не менее прекрасных и не менее обширных Из них прежде всего останавливали внимание: Бернардинское аббатство с тремя колокольнями; монастырь святой Женевьевы, уцелевшая четырехугольная башня которого заставляет горько пожалеть об остальном; Сорбонна, полушкола, полумонастырь, от которого сохранился еще изумительный неф; красивый квадратной формы монастырь матюринцев; его сосед, монастырь бенедиктинцев, в ограду которого за время, протекшее между седьмым и восьмым изданием этой книги, на скорую руку успели втиснуть театр, Кордельерское аббатство с тремя громадными высящимися рядом пиньонами; Августинское аббатство, изящная стрелка которого поднималась на западной стороне этой части Парижа, вслед за Нельской башней. В ряду этих монументальных зданий коллежи, являющиеся, собственно говоря, соединительным звеном между монастырем и миром, по суровости, исполненной изящества, по скульптуре, менее воздушной, чем у дворцов, и архитектуре, менее строгой, чем у монастырей, занимали среднее место между особняками и аббатствами. К сожалению, теперь почти ничего не сохранилось от этих памятников старины, в которых готическое искусство с такой точностью перемежало пышность и умеренность. Над всем господствовали церкви (они были многочисленны и великолепны в Университете и также являли собою все эпохи зодчества, начиная с полукруглых сводов Сен‑Жюльена и кончая стрельчатыми арками СенСеверина); как еще один гармонический аккорд, добавленный к ходу созвучий, они то и дело прорывали сложный узор пиньонов резными шпилями, сквозными колокольнями, тонкими иглами, линии которых были великолепным и увеличенным повторением остроугольной формы кровель. Университетская сторона была холмистою. Холм святой Женевьевы на юго‑восточной стороне вздувался, как огромный пузырь. Любопытное зрелище с высоты Собора Парижской Богоматери являло собой это множество узких и извилистых улиц (ныне Латинский квартал), эти грозди домов, разбросанных по всем направлениям на его вершине и в беспорядке, почти отвесно устремлявшихся по его склонам к самой реке: одни, казалось, падают, другие карабкаются наверх, и все цепляются друг за друга. От беспрерывного потока тысяч черных точек, двигавшихся на мостовой, рябило в глазах: это кишела толпа, еле различимая с такой высоты и на таком расстоянии. Наконец в промежутках между этими кровлями, шпилями и выступами несчетного числа зданий, причудливо изгибавших, закручивавших и зазубривавших линию границы Университетской стороны, местами проглядывали часть толстой замшелой стены, массивная круглая башня, зубчатые городские ворота, изображавшие крепость, – то была ограда Филиппа‑Августа. За ней зеленели луга, убегали дороги, вдоль которых тянулись последние дома предместий, все более и более редевшие, по мере того как они удалялись от города. Некоторые из этих предместий имели довольно важное значение. Например, начиная от Турнель, предместье Сен‑Виктор с его одноарочным мостом через Бьевр, с его аббатством, в котором сохранилась эпитафия Людовика Толстого – epitaphium Ludovici Grossi, с церковью, увенчанной восьмигранным шпилем, окруженным четырьмя колоколенками XI века (такой же точно можно видеть и до сих пор в Этампе, его еще не разрушили); далее – предместье СенМарсо, уже имевшее в то время три церкви и один монастырь; еще дальше, оставляя влево четыре белые стены мельницы Гобеленов, можно увидеть предместье Сен‑Жак с чудесным резным распятием на перекрестке; потом – церковь Сен‑Жак‑дю‑Го‑Па, которая в то время была еще готической, остроконечной, прелестной; церковь Сен‑Маглуар XIV века, прекрасный неф которой Наполеон превратил в сеновал; церковь НотрДам‑де‑Шан с византийской мозаикой. Наконец, минуя стоящий в открытом поле картезианский монастырь – роскошное здание, современное Дворцу правосудия, с множеством палисадничков, и пользующиеся дурной славой руины Вовера, глаз встречал на западе три романские стрелы церкви Сен‑Жермен‑де‑Пре. Позади этой церкви начиналось Сен‑Жерменское предместье, бывшее в то время уже большой общиной и состоявшее из пятнадцати – двадцати улиц. На одном из углов предместья высилась островерхая колокольня Сен‑Сюльпис. Тут же рядом можно было разглядеть четырехстенную ограду Сен‑Жерменской ярмарочной площади, где ныне расположен рынок; затем – вертящийся позорный столб, принадлежавший аббатству, красивую круглую башенку под свинцовым конусообразным куполом; еще дальше – черепичный завод и Пекарную улицу, ведшую к общественной хлебопекарне, мельницу на пригорке и больницу для прокаженных – домик на отлете, которого сторонились. Но особенно привлекало взор и надолго приковывало к себе аббатство Сен‑Жермен. Этот монастырь, производивший внушительное впечатление и как церковь и как господское поместье, этот дворец духовенства, в котором парижские епископы считали за честь провести хотя бы одну ночь, его трапезная, которая благодаря стараниям архитектора по облику, красоте и великолепному окну‑розетке напоминала собор, изящная часовня во имя божьей матери, огромный спальный покой, обширные сады, опускная решетка, подъемный мост, зубчатая ограда на зеленом фоне окрестных лугов, дворы, где среди отливавших золотом кардинальских мантий сверкали доспехи воинов, – все это сомкнутое и сплоченное вокруг трех высоких романских шпилей, прочно утвержденных на готическом своде, вставало на горизонте великолепной картиной. Когда, наконец, вдосталь насмотревшись на Университетскую сторону, вы обращались к правому берегу, к Городу, панорама резко менялась. Город, хотя и более обширный, чем Университет, не представлял такого единства. С первого же взгляда нетрудно было заметить, что он распадается на несколько совершенно обособленных частей. Та часть Города на востоке, которая и теперь еще называется «Болотом» (в память о том болоте, куда Камюложен завлек Цезаря), представляла собою скопление дворцов. Весь этот квартал тянулся до самой реки. Четыре почти смежных особняка – Жуй, Сане, Барбо и особняк королевы – отражали в водах Сены свои шиферные крыши, прорезанные стройными башенками. Эти четыре здания заполняли все пространство от улицы Нонендьер до аббатства целестинцев, игла которого изящно оттеняла линию их зубцов и коньков. Несколько позеленевших от плесени лачуг, нависших над водой перед этими роскошными особняками, не мешали разглядеть прекрасные линии их фасадов, их широкие квадратные окна с каменными переплетами, их стрельчатые портики, уставленные статуями, четкие грани стен из тесаного камня и все те очаровательные архитектурные неожиданности, благодаря которым кажется, будто готическое зодчество в каждом памятнике прибегает к новым сочетаниям. Позади этих дворцов, разветвляясь по всем направлениям, то в продольных пазах, то в виде частокола и вся в зубцах, как крепость, то прячась, как загородный домик, за раскидистыми деревьями, тянулась бесконечная причудливая ограда удивительного дворца Сен‑Поль, в котором могли свободно и роскошно разместиться двадцать два принца королевской крови, таких, как дофин и герцог Бургундский, с их слугами и с их свитой, не считая знатных вельмож и императора, когда тот посещал Париж, а также львов, которым были отведены особые палаты в этом королевском дворце. Заметим, что в то время помещение царственной особы состояло не менее чем из одиннадцати покоев, от парадного зала и до молельной, не считая галерей, бань, ванных и иных относящихся к нему «подсобных» комнат; не говоря об отдельных садах, отводимых для каждого королевского гостя; не говоря о кухнях, кладовых, людских, общих трапезных, задних дворах, где находились двадцать два главных служебных помещения, от хлебопекарни и до винных погребов; не говоря о залах для разнообразных игр – в шары, в мяч, в обруч, о птичниках, рыбных садках, зверинцах, конюшнях, стойлах, библиотеках, оружейных палатах и кузницах. Вот что представлял собою тогда королевский дворец, будь то Лувр или Сен‑Поль. Это был город в городе. С той башни, на которой мы стоим, дворец СенПоль, полузакрытый от нас четырьмя упомянутыми большими зданиями, был еще очень внушителен и представлял собой чудесное зрелище. В нем легко можно было различить три особняка, которые Карл пристроил к своему дворцу, хотя они и были искусно связаны с главным зданием при помощи ряда длинных галерей с расписными окнами и колонками. Это были: особняк Пти‑Мюс с резной балюстрадой, изящно окаймлявшей его крышу; особняк аббатства Сен‑Мор, имевший вид крепости, с массивной башней, бойницами, амбразурами, небольшими железными бастионами и гербом аббатства на широких саксонских воротах, между двух выемок для подъемного моста; особняк графа д'Этамп, с разрушенной вышкой круглой замковой башни, зазубренной, как петушиный гребень; местами три‑четыре вековых дуба образовывали купы, наподобие огромных кочанов цветной капусты; в прозрачных водах сажалок, переливавшихся светом и тенью, глаз подмечал вольные игры лебедей; а дальше – множество дворов, живописную глубину которых можно было разглядеть, Львиный дворец с низкими сводами на приземистых саксонских столбах, с железными решетками, из‑за которых постоянно слышалось рычанье, а над всем этим вздымалась чешуйчатая стрела церкви Благовещенья. Слева находилось жилище парижского прево, окруженное четырьмя башенками тончайшей резьбы. В середине, в глубине, находился дворец Сен‑Поль со всеми его размножившимися фасадами, с постепенными приращениями со времен Карла V, этими смешанного стиля наростами, которыми в продолжение двух веков обременяла его фантазия архитекторов, со сводчатыми алтарями его часовен, коньками его галерей, с множеством флюгеров на все четыре стороны и двумя высокими башнями, конические крыши которых, окруженные у основания зубцами, напоминали остроконечные шляпы с приподнятыми полями. Продолжая подниматься ступень за ступенью по этому простиравшемуся в отдалении амфитеатру дворцов и преодолев глубокую лощину, словно вырытую среди кровель Города и обозначавшую улицу СентАнтуан, ваш взор достигал наконец Ангулемского подворья – обширного строения, созданного усилиями нескольких эпох, в котором новые, незапятнанной белизны части столь же мало шли к целому, как красная заплата к голубой мантии. Тем не менее до странности остроконечная и высокая крыша нового дворца щетинившаяся резными желобами, покрытая свинцовыми полосами, на которых множеством фантастических арабесок вились искрящиеся инкрустации из позолоченной меди, – эта крыша, столь своеобразно изукрашенная, грациозно возносилась над бурыми развалинами старинного дворца, толстые башни которого, раздувшиеся от времени, словно бочки, осевшие от ветхости и треснувшие сверху донизу, напоминали толстяков с расстегнувшимися на брюхе жилетами. Позади этого здания высился лес стрел дворца Ла‑Турнель. Ничто в мире, ни Альгамбра, ни Шамборский замок, не могло представить более волшебного, более воздушного, более чарующего зрелища, чем этот высокоствольный лес стрел, колоколенок, дымовых труб, флюгеров, спиральных и винтовых лестниц, сквозных, словно изрешеченных пробойником бельведеров, павильонов, веретенообразных башенок, или, как их тогда называли, «вышек» всевозможной формы, высоты и расположения. Все это походило на гигантскую каменную шахматную доску. Направо от Ла‑Турнель ершился пук огромных иссиня‑черных башен, вставленных одна в другую и как бы перевязанных окружавшим их рвом. Эта башня, в которой было прорезано больше бойниц, чем окон, этот вечно вздыбленный подъемный мост, эта вечно опущенная решетка, все это – Бастилия. Эти торчащие между зубцами подобия черных клювов, что напоминают издали дождевые желоба – пушки. Под жерлами, у подножия чудовищного здания – ворота Сент‑Антуан, заслоненные двумя башнями. За Ла‑Турнель, вплоть до самой ограды, воздвигнутой Карлом V, расстилался, весь в богатых узорах зелени и цветов, бархатистый ковер королевских полей и парков, в центре которого по лабиринту деревьев и аллей можно было различить знаменитый сад Дедала, который Людовик подарил Куактье. Обсерватория этого медика возвышалась над лабиринтом, словно одинокая мощная колонна с маленьким домиком на месте капители. В этой лаборатории составлялись страшные гороскопы. Ныне на том месте Королевская площадь. Как мы уже упоминали, дворцовый квартал, о котором мы старались дать понятие читателю, отметив, впрочем, лишь наиболее примечательные строения, заполнял угол, образуемый на востоке оградою Карла V и Сеною. Центр Города был загроможден жилыми домами. Как раз к этому месту выходили все три моста правобережного Города, а возле мостов жилые дома появляются прежде чем дворцы. Это скопление жилищ, лепящихся друг к другу, словно ячейки в улье, не лишено было своеобразной красоты. Кровли большого города подобны морским волнам: в них есть какое‑то величие. В сплошной их массе пересекавшиеся, перепутавшиеся улицы образовывали сотни затейливых фигур. Вокруг рынков они напоминали звезду с великим множеством лучей. Улицы Сен‑Дени и СенМартен со всеми их бесчисленными разветвлениями поднимались рядом, как два мощных сплетшихся дерева. И через весь этот узор змеились Штукатурная, Стекольная, Ткацкая и другие улицы. Окаменевшую зыбь моря кровель местами прорывали прекрасные здания. Одним из них была башня Шатле, высившаяся в начале моста Менял, за которым, под колесами Мельничного моста, пенились воды Сены; это была уже не римская башня времен Юлиана Отступника, а феодальная башня XIII века, сооруженная из столь крепкого камня, что за три часа работы молоток каменщика мог продолбить его не больше чем на пять пальцев в глубину К ним относилась и нарядная квадратная колокольня церкви Сен‑Жак‑де‑ла‑Бушри, углы которой скрадывались скульптурными украшениями, восхитительная уже в XV веке, хотя она тогда еще не была закончена. В частности, ей тогда недоставало тех четырех чудовищ, которые, взгромоздившись впоследствии на углы ее крыши, кажутся еще и сейчас четырьмя сфинксами, загадавшими новому Парижу загадку старого Парижа; ваятель Ро установил их в 1526 году, получив за свой труд двадцать франков. Таков был и «Дом с колоннами», выходивший фасадом на Гревскую площадь, о которой мы уже дали некоторое представление нашему читателю. Далее – церковь СенЖерве, впоследствии изуродованная порталом «хорошего вкуса», церковь Сен‑Мери, древние стрельчатые своды которой еще почти не отличались от полукруглых; церковь Сен‑Жан, великолепный шпиль которой вошел в поговорку, и еще десятки памятников, которые не погнушались укрыть свои чудеса в хаосе темных, узких и длинных улиц Прибавьте к этому каменные резные распятия, которыми еще больше, чем виселицами, изобиловали перекрестки; кладбище Невинных, художественная ограда которого видна была издали за кровлями; вертящийся позорный столб над кровлями Центрального рынка с его верхушкой, выступавшей между двух дымовых труб Виноградарской улицы; лестницу, поднимавшуюся к распятию Круа‑дю‑Трауар, на перекрестке того же названия, где вечно кишел народ; кольцо лачуг Хлебного рынка; остатки древней ограды Филиппа‑Августа, затерявшиеся среди массы домов; башни, словно изглоданные плющом, развалившиеся ворота, осыпающиеся, бесформенные куски стен; набережную с множеством лавчонок и залитыми кровью живодернями; Сену, покрытую судами от Сенной гавани и до самой Епископской тюрьмы, – вообразите себе все это, и вы будете иметь смутное понятие о том, что представляла собою в 1482 году имеющая форму трапеции центральная часть Города. Кроме этих двух кварталов, застроенных – один дворцами, другой домами, третьей частью панорамы правого берега был длинный пояс аббатств, охватывавший почти весь Город с востока на запад и образовавший позади крепостных стен, замыкавших Париж, вторую внутреннюю ограду из монастырей и часовен. Близ парка Турнель, между улицей Сент‑Антуан и старой улицей Тампль, расположен был монастырь святой Екатерины, с его необозримым хозяйством, кончавшимся лишь у городской стены Парижа. Между старой и новой улицами Тампль находилось аббатство Тампль – зловещая, высокая, обособленная громада башен за огромной зубчатой оградой. Между новой улицей Тампль и Сен‑Мартен было аббатство Сен‑Мартен – великолепно укрепленный монастырь, расположенный среди садов; опоясывающие его башни и венцы его колоколен по мощи и великолепию уступали разве лишь церкви Сен‑Жермен‑де‑Пре. Между улицами СенДени и Сен‑Мартен шла ограда аббатства Пресвятой троицы. А далее, между улицами Сен‑Дени и Монторгейль, было аббатство Христовых невест. Рядом с ним виднелись прогнившие кровли и полуразрушенная ограда Двора чудес – единственное мирское звено в благочестивой цепи монастырей. Наконец четвертой частью Города, четко выделявшейся среди скопления кровель правого берега и занимавшей западный угол городской стены и весь берег вниз по течению реки, был новый узел дворцов и особняков, теснившихся у подножия Лувра. Древний Лувр Филиппа‑Августа – колоссальное здание, главная башня которого объединяла двадцать три мощных башни, окружавших ее, не считая башенок, – издали казался как бы втиснутым между готическими фронтонами особняка Алансон и Малого Бурбонского дворца. Эта многобашенная гидра, исполинская хранительница Парижа, с ее неизменно настороженными двадцатью четырьмя головами, с ее чудовищными свинцовыми и чешуйчатыми шиферными спинами, отливавшими металлическим блеском, великолепно завершала очертания Города с западной стороны. Итак, Город представлял собою огромный квартал жилых домов, – то, что римляне называли insula, – имевший по обе стороны две группы дворцов, увенчанных – одна Лувром, другая – Турнель, и ограниченный на севере длинным поясом аббатств и огородов; взгляду все это представлялось слитным и однородным целым. Над множеством зданий, черепичные и шиферные кровли которых вычерчивались одни на фоне других причудливыми звеньями, вставали резные, складчатые, узорные колокольни сорока четырех церквей правого берега. Мириады улиц пробивались сквозь толщу этого квартала. И пределами его с одной стороны служила ограда из высоких стен с четырехугольными башнями (башни ограды Университета были круглые), а с другой перерезаемая мостами Сена с множеством идущих по ней судов. Таков был Город в XV веке. За городскими стенами к самым воротам жались предместья, но отнюдь не столь многочисленные и более разбросанные, нежели на Университетской стороне. Здесь было десятка два лачуг, скучившихся за Бастилией вокруг странных изваяний Круа‑Фобен и упорных арок аббатства Сент‑Антуан‑де‑Шан; далее шел затерявшийся средь нив Попенкур; за ним веселенькая деревенька Ла‑Куртиль с множеством кабачков; городок Сен‑Лоран с церковью, колокольня которой сливалась вдали с остроконечными башнями ворот Сен‑Мартен; предместье Сен‑Дени с обширной оградой монастыря Сен‑Ладр; за Монмартрскими воротами белели стены, окружавшие Гранж‑Бательер; за ними тянулись меловые откосы Монмартра, где в то время было почти столько же церквей, сколько мельниц, и где теперь уцелели только мельницы, ибо современное общество требует лишь пищи телесной. Наконец за Лувром виднелось уходившее в луга предместье Сент‑Оноре, уже и в то время весьма обширное; дальше зеленело селение Малая Бретань и раскидывался Свиной рынок с круглившейся посредине ужасной печью, в которой когда‑то варили заживо фальшивомонетчиков. Между предместьями Куртиль и Сен‑Лоран вы уж, верно, приметили на вершине холма, среди пустынной равнины, здание, издали походившее на развалины колоннады с рассыпавшимся основанием. То был не Парфенон, не храм Юпитера Олимпийского, – то был Монфокон. Теперь, если только перечисление такого множества зданий, хотя мы и старались сделать его по возможности кратким, не раздробило окончательно в сознании читателя общего представления о старом Париже, который мы старались воссоздать, повторим в нескольких словах наиболее существенное. В центре – остров Сите, напоминающий исполинскую черепаху, высунувшую наподобие лап свои мосты в чешуе кровельных черепиц из‑под серого щита крыш. Налево – как бы высеченная из цельного куска трапеция Университета, вздыбленная, крепко сбитая; направо – обширный полукруг Города с многочисленными садами и памятниками. Сите, Университет и Город – все эти три части Парижа – испещрены множеством улиц. Поперек протекает Сена, «кормилица Сена», как называет ее дю Брель, со всеми ее островами, мостами и судами. Вокруг простирается бескрайняя равнина, пестреющая заплатами нив, усеянная прелестными деревушками; налево – Исси, Ванвр, Вожирар, Монруж, Жантильи с его круглой и четырехугольной башнями, и т. д.; направо еще двадцать сеянии, начиная с Конфлана и кончая Виль‑л'Эвек. На горизонте тянется круглая кайма холмов, напоминающих стенки бассейна. Наконец далеко‑далеко на востоке – Венсен с семью четырехгранными башнями; на кие – островерхие башенки Бисетра; на севере игла Сен‑Дени, а на западе – Сен‑Клу и его крепостная башня Вот Париж, которым с высоты башен Собора Парижской Богоматери любовались вороны в 1482 году. Однако именно об этом городе Вольтер сказал, что «до Людовика XIV в нем было всего четыре прекрасных памятника»: купол Сорбонны, Валь‑де‑Грас, новый Лувр и какой‑то четвертый, возможно – Люксембург. Но, к счастью, Вольтер написал Кандида и остался среди длинной вереницы людей, сменявших друг друга в бесконечном ряду поколений, непревзойденным мастером сатанинского смеха. Это доказывает, впрочем, лишь то, что можно быть гением, но ничего не понимать в чуждом ему искусстве. Ведь вообразил же Мольер, что оказал большую честь Рафаэлю и Микеланджело, назвав их «Миньярами своего времени». Однако вернемся к Парижу и к XV столетию. Он был в те времена не только прекрасным городом, но и городом‑монолитом, произведением искусства и истории средних веков, каменной летописью. Это был город, архитектура которого сложилась лишь из двух слоев – слоя романского и слоя готического, ибо римский слой давно исчез, исключая лишь термы Юлиана, где он еще пробивался сквозь толстую кору средневековья. Что касается кельтского слоя, то его образцов уже не находили даже при рытье колодцев. Пятьдесят лет спустя, когда эпоха Возрождения примешала к этому строгому и вместе с тем разнообразному единству блистательную роскошь своей фантазии и архитектурных систем, оргию римских полукруглых сводов, греческих колонн и готических арок, свою изящную и совершенную скульптуру, свое пристрастие к арабескам и акантам, свое архитектурное язычество, современное Лютеру, – Париж предстал перед нами, быть может, еще более прекрасным, хотя и менее гармоничным для глаза и умственного взора. Но это великолепие не было продолжительным. Эпоха Возрождения оказалась недостаточно беспристрастной: ее не удовлетворяло созидание – она хотела ниспровергать. Правда, она нуждалась в свободном пространстве. Вот почему вполне готическим Париж был лишь одно мгновение. Еще не закончив церкви Сен‑Жак‑де‑лаБушри, уже начали сносить старый Лувр. С тех пор великий город изо дня в день утрачивал свой облик. Париж готический, под которым изглаживался Париж романский, исчез в свою очередь. Но можно ли сказать, какой Париж заменил его? Существует Париж Екатерины Медичи – в Тюильри[44], Париж Генриха II – в ратуше, оба эти здания еще выдержаны в строгом вкусе; Париж Генриха IV – это Королевская площадь: кирпичные фасады с каменными углами и шиферными кровлями, трехцветные дома, Париж Людовика XIII – в Валь‑де‑Грас: приплюснутость, приземистость, линия сводов напоминает ручку корзины, колонны кажутся пузатыми, купола горбатыми; Париж Людовика XIV – в Доме инвалидов, громоздком, пышном, позолоченном и холодном; Париж Людовика XV – в церкви Сен‑Сюльпис: завитки, банты, облака, червячки, листья цикория – все высечено из камня, Париж Людовика XVI – в Пантеоне, плохой копии с собора св. Петра в Риме (к тому же здание как‑то нескладно осело, что отнюдь его не украсило); Париж времен Республики – в Медицинской школе: это убогое подражание римлянам и грекам, столь же напоминающее Колизей или Парфенон, как конституция III года напоминает законы Миноса, – в истории зодчества этот стиль называют «стилем мессидора»; Париж Наполеона – на Вандомской площади: бронзовая колонна, отлитая из пушек, действительно великолепна; Париж времен Реставрации – в Бирже; это очень белая колоннада, поддерживающая очень гладкий фриз, а все вместе взятое представляет собой четырехугольник, стоивший двадцать миллионов. С каждым из этих характерных для эпохи памятников связаны сходством стиля, формы и расположения некоторые здания, рассеянные по разным кварталам; глаз знатока сразу отметит их и безошибочно определит время их возникновения. Кто умеет видеть, тот даже по ручке дверного молотка сумеет восстановить дух века и облик короля. Таким образом, у Парижа наших дней нет определенного лица. Это собрание образцов зодчества нескольких столетий, причем лучшие из них исчезли. Столица растет лишь за счет зданий, но каких зданий! Если так пойдет дальше, Париж будет обновляться каждые пятьдесят лет. Поэтому историческое значение его зодчества с каждым днем падает. Все реже и реже встречаются памятники; жилые дома словно затопляют и поглощают их. Наши предки обитали в каменном Париже, наши потомки будут обитать в Париже гипсовом. Что же касается новых памятников современного Парижа, то мы воздержимся судить о них. Это не значит, что мы не отдаем им должного. Церковь св. Женевьевы, создание Суфло, несомненно является одним из самых удачных савойских пирогов, которые когда‑либо выпекались из камня. Дворец Почетного легиона тоже очень изысканное пирожное. Купол Хлебного рынка поразительно похож на фуражку английского жокея, насаженную на длинную лестницу. Башни церкви Сен‑Сюльпис напоминают два больших кларнета, чем это хуже чего‑нибудь другого? – а кривая, жестикулирующая вышка телеграфа на их крыше вносит приятное разнообразие. Портал церкви св. Роха своим великолепием равен лишь порталу церкви св. Фомы Аквинского. Он также обладает рельефным изображением Голгофы, помещенным в углублении, и солнцем из позолоченного дерева. И то и другое совершенно изумительно! Фонарь лабиринта Ботанического сада также весьма замысловат. Что касается дворца Биржи, с греческой колоннадой, римскими дугообразными окнами и дверьми и большим, низким сводом эпохи Возрождения, то в целом это, несомненно, вполне законченный и безупречный памятник зодчества: доказательством служит невиданная и в Афинах аттическая надстройка, прекрасную и строгую линию коей местами грациозно пересекают печные грубы. Заметим кстати, что если облик здания должен соответствовать его назначению и если это назначение должно само о себе возвещать одним лишь характером постройки, то нельзя не восхищаться памятником, который может служить и королевским дворцом и палатой общин, городской ратушей и учебным заведением, манежем и академией, складом товаров и зданием суда, музеем и казармами, гробницей, храмом и театром. Но пока это лишь Биржа. Кроме того, каждое здание должно быть приноровлено к известному климату. Очевидно, здание Биржи, словно по заказу, создано специально для нашего хмурого и дождливого неба. Его крыша почти плоская, как на Востоке, поэтому зимой, во время снегопада, ее подметают. Конечно, крыши для того и возводятся, чтобы их подметать. А своему назначению вполне соответствует: оно с таким же успехом служит во Франции биржей, с каким в Греции могло бы быть храмом. Правда, зодчему немалого труда стоило скрыть циферблат часов, который нарушил бы чистоту прекрасных линий фасада, но зато осталась опоясывающая здание колоннада, под сенью которой в торжественные дни церковных праздников может величественно продефилировать депутация от биржевых маклеров и менял. Все это, несомненно, великолепные памятники. К ним можно еще добавить множество красивых, веселых и разнообразных улиц вроде улицы Риволи, и я не теряю надежды, что когда‑нибудь вид Парижа с воздушного шара явит то богатство линий, то изобилие деталей, то многообразие, то не поддающееся определению грандиозное в простом и неожиданное в прекрасном, что отличает шахматную доску. Но каким бы прекрасным вам ни показался современный Париж, восстановите Париж XV столетия, воспроизведите его в памяти; посмотрите на белый свет сквозь удивительный лес шпилей, башен и колоколен; разлейте по необъятному городу Сену, всю в зеленых и желтых переливах, более изменчивую, чем змеиная кожа, вбейте в нее клинья островов, сожмите арками мостов; четко вырежьте на голубом горизонте готический профиль старого Парижа; заставьте в зимнем тумане цепляющемся за бесчисленные трубы, колыхаться его очертания; погрузите город в глубокий ночной мрак и полюбуйтесь прихотливой игрой теней и света в мрачном лабиринте зданий; бросьте на него лунный луч, который неясно обрисует его и выведет из тумана большие головы башен, или, не тронув светом этот черный силуэт, углубите тени на бесчисленных спорых углах шпилей и коньков и заставьте его внезапно выступить более зубчатым, чем пасть акулы, на медном небе заката. А теперь сравните. Если же вы захотите получить от старого города впечатление, которого современный Париж вам уже дать не может, то при восходе солнца, утром в день большого праздника, на Пасху или на Троицу, взойдите на какое‑нибудь высокое место, где бы столица была у вас перед глазами, и дождитесь пробуждения колоколов. Вы увидите, как по сигналу, данному с неба, – ибо подает его солнце, – сразу дрогнут тысячи церквей. Сначала это редкий, перекидывающийся с одной церкви на другую перезвон, словно оркестранты предупреждают друг друга о начале. Затем вы внезапно увидите, – иногда и ухо обретает зрение, – увидите, как от каждой звонницы вздымается как бы колонна звуков, облако гармонии. Сначала голос каждого колокола, поднимающийся в яркое утреннее небо, чист и поет как бы отдельно от других. Потом, мало‑помалу усиливаясь, голоса растворяются один в другом: они смешиваются, они сливаются, они звучат согласно в великолепном оркестре. Теперь это лишь густой поток звучащих колебаний, непрерывно изливающийся из бесчисленных колоколен; он плывет, колышется, подпрыгивает, кружится над городом и далеко разносит оглушительные волны своих раскатов. А между тем это море созвучий отнюдь не хаотично. Несмотря на всю свою ширину и глубину, о, но не утрачивает прозрачности; вы различаете, как из каждой звонницы змеится согласный подбор колоколов: вы можете расслышать диалог степенного большого колокола и крикливого тенорового; вы различаете, как с одной колокольни на другую перебрасываются октавы; вы видите, как они возносятся, легкие, окрыленные, пронзительные, источаемые серебряным колоколом, и как грузно падают разбитые, фальшивые октавы деревянного; вы наслаждаетесь богатой скользящей то вверх, то вниз гаммой семи колоколов церкви св. Евстафия; вы видите, как в эту гармонию вдруг невпопад врывается несколько ясных стремительных ноток и как, промелькнув тремя‑четырьмя ослепительными зигзагами, они гаснут, словно молния. Там запевает аббатство Сен‑Мартен, – голос этого певца резок и надтреснут; ближе, в ответ ему, слышен угрюмый, зловещий голос Бастилии; с другого конца к вам доносится низкий бас мощной башни Лувра. Величественный хор колоколов Дворца правосудия шлет непрерывно во все концы лучезарные трели, на которые через одинаковые промежутки падают тяжкие удары набатного колокола Собора Парижской Богоматери, и трели сверкают, точно искры на наковальне под ударами молота Порою до вас доносится в разнообразных сочетаниях звон тройного набора колоколов церкви Сен‑Жермен‑де‑Пре. Время от времени это море божественных звуков расступается и пропускает быструю, резкую музыкальную фразу с колокольни церкви Благовещенья, и, разлетаясь, она сияет, как гроздь звездных алмазов. И смутно, приглушенно, из самых недр оркестра еле слышно доносится церковное пение, которое словно испаряется сквозь поры сотрясаемых звуками сводов. Эту оперу стоит послушать. Слитный гул, обычно стоящий над Парижем днем, – это говор города; ночью – это его дыхание; а сейчас – город поет. Прислушайтесь же к этому хору колоколов; присоедините к нему говор полумиллионного населения, извечный ропот реки, непрерывные вздохи ветра, торжественный отдаленный квартет четырех лесов, раскинувшихся по гряде холмов на горизонте подобно исполинским трубам органов; смягчите этой полутенью то, что в главной партии оркестра звучит слишком хрипло и слишком резко, и скажите – есть ли в целом мире чтонибудь более пышное, более радостное, более прекрасное и более ослепительное, чем это смятение колоколов и звонниц; чем это горнило музыки; чем эти десять тысяч медных голосов, льющихся одновременно из каменных флейт высотою в триста футов; чем этот город, превратившийся в оркестр, чем эта симфония, гудящая, словно буря.    Книга четвертая   I. Добрые души   За шестнадцать лет до описываемого нами события, в одно погожее воскресное утро на Фоминой неделе, после обедни, в деревянные ясли, вделанные в паперть Собора Парижской Богоматери, с левой стороны, против исполинского изображения святого Христофора, на которое с 1413 года взирала коленопреклоненная каменная статуя мессира Антуана Дезесара до того времени, пока не додумались сбросить и святого и верующего, было положено живое существо. По давнему обычаю на это деревянное ложе клали подкидышей, взывая к общественному милосердию. Отсюда каждый, кто хотел, мог взять его на призрение. Перед яслями стояла медная чаша для пожертвований. Подобие живого существа, которое покоилось в утро Фомина воскресенья 1467 года от Рождества Христова на этой доске, возбуждало сильнейшее любопытство довольно внушительной группы зрителей, столпившихся около яслей. В группе преобладали особы прекрасного пола, преимущественно – старухи. Впереди, склонившись ниже всех над яслями, стояли четыре женщины. Судя по их серым платьям монашеского покроя, они принадлежали к одной из благочестивых общин. Я не вижу причин, почему бы истории не увековечить для потомства имена этих четырех скромных и почтенных особ. Это были Агнеса ла Герм, Жеанна де ла Тарм, Генриетта ла Готьер и Гошера ла Виолет. Все четыре были вдовы, все четыре – добрые души из братства Этьен‑Одри, вышедшие из дому с дозволения своей настоятельницы, чтобы послушать проповедь согласно уставу Пьера д'Эльи. Впрочем, если в эту минуту славные сестры странноприимного братства и соблюдали устав Пьера д'Эльи, то они, несомненно, с легким сердцем нарушали устав Мишеля де Браш и кардинала Пизанского, бесчеловечно предписывающий им молчание. – Что это такое, сестрица? – спросила Агнеса у Гошеры, рассматривая крошечное существо, которое пищало и ежилось в яслях, испугавшись множества устремленных на него глаз. – Что только с нами станется, если начали производить на свет таких детей! – воскликнула Жеанна. – Я мало что смыслю в младенцах, – заметила Агнеса, – но уверена, что на этого и глядеть‑то грешно. – Это вовсе не младенец, Агнеса. – Это полуобезьяна, – сказала Гошера. – Это знамение, – вставила Генриетта ла Готьер. – В таком случае, – сказала Агнеса, – это уже третье начиная с воскресенья Крестопоклонной недели Ведь не прошло и недели, как случилось чудо с тем нечестивцем, которого божественною своею силою покарала богоматерь Обервилье за его насмешки над пилигримами, а то было второе чудо за последний месяц. – Этот так называемый подкидыш просто гнусное чудовище, – сказала Жеанна. – И так вопит, что оглушит певчего, – продолжала Гошера. – Да замолчишь ли ты наконец, ревун? – И подумать только, что архиепископ Реймский посылает такого урода архиепископу Парижскому, – воскликнула ла Готьер, набожно сложив руки. – По‑моему, – сказала Агнеса ла Герм, – это животное, звереныш, словом, что‑то нечестивое; его следует бросить либо в воду, либо в огонь. – Надеюсь, никто не станет на него притязать, – сказала ла Готьер. – Боже мой! – сокрушалась Агнеса. – Как мне жаль бедных кормилиц приюта для подкидышей, там на берегу, в конце улички, рядом с покоями епископа! Каково‑то им будет, когда придется кормить это маленькое чудовище! Я бы предпочла дать грудь вампиру. – Как она наивна, эта бедняжка ла Герм! – возразила Жеанна. – Да неужели вы не видите, сестра, что этому маленькому чудовищу по крайней мере четыре года и что ваша грудь покажется ему менее лакомой, чем кусок жаркого? Действительно, это «маленькое чудовище» (назвать его как‑нибудь иначе мы тоже не решаемся) не было новорожденным младенцем. Это был какой‑то угловатый, подвижный комочек, втиснутый в холщовый мешок, помеченный инициалами Гильома Шартье, бывшего в то время парижским епископом. Из мешка торчала голова. Голова эта была безобразна. Особенно обращали на себя внимание копна рыжих волос, один глаз, рот и зубы. Из глаза текли слезы, рот орал, зубы, казалось, вот‑вот в кого‑нибудь вонзятся, а все тело извивалось в мешке к великому удивлению толпы, которая все росла и росла. Госпожа Алоиза Гонделорье, богатая и знатная женщина, державшая за руку хорошенькую девочку лет шести и волочившая за собой длинный вуаль, прикрепленный к золотому рогу высокого головного убора, проходя мимо яслей, остановилась посмотреть на несчастное создание, а ее очаровательное дитя, Флерде‑Лис де Гонделорье, разодетая в шелк и бархат, водя хорошеньким пальчиком по прибитой к яслям доске, с трудом разбирала на ней надпись: «Подкидыши». – Я думала, сюда кладут только детей! – проговорила дама и, с отвращением отвернувшись, направилась к двери, бросив в чашу для пожертвований звякнувший среди медных монет серебряный флорин, что вызвало изумление у бедных сестер общины ЭтьенОдри. Минуту спустя показался важный, ученый Робер Мистриколь, королевский протонотариус, державший в одной руке громадный требник, а другою поддерживавший свою супругу (урожденную Гильометту ла Мерее), – он шел между двумя своими руководителями: духовным и светским. – Подкидыш! – сказал он, взглянув на ясли. – Найденный, вероятно, на берегу Флегетона! – У него только один глаз, а другой закрыт бородавкой, – заметила Гильометта. – Это не бородавка, – возразил Робер Мистриколь, – а яйцо, которое заключает в себе подобного же демона, в котором, в свою очередь, заложено другое маленькое яйцо, содержащее в себе еще одного дьявола, и так далее. – Откуда вам это известно? – спросила Гильометта ла Мерее. – Я это знаю достоверно, – ответил протонотариус. – Господин протонотариус! – обратилась к нему Гошера. – Как вы думаете, что предвещает этот мнимый подкидыш? – Величайшие бедствия, – ответил Мистриколь. – О боже! Уж и без того в прошлом году свирепствовала чума, а теперь люди говорят, будто в Арфле собирается высадиться английское войско! воскликнула какая‑то старуха в толпе. – Это может помешать королеве в сентябре приехать в Париж, – подхватила другая, – а торговля и так идет из рук вон плохо! – По моему мнению, – воскликнула Жеанна де ла Тарм, – для парижского простонародья было бы гораздо лучше, если бы этого маленького колдуна бросили не в ясли, а на вязанку хвороста. – На великолепную пылающую вязанку хвороста! – добавила старуха. – Это было бы благоразумней, – заметил Мистриколь. К рассуждениям монахинь и сентенциям протонотариуса уже несколько минут прислушивался молодой священник. У него был высокий лоб, задумчивый взгляд и суровое выражение лица. Он молча отстранил толпу, взглянул на «маленького колдуна» и простер над ним руку. Это было как раз вовремя, ибо все ханжи уже облизывались, предвкушая «великолепную пылающую вязанку хвороста». – Я усыновляю этого ребенка, – сказал священник и, завернув его в свою сутану, удалился. Присутствующие проводили его недоумевающими взглядами. Минуту спустя он исчез за Красными вратами, соединявшими в то время собор с монастырем. Оправившись от изумления, Жеанна де ла Тарм прошептала на ухо Генриетте ла Готьер: – Я вам давно говорила, сестра, что этот молодой священник Клод Фролло – чернокнижник.  II. Клод Фролло   Действительно, Клод Фролло был личностью незаурядной. Он принадлежал к одной из тех семей среднего круга, которые на непочтительном языке прошлого века именовались либо именитыми горожанами, либо мелкими дворянами. Это семейство унаследовало от братьев Пакле ленное владение Тиршап, сюзереном которого был епископ Парижский: двадцать один дом этого поместья был в XIII столетии предметом нескончаемых тяжб в консисторском суде. Владелец этого поместья, Клод Фролло был одним из ста сорока феодалов, имевших право на взимание арендной платы в Париже и его предместьях. Благодаря этому много времени спустя его имя значилось в списках, хранившихся в Сен‑Мартен‑де‑Шан, между владением Танкарвиль, принадлежавшим Франсуа Ле Рецу, и владением Турского колежа. Когда Клод Фролло был еще очень мал, родители предназначили его для духовного звания. Его научили читать по‑латыни и воспитали в нем привычку опускать глаза долу и говорить тихим голосом. Он был заключен отцом в коледж Торши, в Университет, где он и рос, склонившись над требником и лексиконом. Он был грустным, тихим, серьезным ребенком, прилежно учился и быстро усваивал знания. Он не шумел во время рекреаций, мало интересовался вакханалиями улицы Фуар, не имел понятия о науке dare alapas et capillos laniare[45] и не принимал никакого участия в мятеже 1463 года, который летописцы внесли в хронику под громким названием «Шестая университетская смута». Он редко дразнил бедных школяров колежа Монтегю их «ермолками», из‑за которых они получили свое прозвище, или стипендиатов колежа Дормана за их тонзуры и одеяния из голубого и фиолетового сукна, azurini coloris et bruni[46], как сказано в хартии кардинала Четырех корон. Но зато он усердно посещал все большие и малые учебные заведения на улице Сен‑Жан‑де‑Бове. Первым школяром, которого, начиная лекцию о каноническом праве, замечал аббат Сен‑Пьер де Валь, был Клод Фролло: приросший к одной из колонн против кафедры в школе Сен‑Вандрежезиль, вооруженный роговой чернильницей, покусывая перо, Клод что‑то писал в лежавшей на его потертых коленях тетради, для чего зимой ему приходилось предварительно согревать дыханием пальцы. Первым слушателем, которого доктор истории церковных установлении мессир Миль д'Илье видел каждый понедельник утром, был все тот же Клод Фролло: запыхавшись, Клод прибегал как раз, когда отворялись двери школы Шеф‑Сен‑Дени. И уже в шестнадцать лет юный ученый мог помериться в теологии мистической – с любым отцом церкви, в теологии канонической – с любым из членов Собора, а в теологии схоластической – с доктором Сорбонны. Покончив с богословием, он принялся изучать церковные установления. Начав со Свода сентенций, он перешел к Капитуляриям Карла Великого. Терзаемый жаждой научных знаний, он поглотил одну за другой декреталии епископа Гиспальского Теодора, епископа Вормского Бушара, декреталии епископа Шартрского Ива, свод Грациана, пополнившего капитулярии Карла Великого, затем сборник Григория IX и Super specula[47] – послание Гонория III. Он разобрался в этом обширном и смутном периоде возникновения и борьбы гражданского и канонического права, происходившей среди хаоса средних веков, – в периоде, который открывается епископом Теодором в 618 году и заканчивается папой Григорием IX в 1227 году. Переварив декреталии, он набросился на медицину и на свободные искусства. Он изучил науку лечебных трав, науку целебных мазей, приобрел основательные сведения в области лечения лихорадок, ушибов, ранений и нарывов. Жак д'Эпар охотно выдал бы ему диплом врача, Ришар Гелен – диплом хирурга. С таким же успехом он прошел все ученые степени свободных искусств – лиценциата, магистра и доктора. Он изучил латынь, греческий и древнееврейский – тройную премудрость, мало кому знакомую в те времена. Он был поистине одержим лихорадочным стремлением к приобретению и накоплению научных богатств. В восемнадцать лет он окончил все четыре факультета. Молодой человек полагал, что в жизни есть одна лишь цель: наука. Как раз в это время, а именно – знойным летом 1466 года, разразилась страшная чума, которая в одном лишь Парижском округе унесла около сорока тысяч человек, в том числе, как говорит Жеан де Труа, «мэтра Арну, королевского астролога, который был весьма добродетелен, мудр и доброжелателен». В Университете распространился слух, что особенно сильное опустошение эпидемия произвела среди жителей улицы Тиршап. На этой улице в своем ленном владении жили родители Клода Фролло. Охваченный тревогой, юный школяр поспешил в родительский дом. Переступив порог, он застал и мать и отца уже мертвыми. Они скончались накануне. Его брат, грудной ребенок, был еще жив; брошенный на произвол судьбы, он плакал в своей колыбели. Это было все, что осталось от его семьи. Юноша взял младенца на руки и задумчиво вышел из дома. До сих пор он витал в мире науки, теперь он столкнулся с действительной жизнью. Эта катастрофа перевернула жизнь Клода. Оказавшись в девятнадцать лет сиротою и одновременно главой семьи, он почувствовал, как жесток переход от ученических мечтаний к будням. Проникнутый состраданием, он полюбил ребенка, своего брата, страстной, преданной любовью. Это человеческое чувство было необычным и отрадным для того, кто до сих пор любил только книги. Новая его привязанность оказалась очень сильной; для нетронутой души это было нечто вроде первой любви. Разлученный в раннем детстве с родителями, которых он почти не знал, бедный школяр, зарывшись в книги и как бы замуровавшись в них, томимый жаждой учения и познания, поглощенный запросами ума, обогащаемого наукой, отданный во власть воображения, питаемого чтением книг, не имел времени прислушаться к голосу сердца. Младший брат, лишенный отца и матери, это малое дитя, так внезапно, словно с неба, свалившееся ему на руки, преобразило его. Он понял, что в мире существует еще что‑то, кроме научных теорий Сорбонны и стихов Гомера; он понял, что человек нуждается в привязанности, что жизнь, лишенная нежности и любви, – не что иное, как неодушевленный дребезжащий, скрипучий механизм. Но, будучи еще в том возрасте, когда одни иллюзии сменяются другими, он вообразил, что в мире существуют лишь кровные, семейные привязанности и что любви к маленькому брату совершенно достаточно, чтобы заполнить существование. Он полюбил маленького Жеана со всей страстью уже сложившейся глубокой натуры, пламенной и сосредоточенной. Это милое слабое существо, прелестное, белокурое, румяное, кудрявое, это осиротевшее дитя, не имевшее иной опоры, кроме другого сироты, волновало его до глубины души, привыкший все осмысливать, он с бесконечной нежностью стал размышлять о судьбе Жеана. Он заботился и беспокоился о нем, словно о чем‑то очень хрупком и драгоценном. Он был для ребенка больше чем братом: он сделался для него матерью. Малютка Жеан лишился матери, будучи еще грудным младенцем. Клод нашел ему кормилицу. Кроме владения Тиршап, он унаследовал после смерти отца другое владение – Мулен, сюзереном которого был владелец квадратной башни Жантильи. Это была мельница, стоявшая на холме возле замка Винчестр (Бисетра) неподалеку от Университета. Жена мельника в то время кормила своего здоровенького младенца, и Клод отнес к мельничихе маленького Жеана. С той поры, сознавая, что на нем лежит тяжелое бремя, он стал относиться к жизни гораздо серьезнее. Мысль о маленьком брате стала не только его отдохновением, но и целью всех его научных занятий. Он решился посвятить себя воспитанию брата, за которого он отвечал перед богом, и навсегда отказался от мысли о жене и ребенке: он видел свое личное счастье в благоденствии брата. Он еще сильней укрепился в мысли о своем духовном призвании. Его душевные качества, его знания, его положение вассала парижского епископа широко раскрывали перед ним двери церкви. Двадцати лет он, с особого разрешения папской курии, был назначен священнослужителем Собора Парижской Богоматери; самый молодой из всех соборных священников, он служил в том приделе храма, который называли altare pigrorum[48], потому что обедня служилась там поздно. Еще глубже погрузившись в свои любимые книги, от которых он отрывался лишь для того, чтобы на часок пойти на мельницу, Клод Фролло благодаря своей учености и строгой жизни, какую редко ведут в его возрасте, скоро снискал уважение и восхищение всего клира. Через клириков слава его, как ученого, распространилась среди народа; впрочем, как это часто случалось в те времена, здесь его слава обернулась репутацией чернокнижника. Так вот, в это утро на Фоминой неделе, только что отслужив обедню в упомянутом приделе «лентяев», находящемся возле входа на хоры, справа от нефа, близ статуи богоматери, и направляясь к себе домой, Клод обратил внимание на старух, визжавших вокруг яслей для подкидышей. Он подошел к жалкому созданию, вызывавшему столько ненависти и угроз. Вид несчастного уродливого, заброшенного существа, потрясшая его Мысль, что если б он умер, то его любимого братца Жеана тоже могли бы бросить в ясли для подкидышей, – все это взяло его за сердце; острое чувство жалости переполнило его душу. Он унес подкидыша к себе. Вынув ребенка из мешка, он обнаружил, что это действительно уродец. У бедного малыша на левом глазу оказалась бородавка, голова ушла в плечи, позвоночник изогнут дугой, грудная клетка выпячена, ноги искривлены; но он казался живучим, и хотя трудно было понять, на каком языке он лепетал, его крик свидетельствовал о здоровье и силе. Чувство сострадания усилилось в Клоде при виде этого уродства, и он дал себе обет, из любви к брату, воспитать ребенка: каковы бы ни были впоследствии прегрешения Жеана, их заранее искупал тот акт милосердия, который был совершен ради него. Это был как бы надежно помещенный капитал благодеяний, которым он заранее обеспечивал маленького баловня, сумма добрых дел, приготовленная заблаговременно, на случай, когда его брат будет испытывать нужду в этой монете, единственной, которою взималась плата за вход в райские врата. Он окрестил своего приемыша и назвал его «Квазимодо»[49] – то ли в память того дня, когда нашел его, то ли желая этим именем выразить, насколько несчастное маленькое создание несовершенно, насколько начерно оно сделано. Действительно, Квазимодо, одноглазый, горбатый, кривоногий, был лишь «почти» человеком.  III. Immanis pecoris custos, immanior ipse[50]   Теперь, в 1482 году. Квазимодо был уже взрослым. Несколько лет назад он стал звонарем Собора Парижской Богоматери по милости своего приемного отца Клода Фролло, который стал жозасским архидьяконом по милости своего сюзерена мессира Луи де Бомона, ставшего в 1472 году, после смерти Гильома Шартье, епископом Парижским по милости своего покровителя Оливье ле Дена, бывшего по милости божьей брадобреем Людовика XI. Итак, Квазимодо был звонарем в Соборе Богоматери. С течением времени крепкие узы связали звонаря с собором. Навек отрешенный от мира тяготевшим над ним двойным несчастьем – темным происхождением и физическим уродством, замкнутый с детства в этот двойной непреодолимый круг, бедняга привык не замечать ничего, что лежало по ту сторону священных стен, приютивших его под своей сенью. В то время как он рос и развивался. Собор Богоматери служил для него то яйцом, то гнездом, то домом, то родиной, то, наконец, вселенной. Между этим существом и зданием, несомненно, была какая‑то таинственная предопределенная гармония. Когда, еще совсем крошкой. Квазимодо с мучительными усилиями, вприскочку пробирался под мрачными сводами, он, с его человечьей головой и звериным туловищем, казался пресмыкающимся, естественно возникшим среди сырых и сумрачных плит, на которые тень романских капителей отбрасывала причудливые узоры. Позднее, когда он случайно уцепился за веревку колокола и, повиснув на ней, раскачал его, Клоду, приемному отцу Квазимодо, показалось, будто у ребенка развязался язык и он заговорил. Так, развиваясь под сенью собора, живя и ночуя в нем, почти никогда его не покидая и непрерывно испытывая на себе его таинственное воздействие, Квазимодо в конце концов стал на него похож; он словно врос в здание, превратился в одну из его составных частей. Выступавшие углы его тела как будто созданы были для того, чтобы вкладываться (да простится нам это сравнение!) в вогнутые углы здания, и он казался не только обитателем собора, но и естественным его содержанием. Можно почти без преувеличения сказать, что он принял форму собора, подобно тому как улитки принимают форму раковины. Это было его жилище, его логово, его оболочка. Между ним и старинным храмом существовала глубокая инстинктивная привязанность, физическое сродство; Квазимодо был так же неотделим от собора, как черепаха от своего щитка. Шершавые стены собора были его панцирем. Излишне предупреждать читателя, чтобы он не понимал буквально тех сравнений, к которым мы вынуждены прибегать здесь, описывая это своеобразное, совершенное, непосредственное, почти органическое слияние человека с жилищем. Излишне также говорить о том, до какой степени благодаря долгой совместной жизни Квазимодо освоился со всем собором. Эта обитель была как бы создана для него. Здесь не было глубин, куда бы не проник Квазимодо, не было высот, которых бы он не одолел. Не раз случалось ему взбираться по фасаду собора, цепляясь лишь за выступы скульптурных украшений. Башни, эти близнецывеликаны, высокие, грозные, страшные, по наружным сторонам которых так часто видели его карабкающимся, словно ящерица, скользящая по отвесной стене, – не вызывали в нем ни головокружения, ни страха, ни дурноты. Видя, как они покорны ему, как легко он на них взбирается, можно было подумать, что он приручил их. Постоянно прыгая, лазая, резвясь среди пропастей исполинского собора, он превратился не то в обезьяну, не то в серну и напоминал детей Калабрии, которые начинают плавать раньше, чем ходить, и в младенческом возрасте играют с морем. Впрочем, не только его тело, но и дух формировался по образцу собора. Что представляла собой душа Квазимодо? Каковы были ее особенности? Какую форму приняла она под этой угловатой уродливой оболочкой, при этом дикарском образе жизни? Это трудно определить. Квазимодо родился кривым, горбатым, хромым. Много усилий и много терпения потратил Клод Фролло, пока научил его говорить. Но нечто роковое тяготело над несчастным подкидышем. Когда он в четырнадцать лет стал звонарем Собора Парижской Богоматери, новая беда довершила его несчастия: от колокольного звона лопнули его барабанные перепонки, он оглох. Единственная дверь, широко распахнутая перед ним природой, внезапно захлопнулась навек. Захлопнувшись, она закрыла доступ единственному лучу радости и света, еще проникавшему в душу Квазимодо. Душа погрузилась в глубокий мрак. Глубокая печаль несчастного стала теперь столь же неизлечимой и непоправимой, как и его уродство. К тому же глухота сделала его как бы немым. Чтобы не служить причиной постоянных насмешек, он, убедившись в своей глухоте, обрек себя на молчание, которое нарушал лишь наедине с самим собой. Он добровольно вновь сковал свой язык, развязать который стоило таких усилий Клоду Фролло. Вот почему, когда необходимость принуждала его говорить, язык его поворачивался неуклюже и тяжело, как дверь на ржавых петлях. И если бы нам удалось сквозь эту плотную и грубую кору добраться до души Квазимодо; если бы мы могли исследовать все глубины духа этого уродливого создания; если бы нам дано было увидеть с помощью факела то, что лежит за непрозрачной его оболочкой, постичь внутренний мир этого непроницаемого существа, разобраться во всех темных закоулках и нелепых тупиках его сознания и ярким лучом внезапно осветить на дне этой пещеры скованную его душу, – то, несомненно, мы застали бы ее в какой‑нибудь жалкой позе, скрюченную и захиревшую, подобно тем узникам венецианских тюрем, которые доживали до старости, согнувшись в три погибели в узких и коротких каменных ящиках. Не вызывает сомнения, что в увечном теле оскудевает и разум. Квазимодо лишь смутно ощущал в себе слепые порывы души, сотворенной по образу и подобию его тела. Прежде чем достичь его сознания, внешние впечатления странным образом преломлялись. Его мозг представлял собою какую‑то особую среду: все, что в него попадало, выходило оттуда искаженным. Его понятия, являвшиеся отражением этих преломленных впечатлений, естественно оказывались сбивчивыми и извращенными. Это порождало множество оптических обманов, неверных суждений и заблуждений, среди которых бродила его мысль, делая его похожим то на сумасшедшего, то на идиота. Первым последствием такого умственного склада было то, что Квазимодо не мог здраво смотреть на вещи. Он был почти лишен способности непосредственного их восприятия. Внешний мир казался ему гораздо более далеким, чем нам. Вторым последствием этого несчастья был злобный нрав Квазимодо. Он был злобен, потому что был дик; он был дик, потому что был безобразен. В его природе, как и в любой другой, была своя логика. Его непомерно развившаяся физическая сила являлась еще одной из причин его злобы. Malus puer robustus[51], – говорит Гоббс. Впрочем, следует отдать ему справедливость: его злоба, надо думать, не была врожденной. С первых же своих шагов среди людей он почувствовал, а затем и ясно осознал себя существом отверженным, затравленным, заклейменным. Человеческая речь была для него либо издевкой, либо проклятием. Подрастая, он встречал вокруг себя лишь ненависть и заразился ею. Преследуемый всеобщим озлоблением, он наконец поднял оружие, которым был ранен. Лишь с крайней неохотой обращал он свой взор на людей. Ему вполне достаточно было собора, населенного мраморными статуями королей, святых, епископов, которые по крайней мере не смеялись ему в лицо и смотрели на него спокойным и благожелательным взором. Статуи чудовищ и демонов тоже не питали к нему ненависти – он был слишком похож на них. Насмешка их относилась скорее к прочим людям. Святые были его друзьями и благословляли его; чудовища также были его друзьями и охраняли его. Он подолгу изливал перед ними свою душу. Сидя на корточках перед какой‑то статуей, он часами беседовал с ней. Если в это время кто‑нибудь входил в храм, Квазимодо убегал, как любовник, застигнутый за серенадой. Собор заменял ему не только людей, но и всю вселенную, всю природу. Он не представлял себе иных цветущих живых изгородей, кроме никогда не блекнущих витражей; иной прохлады, кроме тени каменной, отягощенной птицами листвы, распускающейся в кущах саксонских капителей; иных гор, кроме исполинских башен собора; иного океана, кроме Парижа, который бурлил у их подножия. Но что он любил всего пламенней в своем родном соборе, что пробуждало его душу и заставляло ее расправлять свои жалкие крылья, столь беспомощно сложенные в тесной ее пещере, что порой делало его счастливым, – это колокола. Он любил их, ласкал их, говорил с ними, понимал их. Он был нежен со всеми, начиная с самых маленьких колоколов средней стрельчатой башенки до самого большого колокола портала. Средняя колоколенка и две боковые башни были для него словно три громадные клетки, в которых вскормленные им птицы заливались лишь для него. А ведь это были те самые колокола, которые сделали его глухим; но ведь и мать часто всего сильнее любит именно то дитя, которое заставило ее больше страдать. Правда, звон колоколов был единственным голосом, доступным его слуху. Поэтому сильнее всего он любил большой колокол. Среди шумливой этой семьи, носившейся вокруг него в дни больших празднеств, он отличал его особо. Этот колокол носил имя «Мария». Он висел особняком в клетке южной башни, рядом со своей сестрой «Жакелиной», колоколом меньших размеров, заключенным в более тесную клетку. «Жакелина» получила свое имя в честь супруги Жеана Монтегю, который принес этот колокол в дар собору, что, однако, не помешало жертвователю позже красоваться обезглавленным на Монфоконе. Во второй башне висели шесть других колоколов, и, наконец, шесть самых маленьких ютились в звоннице средней башенки вместе с деревянным колоколом, которым пользовались лишь на Страстной неделе, с полудня чистого четверга и до светлой заутрени. Итак, Квазимодо имел в своем гареме пятнадцать колоколов, но фавориткой его была толстая «Мария». Трудно вообразить себе восторг, испытываемый им в дни великого звона. Как только архидьякон отпускал его, сказав «иди», он взлетал по винтовой лестнице быстрее, чем иной спустился бы с нее. Запыхавшись, вступал он в воздушное жилище большого колокола. С минуту он благоговейно и любовно созерцал колокол, затем начинал ему что‑то шептать; он оглаживал его, словно доброго коня, которому предстояла трудная дорога; он уже заранее жалел его, ибо ему предстояли испытания. После этих первых ласк он кричал помощникам, находившимся в нижнем ярусе, чтобы они начинали. Те повисали на канатах, ворот скрипел, и исполинская медная капсула начинала медленно раскачиваться. Квазимодо, трепеща, следил за ней. Первый удар медного языка о внутренние стенки колокола сотрясал балки, на которых он висел. Квазимодо, казалось, вибрировал вместе с колоколом. «Давай!» – вскрикивал он, разражаясь бессмысленным смехом. Колокол раскачивался все быстрее, и по мере того как угол его размаха увеличивался, глаз Квазимодо, воспламеняясь и сверкая фосфорическим блеском, раскрывался все шире и шире. Наконец начинался великий звон; вся башня дрожала; балка, водосточные желоба, каменные плиты – все, от свай фундамента и до увенчивающих башню трилистников, гудело одновременно. Квазимодо кипел, как в котле; он метался взад и вперед; вместе с башней он дрожал с головы до пят. Разнузданный, яростный колокол разверзал то над одним просветом башни, то над другим свою бронзовую пасть, откуда вырывалось дыхание бури, распространявшееся на четыре лье кругом. Квазимодо становился перед этой отверстой пастью; следуя движениям колокола, он то приседал на корточки, то вставал во весь рост; он вдыхал этот сокрушающий смерч, глядя то на площадь с кишащей под ним на глубине двухсот футов толпой, то на исполинский медный язык, ревевший ему в уши. Это была единственная речь, доступная его слуху, единственный звук, нарушавший безмолвие вселенной. И он нежился, словно птица на солнце. Вдруг неистовство колокола передавалось ему; его глаз приобретал странное выражение; Квазимодо подстерегал колокол, как паук подстерегает муху, и при его приближении стремглав бросался на него. Повиснув над бездной, следуя за колоколом в страшном его размахе, он хватал медное чудовище за ушки, плотно сжимал его коленями, пришпоривал ударами пяток и всем усилием, всей тяжестью своего тела усиливал неистовство звона. Вся башня сотрясалась, а он кричал и скрежетал зубами, рыжие его волосы вставали дыбом, грудь пыхтела, как кузнечные мехи, глаз метал пламя, чудовищный колокол ржал, задыхаясь под ним. И вот это уже не колокол Собора Богоматери, не Квазимодо, – это бред, вихрь, буря; безумие, оседлавшее звук; дух, вцепившийся в летающий круп; невиданный кентавр, получеловек, полуколокол; какой‑то страшный Астольф, уносимый чудовищным крылатым конем из ожившей бронзы. Присутствие этого странного существа наполняло собор дыханием жизни. По словам суеверной толпы, он как бы излучал некую таинственную силу, оживлявшую камни Собора Богоматери и заставлявшую трепетать глубокие недра древнего храма. Людям достаточно было узнать о его присутствии в соборе, и вот им уже чудилось, что бесчисленные статуи галерей и порталов оживают и двигаются. И в самом деле, собор казался покорным, послушным его власти существом; он ждал приказаний Квазимодо, чтобы возвысить свой мощный голос; он был одержим, полон им, словно духом‑покровителем. Казалось, Квазимодо вливал жизнь в это необъятное здание. Он был вездесущ: как бы размножившись, он одновременно присутствовал в каждой точке храма. Люди с ужасом видели, как карабкается карлик по верху башни, извивается, ползет на четвереньках, повисает над пропастью, перепрыгивает с выступа на выступ и обшаривает недра какой‑нибудь каменной горгоны, это Квазимодо разорял вороньи гнезда. В укромном углу собора наталкивались на некое подобие ожившей химеры, насупившейся и скорчившейся, – это был Квазимодо, погруженный в раздумье. Под колоколом обнаруживали чудовищную голову и мешок с уродливыми щупальцами, остервенело раскачивавшийся на конце веревки, – это Квазимодо звонил к вечерне или Angelas'y[52]. Ночью часто видели отвратительное существо, бродившее по хрупкой кружевной балюстраде, венчавшей башни и окаймлявшей окружность свода над хорами, – то был горбун из Собора Богоматери. И как уверяли кумушки из соседних домов, собор принимал тогда фантастический, сверхъестественный, ужасный вид: раскрывались глаза и пасти; слышен был лай каменных псов, шипенье сказочных змей и каменных драконов, которые денно и нощно с вытянутыми шеями и разверстыми зевами сторожили громадный собор. А в ночь под Рождество, когда большой колокол хрипел от усталости, призывая верующих на полуночное бдение, сумрачный фасад здания принимал такой вид, что главные врата можно было принять за пасть, пожирающую толпу, а розетку – за око, взирающее на нее. И все это творил Квазимодо. В Египте его почитали бы за божество этого храма; в средние века его считали демоном; на самом же деле он был душой собора. Для всех, кто знал о существовании Квазимодо, Собор Богоматери кажется теперь пустынным, бездыханным, мертвым. Что‑то отлетело от него. Исполинское тело храма опустело; это только остов; дух покинул его, осталась лишь оболочка. Так в черепе глазные впадины еще зияют, но взор угас навеки.  IV. Собака и ее господин   И все же был на свете человек, на которого Квазимодо не простирал свою злобу и ненависть, которого он любил так же, а быть может, даже сильней, чем собор. Это был Клод Фролло. Причина ясна. Клод Фролло подобрал его, усыновил, вскормил, воспитал. Квазимодо еще ребенком привык находить у ног Клода Фролло убежище, когда его преследовали собаки и дети. Клод Фролло научил его говорить, читать и писать. Наконец Клод Фролло сделал его звонарем. Обручить Квазимодо с большим колоколом – это значило отдать Ромео Джульетту. Признательность Квазимодо была глубока, пламенна и безгранична; и хотя лицо его приемного отца часто бывало сумрачно и сурово, хотя обычно речь его была отрывиста, суха и повелительна, но сила признательности не ослабевала в Квазимодо. Архидьякон имел в его лице покорного раба, исполнительного слугу, бдительного сторожевого пса. Когда несчастный звонарь оглох, между ним и Клодом Фролло установился таинственный язык знаков, понятный им одним. Архидьякон был единственный человек, с которым Квазимодо мог общаться. В этом мире он был связан лишь с Собором Парижской Богоматери да с Клодом Фролло. Ничто на свете не могло сравниться с властью архидьякона над звонарем и привязанностью звонаря к архидьякону. По одному знаку Клода, из одного желания доставить ему удовольствие. Квазимодо готов был ринуться вниз головой с высоких башен собора. Казалось странным, что физическая сила Квазимодо, достигшая необычайного развития, слепо подчинена другому человеку. В этом сказывались не только сыновняя привязанность и преданность слуги господину, но и непреодолимое влияние более сильного ума. Убогий, неуклюжий, неповоротливый разум взирал с мольбой и смирением на ум возвышенный и проницательный, могучий и властный. Но над всем этим господствовало чувство признательности, доведенной до такого предела, что ее трудно с чем‑либо сравнить. Среди людей примеры этой добродетели чрезвычайно редки. Поэтому скажем лишь, что Квазимодо любил архидьякона так сильно, как ни собака, ни конь, ни слон никогда не любили своего господина.  V. Продолжение главы о Клоде Фролло   В 1482 году Квазимодо было около двадцати лет, Клоду Фролло – около тридцати шести. Первый возмужал, второй начал стареть. Клод Фролло уже не был наивным школяром Торши, нежным покровителем беспомощного ребенка, юным мечтательным философом, который много знал, но о многом еще не подозревал. Теперь это был строгий, суровый, угрюмый священник, блюститель душ, архидьякон Жозасский, второй викарий епископа, управлявший двумя благочиниями, Монлерийским и Шатофорским, и ста семьюдесятью четырьмя сельскими приходами. Это была важная и мрачная особа, перед которой трепетали и маленькие певчие в стихарях и курточках, и взрослые церковные певчие, и братия святого Августина, и причетники ранней обедни Собора Богоматери, когда он, величавый, задумчивый, скрестив руки на груди и так низко склонив голову, что виден был лишь его большой облысевший лоб, медленно проходил под высоким стрельчатым сводом хоров. Однако Клод Фролло не забросил ни науки, ни воспитания своего юного брата – двух главных занятий своей жизни. Но с течением времени какая‑то горечь примешалась к этим сладостным обязанностям. В конце концов, как утверждает Павел Диакон, и наилучшее сало горкнет. Маленький Жеан Фролло, прозванный Мельником в честь мельницы, на которой он был вскормлен, развился вовсе не в том направлении, какое наметил для него Клод. Старший брат рассчитывал, что Жеан будет набожным, покорным, любящим науку, достойным уважения учеником. А между тем, подобно деревцам, которые наперекор стараниям садовника упорно тянутся в ту сторону, где воздух и солнце, – младший брат рос и развивался, давая чудесные пышные и мощные побеги лишь в сторону лени, невежества и распутства. Это был сущий чертенок, до ужаса непослушный, что заставляло грозно хмурить брови отца Клода, но зато очень забавный и очень умный, что заставляло старшего брата улыбаться. Клод доверил воспитание младшего брата коледжу Торши, где в занятиях и размышлениях сам провел свои юные годы; и для него явилось большим огорчением, что имя Фролло, когда‑то делавшее честь святилищу науки, теперь стало предметом соблазна. Иногда он читал Жеану строгие и пространные нравоучения, которые тот мужественно выслушивал. Впрочем, юный повеса обладал добрым сердцем, как это обычно бывает во всех комедиях. Выслушав назидание, он как ни в чем не бывало вновь принимался за свои похождения и дебоши. То начинал потасовку, в честь его прибытия, с «желторотым» (так называли в Университете новичков), соблюдая благородную традицию, бережно сохраняющуюся до наших дней. То подстрекал школяров, и те, quasi classico excitati[53], атаковали по всем правилам кабачок, избивали кабатчика деревянными рапирами и с хохотом громили таверну, вышибая напоследок днища винных бочек. К отцу Клоду являлся младший наставник коледжа Торши и с постной физиономией вручал составленный на великолепной латыни отчет со следующей горестной пометкой на полях: Rixa; prima causa uinum optimum potatum[54]. Поговаривали даже о том, что распущенность Жеана частенько доводила его и до улицы Глатиньи, что шестнадцатилетнему юноше было совсем не по возрасту. Вот почему опечаленный Клод, разочаровавшись в своих человеческих привязанностях, с еще большим увлечением отдался науке, этой сестре, которая по крайней мере не издевается над вами и за внимание к ней вознаграждает вас, правда, иногда довольно стертой монетой. Он становился все более сведущим ученым и вместе с тем, что вполне естественно, – все более суровым священнослужителем и все более мрачным человеком. В каждом из нас существует гармония между нашим непрерывно развивающимся умом, склонностями и характером, и нарушается она лишь во время сильных душевных потрясений. Так как Клод Фролло уже в юности прошел почти весь круг гуманитарных положенных и внеположенных законом наук, то он вынужден был либо поставить себе предел там, ubi defuit or bis[55], либо идти дальше, в поисках иных средств для утоления своей ненасытной жажды познания. Древний символ змеи, жалящей собственный хвост, более всего применим к науке. По‑видимому, Клод Фролло убедился в этом на личном опыте. Многие серьезные люди утверждали, что, исчерпав все fas[56] человеческого познания, он осмелился проникнуть в nefas[57]. Говорили, что, последовательно вкусив от всех плодов древа познания, он, то ли не насытившись, то ли пресытившись, кончил тем, что дерзнул вкусить от плода запретного. Читатели помнят, что он принимал участие в совещаниях теологов Сорбонны, в философских собраниях при СентИлер, в диспутах докторов канонического права при Сен‑Мартен, в конгрегациях медиков при «Кропильнице Богоматери», ad cupam Nostrae Daminae. Он проглотил все разрешенные и одобренные кушанья, которые эти четыре громадные кухни, именуемые четырьмя факультетами, могли изготовить и предложить разуму, и пресытился ими, прежде чем успел утолить свой голод. Тогда он проник дальше, глубже, в самое подземелье этой законченной материальной ограниченной науки. Быть может, он даже поставил свою душу на карту ради того, чтобы принять участие в мистической трапезе алхимиков, астрологов и герметиков за столом, верхний конец которого в средние века занимали Аверроэс, Гильом Парижский и Никола Фламель, а другой, затерявшийся на Востоке и освещенный семисвечником, достигал Соломона, Пифагора и Зороастра. Справедливо или нет, но так по крайней мере предполагали люди. Достоверно известно, что архидьякон нередко посещал кладбище Невинных, где покоились его родители вместе с другими жертвами чумы 1466 года; но там он как будто не так усердно преклонял колени перед крестом на их могиле, как перед странными изваяниями над возведенными рядом гробницами Никола Фламеля и Клода Пернеля. Достоверно известно и то, что его часто видели на Ломбардской улице, где он украдкой проскальзывал в домик на углу улицы Писателей и Мариво. Этот дом выстроил Никола Фламель; там он и скончался около 1417 года. С тех пор домик пустовал и начал уже разрушаться, до такой степени герметики и искатели философского камня всех стран исскоблили его стены, вырезая на них свои имена. Соседи утверждали, что видели через отдушину, как однажды архидьякон Клод рыл, копал и пересыпал землю в двух подвалах, каменные подпоры которых были исчерчены бесчисленными стихами и иероглифами самого Никола Фламеля. Полагали, что Фламель зарыл здесь философский камень. И вот в течение двух столетий алхимики, начиная с Мажистри и кончая Миротворцем, до тех пор ворошили там землю, пока дом, столь безжалостно перерытый и чуть не вывернутый наизнанку, не рассыпался наконец прахом под их ногами. Достоверно известно также и то, что архидьякон воспылал особенной страстью к символическому порталу Собора Богоматери, к этой странице чернокнижной премудрости, изложенной в каменных письменах и начертанной рукой епископа Парижского Гильома, который, несомненно, погубил свою душу, дерзнув приделать к этому вечному зданию, к этой божественной поэме кощунственный заголовок. Говорили, что архидьякон досконально исследовал исполинскую статую святого Христофора и загадочное изваяние, высившееся в те времена у главного портала, которое народ в насмешку называл «господином Легри»[58]. Во всяком случае, все могли видеть, как Клод Фролло, сидя на ограде паперти, подолгу рассматривал скульптурные украшения главного портала, словно изучая фигуры неразумных дев с опрокинутыми светильниками, фигуры дев мудрых с поднятыми светильниками, или рассчитывая угол, под которым ворон, изваянный над левым порталом, смотрит в какую‑то таинственную точку в глубине собора, где, несомненно, был запрятан философский камень, если его нет в подвале дома Никола Фламеля. Заметим мимоходом: странная судьба выпала в те времена на долю Собора Богоматери – судьба быть любимым столь благоговейно, но совсем по‑разному двумя такими несхожими существами, как Клод и Квазимодо. Один из них – подобие получеловека, дикий, покорный лишь инстинкту, любил собор за красоту, за стройность, за гармонию, которую излучало это великолепное целое. Другой, одаренный пылким, обогащенным знаниями воображением, любил в нем его внутреннее значение, скрытый в нем смысл, любил связанную с ним легенду, его символику, таящуюся за скульптурными украшениями фасада, подобно первичным письменам древнего пергамента, скрывающимся под более поздним текстом, – словом, любил ту загадку, какой испокон веков остается для человеческого разума Собор Парижской Богоматери. Наконец, достоверно известно также и то, что архидьякон облюбовал в той башне собора, которая обращена к Гревской площади, крошечную потайную келью, непосредственно примыкавшую к колокольной клетке, куда никто, даже сам епископ, как гласила молва, не смел проникнуть без его дозволения. Эта келья, находившаяся почти на самом верху башни, среди вороньих гнезд, была когда‑то устроена епископом Безансонским Гюго[59], который занимался там колдовством. Никто не знал, что таила в себе эта келья; но нередко по ночам с противоположного берега Сены видели, как в слуховом окошечке с задней стороны башни то вспыхивал, то потухал через короткие и равномерные промежутки, словно от прерывистого дыхания кузнечного меха, неровный, багровый, странный свет, скорее походивший на отсвет очага, нежели светильника. Во мраке и на такой высоте этот огонь производил странное впечатление, и кумушки говорили: «Опять архидьякон орудует мехами! Там полыхает сама преисподняя». Впрочем, во всем этом еще не было неопровержимых доказательств колдовства, но нет дыму без огня, тем более что архидьякон вообще пользовался далеко не доброй славой. А между тем мы должны признать, что все науки Египта – некромантия, магия, не исключая даже самой невинной из них, белой магии, – не имели более заклятого врага, более беспощадного обличителя перед судьями консистории Собора Богоматери, чем архидьякон Клод Фролло. Быть может, это было искренним отвращением, быть может лишь уловкой вора, кричащего «держи вора! «, однако это не мешало ученым мужам капитула смотреть на архидьякона как на душу, дерзнувшую вступить в преддверие ада, затерянную в дебрях каббалистики и блуждающую во мраке оккультных наук. Народ тоже не заблуждался на этот счет: каждый мало‑мальски проницательный человек считал Квазимодо дьяволом, а Клода Фролло – колдуном. Было совершенно ясно, что звонарь обязался служить архидьякону до известного срока, а затем, в виде платы за свою службу, он унесет его душу в ад. Вот почему архидьякон, невзирая на чрезмерную строгость своего образа жизни, пользовался дурной славой среди христиан, и не было ни одного неискушенного святоши, нос которого не чуял бы здесь чернокнижника. И если с течением времени в познаниях Клода Фролло разверзались бездны, то такие же бездны вырыли годы в его сердце. По крайней мере этого нельзя было не подумать, всматриваясь в его лицо, на котором душа мерцала, словно сквозь темное облако. Отчего полысел его широкий лоб, отчего голова его всегда была опущена, а грудь вздымалась от непрерывных вздохов? Какая тайная мысль кривила горькой усмешкой его рот, в то время как нахмуренные брови сходились, словно два быка, готовые ринуться в бой? Почему поседели его поредевшие волосы? Что за тайное пламя вспыхивало порой в его взгляде, уподобляя глаза отверстиям, проделанным в стенке горна? Все эти признаки внутреннего смятения достигли особой силы к тому времени, когда стали развертываться описываемые нами события. Не раз какой‑нибудь маленький певчий, столкнувшись с архидьяконом в пустынном соборе, в ужасе бежал прочь, – так странен и ярок был его взор. Не раз на хорах, во время богослужения, его сосед по скамье слышал, как он к пенью, ad отпет tonum[60], примешивал какие‑то непонятные слова. Не раз прачка с мыса Терен, стиравшая на капитул, с ужасом замечала на стихаре архидьякона Жозасского следы вонзавшихся в материю ногтей. Вместе с тем он держал себя еще строже и безупречнее, чем всегда. Как по своему положению, так и по складу своего характера он и прежде чуждался женщин; теперь же, казалось, он ненавидел их сильнее, чем когда‑либо. Стоило зашуршать возле него шелковому женскому платью, как он тотчас же надвигал на глаза капюшон. В этом отношении он был настолько ревностным блюстителем установленных правил, что когда в декабре 1481 года дочь короля, Анна де Боже, пожелала посетить монастырь Собора Богоматери, он решительно воспротивился этому посещению, напомнив епископу устав Черной книги, помеченный кануном дня св. Варфоломея 1334 года и воспрещавший доступ в монастырь всякой женщине, «будь она стара или молода, госпожа или служанка». Епископ сослался на легата Одо, допускавшего исключение для некоторых высокопоставленных дам, aliquae magnates mulieres, quae sine scandalo evitari поп possunt[61]. На это архидьякон возразил, что постановление легата издано в 1207 году, то есть на сто двадцать семь лет раньше Черной книги; следовательно, его должно считать упраздненным. И он отказался предстать перед принцессою. Между прочим, с некоторых пор стали замечать, что отвращение архидьякона к египтянкам и цыганкам усилилось. Он добился от епископа особого указа, по которому цыганкам воспрещалось плясать и бить в бубен на соборной площади; он рылся в истлевших архивах консистории, отыскивая процессы, где, по постановлению церковного суда, колдуны и колдуньи приговаривались к сожжению на костре или к виселице за наведение порчи на людей при помощи козлов, свиней или коз.  VI. Нелюбовь народа   Как мы уже указывали, архидьякон и звонарь не пользовались любовью ни у людей почтенных, ни у мелкого люда, жившего близ собора. Всякий раз, когда Клод и Квазимодо, выйдя вместе, шли, слуга позади господина, по прохладным, узким и сумрачным улицам, прорезавшим квартал Собора Богоматери, вслед им летели острые словечки, насмешливые песенки, оскорбительные замечания. Но случалось, хотя и редко, что Клод Фролло ступал с высоко поднятой головой; тогда его открытое чело и строгий, почти величественный вид приводили в смущение зубоскалов. Оба они в своем околотке напоминали тех двух поэтов, о которых говорит Ренье: И всякий сброд преследует поэтов, Вот так малиновки преследуют сову. То озорной мальчишка рисковал своими костями и шкурой ради неописуемого наслаждения вонзить булавку в горб Квазимодо. То не в меру бойкая и дерзкая хорошенькая девушка мимоходом умышленно задевала черную сутану священника, напевая ему прямо в лицо язвительную песенку: «Ага, попался, пойман бес!» Иногда неопрятные старухи, примостившиеся на ступеньках паперти, брюзжали при виде проходивших мимо архидьякона и звонаря и вместе с бранью посылали им вслед подбадривающие приветствия: «Гм! У этого душа точь‑в‑точь, как у другого тело». Или же ватага школьников и сорванцов, игравших в котел, вскакивала и встречала их улюлюканьем и каким‑нибудь латинским восклицанием вроде: Eia! Eia! Claudius cum claudo.[62] Но чаще всего оскорбления пролетали мимо священника и звонаря. Квазимодо был глух, а Клод погружен в свои размышления, и все эти любезности не достигали их слуха.    Книга пятая   I. Abbas beati Martini[63]   Известность отца Клода простиралась далеко за пределы собора. Ей он был обязан навсегда оставшимся в его памяти посещением, незадолго до того, как он отказался принять г‑жу де Боже. Дело было вечером. Отслужив вечерню, он вернулся в свою священническую келью в монастыре Собора Богоматери. В этой келье, не считая стеклянных пузырьков, убранных в угол и наполненных каким‑то подозрительным порошком, напоминавшим порошок алхимиков, не было ничего необычного или таинственного. Правда, кое‑где на стенах виднелись надписи, но то были либо чисто научные рассуждения, либо благочестивые поучения почтенных авторов. Архидьякон сел при свете медного трехсвечника перед широким ларем, заваленным рукописями. Облокотившись на раскрытую книгу Гонория Отенского De praedestinatione et libero arbitrio[64] – он в глубокой задумчивости перелистывал только что принесенный им том in folio: это была единственная во всей келье книга, вышедшая из‑под печатного станка. Стук в дверь вывел его из задумчивости. – Кто там? – крикнул ученый с приветливостью потревоженного голодного пса, которому мешают глодать кость. За дверью ответили: – Ваш друг, Жак Куактье. Архидьякон встал и отпер дверь. То был действительно медик короля, человек лет пятидесяти, жесткое выражение лица которого несколько смягчалось вкрадчивым взглядом. Его сопровождал какой‑то незнакомец. Оба они были в длиннополых, темно‑серых, подбитых беличьим мехом одеяниях, наглухо застегнутых и перетянутых поясами, и в капюшонах из той же материи, того же цвета. Руки у них были скрыты под рукавами, ноги – под длинной одеждой, глаза – под капюшонами. – Господи помилуй! – сказал архидьякон, вводя их в свою келью. – Вот уж никак не ожидал столь лестного посещения в такой поздний час. – Но произнося эти учтивые слова, он окидывал медика и его спутника беспокойным, испытующим взглядом. – Нет того часа, который был бы слишком поздним, чтобы посетить столь знаменитого ученого мужа, как отец Клод Фролло из Тиршапа, – ответил медик Куактье; манера растягивать слова изобличала в нем уроженца Франш‑Конте; фразы его влеклись с торжественной медлительностью, как шлейф парадного платья. И тут между медиком и архидьяконом начался предварительный обмен приветствиями, который в эту эпоху обычно служил прологом ко всем беседам между учеными, что отнюдь не препятствовало им от всей души ненавидеть друг друга. Впрочем, то же самое мы наблюдаем и в наши дни: уста каждого ученого, осыпающего похвалами своего собрата, – это чаша подслащенной желчи. Любезности, расточавшиеся Жаку Куактье Клодом Фролло, намекали на многочисленные мирские блага, которые почтенный медик, возбуждавший своей карьерой столько зависти, умел извлекать для себя из каждого недомогания короля с помощью более совершенной и более достоверной алхимии, нежели та, которая занимается поисками философского камня. – Я был очень рад, господин Куактье, что вашего племянника, достопочтимого сеньора Пьера Верее, облекли в сан епископа. Ведь он теперь епископ Амьенский? – Да, отец архидьякон, благодатью и милостью божией. – А знаете, у вас был очень величественный вид на Рождество, когда вы, господин президент, выступали во главе всех членов счетной палаты! – Вице‑президент, отец Клод, увы, всего лишь вице‑президент! – А как далеко подвинулась постройка вашего великолепного особняка на улице Сент‑Андре‑Дезарк? Это настоящий Лувр. Мне очень нравится абрикосовое дерево, высеченное над входом, с этой забавной шутливой надписью: «Приют на берегу»![65] – Увы, мэтр Клод! Эта постройка стоит мне бешеных денег. По мере того как дом растет, я разоряюсь. – И, полноте! Разве у вас нет доходов от тюрьмы, присутственных мест Дворца правосудия и арендной платы со всех домов, лавок, балаганов, мастерских, расположенных в его ограде? Это для вас хорошая дойная корова. – Мое кастелянство в Пуасси в этом году не дало ничего. – Зато дорожные пошлины на заставах Триэль, Сен‑Джемс, Сен‑Жермен‑ан‑Ле всегда прибыльны. – Они дают всего сто двадцать ливров, да и то не парижских. – Но вы получаете жалованье в качестве королевского советника. Уж это верный доход. – Да, брат Клод; но зато это проклятое поместье Полиньи, о котором так много толкуют, не приносит мне и шестидесяти экю в год. В любезностях, которые отец Клод расточал Куактье, слышалась язвительная затаенная издевка, печальная и жестокая усмешка одаренного неудачника, который, чтобы отвлечься, подшучивает над грубым благополучием человека заурядного. Последний ничего этого не замечал. – Клянусь душой, – сказал наконец Клод, пожимая ему руку, – я счастлив видеть вас в столь вожделенном здравии. – Благодарю вас, мэтр Клод. – А кстати, – воскликнул отец Клод, – как здоровье вашего царственного больного? – Он скупо оплачивает своего врача, – ответил медик, искоса поглядывая на своего спутника. – Вы находите, кум Куактье? – спросил его тот. Эти слова, в которых слышались удивление и упрек, обратили внимание архидьякона на незнакомца, хотя, по правде говоря, с тех пор как этот человек переступил порог его кельи, архидьякон и так ни на минуту не забывал о его присутствии. Не будь у него веских причин сохранять добрые отношения с медиком Жаком Куактье, этим всемогущим лекарем короля Людовика XI, он ни за что не принял бы его в сопровождении этого неизвестного. И он не выразил ни малейшего удовольствия, когда Куактье сказал ему: – Кстати, отец Клод, я привел к вам одного из ваших собратьев, который, прослышав о вашей славе, пожелал с вами познакомиться. – Ваш спутник тоже причастен к науке? – спросил архидьякон, вперив в незнакомца проницательный взгляд. Из‑под нависших бровей на него сверкнул такой же зоркий и недоверчивый взор. Насколько можно было разглядеть при мерцании светильника, это был старик лет шестидесяти, среднего роста, казавшийся больным и дряхлым. Его профиль, хотя и не отличался благородством линий, таил в себе что‑то властное и суровое; из‑под надбровных дуг сверкали зрачки, словно пламя в недрах пещеры, а под низко надвинутым капюшоном угадывались очертания широкого лба – признак одаренности. Незнакомец сам ответил на вопрос архидьякона. – Досточтимый учитель, – степенно проговорил он, – ваша слава дошла до меня, и я хочу просить у вас совета. Сам я – скромный провинциальный дворянин, смиренно снимающий свои сандалии у порога жилища ученого. Но вы еще не знаете моего имени: меня зовут кум Туранжо. «Странное имя для дворянина! – подумал архидьякон. Однако он чувствовал, что перед ним сильная, незаурядная личность. Он чутьем угадал, что под меховым капюшоном кума Туранжо скрывается высокий ум, и по мере того, как он вглядывался в эту исполненную достоинства фигуру, ироническая усмешка, вызванная на его угрюмом лице присутствием Жака Куактье, постепенно таяла, подобно сумеркам перед наступлением ночи. Мрачный и молчаливый, он снова уселся в свое глубокое кресло и привычно облокотился о стол, подперев лоб рукой. После нескольких минут раздумья он знаком пригласил обоих посетителей сесть и сказал, обратившись к куму Туранжо: – О чем же вы хотите со мной посоветоваться? – Досточтимый учитель! – отвечал кум Туранжо. – Я болен, я очень серьезно болен. За вами утвердилась слава великого эскулапа, и я пришел просить у вас медицинского совета. – Медицинского! – покачав головой, проговорил архидьякон. С минуту подумав, он сказал: – Кум Туранжо, раз уж вас так зовут, оглянитесь! Мой ответ вы увидите начертанным на стене. Кум Туранжо повиновался и прочел как раз над своей головой вырезанную на стене надпись. «Медицина – дочь сновидений Ямвлих». Медик Жак Куактье выслушал вопрос своего спутника с досадой, которую ответ Клода еще усилил. Он наклонился к куму Туранжо и шепнул, чтобы архидьякон его не услышал: – Я предупреждал вас, что это сумасшедший. Но вы во что бы то ни стало хотели его видеть! – Вполне возможно, что этот сумасшедший и прав, доктор Жак! – ответил тоже шепотом и с горькой усмешкой кум Туранжо. – Как вам угодно, – сухо сказал Куактье и, обратившись к архидьякону, проговорил: – Вы человек скорый в своих суждениях, отец Клод: вам, по‑видимому, разделаться с Гиппократом так же легко, как обезьяне с орехом. «Медицина – дочь сновидений»! Сомневаюсь, чтобы аптекари и лекари, будь они здесь, удержались от того, чтобы не побить вас камнями. Итак, вы отрицаете действие любовных напитков на кровь и лекарственных мазей на кожу? Вы отрицаете эту вековечную аптеку трав и металлов, которая именуется природой и которая нарочно создана для вечного больного, именуемого человеком? – Я не отрицаю ни аптеки, ни больного, – холодно ответил отец Клод. Я отрицаю лекаря. – Стало быть, – с жаром продолжал Куактье, – повашему, не верно, что подагра – это лишай, вошедший внутрь тела, что огнестрельную рану можно вылечить, приложив к ней жареную полевую мышь, что умелое переливание молодой крови возвращает старым венам молодость? Вы отрицаете, что дважды два – четыре и что при судорогах тело выгибается сначала вперед, а потом назад? – О некоторых вещах я имею свое особое мнение, – спокойно ответил архидьякон. Куактье побагровел от гнева. – Вот что, милый мой Куактье, – вмешался кум Туранжо, – не будем горячиться. Не забывайте, что архидьякон наш друг. Куактье успокоился, проворчав, однако, вполголоса «И то правда. Чего можно ожидать от сумасшедшего» – Ей‑богу, мэтр Клод, – помолчав некоторое время, вновь заговорил кум Туранжо. – Вы меня сильно озадачили. Я имел в виду получить у вас два совета касательно своего здоровья и своей звезды. – Сударь, – ответил архидьякон, – если вы пришли только с этим, то напрасно утруждали себя, взбираясь ко мне на такую высоту. Я не верю ни в медицину, ни в астрологию. – В самом деле? – с изумлением спросил кум Туранжо. Куактье принужденно рассмеялся. – Вы теперь убедились, что он не в своем уме? – шепнул он куму Туранжо. – Он не верит даже в астрологию! – Невозможно себе представить, будто каждый звездный луч есть нить, протянутая к голове человека, – продолжал отец Клод. – Но во что же вы тогда верите? – воскликнул кум Туранжо. Архидьякон поколебался, затем с мрачной улыбкой, не гармонировавшей с его словами, ответил: – Credo in Deum.[66] – Dominum nostrum[67], – добавил кум Туранжо, осенив себя крестным знамением. – Amen[68], – заключил Куактье. – Уважаемый учитель, – продолжал кум Туранжо, – я искренне рад, что вы столь непоколебимы в вере. Но неужели, будучи таким великим ученым, вы дошли до того, что перестали верить в науку? – Нет, – ответил архидьякон, схватив за руку кума Туранжо, и в потускневших зрачках его вспыхнуло пламя воодушевления, – нет, науку я не отрицаю. Недаром же я так долго, ползком, вонзая ногти в землю, пробирался сквозь бесчисленные разветвления этой пещеры, пока далеко впереди, в конце темного прохода, мне не блеснул какой‑то луч, какое‑то пламя; несомненно, то был отсвет ослепительной центральной лаборатории, в которой все терпеливые и мудрые обретают бога. – Но все же, – перебил его кум Туранжо, – какую науку вы почитаете истинной и непреложной? – Алхимию. – Помилуйте, отец Клод! – воскликнул Куактье. – Положим, алхимия по‑своему права, но зачем же поносить медицину и астрологию? – Ваша наука о человеке – ничто! Ваша наука о небе – ничто! – твердо сказал архидьякон. – Попросту говоря, это значит разделаться с Эпидавром и Халдеей, посмеиваясь, заметил медик. – Послушайте, мессир Жак. Я сказал то, что думаю. Я не лекарь короля, и его величество не подарил мне сада Дедала, чтобы я мог наблюдать там созвездия… Не сердитесь и выслушайте меня. Я уже не говорю о медицине, которая вовсе лишена смысла, но скажите, какие истины вы извлекли из астрологии? Укажите мне свойства вертикального бустрофедона, укажите открытия, сделанные при помощи чисел зируф и зефирот! – Неужели вы станете отрицать, – возразил Куактье, – симпатическую силу клавикулы и то, что от нее ведет свое начало вся кабалистика? – Заблуждение, мессир Жак! Ни одна из ваших формул не приводит ни к чему положительному, тогда как алхимия имеет за собой множество открытий. Будете ли вы оспаривать следующие утверждения этой науки: что лед, пролежавший тысячу лет в недрах земли, превращается в горный хрусталь; что свинец – родоначальник всех металлов, ибо золото не металл, золото это свет; что свинцу нужно лишь четыре периода, по двести лет каждый, чтобы последовательно превратиться в красный мышьяк, из красного мышьяка в олово, из олова в серебро? Разве это не истины? Но верить в силу клавикулы, в линию судьбы, во влияние звезд так же смешно, как верить заодно с жителями Китая, что иволга превращается в крота, а хлебные зерна в золотых рыбок. – Я изучил герметику, – вскричал Куактье, – и утверждаю, что… Но вспыливший архидьякон не дал ему договорить. – А я изучал и медицину, и астрологию, и герметику. Но истина только вот в чем! – С этими словами он взял с ларя стоявший на нем пузырек, полный того порошка, о котором мы упоминали выше. – Только в этом свет! Гиппократ – мечта, Урания – мечта; Гермес – мысль Золото – это солнце, уметь делать золото – значит быть равным богу. Вот единственная наука! Повторяю, я исследовал глубины астрологии и медицины, – все это ничто! Ничто! Человеческое тело – потемки! Светила – тоже потемки! Властным и вдохновенным движением он откинулся в кресле. Кум Туранжо молча наблюдал за ним Куактье, принужденно посмеиваясь, пожимал незаметно плечами и повторял про себя: «Вот сумасшедший!» – Ну, а удалось вам достигнуть своей чудесной цели? Удалось добыть золото? – Если бы я ее достиг, то короля Франции звали бы Клодом, а не Людовиком, – медленно выговаривая слова, словно в раздумье, ответил архидьякон. Кум Туранжо нахмурил брови. – Впрочем, что я говорю! – презрительно усмехнувшись, проговорил Клод. – На что мне французский престол, когда я властен был бы восстановить Восточную империю! – В добрый час! – сказал кум. – О несчастный безумец! – пробормотал Куактье. Казалось, архидьякона занимали только собственные мысли, и он продолжал: – Нет, я все еще передвигаюсь ползком; я раздираю себе лицо и колени о камни подземного пути. Я пока лишь предполагаю, но еще не вижу! Я не читаю, я только разбираю по складам! – А когда вы научитесь читать, вы сумеете добыть золото? – спросил кум. – Кто может в этом сомневаться! – воскликнул архидьякон. – В таком случае, пресвятой деве известно, как я нуждаюсь в деньгах, – я очень хотел бы научиться читать по вашим книгам Скажите, уважаемый учитель, ваша наука не враждебна и не противна божьей матери? В ответ на этот вопрос Клод с высокомерным спокойствием промолвил: – А кому же я служу как архидьякон? – Ваша правда А вы удостоите посвятить меня в тайны вашей науки? Позвольте мне вместе с вами учиться читать. Клод принял величественную позу первосвященника Самуила: – Старик! Чтобы предпринять путешествие сквозь эти таинственные дебри, нужны долгие годы, которых у вас уже нет впереди. Ваши волосы серебрит седина. Но с седой головой выходят из этой пещеры, а вступают в нее тогда, когда волос еще темен. Наука и сама умеет избороздить, обесцветить и иссушить человеческий лик. Зачем ей старость с ее морщинами? Но если вас, в ваши годы, все еще обуревает желание засесть за науку и разбирать опасную азбуку мудрых, придите, пусть будет так, я попытаюсь. Я не пошлю вас, слабого старика, изучать усыпальницы пирамид, о которых свидетельствует древний Геродот, или кирпичную Вавилонскую башню, или исполинское, белого мрамора святилище индийского храма в Эклинге. Я и сам не видел ни халдейских каменных сооружений, воспроизводящих священную форму Сикры, ни разрушенного храма Соломона, ни сломанных каменных врат гробницы царей израильских. Мы с вами удовольствуемся отрывками из имеющейся у нас книги Гермеса. Я объясню вам смысл статуи святого Христофора, символ сеятеля и символ двух ангелов, изображенных у портала Сент‑Шапель, из которых один погрузил свою длань в сосуд, а другой скрыл свою в облаке… Но тут Жак Куактье, смущенный пылкой речью архидьякона, оправился и прервал его торжествующим тоном ученого, исправляющего ошибку собрата: – Err as, amice Claudi![69] Символ не есть число. Вы принимаете Орфея за Гермеса. – Это вы заблуждаетесь, – внушительным тоном ответил архидьякон. Дедал – это цоколь; Орфей – это стены; Гермес – это здание в целом. Вы придете, когда вам будет угодно, – продолжал он, обращаясь к Туранжо, я покажу вам крупинки золота, осевшего на дне тигля Никола Фламеля, и вы сравните их с золотом Гильома Парижского. Я объясню вам тайные свойства греческого слова peristera[70], но прежде всего я научу вас разбирать одну за другой мраморные буквы алфавита, гранитные страницы великой книги. От портала епископа Гильома и Сен‑Жан ле Рон мы отправимся к Сент‑Шапель, затем к домику Никола Фламеля на улице Мариво, к его могиле на кладбище Невинных, к двум его больницам на улице Монморанси. Я научу вас разбирать иероглифы, которыми покрыты четыре массивные железные решетки портала больницы Сен‑Жерве и на Скобяной улице. Мм вместе постараемся разобраться в том, о чем говорят фасады церквей Сен‑Ком, Сент‑Женевьев‑дез‑Ардан, Сен‑Мартен, Сен‑Жак‑де‑ла‑Бушри… Уже давно, несмотря на весь свой ум, светившийся у него в глазах, кум Туранжо перестал понимать отца Клода. Наконец он перебил его: – С нами крестная сила! Что же это за книга? – А вот одна из них, – ответил архидьякон. Распахнув окно своей кельи, он указал на громаду Собора Богоматери. Выступавший на звездном небе черный силуэт его башен, каменных боков, всего чудовищного корпуса казался исполинским двуглавым сфинксом, который уселся посреди города. Некоторое время архидьякон молча созерцал огромное здание, затем со вздохом простер правую руку к лежавшей на столе раскрытой печатной книге, а левую – к Собору Богоматери и, переведя печальный взгляд с книги на собор, произнес: – Увы! Вот это убьет то. Куактье, который поспешно приблизился к книге, не утерпел и воскликнул: – Помилуйте! Да что же тут такого страшного? Glossa in epistolas D. Pauli. Norimbergae, Antonius Koburger, 1474.[71] Это вещь не новая. Это сочинение Пьера Ломбара, прозванного «Мастером сентенций». Может быть, эта книга страшит вас тем, что она печатная? – Вот именно, – ответил Клод. Погрузившись в глубокое раздумье, он стоял у стола, держа согнутый указательный палец на фолианте, оттиснутом на знаменитых нюрнбергских печатных станках. Затем он произнес следующие загадочные слова: – Увы! Увы! Малое берет верх над великим; одинединственный зуб осиливает целую толщу. Нильская крыса убивает крокодила, меч‑рыба убивает кита, книга убьет здание! Монастырский колокол дал сигнал о тушении огня в ту минуту, когда Жак Куактье повторял на ухо своему спутнику свой неизменный припев: «Это сумасшедший». На этот раз и спутник ответил: «Похоже на то!» Пробил час, когда посторонние не могли уже оставаться в монастыре. Оба посетителя удалились. – Учитель! – сказал Туранжо, прощаясь с архидьяконом. – Я люблю ученых и великие умы, а к вам я испытываю особое уважение. Приходите завтра во дворец Турнель и спросите там аббата Сен‑Мартен‑де‑Тур. Архидьякон вернулся к себе в келью совершенно ошеломленный; только теперь он уразумел наконец, кто такой был «кум Туранжо», и вспомнил то место из сборника грамот монастыря Сен‑Мертен‑де‑Тур, где сказано: Abbas beati Martini, scilicet rex Franciae, est canonicus de consuetudine et habet parvam praebendam, quam habet sanctus. Venantius et debet sedere in sede thesaurarii.[72] Утверждают, что с этого времени архидьякон часто беседовал с Людовиком XI, когда его величество посещал Париж, и что влияние отца Клода тревожило Оливье ле Дена и Жака Куактье, причем последний по своему обыкновению грубо пенял на это королю.  II. Вот это убьет то   Наши читательницы простят нам, если мы на минуту отвлечемся, чтобы попытаться разгадать смысл загадочных слов архидьякона: «Вот это убьет то. Книга убьет здание». На наш взгляд, эта мысль была двойственной. Прежде всего это была мысль священника. Это был страх духовного лица перед новой силой – книгопечатанием. Это был ужас и изумление служителя алтаря перед излучающим свет печатным станком Гутенберга. Церковная кафедра и манускрипт, изустное слово и слово рукописное били тревогу в смятении перед словом печатным, – так переполошился бы воробей при виде ангела Легиона, разворачивающего перед ним свои шесть миллионов крыльев. То был вопль пророка, который уже слышит, как шумит и бурлит освобождающееся человечество, который уже провидит то время, когда разум пошатнет веру, свободная мысль свергнет с пьедестала религию, когда мир стряхнет с себя иго Рима. То было предвидение философа, который зрит, как человеческая мысль, ставшая летучей при помощи печати, уносится, подобно пару, из‑под стеклянного колпака теократии. То был страх воина, следящего за медным тараном и возвещающего: «Башня рухнет». Это означало, что новая сила сменит старую силу; иными словами – печатный станок убьет церковь. Но за этой первой, несомненно, более простой мыслью скрывалась, как необходимое ее следствие, другая мысль, более новая, менее очевидная, легче опровержимая и тоже философская. Мысль не только священнослужителя, но ученого и художника. В ней выражалось предчувствие того, что человеческое мышление, изменив форму, изменит со временем и средства ее выражения; что господствующая идея каждого поколения будет начертана уже иным способом, на ином материале; что столь прочная и долговечная каменная книга уступит место еще более прочной и долговечной книге – бумажной. В этом заключался второй смысл неопределенного выражения архидьякона. Это означало, что одно искусство будет вытеснено другим; иными словами, – книгопечатание убьет зодчество. С сотворения мира и вплоть до XV столетия христианской эры зодчество было великой книгой человечества, основной формулой, выражавшей человека на всех стадиях его развития – как существа физического, так и существа духовного. Когда память первобытных поколений ощутила себя чересчур обремененной, когда груз воспоминаний рода человеческого стал так тяжел и неопределенен, что простое летучее слово рисковало утерять его в пути, тогда эти воспоминания были записаны на почве самым явственным, самым прочным и вместе с тем самым естественным способом. Каждое предание было запечатлено в памятнике. Первобытные памятники были простыми каменными глыбами, которых «не касалось железо», как говорит Моисей. Зодчество возникло так же, как и всякая письменность. Сначала это была азбука. Ставили стоймя камень, и он был буквой, каждая такая буква была иероглифом, и на каждом иероглифе покоилась группа идей, подобно капители на колонне. Так поступали первые поколения всюду, одновременно, на поверхности всего земного шара. «Стоячий камень» кельтов находят и в азиатской Сибири и в американских пампасах. Позднее стали складывать целые слова. Водружали камень на камень, соединяли эти гранитные слоги и пытались из нескольких слогов создать слова. Кельтские дольмены и кромлехи, этрусские курганы, иудейские могильные холмы – все это каменные слова. Некоторые из этих сооружений, преимущественно курганы, – имена собственные. Иногда, если располагали большим количеством камней и обширным пространством, выводили даже фразу. Исполинское каменное нагромождение Карнака – уже целая формула. Наконец, стали составлять и книги. Предания порождали символы, под которыми сами они исчезли, как под листвой исчезает древесный ствол; все эти символы, в которые веровало человечество, постепенно росли, размножаясь, перекрещиваясь и все более и более усложняясь; первобытные памятники не могли уже их вместить; символы их переросли; памятники почти перестали выражать первобытное предание, такое же простое, несложное и сливающееся с почвой, как и они сами. Чтобы развернуться, символу потребовалось здание. Тогда, вместе с развитием человеческой мысли, стало развиваться и зодчество; оно превратилось в тысячеглавого, тысячерукого великана и заключило зыбкую символику в видимую, осязаемую бессмертную форму. Пока Дедал – символ силы – измерял, пока Орфей – символ разума пел, в это время столп – символ буквы, свод – символ слога, пирамида символ слова, движимые разумом по законам геометрии и поэзии, стали группироваться, сочетаться, сливаться, снижаться, возвышаться, сдвигаться вплотную на земле, устремляться в небеса до тех пор, пока под диктовку господствующих идей эпохи им не удалось наконец написать те чудесные книги, которые являются одновременно и чудесными зданиями: пагоду в Эклинге, мавзолей Рамзеса в Египте и храм Соломона. Основная идея – слово – заключалась не только в сокровенной их сущности, но также и в их формах. Так, например, храм Соломона отнюдь не был только переплетом священной книги, он был самой книгой. На каждой из его концентрических оград священнослужители могли прочесть явленное и истолкованное слово, и, наблюдая из святилища в святилище за его превращениями, они настигали слово в его последнем убежище, в его самой вещественной форме, которая была опять‑таки зодческой, – в кивоте завета. Таким образом, слово хранилось в недрах здания, но образ этого слова, подобно изображению человеческого тела на крышке саркофага, был запечатлен на внешней оболочке здания. И не только форма зданий, но и самое место, которое для них выбиралось, раскрывало идею, изображаемую ими. В зависимости от того, светел или мрачен был ждущий воплощения символ, Греция увенчивала свои холмы храмами, пленявшими глаз, а Индия вспарывала свои горы, чтобы высекать в них неуклюжие подземные пагоды, поддерживаемые вереницами исполинских гранитных слонов. Таким образом, в течение первых шести тысячелетий, начиная с самой древней пагоды Индостана и до Кельнского собора, зодчество было величайшей книгой рода человеческого. Неоспоримость этого подтверждается тем, что не только все религиозные символы, но и вообще всякая мысль человеческая имеет в этой необъятной книге свою страницу и свой памятник. Каждая цивилизация начинается с теократии и заканчивается демократией. Этот закон последовательного перехода от единовластия к свободе запечатлен и в зодчестве. Ибо, – мы на этом настаиваем, – строительное искусство не ограничивается возведением храмов, изображением мифов и священных символов, оно не только записывает иероглифами на каменных своих страницах таинственные скрижали закона. Если бы это было так, то, поскольку для каждого человеческого общества наступает пора, когда священный символ под давлением свободной мысли изнашивается и стирается, когда человек ускользает от влияния священнослужителя, когда опухоль философских теорий и государственных систем разъедает лик религии, – зодчество не могло бы воспроизвести это новое состояние человеческой души, его страницы, исписанные с одной стороны, были бы пусты на обороте, его творение было бы искалечено, его летопись была бы неполна. Между тем это не так. Обратимся для примера к средним векам, в которых мы можем легче разобраться, потому что они ближе к нам. Когда теократия в течение первого периода своего существования устанавливает свой порядок в Европе, когда Ватикан объединяет и заново группирует вокруг себя элементы того Рима, который возник из Рима старого, лежащего в развалинах вокруг Капитолия, когда христианство начинает отыскивать среди обломков древней цивилизации все ее общественные слои и воздвигает при помощи этих руин новый иерархический мир, краеугольным камнем которого является священство, тогда в этом хаосе сперва возникает, а затем мало‑помалу из‑под мусора мертвого греческого и римского зодчества, под дуновением христианства, под натиском варваров, пробивается таинственное романское зодчество, родственное теократическим сооружениям Египта и Индии, – эта неблекнущая эмблема чистого католицизма, этот неизменный иероглиф папского единства. И действительно, мысль того времени целиком вписана в мрачный романский стиль. От него веет властностью, единством, непроницаемостью, абсолютизмом, – иначе говоря, папой Григорием VII; во всем чувствуется влияние священника и ни в чем – человека; влияние касты, но не народа. Но вот начинаются крестовые походы. Это было мощное народное движение, а всякое великое народное движение, независимо от его причины и цели, всегда дает как бы отстой, из которого возникает дух свободолюбия. Начинают пробиваться ростки чего‑то нового. И открывается бурный период «жакерии», «прагерий», «лиг». Власть расшатывается, единовластие раскалывается. Феодализм требует разделения власти с теократией в ожидании неизбежного появления народа, который, как это всегда бывает, возьмет себе львиную долю. Quia nominor leo.[73] Из‑под духовенства начинает пробиваться дворянство, из‑под дворянства – городская община. Лик Европы изменился. И что же? Изменяется и облик зодчества. Оно, как и цивилизация, перевернуло страницу, и новый дух эпохи находит его готовым к тому, чтобы писать под свою диктовку. Из крестовых походов оно вынесло стрельчатый свод, как народы – свободолюбие. И тогда вместе с постепенным распадом Рима умирает и романское зодчество. Иероглиф покидает собор и переходит в гербы на замковых башнях, чтобы придать престиж феодализму. Самый храм, это некогда столь верное догме сооружение, захваченное отныне средним сословием, городской общиной, свободой, ускользает из рук священника и поступает в распоряжение художника. Художник строит его по собственному вкусу. Прощайте, тайна, предание, закон! Да здравствует фантазия и каприз! Лишь бы священнослужитель имел свой храм и свой алтарь, – ничего другого он и не требует. А стенами распоряжается художник. Отныне книга зодчества не принадлежит больше духовенству, религии и Риму; она во власти фантазии, поэзии и народа. Отсюда стремительные и бесчисленные превращения этого имеющего всего триста лет от роду зодчества, – превращения, так поражающие нас после устойчивой неподвижности романской архитектуры, насчитывающей шесть или семь веков. Между тем искусство движется вперед – гигантскими шагами. Народный гений во всем своеобразии своего творчества выполняет задачу, которую до него выполняли епископы. Каждое поколение мимоходом заносит свою строку на страницу этой книги; оно соскребает древние романские иероглифы с церковных фасадов, и лишь с большим трудом удается различить под наново нанесенными символами кое‑где пробивающуюся догму. Религиозный остов еле различим сквозь завесу народного творчества. Трудно вообразить, какие вольности разрешали себе зодчие даже тогда, когда дело касалось церквей. Вот витые капители в виде непристойно обнявшихся монахов и монахинь, как, например, в Каминной зале Дворца правосудия в Париже; вот история посрамления Ноя, высеченная резцом со всеми подробностями на главном портале собора в Бурже; вот пьяный монах с ослиными ушами, держащий чашу с вином и хохочущий прямо в лицо всей братии, как на умывальнике в Бошервильском аббатстве. В ту эпоху мысль, высеченная на камне, пользовалась привилегией, сходной с нашей современной свободой печати. Это было время свободы зодчества. Свобода эта заходила очень далеко. Порой символическое значение какого‑нибудь фасада, портала и даже целого собора было не только чуждо, но даже враждебно религии и церкви. Гильом Парижский в XIII веке и Никола Фламель в XV оставили несколько таких исполненных соблазна страниц. Церковь СенЖак‑де‑ла‑Бушри в целом являлась воплощением духа оппозиции. Будучи свободной лишь в области зодчества, мысль целиком высказывалась только в тех книгах, которые назывались зданиями. В этой форме она могла бы лицезреть собственное сожжение на костре от руки палача, если бы по неосторожности отважилась принять вид рукописи; мысль, воплощенная в церковном портале, присутствовала бы при казни мысли, воплощенной в книге. Вот почему, не имея иного пути, кроме зодчества, чтобы пробить себе дорогу, она и стремилась к нему отовсюду. Только этим и можно объяснить невероятное обилие храмов, покрывших всю Европу, – их число так велико, что, даже проверив его, с трудом можно себе его вообразить. Все материальные силы, все интеллектуальные силы общества сошлись в одной точке – в зодчестве. Таким образом, искусство, под предлогом возведения божьих храмов, достигло великолепного развития. В те времена каждый родившийся поэтом становился зодчим. Рассеянные среди масс дарования, придавленные со всех сторон феодализмом, словно testudo[74] из бронзовых щитов, не видя иного исхода, кроме зодчества, открывали себе дорогу с помощью этого искусства, и их илиады отливались в форму соборов. Все прочие искусства повиновались зодчеству и подчинялись его требованиям. Они были рабочими, созидавшими великое творение. Архитектор – поэт – мастер в себе одном объединял скульптуру, покрывающую резьбой созданные им фасады, живопись, расцвечивающую его витражи, музыку, приводящую в движение колокола и гудящую в органных трубах. Даже бедная поэзия, подлинная поэзия, столь упорно прозябавшая в рукописях, вынуждена была в форме гимна или хорала заключить себя в оправу здания, чтобы приобрести хоть какое‑нибудь значение, – другими словами, играть ту же роль, какую играли трагедии Эсхила в священных празднествах Греции или Книга Бытия в Соломоновом храме. Итак, вплоть до Гутенберга зодчество было преобладающей формой письменности, общей для всех народов. Эта гранитная книга, начатая на Востоке, продолженная греческой и римской древностью, была дописана средними веками. Впрочем, явление смены кастового зодчества зодчеством народным, наблюдаемое нами в средние века, повторялось при подобных же сдвигах человеческого сознания и в другие великие исторические эпохи. Укажем здесь лишь в общих чертах этот закон, для подробного изложения которого потребовались бы целые тома. На Дальнем Востоке, в этой колыбели первобытного человечества, на смену индусскому зодчеству приходит финикийское – плодовитая родоначальница арабского зодчества; в античные времена за египетским зодчеством, разновидностью которого были этрусский стиль и циклопические постройки, следует греческое зодчество, продолжением которого является римский стиль, но уже отягощенный карфагенским куполообразным сводом, а в описываемое время на смену романскому зодчеству пришло зодчество готическое. Разбив на две группы эти три вида зодчества, мы найдем, что первая группа, три старшие сестры – зодчество индусское, зодчество египетское и зодчество романское – воплощают в себе один и тот же символ: теократии, касты, единовластия, догмата, мифа, божества. Что же касается второй группы, младших сестер – зодчества финикийского, зодчества греческого и зодчества готического, – то, при всем многообразии присущих им форм, все они также обозначают одно и то же: свободу, народ, человека. В постройках индусских, египетских, романских ощущается влияние служителя религиозного культа, и только его, будь то брамин, жрец или папа. Совсем другое в народном зодчестве. В нем больше роскоши и меньше святости. Так, в финикийском зодчестве чувствуешь купца; в греческом – республиканца; в готическом – горожанина. Основные черты всякого теократического зодчества – это косность, ужас перед прогрессом, сохранение традиционных линий, канонизирование первоначальных образцов, неизменное подчинение всех форм человеческого тела и всего, что создано природой, непостижимой прихоти символа. Это темные книги, разобрать которые в силах только посвященный. Впрочем, каждая форма, даже уродливая, таит в себе смысл, делающий ее неприкосновенной. Не требуйте от индусского, египетского или романского зодчества, чтобы они изменили свой рисунок или улучшили свои изваяния. Всякое усовершенствование для них – святотатство. Суровость догматов, застыв на камне созданных ею памятников, казалось, подвергла их вторичному окаменению. Напротив, характерные особенности построек народного зодчества – разнообразие, прогресс, самобытность, пышность, непрестанное движение. Здания уже настолько отрешились от религии, что могут заботиться о своей красоте, лелеять ее и непрестанно облагораживать свой убор из арабесок или изваяний. Они от мира. Они таят в себе элемент человеческого, непрестанно примешиваемый ими к божественному символу, во имя которого они продолжают еще воздвигаться. Вот почему эти здания доступны каждой душе, каждому уму, каждому воображению. Они еще символичны, но уже доступны пониманию, как сама природа. Между зодчеством теократическим и народным такое же различие, как между языком жрецов и разговорной речью, между иероглифом и искусством, между Соломоном и Фидием. Если мы вкратце повторим то, что лишь в общих чертах, опуская множество доказательств и неважных возражений, мы говорили выше, то придем к следующему заключению. До XV столетия зодчество было главной летописью человечества; за этот промежуток времени во всем мире не возникало ни одной хоть сколько‑нибудь сложной мысли, которая не выразила бы себя в здании; каждая общедоступная идея, как и каждый религиозный закон, имела свой памятник; все значительное, о чем размышлял род человеческий, он запечатлел в камне. Почему? Потому что всякая идея, будь то идея религиозная или философская, стремится увековечить себя; иначе говоря, всколыхнув одно поколение, она хочет всколыхнуть и другие и оставить по себе след. И как ненадежно это бессмертие, доверенное рукописи! А вот здание – это уже книга прочная, долговечная и выносливая! Для уничтожения слова, написанного на бумаге, достаточно факела или варвара. Для разрушения слова, высеченного из камня, необходим общественный переворот или возмущение стихий. Орды варваров пронеслись над Колизеем, волны потопа, быть может, бушевали над пирамидами. В XV столетии все изменяется. Человеческая мысль находит способ увековечить себя, не только обещающий более длительное и устойчивое существование, нежели зодчество, но также и более простой и легкий. Зодчество развенчано. Каменные буквы Орфея заменяются свинцовыми буквами Гуттенберга. Книга убьет здание. Изобретение книгопечатания – величайшее историческое событие. В нем зародыш всех революций. Оно является совершенно новым средством выражения человеческой мысли; мышление облекается в новую форму, отбросив старую. Это означает, что тот символический змий, который со времен Адама олицетворял разум, окончательно и бесповоротно сменил кожу. В виде печатного слова мысль стала долговечной, как никогда: она крылата, неуловима, неистребима. Она сливается с воздухом. Во времена зодчества мысль превращалась в каменную громаду и властно завладевала определенным веком и определенным пространством. Ныне же она превращается в стаю птиц, разлетающихся на все четыре стороны, и занимает все точки во времени и в пространстве. Повторяем: мысль, таким образом, становится почти неизгладимой. Утратив прочность, она приобрела живучесть. Долговечность она сменяет на бессмертие. Разрушить можно любую массу, но как искоренить то, что вездесуще? Наступит потоп, исчезнут под водой горы, а птицы все еще будут летать, и пусть уцелеет хоть один ковчег, плывущий по бушующей стихии, птицы опустятся на него, уцелеют вместе с ним, вместе с ним будут присутствовать при убыли воды, и новый мир, который возникнет из хаоса, пробуждаясь, увидит, как над ним парит крылатая и живая мысль мира затонувшего. И когда убеждаешься в том, что этот способ выражения мысли является не только самым надежным, но и более простым, наиболее удобным, наиболее доступным для всех; когда думаешь о том, что он не связан с громоздкими приспособлениями и не требует тяжеловесных орудий; когда сравниваешь ту мысль, которая для воплощения в здание вынуждена была приводить в движение четыре, а то и пять других искусств, целые тонны золота, целую гору камней, целые леса стропил, целую армию рабочих, – когда сравниваешь ее с мыслью, принимающей форму книги, для чего достаточно иметь небольшое количество бумаги, чернила и перо, то можно ли удивляться тому, что человеческий разум предпочел книгопечатание зодчеству? Пересеките внезапно первоначальное русло реки каналом, прорытым ниже ее уровня, и река покинет старое русло. Обратите внимание на то, как с момента изобретения печатного станка постепенно нищает, чахнет и увядает зодчество. Вы чувствуете, что вода в этом русле идет на убыль, что жизненных сил в нем не стало, что мысль веков и народов уклоняется от него! Это охлаждение к зодчеству в XV веке еще еле заметно, так как печатное слово не окрепло; самое большее, на что оно способно, это оттянуть у могучего зодчества лишь избыток его жизненных сил. Но уже с XVI столетия болезнь зодчества очевидна: оно перестает быть главным выразителем основных идей общества; оно униженно ищет опоры в искусстве классическом. Галльское, европейское, самобытное, оно делается греческим и римским; правдивое и современное, оно становится ложноклассическим. Именно эту эпоху упадка именуют эпохой Возрождения. Упадок, впрочем, блистательный, ибо древний готический гений, это солнце, закатившееся за гигантский печатный станок Майнца, еще некоторое время пронизывает своими последними лучами нагромождение латинских аркад и коринфских колоннад. И вот это заходящее солнце мы принимаем за утреннюю зарю. Однако с той минуты, как зодчество сравнялось с другими искусствами, с той минуты, как оно перестало быть искусством всеобъемлющим, искусством господствующим, искусством тираническим, оно уже не в силах сдерживать развитие прочих искусств. И они освобождаются, разбивают ярмо зодчего и устремляются каждое в свою сторону. Каждое из них от этого расторжения связи выигрывает. Самостоятельность содействует росту. Резьба становится ваянием, роспись – живописью, литургия – музыкой. Это как бы расчленившаяся после смерти своего Александра империя, каждая провинция которой превратилась в отдельное государство. Вот что породило Рафаэля, Микеланджело, Жана Гужона, Палестрину этих светочей лучезарного XVI века. Одновременно с искусством освобождается и человеческая мысль. Ересиархи средневековья пробили уже широкие бреши в католицизме. Шестнадцатый век окончательно сокрушает единство церкви. До книгопечатания реформация была бы лишь расколом; книгопечатание превратило ее в революцию. Уничтожьте печатный станок – и ересь обессилена. По предопределению ли свыше, или по воле рока, но Гуттенберг является предтечей Лютера. Когда солнце средневековья окончательно закатилось и гений готики навсегда померк на горизонте искусства, зодчество все более и более тускнеет, обесцвечивается и отступает в тень. Печатная книга, этот древоточец зданий, сосет его и гложет. Подобно дереву, оно оголяется, теряет листву и чахнет на глазах. Оно скудно, оно убого, оно – ничто. Оно уже больше ничего не выражает, даже воспоминаний об искусстве былых времен. Предоставленное собственным силам, покинутое остальными искусствами, ибо и мысль человеческая покинула его, оно призывает себе на помощь ремесленников за недостатком мастеров. Витраж заменяется простым окном. За скульптором приходит каменотес. Прощайте, сила, своеобразие, жизненность, осмысленность! Словно жалкий попрошайка, влачит он свое существование при мастерских, пробавляясь копиями. Микеланджело, уже в XVI веке несомненно почуявший, что оно гибнет, был озарен последней идеей – идеей отчаяния. Этот титан искусства нагромождает Пантеон на Парфенон и создает Собор св. Петра в Риме. Это величайшее творение искусства, заслуживающее того, чтобы остаться неповторимым, последний самостоятельный образчик зодчества, последний росчерк колоссахудожника на исполинском каменном списке, у которого нет продолжения. Микеланджело умирает, и что же делает это жалкое зодчество, пережившее само себя в виде какого‑то призрака, тени? Оно принимается за Собор св. Петра в Риме, рабски воспроизводит его, подражает ему. Это превращается в жалкую манию. У каждого столетия есть свой Собор св. Петра: в XVII веке – это церковь Валь‑де‑Грас, в XVIII веке – церковь св. Женевьевы. У каждой страны есть свой Собор св. Петра: у Лондона – свой, у Петербурга – свой. У Парижа их даже два или три. Но все это – лишенное всякого значения завещание, последнее надоедливое бормотание одряхлевшего великого искусства, впадающего перед смертью в детство. Если мы вместо отдельных характерных памятников, о которых мы только что упоминали, исследуем общий облик этого искусства за время от XVI до XVIII века, то заметим те же признаки упадка и худосочия. Начиная с Франциска II архитектурная форма зданий все заметнее сглаживается, и из нее начинает выступать, подобно костям скелета на теле исхудавшего больного, форма геометрическая. Изящные линии художника уступают место холодным и неумолимым линиям геометра. Здание перестает быть зданием: это всего лишь многогранник. И зодчество мучительно силится скрыть эту наготу. Вот греческий фронтон, который внедряется в римский, и наоборот. Это все тот же Пантеон в Парфеноне, все тот же Собор св. Петра в Риме. А вот кирпичные дома с каменными углами эпохи Генриха IV; вот Королевская площадь и площадь Дофина. Вот церкви эпохи Людовика XIII, тяжелые, приземистые, с плоскими сводами, неуклюжие, отягощенные куполами, словно горбами. Вот зодчество времен Мазарини, коллеж Четырех наций, скверная подделка под итальянцев. Вот дворцы Людовика XIV – длинные, суровые, холодные, скучные казармы, построенные для придворных. Вот, наконец, и эпоха Людовика XV, с ее пучками цикория, червячками, бородавками и наростами, обезображивающими древнее зодчество, ветхое, беззубое, но все еще кокетливое. От Франциска II и до Людовика XV недуг возрастает в геометрической прогрессии. От прежнего искусства остались лишь кожа да кости. Оно умирает жалкой смертью. А что же тем временем сталось с книгопечатанием? В него вливаются все жизненные соки, иссякающие в зодчестве. По мере того как зодчество падает, книгопечатание разбухает и растет. Весь запас сил, который человеческая мысль расточала на возведение зданий, ныне затрачивается ею на создание книг. Начиная с XVI столетия печать, сравнявшись со слабеющим зодчеством, вступает с ним в единоборство и убивает его. В XVII веке она уже настолько могущественна, настолько победоносна, настолько упрочила свою победу, что в силах устроить для мира празднество великого литературного века. В XVIII, после долгого отдыха при дворе Людовика XIV, она вновь хватается за старый меч Лютера, вооружая им Вольтера, и шумно устремляется на приступ той самой Европы, архитектурную форму выражения которой она уже уничтожила. К концу XVIII века печать ниспровергла все старое. В XIX столетии она начинает строить заново. Теперь зададим себе вопрос: которое же из двух искусств является за последние три столетия подлинным представителем человеческой мысли? Которое из них передает ее? Которое выражает не только ее литературные и схоластические увлечения, но и все ее движение, во всей его широте, глубине и охвате? Которое из них неизменно, непрерывно, постоянно идет в ногу с движущимся вперед родом человеческим, этим тысяченогим чудовищем? Зодчество или книгопечатание? Конечно, книгопечатание. Не следует заблуждаться: зодчество умерло, умерло безвозвратно. Оно убито печатной книгой; убито, ибо оно менее прочно; убито, ибо обходится дороже. Каждый собор – это миллиард. Представьте же себе теперь, какие понадобились бы громадные затраты, чтобы снова написать эту книгу зодчества; чтобы на земле вновь возникли тысячи зданий, чтобы вернуться к тому времени, когда количество архитектурных памятников было таково, что, по словам очевидца, «казалось, мир, отряхнувшись, сбросил с себя свои старые одежды и облекся в белые церковные ризы». Erat emm ut si mundus, ipse excutiendo semei, rejecta ve tu. sta. te, candidam ecclesiarum vestem indueret (Glaber Radulphus). А книга создается так быстро, она так дешево стоит, и ее так легко распространить! Не удивительно, что всякая человеческая мысль устремляется по этому склону! Это не значит, что зодчество не может создать то здесь, то там великолепные памятники, отдельные образцы искусства. Время от времени, даже при господстве книгопечатания, конечно, будут появляться колонны, воздвигнутые из сплава пушек при помощи целой армии, подобно тому как при господстве зодчества целый народ, собирая и сливая воедино отрывки, создавал илиады, романсеро, махабхараты и нибелунгов. Великая случайность может породить и в XX столетии гениального зодчего, подобно тому как она породила в XIII веке Данте. Но отныне зодчество уже не будет искусством общественным, искусством коллективным, искусством преобладающим. Великая поэма, великое здание, великое творение человечества уже не будет строиться: оно будет печататься. И если зодчество случайно воспрянет, то оно уже не будет властелином. Оно подчинится правилам литературы, для которой некогда само их устанавливало. Взаимоотношения обоих искусств резко изменятся. Несомненно, в эпоху зодчества поэмы, правда малочисленные, походили на его же собственные творения. В Индии поэмы Виаза сложны, своеобразны и непроницаемы, как пагода; на египетском Востоке поэзии, как и зданиям, свойственны благородные и бесстрастные линии; в античной Греции – красота, ясность и спокойствие; в христианской Европе – величие католицизма, простодушие народа, богатый и пышный расцвет эпохи обновления. В Библии есть сходство с пирамидами, в Илиаде – с Парфеноном, в Гомере‑с Фидием. Данте в XIII столетии – это последняя романская церковь; Шекспир в XVI последний готический собор. Итак, чтобы в немногих словах повторить самое существенное из всего, о чем мы доселе по необходимости говорили неполно и бегло, мы скажем, что роду человеческому принадлежат две книги, две летописи, два завещания – зодчество и книгопечатание, библия каменная и библия бумажная. Бесспорно, когда сравниваешь эти две библии, так широко раскрытые в веках, то невольно сожалеешь о неоспоримом величии гранитного письма, об этом исполинском алфавите, принявшем форму колоннад, пилонов и обелисков, об этом подобии гор, сложенных руками человека, покрывающих все лицо земли и охраняющих прошлое, – от пирамиды до колокольни, от времен Хеопса до даты создания Страсбургского собора. Следует перечитывать прошлое, записанное на этих каменных страницах. Надо неустанно перелистывать эту книгу, созданную зодчеством, и восхищаться ею, но не должно умалять величие здания, воздвигаемого книгопечатанием. Это строение необозримо. Какой‑то статистик вычислил, что если наложить одна на другую все книги, которые печатались со времен Гуттенберга, то ими можно заполнить расстояние от Земли до Луны; но мы не намерены говорить о такого рода величии. И все же, когда мы пытаемся мысленно представить себе общую картину того, что дало нам книгопечатание вплоть до наших дней, то разве не возникает перед нами вся совокупность его творений как исполинское здание, над которым неустанно трудится человечество и которое основанием своим опирается на весь земной шар, а недосягаемой вершиной уходит в непроницаемый туман грядущего? Это какой‑то муравейник умов. Это улей, куда золотистые пчелы воображения приносят свой мед. В этом здании тысячи этажей. То тут, то там на их площадки выходят сумрачные пещеры науки, пересекающиеся в его недрах. Повсюду на наружной стороне здания искусство щедро разворачивает перед нашими глазами свои арабески, свои розетки, свою резьбу. Здесь каждое отдельное произведение, каким бы причудливым и обособленным оно ни казалось, занимает свое место, свой выступ. Здесь все исполнено гармонии Начиная с собора Шекспира и кончая мечетью Байрона, тысячи колоколенок громоздятся как попало в этой метрополии всемирной мысли. У самого подножия здания воспроизведены некоторые не запечатленные зодчеством древние хартии человечества. Налево от входа вделан античный барельеф из белого мрамора – это Гомер, направо – многоязычная Библия возвышает свои семь голов Дальше щетинится гидра Романсеро и некоторые другие смешанные формы, Веды и Нибелунги. Впрочем, чудесное здание все еще остается незаконченным. Печать, этот гигантский механизм, безостановочно выкачивающий все умственные соки общества, неустанно извергает из своих недр новые строительные материалы. Род человеческий – весь на лесах Каждый ум – каменщик. Самый смиренный из них заделывает щель или кладет свой камень – даже Ретиф де ла Бретон тащит сюда свою корзину, полную строительного мусора. Ежедневно вырастает новый ряд каменной кладки. Помимо отдельного, самостоятельного вклада каждого писателя, имеются и доли, вносимые сообща. Восемнадцатый век дал Энциклопедию, эпоха революции создала Монитор. Итак, печать – это тоже сооружение, растущее и взбирающееся ввысь бесконечными спиралями; в ней такое же смешение языков, беспрерывная деятельность, неутомимый труд, яростное соревнование всего человечества; в ней – обетованное убежище для мысли на случай нового всемирного потопа, нового нашествия варваров. Это вторая Вавилонская башня рода человеческого.    Книга шестая   I. Беспристрастный взгляд на старинную магистратуру   В 1482 году от Рождества Христова благородный Робер д'Эстутвиль, рыцарь сьер де Бейн, барон д'Иври и Сент‑Андри в Ла‑Марш, советник и камергер короля, он же парижский прево, был вполне счастливым человеком. Прошло уже почти семнадцать лет с тех пор, как он 7 ноября 1465, то есть в самый год появления кометы[75], получил от короля эту видную должность – скорее вотчину, чем службу: dignitas, quae cum поп exigua potestate politiam concernente, atque praerogatiuis multis et juribus conjuncta est[76], – говорит Иоанн Лемней. В 1482 году странно было видеть на королевской службе дворянина, назначение на должность которого относится ко времени бракосочетания побочной дочери короля Людовика XI с незаконнорожденным сыном герцога Бурбонского. Когда Робер д'Эстутвиль сменил мессира Жака де Вилье в должности парижского прево, в тот же день Жеан Дове занял место Эли де Торета, первого председателя судебной палаты; Жеан Жувенель стал верховным судьей Франции вместо Пьера де Морвилье, а Реньо де Дорман занял место постоянного докладчика в королевском суде, разбив надежды Пьера Пюи. Вот как сменялись председатели палаты, верховные судьи и докладчики с тех пор, как Робер д'Эстутвиль стал парижским прево. Его должность была ему вручена «на хранение», так гласила королевская грамота. И точно, он зорко охранял ее. Он вцепился в нее, он врос в нее, он настолько отождествил себя с нею, что сумел устоять против той мании смен, которая владела Людовиком XI, этим недоверчивым, сварливым и деятельным королем, стремившимся при помощи частых назначений и смещений сохранить неограниченность своей власти. Этого мало: славный рыцарь добился для сына наследования после него этой должности, и вот уже два года, как имя дворянина Жака д'Эстутвиля красуется рядом с именем отца во главе списка постоянных членов парижского городского суда. Редкая и безусловно необычная милость! Правда, Робер д'Эстутвиль был храбрым воином, он мужественно поднял рыцарское знамя против Лиги общественного блага и преподнес королеве в день ее вступления в Париж, в 14… году, великолепного сахарного оленя. К тому же он был в наилучших отношениях с мессиром Тристаном Отшельником, председателем королевского суда. Счастливо и привольно текла жизнь мессира Робера. Во‑первых, он получал очень большое жалованье, к которому прибавлялись, точно лишние тяжелые гроздья в его винограднике, доходы с канцелярий при гражданских и уголовных судах всего судебного округа, затем доходы с гражданских и уголовных дел, разбиравшихся в нижних судебных залах Шатле, не считая мелких сборов с мостов Мант и Корбейль, налогов со сборщиков винограда, меряльщиков дров и весовщиков соли. Прибавьте к этому удовольствие разъезжать по городу в сопровождении целой свиты общинных старост и квартальных надзирателей, одетых в платье наполовину красного, наполовину коричневого цвета, и красоваться среди них своим мундиром и шлемом, помятым в битве при Монлери, изображения которых вы еще и сейчас можете видеть на его гробнице в Вальмонтанском аббатстве в Нормандии. А кроме того, разве плохо иметь в полном подчинении городскую стражу, привратника и караул Шатле, двух членов суда Шатле, auditores Castflleti, шестнадцать комиссаров шестнадцати кварталов, тюремщика Шатле, четырех ленных сержантов, сто двадцать конных сержантов, сто двадцать сержантов‑жезлоносцев, начальника ночного дозора со всеми его подчиненными? А разве это пустяки – вершить правосудие, разрешать все гражданские и уголовные дела, иметь право привода, право выставлять к позорному столбу и вешать, не считая права разбирательства мелких дел в первой инстанции (in. prima instantia, как сказано в хартиях) в парижском виконтстве, которому в знак особого почета пожаловали семь дворянских судебных округов? Можно ли вообразить себе что‑нибудь более приятное, чем чинить суд и расправу, как это ежедневно делал мессир д'Эстутвиль, заседая в Гран‑Шатле, под сенью широких и приземистых сводов эпохи Филиппа‑Августа? А какое удовольствие возвращаться ежевечерне в свой очаровательный домик на Галилейской улице, за оградой королевского дворца, полученный им в приданое за женой, Амбруазой де Лоре, и отдыхать там от трудов, состоявших в том, что он обрекал какого‑нибудь горемыку на ночевку в «хижинке» на Живодерной улице, которой судьи и общинные старосты Парижа обычно пользовались как тюрьмой, а «таковая имела одиннадцать футов в длину, семь футов четыре дюйма в ширину и одиннадцать футов в вышину»![77] Мессир Робер д'Эстутвиль властвовал не только в судебном ведомстве по праву прево и виконта парижского, но запускал глаза и зубы в дела верховного королевского суда. Не было ни одного сколько‑нибудь высокопоставленного лица, которое, прежде чем достаться палачу, не прошло бы через его руки. Это он отправился за герцогом Немурским в Бастилию к Сент‑Антуанскому предместью, чтобы доставить его оттуда на площадь Главного рынка, и за г‑ном Сен‑Поль, чтобы доставить его на Гревскую площадь, причем последний кричал и отбивался, к великому удовольствию господина прево, который недолюбливал господина коннетабля. Всего этого, конечно, было более чем достаточно, чтобы сделать жизнь человека счастливой и блистательной и чтобы впоследствии обеспечить ему поучительную страничку в той любопытной истории парижских прево, из которой можно узнать, что Удард де Вильнев имел собственный дом на Мясницкой улице, что Гильом де Ангаст купил Большую и Малую Савойю, что Гильом Тибу завещал монахиням общины святой Женевьевы свои дома на улице Клопен, что Гюг Обрио проживал в гостинице Дикобраза, и много других бытовых подробностей. Однако, несмотря на то, что мессир Робер д'Эстутвиль имел все основания жить спокойно и весело, он проснулся утром 7 января 1482 года в очень мрачном расположении духа. Откуда взялось это настроение, он и сам не сумел бы сказать. Потому ли, что пасмурно было небо? Потому ли, что пряжка его старой портупеи времен Монлери плохо была застегнута, слишком туго, по‑военному, стягивая его дородную, как у всех прево, фигуру? Потому ли, что мимо его окон прошли выказавшие ему неуважение гуляки, шествовавшие по четыре в ряд, в одних куртках без рубашек, с продырявленными шляпами, с котомками и фляжками у пояса? А может статься, его томило смутное предчувствие, что будущий король Карл VIII в следующем году урежет доходы парижского прево на триста семьдесят ливров шестнадцать солей и восемь денье? Пускай читатель решит это сам; мы же склонны думать, что он был не в духе просто потому, что был не в духе. Впрочем, сегодня, после вчерашнего праздника, был скучный день для всех, в особенности для чиновника, обязанного убирать все нечистоты как в переносном, так и в буквальном смысле, оставляемые всяким празднеством в Париже. Кроме того, ему предстояло заседать в Гран‑Шатле, а мы заметили, что обычно судьи всегда подгоняют свое дурное расположение духа к дням судебных заседаний, чтобы всегда иметь кого‑нибудь под рукой, на ком можно было бы безнаказанно сорвать сердце именем короля, закона и правосудия. Между тем заседание началось без него. Его заменяли помощники по уголовным, гражданским и частным делам. Уже с восьми часов утра несколько десятков горожан и горожанок, скученных и стиснутых в темном углу между крепкой дубовой перегородкой и стеною нижней залы заседаний Шатле, разинув рты от изумления, присутствовали при разнообразном и увлекательном зрелище гражданского и уголовного правосудия, чинимого как придется Флорианом Барбедьеном – младшим судьей Шатле и помощником прево. Зала была небольшая, низкая, сводчатая. В глубине ее стоял украшенный изображениями королевских гербов стол с громадным креслом резного дуба, предназначенным для прево и в данное время не занятым, а влево от него скамья для младшего судьи, Флориана Барбедьена. Чуть ниже сидел что‑то строчивший протоколист; напротив – толпа; перед дверью и перед столом множество судейских в лиловых камлотовых полукафтаньях с белыми крестами на груди. Два сержанта городского совета общинных старост, одетые в наполовину красные, наполовину голубые стеганые камзолы, стояли на часах у низкой затворенной двери, видневшейся в глубине зала, за столом. Единственное узкое стрельчатое окно, пробитое в толстой стене, тусклым светом январского дня освещало две забавные фигуры: причудливого каменного демона, который свисал из самого центра свода, и судью, который восседал в глубине залы среди королевских лилий, украшавших его стол. Вообразите себе фигуру, склонившуюся, тяжело опираясь на локти, над судейским столом, между двух связок судебных дел, с шлейфом гладкого коричневого одеяния под ногами, с багровым бугристым лицом, утонувшим в белом барашковом воротнике, два клочка которого, казалось, заменяли ему брови; вообразите моргающие глаза, величественно свисающие толстые щеки, которые как бы встречались под подбородком, – и перед вами Флориан Барбедьен, младший судья Шатле. Прибавьте к этому, что он был глух. Порок для судьи, впрочем, несущественный. Это не мешало Флориану Барбедьену выносить определенные и безапелляционные решения. Ведь судье достаточно только делать вид, будто он слушает, а почтенный законник вполне удовлетворял этому условию нелицеприятного суда, так как внимание его не нарушалось никаким посторонним шумом. Однако в зале суда присутствовал один наблюдатель, который безжалостно высмеивал все его поступки и жесты. Это был наш друг Жеан Мельник, вчера еще школяр, «шныряла», которого во всякое время можно было встретить в любом уголке Парижа, но только не перед профессорской кафедрой. – Смотри! – шепотом обратился он к своему спутнику Робену Пуспену, который ухмылялся, слушая его комментарии по поводу всего, что происходило у них перед глазами. – Вот Жанетта де Бюисон, хорошенькая дочка лежебоки с Нового рынка! Клянусь душой, он ее осудил, этот старикашка! Да он, кажется, не только оглох, но и ослеп. Пятнадцать солей четыре парижских денье штрафа за то, что она нацепила на себя пару четок! Дороговато! Lex duri carminis.[78] А это кто такой? А! Робен Шьеф де Виль, кольчужный мастер. «По случаю получения им звания мастера и принятия его в вышеозначенный цех». Это он платит свой вступительный взнос! Что это? Два дворянина среди этих бездельников! Эгле де Суан и Ютен де Мальи! Два кавалера, клянусь телом Христовым! А, вот оно что! Они попались за игрой в кости! Когда же я увижу здесь нашего ректора? Сто парижских ливров штрафа в пользу короля! Этот Барбедьен лупит здорово! Впрочем, так и подобает глухому. Пусть я превращусь в моего братца архидьякона, если это может мне помешать играть; играть днем, играть ночью, жить за игрой, умереть за игрой и, проиграв последнюю рубашку, поставить на карту душу! Пречистая дева, а девок‑то, девок! Так и идут, овечки мои, одна за другой! Амбру аза Лекюйер, Изабо ла Пейнет, Берарда Жиронен! Я всех знаю! Штраф! Штраф! То‑то! Сейчас вам покажут, как красоваться в золоченых кушаках! Десять парижских солей, щеголихи! Ах ты, старая судейская морда, глухарь полоумный! Ах ты, пентюх Флориан! Ах ты, невежа Барбедьен! Ишь как расселся у стола! Он жрет истцов, жрет дела, он жрет, он жует, он давится, он до отказу набивает себе брюхо. Штрафы, доход от бесхозяйственного имущества, налоги, пени, судебные издержки, вознаграждение, протори и убытки, пытка, тюрьма и темница, кандалы с взысканием издержек – все это для него святочные пряники и марципаны Иванова дня! Погляди‑ка на этого борова! Ого, еще одна жрица любви! Не более не менее, как сама Тибо‑ла‑Тибод. Попалась за то, что вышла за пределы улицы Глатиньи! А это что за парень? Жифруа Мабон, конник стрелковой команды. Он всуе поминал господа бога. Оштрафовать ла Тибод! Оштрафовать Жифруа! Оштрафовать обоих! Старый глухарь! Он, должно быть, перепутал эти дела! Ставлю десять против одного, что девицу он заставит платить за божбу, а конника за любовь! Внимание, Робен Пуспен! Кого это они ведут? Смотри, сколько стражи! Клянусь Юпитером, тут вся свора гончих! Видно, поймали красного зверя. Вроде кабана! Кабан, Робен, как есть кабан! Да еще какой матерый! Клянусь Геркулесом, это же наш вчерашний владыка, наш папа шутов, наш звонарь, наш кривой, наш горбун, наш гримасник! Это же Квазимодо! Действительно, это был он. Это был Квазимодо, связанный, скрученный, в путах и оковах, под сильным конвоем. Окружавшую его стражу возглавлял сам начальник ночного дозора, грудь которого была украшена вышитым гербом Франции, а спина гербом Парижа. Впрочем, в самом Квазимодо не было ничего, за исключением его уродства, что оправдывало бы весь этот набор алебард и аркебуз. Он был мрачен, молчалив и спокоен. Лишь изредка его единственный глаз бросал гневный и угрюмый взгляд на сковывавшие его путы. Он осмотрелся кругом, и его взгляд стал таким безжизненным и сонным, что женщины указывали на звонаря пальцем, только чтобы посмеяться над ним. Тем временем младший судья Флориан перелистывал поданное ему протоколистом дело, возбужденное против Квазимодо; бегло просмотрев его, он помолчал, как бы собираясь с мыслями. Благодаря этой предосторожности, к которой он неизменно прибегал, прежде чем приступить к допросу, он всегда заранее знал имя, звание, проступок подсудимого, заранее готовил возражения на предполагаемые ответы и, таким образом, благополучно выпутывался из всех затруднений допроса, не слишком явно обнаруживая свою глухоту. Документы, приложенные к делу, были для него тем же, чем собака‑поводырь для слепого. Если ему порой и случалось из‑за неуместного замечания или бессмысленного вопроса обнаружить свой недостаток, то одни это принимали за глубокомыслие, а другие – за глупость; но и в том и в другом случае честь суда никак не была затронута, ибо лучше судье слыть глубокомысленным или глупым, нежели глухим. Поэтому судья тщательно скрывал свою глухоту и большей частью настолько успевал в этом, что под конец сам себя вводил в заблуждение, что, впрочем, гораздо легче, чем принято думать. Все горбатые ходят с высоко поднятой головой, все заики ораторствуют, все глухие говорят шепотом. Что же касается Флориана Барбедьена, то он считал себя всего лишь туговатым на ухо. Это была единственная уступка, которую он делал общественному мнению, и то лишь в минуты откровенности и трезвой оценки собственной личности. Итак, прожевав дело Квазимодо, он откинул голову и полузакрыл глаза, чтобы придать себе более величественный и более беспристрастный вид. Таким образом, он оказался глухим и слепым одновременно. Вот условие, необходимое для того, чтобы быть образцовым судьей! Приняв эту величественную позу, он приступил к допросу: – Ваше имя? Но здесь возник казус, не «предусмотренный законом»: глухой допрашивал глухого. Никем не предупрежденный о том, что к нему обращаются с вопросом. Квазимодо продолжал пристально глядеть на судью и молчал. Глухой судья, никем не предупрежденный о глухоте обвиняемого, подумал, что тот ответил, как обычно отвечают все обвиняемые, и продолжал вести допрос с присущей ему дурацкой самоуверенностью. – Прекрасно. Ваш возраст? Квазимодо и на этот вопрос не – ответил. Судья, убежденный в том, что получил ответ, продолжал: – Так. Ваше звание? Допрашиваемый по‑прежнему молчал. А между тем слушатели начали перешептываться и переглядываться. – Довольно, – проговорил невозмутимый вершитель правосудия, предполагая, что обвиняемый ответил и на третий вопрос. – Вы обвиняетесь: primo[79], в нарушении ночной тишины; secundo[80], в насильственных и непристойных действиях по отношению к женщине легкого поведения, in praejudicium meretricis[81]; tertio[82], в бунте и неподчинении стрелкам, состоящим на службе короля, нашего повелителя. Выскажитесь по всем этим пунктам. Протоколист! Вы записали предыдущие ответы подсудимого? При этом злополучном вопросе по всему залу, начиная со скамьи протоколиста, раздался такой неистовый, такой безумный, такой заразительный, такой дружный хохот, что даже и глухой судья и глухой подсудимый заметили это. Квазимодо оглянулся, презрительно поводя своим горбом; между тем Флориан Барбедьен, не менее удивленный, чем он, подумал, что смех слушателей вызван каким‑нибудь непочтительным ответом обвиняемого; презрительное движение плеч Квазимодо утвердило его в этой мысли, и он накинулся на него: – Негодяй! Подобный ответ заслуживает виселицы! Знаете ли вы, с кем говорите? Этот выпад только увеличил приступ всеобщего веселья. Он показался всем до того неожиданным и до того несуразным, что бешеный хохот заразил даже сержантов городского совета общинных старост – эту породу копьеносцев, тупоумие которых было как бы необходимой принадлежностью их мундира. Один лишь Квазимодо, по той простой причине, что ничего не мог понять из всего происходившего, сохранял невозмутимую серьезность. Судья, раздражаясь все сильнее и сильнее, решил продолжать в том же тоне, надеясь нагнать страх на подсудимого и этим способом косвенно воздействовать на слушателей, напомнив им о должном уважении к суду. – Ах ты, разбойник, гнездилище разврата! Так ты еще издеваешься над судьей Шатле, над сановником, коему вверена охрана порядка в Париже, над тем, на кого возложена обязанность расследовать преступления, карать за проступки и распутство, иметь надзор за всеми промыслами и не допускать никаких монополий, содержать в порядке мостовые, пресекать торговлю в разнос домашней и водяной птицей и дичью, следить за правильной мерою дров и других лесных материалов, очищать город от нечистот, а воздух от заразных заболеваний, одним словом, неусыпно заботиться о народном благе, и все это безвозмездно, не рассчитывая на вознаграждение! Известно ли тебе, что мое имя – Флориан Барбедьен, что я являюсь заместителем господина прево и, кроме того, комиссаром, следователем, контролером и допросчиком и что я одинаково пользуюсь влиянием как в суде парижском, так и областном, и в делах надзора, и в судах первой инстанции?.. Нет причины, которая заставила бы замолчать глухого, говорящего с другим глухим. Бог весть, где и когда достиг бы берега Флориан Барбедьен, пустившийся на всех парусах в океан красноречия, если бы в эту минуту низкая дверь в глубине комнаты внезапно не распахнулась, пропуская самого господина прево. При его появлении Флориан Барбедьен не запнулся, но, сделав полуоборот на каблуках, сразу обратил свою речь, в которой он за минуту перед тем угрожал Квазимодо, к господину прево. – Монсеньер! – сказал он. – Я требую по отношению к присутствующему здесь подсудимому того наказания, какое вам будет угодно назначить за нанесенное им тяжелое и неслыханное оскорбление суду. Запыхавшись, он опять сел на свое место, отирая крупные капли пота, скатывавшиеся со лба и увлажнявшие, подобно слезам, разложенные перед ним на столе бумаги. Мессир Робер д'Эстутвиль нахмурил брови и сделал такое величественное, многозначительное и призывающее к вниманию движение, что глухой начал кое‑что соображать. – Отвечай, висельник, – строго обратился к нему прево, – какое преступление привело тебя сюда? Бедняга, полагая, что прево спрашивает, как его имя, нарушил свое обычное молчание и ответил гортанным и хриплым голосом: – Квазимодо. Ответ до того мало соответствовал вопросу, что опять поднялся безумный хохот, а мессир Робер, побагровев от злости, закричал: – Да ты что, и надо мной потешаешься, мерзавец ты этакий? – Звонарь Собора Парижской Богоматери, – ответил Квазимодо, думая, что ему надлежит объяснить судье род своих занятий. – Звонарь! – продолжал судья, который, как мы упоминали выше, проснулся в это утро в таком скверном расположении духа, что и без таких странных ответов подсудимого готов был распалиться гневом. – Звонарь! Вот я тебе задам трезвону прутьями по спине! Слышишь, ты, негодяй? – Если вы спрашиваете меня о моем возрасте, – сказал Квазимодо, – то, кажется, в день святого Мартина мне исполнится двадцать лет. Это было уже слишком; прево вышел из себя. – А! Ты измываешься и над прево! Господа сержанты‑жезлоносцы! Отведите этого мошенника к позорному столбу на Гревской площади, отстегайте его и покружите‑ка его часок на колесе. Клянусь богом, он мне дорого заплатит за свою дерзость! Я требую, чтобы о настоящем приговоре были оповещены через четырех глашатаев все семь округов парижского виконтства. Протоколист тотчас же принялся составлять судебный приговор. – Клянусь господним брюхом, вот так рассудил! – крикнул из своего угла школяр Жеан Фролло Мельник. Прево обернулся и вновь устремил на Квазимодо сверкающий взгляд. – Мне послышалось, что этот пройдоха помянул брюхо господне? Протоколист! Добавьте к приговору еще штраф в двенадцать парижских денье за богохульство, и пускай половина этого штрафа будет отдана церкви святого Евстафия. Я особенно чту этого святого. В несколько минут приговор был готов. Содержание его было несложно и кратко. Старое обычное право, лежавшее в основе судопроизводства прево и парижского виконтства, не было еще в те времена усовершенствовано председателем суда Тибо Балье и королевским прокурором Роже Барном. Высокоствольный лес крючкотворства и формальностей, насажденный в начале XVI века этими двумя законниками, еще не загромождал его. Все в этом праве было ясно, недвусмысленно и легко исполнимо. Тогда шли прямо к цели и сейчас же, в конце каждой тропинки, лишенной поворотов и зарослей кустарника, видели колесование, позорный столб или виселицу. По крайней мере каждый знал, что его ждет впереди. Протоколист подал постановление суда господину прево, и тот, приложив к нему свою печать, вышел, продолжая обход по залам судебных заседаний в таком расположении духа, при котором следовало ожидать, что все тюрьмы Парижа окажутся в этот день переполненными. Жеан Фролло и Робен Пуспен смеялись втихомолку. Квазимодо на все происходившее глядел равнодушно и удивленно. В то время как Флориан Барбедьен перечитывал приговор суда, чтобы скрепить его еще и своей подписью, протоколист, почувствовав сострадание к осужденному и в надежде добиться некоторого смягчения наказания, наклонился к самому уху судьи и, указывая на Квазимодо, проговорил. – Этот человек глух. Он полагал, что общность физического недостатка расположит Флориана Барбедьена в пользу осужденного. Но, как мы уже заметили, Флориан Барбедьен не желал, чтобы замечали его глухоту, а кроме того, он был настолько туг на ухо, что не услышал ни звука из того, что сказал ему протоколист; однако он хотел показать, что слышит, и ответил: – Ах, вот как? Это меняет дело, этого я не знал. В таком случае, прибавьте ему еще один час наказания у позорного столба. И он подписал исправленный приговор. – Так ему и надо, – проговорил Робен Пуспен, имевший зуб на Квазимодо, – это научит его поучтивее обходиться с людьми.  II. Крысиная нора   Да позволит нам читатель вновь привести его на Гревскую площадь, которую мы покинули накануне, с тем чтобы вместе с Гренгуаром последовать за Эсмеральдой. Десять часов утра. Все кругом еще напоминает о вчерашнем празднике. Мостовая усеяна осколками, лентами, тряпками, перьями от султанов, каплями воска от факелов, объедками от народного пиршества. Там и сям довольно многочисленные группы праздношатающихся горожан ворошат ногами потухшие головни праздничных костров, или, остановившись перед «Домом с колоннами», с восторгом вспоминают украшавшие его вчера великолепные драпировки, ныне взирая лишь на гвозди, – последнее оставшееся им развлечение. Среди толпы катят свои бочонки продавцы сидра и браги и деловито снуют взад и вперед прохожие. Стоя в дверях лавок, болтают и перекликаются торговцы. У всех на устах вчерашнее празднество, папа шутов, фландрское посольство, Копеноль; все наперебой сплетничают и смеются. А между тем четыре конных сержанта, ставшие с четырех сторон позорного столба, уже успели привлечь к себе внимание довольно значительного количества шалопаев, толпящихся на площади и скучающих в надежде увидеть хоть какое‑нибудь публичное наказание. Теперь, если читатель, насмотревшись на эти оживленные и шумные сцены, которые разыгрываются во всех уголках площади, взглянет на древнее, полуготическое, полуроманское здание Роландовой башни, образующее на западной стороне площади угол с набережной, то в конце его фасада он заметит толстый, богато раскрашенный общественный молитвенник, защищенный от дождя небольшим навесом, а от воров – решеткой, не препятствующей, однако, его перелистывать. Рядом с этим молитвенником он увидит выходящее на площадь узкое слуховое стрельчатое оконце, перегороженное двумя положенными крест‑накрест железными полосами; это единственное отверстие, сквозь которое проникает немного света и воздуха в тесную, лишенную дверей келью, устроенную в толще стены старого здания на уровне мостовой; царящая в ней мрачная тишина кажется особенно глубокой еще и потому, что рядом кипит и грохочет самая людная и шумная площадь Парижа. Келья эта получила известность около трехсот лет назад, с тех пор как г‑жа Роланд, владелица Роландовой башни, в знак скорби по отце, погибшем в крестовых походах, приказала выдолбить ее в стене собственного дома и навеки заключила себя в эту темницу, отдав все свое богатство нищим и богу и не оставив себе ничего, кроме этой конуры с замурованной дверью, с раскрытым летом и зимой оконцем. Двадцать лет неутешная девица ждала смерти в преждевременной могиле, молясь денно и нощно о спасении души своего отца, почивая на куче золы, не имея даже камня под головою; облаченная в черное вретище, она питалась хлебом и водой, которые сердобольные прохожие оставляли на выступе ее окна, – так вкушала она от того милосердия, которое ранее оказывала сама В смертный свой час, прежде чем перейти в вечную могилу, она завещала эту временную усыпальницу тем скорбящим женщинам, матерям, вдовам или дочерям, которые пожелают, предавшись великой скорби или великому раскаянию, схоронить себя заживо в келье, чтобы молиться за себя или за других. Парижская беднота устроила ей пышные похороны, со слезами и молениями; но, к величайшему прискорбию всех ее приверженцев, богобоязненная девица не была причислена к лику святых за неимением необходимого покровительства. Менее благочестивые надеялись, что это дело пройдет в раю глаже, чем в Риме, и просто молились за покойницу, которой папа не воздал должного. Большинство верующих удовлетворялось тем, что свято чтило память г‑жи Роланд и, как святыню, берегло кусочки ее лохмотьев. Город в память знатной девицы прикрепил рядом с оконцем ее кельи общественный молитвенник, дабы прохожие могли останавливаться около него и помолиться, дабы молитва наводила их на мысль о милосердии и дабы бедные затворницы, наследницы г‑жи Роланд, позабытые всеми, не погибали от голода. В городах средневековья подобного рода гробницы встречались нередко. Даже на самых людных улицах, на самом шумном и пестром рынке, в самой его середине, чуть ли не под копытами лошадей и колесами повозок, можно было наткнуться на нечто вроде погреба, колодца или же на замурованную, зарешеченную конуру, в глубине которой днем и ночью возносило моления человеческое существо, добровольно обрекшее себя на вечные стенания, на тяжкое покаяние. Но людям того времени были несвойственны размышления, какие вызвало бы у нас нынче это странное зрелище. Эта жуткая келья, представлявшая собой как бы промежуточное звено между домом и могилой, между кладбищем и городом; это живое существо, обособившееся от человеческого общества и считающееся мертвецом; этот светильник, снедающий во мраке свою последнюю каплю масла; этот теплящийся в могиле огонек жизни; это дыхание, этот голос, это извечное моление из глубины каменного мешка; этот лик, навек обращенный к иному миру; это око, уже осиянное иным солнцем; это ухо, приникшее к могильной стене; эта душа – узница тела, это тело – узник этой темницы, и под этой двойной, телесной и гранитной, оболочкой приглушенный ропот страждущей души – все это было непонятно толпе. Нерассуждающее и грубое благочестие той эпохи проще относилось к религиозному подвигу. Люди воспринимали факт в целом, уважали, чтили, временами даже преклонялись перед подвигом самоотречения, но не вдумывались глубоко в страдания, сопряженные с ним, и не очень им сочувствовали. Время от времени они приносили пищу несчастному мученику и заглядывали к нему в окошечко, чтобы убедиться, что он еще жив, не ведая его имени и едва ли зная, как давно началось его умирание. А соседи, вопрошаемые приезжими об этом живом, гниющем в погребе скелете, просто отвечали: «Это затворник», если то был мужчина, или: «Это затворница», если то была женщина. В те времена на все явления жизни смотрели так же, без метафизики, трезво, без увеличительного стекла, невооруженным глазом. Микроскоп в ту пору еще не был изобретен ни для явлений мира физического, ни для явлений мира духовного. Вот почему случаи подобного добровольного затворничества в самом сердце города не вызывали удивления и, как мы только что упоминали, встречались довольно часто. В Париже насчитывалось немало таких келий для молитвы и покаяния, и почти все они были заняты. Правда, само духовенство радело о том, чтобы они не пустовали, – это служило бы признаком оскудения веры; если не было кающегося, в них заточали прокаженного. Кроме этой келейки на Гревской площади, существовала еще одна в Монфоконе, другая – на кладбище Невинных, еще одна – не помню где, кажется, в стене жилища Клишон; сверх того – множество рассеянных в разных местах города других убежищ, след которых можно отыскать лишь в преданиях, так как самих убежищ уже не существует. На Университетской стороне тоже была такая келья. А на горе святой Женевьевы какой‑то средневековый Иов в течение тридцати лет читал нараспев семь покаянных псалмов, сидя на гноище, в глубине водоема; окончив последний псалом, он снова принимался за первый, по ночам распевая громче, чем днем, – magna voce per umbras[83]. И поныне еще любителю древностей, сворачивающему на улицу Говорящего колодца, слышится этот голос. Что же касается кельи Роландовой башни, то надо заметить, что у нее никогда не было недостатка в затворницах. После смерти г‑жи Роланд она редко пустовала больше двух лет. Многие женщины до самой смерти оплакивали в ней – кто родителей, кто любовников, кто свои прегрешения. Злоязычные парижане, любящие совать нос не в свое дело, утверждают, что вдов там видели мало. По обычаю того времени, латинская надпись, начертанная на стене, предупреждала грамотного прохожего о благочестивом назначении этой кельи. Вплоть до середины XVI века сохранилось обыкновение разъяснять смысл здания кратким изречением, написанным над входной дверью. Так, например, во Франции над тюремной калиткой в феодальном замке Турвиль мы читаем слова: Sileto et spera[84]; в Ирландии, под гербом, увенчивающим главные ворота замка Фортескью: Forte scutum, salus ducum[85]; в Англии, над главным входом гостеприимного загородного дома графов Коуперов: Тиит est[86]. В те времена каждое здание выражало собою мысль. Так как в замурованной келье Роландовой башни дверей не было, то над ее окном вырезали крупными романскими буквами два слова:     TU ORA![87]   Народ, здравый смысл которого не считает нужным разбираться во всяких тонкостях и охотно переделывает арку Ludovico Magno[88] в «Ворота Сен‑Дени», прозвал эту черную, мрачную и сырую дыру «Крысиная нора»[89]. Название менее возвышенное, но зато более образное.  III. Рассказ о маисовой лепешке   В ту пору, когда происходили описываемые события, келья Роландовой башни была занята. Если читателю угодно знать, кем именно, то ему достаточно прислушаться к болтовне трех почтенных кумушек, которые в тот самый миг, когда мы остановили его внимание на Крысиной норе, направлялись в ее сторону, поднимаясь по набережной от Шатле к Гревской площади. Две из этих женщин были одеты, как пристало одеваться почтенным парижанкам. Их тонкие белые косынки, юбки из грубого сукна в синюю и красную полоску, белые нитяные, туго натянутые чулки с вышитыми цветной ниткой стрелками, квадратные башмаки из желтой кожи, с черными подошвами и в особенности их головные уборы – род расшитого мишурного рога, увешанного лентами и кружевами, которые еще и ныне носят крестьянки Шампани, соревнуясь с гренадерами русской императорской лейб‑гвардии, – свидетельствовали о том, что это богатые купчихи, представляющие нечто среднее между теми, кого лакеи называют «женщиной», и теми, кого они называют «дамой». На них не было ни колец, ни золотых крестиков, но легко было понять, что это не от бедности, а просто из боязни штрафа. Их спутница была одета приблизительно так же, как и они, но в ее одежде и во всех ее повадках было нечто такое, что изобличало в ней жену провинциального нотариуса. Уже по одному тому, как высоко она носила кушак, видно было, что она недавно приехала в Париж. Прибавьте к этому шейную косынку в складках, банты из лент на башмаках, полосы юбки, идущие в ширину, а не вдоль, и тысячу других погрешностей против хорошего вкуса. Две женщины шли той особой поступью, которая свойственна парижанкам, показывающим Париж провинциалке. Провинциалка держала за руку толстого мальчугана, а мальчуган держал в руке толстую лепешку. К нашему прискорбию, мы вынуждены присовокупить, что стужа заставляла его пользоваться языком вместо носового платка. Ребенка приходилось тащить за собой поп passibus aequis[90], как говорит Вергилий, и он на каждом шагу спотыкался, вызывая окрики матери. Правда и то, что он чаще смотрел на лепешку, чем себе под ноги. Весьма уважительная причина мешала ему откусить кусочек, и он довольствовался тем, что умильно взирал на нее. Но матери следовало бы взять лепешку на свое попечение – жестоко было подвергать толстощекого карапуза танталовым мукам. Все три «дамуазель» («дамами» в то время называли женщин знатного происхождения) болтали наперебой. – Прибавим шагу, дамуазель. Майетта, – говорила, обращаясь к провинциалке, самая младшая и самая толстая из них. – Боюсь, как бы нам не опоздать; в Шатле сказали, что его сейчас же поведут к позорному столбу. – Да будет вам, дамуазель Ударда Мюнье! – возражала другая парижанка. – Ведь он же целых два часа будет привязан к позорному столбу. Времени у нас достаточно. Вы когда‑нибудь видели такого рода наказания, дорогая Майетта? – Видела, – ответила провинциалка, – в Реймсе. – Могу себе представить, что такое ваш реймский позорный столб! Какая‑нибудь жалкая клетка, в которой крутят одних мужиков. Эка невидаль! – Одних мужиков! – воскликнула Майетта. – Это на Суконном‑то рынке! В Реймсе! Да там можно увидеть удивительных преступников, даже таких, которые убивали мать или отца! Мужиков! За кого вы нас принимаете, Жервеза? Очевидно, провинциалка готова была яростно вступиться за честь реймского позорного столба. К счастью, благоразумная дамуазель Ударда Мюнье успела вовремя направить разговор по иному руслу. – Кстати, дамуазель Майетта, что вы скажете о наших фландрских послах? Видели вы когда‑нибудь подобное великолепие в Реймсе? – Сознаюсь, – ответила Майетта, – что таких фламандцев можно увидать только в Париже. – А вы заметили того рослого посла, который назвал себя чулочником? спросила Ударда. – Да, – ответила Майетта, – это настоящий Сатурн. – А того толстяка, у которого – лицо похоже на голое брюхо? – продолжала Жервеза. – А того низенького, с маленькими глазками и красными веками без ресниц, зазубренными, точно лист чертополоха? – Самое красивое – это их лошади, убранные по фламандской моде, – заявила Ударда. – О, моя милая, – перебила ее провинциалка Майетта, чувствуя на этот раз свое превосходство, – а что бы вы сказали, если бы вам довелось увидеть в шестьдесят первом году, восемнадцать лет тому назад, в Реймсе, во время коронации, коней принцев и королевской свиты? Попоны и чепраки всех сортов: одни из» дамасского сукна, из тонкой золотой парчи; подбитой соболями; другие – бархатные, подбитые горностаем; третьи – все в драгоценных украшениях, увешанные тяжелыми золотыми и серебряными кистями! А каких денег все это стоило! А красавцы пажи, которые сидели верхом! – Все может быть, – сухо заметила дамуазель Ударда, – но у фламандцев прекрасные лошади, и в честь посольства купеческий старшина дал блестящий ужин в городской ратуше, а за столом подавали засахаренные сласти, коричное вино, конфеты и разные разности. – Что вы рассказываете, соседка? – воскликнула Жервеза. – Да ведь фламандцы ужинали у кардинала, в Малом Бурбонском дворце! – Нет, в городской ратуше! – Да нет же, в Малом Бурбонском дворце! – Нет, в городской ратуше, – со злостью возразила Ударда. – Еще доктор Скурабль обратился к ним с речью на латинском языке, которою они остались очень довольны. Мне рассказывал об этом мой муж, а он библиотекарь. – Нет, в Малом Бурбонском дворце, – упорствовала Жервеза. – Еще эконом кардинала выставил им двенадцать двойных кварт белого, розового и красного вина, настоянного на корице, двадцать четыре ларчика двойных золоченых лионских марципанов, столько же свечей весом в два фунта каждая и полдюжины двухведерных бочонков белого и розового боннского вина, самого лучшего, какое только можно было найти. Против этого‑то, надеюсь, вы возражать не станете? Мне все известно от моего мужа, – он пятидесятник в городском совете общинных старост. Он еще нынче утром сравнивал фландрских послов с послами отца Жеана и императора Трапезундского; они приезжали из Месопотамии в Париж при покойном короле, и в ушах у них были кольца. – А все‑таки они ужинали в городской ратуше, – ничуть не смущаясь пространными доводами Жервезы, возразила Ударда, – и там подавали такое количество жаркого и сластей, какого никогда еще не видели! – А я вам говорю, что они ужинали в Малом Бурбонском дворце, но прислуживал им Ле Сек из городской стражи, и вот это‑то вас и сбивает с толку. – В ратуше, говорят вам! – В Малом Бурбонском, милочка! Я даже знаю, что слово «Надежда» над главным входом было иллюминировано цветными фонариками. – В городской ратуше! В городской ратуше! И Гюсон‑ле‑Вуар играл там на флейте! – А я говорю, что нет! – А я говорю, что да! – А я говорю, что нет! Толстая добродушная Ударда не собиралась уступать. Их головным уборам уже грозила опасность, но в эту минуту Майетта воскликнула: – Глядите: сколько народу столпилось там, в конце моста! Они на что‑то смотрят. – Правда, – сказала Жервеза, – я слышу бубен. Должно быть, это малютка Смеральда выделывает свои штучки с козой. Скорей, скорей, Майетта, прибавьте шагу и поторопите вашего мальчугана. Вы приехали сюда, чтобы поглядеть на диковинки Парижа. Вчера вы видели фламандцев, нынче нужно поглядеть на цыганку. – На цыганку! – воскликнула Майетта, круто поворачивая назад и крепко сжимая ручонку сына. – Боже меня избави! Она украдет у меня ребенка! Бежим, Эсташ! Она бросилась бежать по набережной к Гревской площади и бежала до тех пор, пока мост не остался далеко позади. Ребенок, которого она волокла за собой, упал на колени, и она, запыхавшись, остановилась. Ударда и Жервеза нагнали ее. – Цыганка украдет вашего ребенка? – спросила Жервеза. – Что за нелепая выдумка! Майетта задумчиво покачала головой. – Странно, – заметила Ударда, – ведь и вретишница того же мнения о цыганках. – Что это за «вретишница»? – спросила Майетта. – Это сестра Гудула, – ответила Ударда. – Кто это сестра Гудула? – Вот и видно, что вы приезжая из Реймса, если этого не знаете! сказала Ударда. – Затворница Крысиной норы. – Как, – спросила Майетта, – та самая несчастная женщина, которой мы несем лепешку? Ударда утвердительно кивнула головой. – Она самая. Вы сейчас увидите ее у оконца, которое выходит на Гревскую площадь. Она думает то же самое, что и вы, об этих египетских бродяжках, которые бьют в бубен и гадают. Никто не знает, откуда у нее взялась эта ненависть к египтянам и цыганам. А вы, Майетта, почему их так боитесь? – О! – воскликнула Майетта, обхватив белокурую головку своего ребенка. – Я не хочу, чтобы со мной случилось то, что с Пакеттой Шантфлери. – Милая Майетта, расскажите нам эту историю! – воскликнула Жервеза, беря ее за руку. – Охотно, – ответила Майетта. – Вот и видно, что вы парижанка, если не знаете этой истории! Так вот… Но что же мы остановились? Рассказывать можно и на ходу… Так вот, Пакетта Шантфлери была хорошенькой восемнадцатилетней девушкой как раз в то время, когда и мне было столько же, то есть восемнадцать лет тому назад, и если из нее не вышло, подобно мне, здоровой, полной, свежей тридцатишестилетней женщины, имеющей мужа и ребенка, то это ее вина. Впрочем, уже с четырнадцати лет ей было поздно думать о замужестве! Она, знаете ли, дочь Гиберто, реймского менестреля на речных судах, того самого, который увеселял короля Карла Седьмого во время коронации, когда тот катался по нашей реке Вель от Сильери до Мюизона, вместе с Орлеанской девой. Старик отец умер, когда Пакетта была еще совсем малюткой; у нее осталась мать, сестра Прадона, мастера медных и жестяных изделий в Париже, на улице Парен‑Гарлен, умершего в прошлом году. Как видите, Пакетта была из хорошей семьи. Мать ее на беду была добрая женщина и ничему не обучала Пакетту, как только вышивать золотом и бисером разные безделушки. Девочка росла в бедности. Обе жили в Реймсе, у самой реки, на улице Великой скорби. Запомните название: мне сдается, что от этого‑то и пошли все ее несчастья. В шестьдесят первом году, в год венчания на царство нашего богохранимого короля Людовика Одиннадцатого, Пакетта была такая веселая и хорошенькая, что ее иначе и не называли, как «Шантфлери».[91] Бедная девушка! У нее были прелестные зубы, и она любила смеяться, чтобы все их видели. А девушка, которая любит смеяться, – на пути к слезам прелестные зубы – гибель для прелестных глаз. Вот какова была Шантфлери. Жилось им с матерью нелегко. Со дня смерти музыканта они очень опустились, золотошвейным ремеслом зарабатывали не более десяти денье в неделю, что составляет неполных два лиара с орлами. Прошло то время, когда ее отец Гиберто в течение одной лишь коронации зарабатывал своими песнями двенадцать парижских солей. Однажды зимой, – это было в том же шестьдесят первом году, – они остались совсем без дров и без хвороста, и стужа так разрумянила щечки Шантфлери, что мужчины то и дело стали окликать ее – одни: «Пакетта!», другие «Пакеретта!» Это ее и погубило! – Эсташ, ты опять грызешь лепешку?! – Однажды в воскресенье она явилась в церковь с золотым крестиком на шее. Тут мы поняли, что она погибла. В четырнадцать‑то лет! Подумайте только! Началось с молодого виконта де Кормонтрей, владельца поместья в трех четвертях лье от Реймса; затем мессир Анри де Трианкур, королевский форейтор; потом – попроще: городской глашатай Шиар де Болион; затем, опускаясь все ниже, она перешла к королевскому стольнику Гери Обержону, еще ниже – к брадобрею дофина Масе де Фрепюсу; затем к королевскому повару Тевенен‑ле‑Муэну; затем, переходя к более пожилым и менее знатным, она докатилась наконец до менестреля‑рылейщика Гильома Расина и до фонарщика Тьери‑де‑Мера. Потом бедняжка Шантфлери просто пошла по рукам. От всего ее достатка у нее не осталось ни гроша. Да что там говорить! Во время коронационных торжеств, все в том же шестьдесят первом году, она уже грела постели смотрителя публичных домов! И все в один год!

The script ran 0.038 seconds.