1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Гойе отвели помещение не в самом Эскуриале, а в гостинице Сан-Лоренсо. Он и не мог рассчитывать на другое. В Эскуриале, несмотря на его размеры, нельзя было разместить всех приглашенных. Но Гойя был недоволен.
Дон Мигель навестил его, Гойя спросил о донье Лусии, Да, она тоже здесь и чувствует себя хорошо; Мигель был несколько сдержан. Оживился он, только когда разговор перешел на политику. Переговоры о мире, которые ведутся с французами в Базеле, сказал он, что-то не очень подвигаются. Франция отказывается выдать малолетнего сына и дочь покойного короля Людовика XVI. Испания же считает для себя делом чести освободить царственных детей, и дон Мануэль не идет на уступки в этом пункте.
Позднее Гойя встретил аббата дона Дьего и донью Лусию. Аббат рассказал подробнее о создавшихся политических затруднениях. С военной точки зрения, кампания проиграна. Но лишь одна королева благоразумна, она согласна ради скорейшего заключения мира отказаться от детей Франции. Карлос колеблется, подстрекаемый доном Мануэлем. А тот носится с мыслью жениться на французской принцессе и таким образом получить титул владетельного князя.
— И Пепа поддерживает дона Мануэля в его намерениях, — сказала Лусия. Ее далеко расставленные глаза с поволокой казались Гойе насмешливее и лукавее, чем обычно.
— Пепа все еще здесь? — спросил он, неприятно пораженный.
— С отставкой адмирала Масарредо у сеньоры Тудо начались затруднения с пенсией, — пояснил аббат. — Она ходатайствует здесь перед королем.
— Королева удивлена, что сеньора Тудо не дожидается решения в Мадриде. Но вы знаете нашу Пепу. Она приехала сюда и не хочет уезжать. Вбила себе в голову, что ее Мануэль должен жениться на дочери французского короля. И через день поет ему балладу о юном герое Рамиро, похитившем инфанту, — заключила Лусия.
— Ясно одно, — заметил аббат, — пребывание сеньоры Тудо в Эскуриале не облегчает задачу нашей делегации, ведущей переговоры о мире.
Гойе не понравилось, что его бывшая подруга вмешивается в дела государей. Это не подобает, это противно установленному богом порядку.
— Вы бы ее навестили, дон Франсиско, — заметила донья Лусия с ласковой, но коварной улыбкой. — Она живет в нижней гостинице.
Франсиско решил избегать Пепы.
На следующее утро он отправился в Эскуриал, чтобы, как требовал этикет, присутствовать при утреннем туалете королевы. Он не знал, будет ли донья Каэтана дежурной статс-дамой и хочет ли он ее видеть или боится этой встречи.
Аванзала была полна нарядных кавалеров и дам. Тут был аббат, был посол королевской Франции мосье де Авре, был также — настроение Франсиско сразу испортилось — Карнисеро, его собрат по ремеслу, бездарный маляр, выезжавший на эффектах и раздутых гонорарах.
Обе створки двери, ведущей в спальню, распахнулись. Королева Испании сидела за туалетным столом. Церемонно прислуживали ей дамы из высшей знати; движения их были строго определены этикетом: юбку ей подавала такая-то герцогиня, кофту — такая-то графиня, подвязки — такая-то маркиза. Жесты их были округлы, лица-маски нарумянены и набелены; с застывшей улыбкой меланхолично двигались они по комнате, словно разряженные заводные куклы, а Гойя смотрел и не мог понять: смешон или величественен этот устоявшийся веками красочно торжественный ритуал.
Он увидел герцогиню Альба, и сердце его забилось сильнее. Как и у остальных, движения ее были размерены, сама она — наряжена и нарумянена, как кукла. Но тогда как остальные, возрождая здесь, в Эскуриале, над склепом усопших властителей, устаревшие обычаи, играли комедию и казались смешны, донья Каэтана была здесь на месте; то, что она делала, было у нее в крови, всосано с молоком матери.
Дон Мануэль вызвал Гойю к себе. Заявил, что рассчитывал позировать ему для следующего портрета. К сожалению, сейчас он занят. Переговоры о мире, и без того трудные, еще усложняются из-за частных вопросов.
— Наша с вами приятельница, сеньора Тудо, хочет видеть во мне героя, — пояснил он. — Очень мило и патриотично с ее стороны. Но не могу же я спокойно смотреть, как страна истекает кровью, только ради того, чтоб мне разыгрывать героя перед самим собой и перед нашей дорогой Пепой. Я государственный деятель, я должен подчиняться разуму, политической необходимости, а не чувству.
Гойе было не по себе. Уж, конечно, здесь что-то кроется, опять от него требуют чего-то недостойного, постыдного.
— Да и королева нервничает, — продолжал министр, — она озабочена трудностью решений, которые ей надо принять, и ее раздражают ничего не значащие мелочи — хотя бы пребывание здесь нашей приятельницы Хосефы Тудо. Сеньора Тудо, разумеется, подчинится желанию королевы, но она с полным основанием считает себя обиженной. Я бы хотел чем-нибудь ее порадовать, пока она здесь. Как вы думаете, не повторить ли нам ту приятную домашнюю вечеринку, на которой я благодаря вам имел удовольствие познакомиться с сеньорой Тудо?
— Это выдумка Пепы? — спросил, с трудом скрывая свое недовольство, Гойя.
— Наполовину ее, наполовину моя, — ответил дон Мануэль. — Пепе хочется устроить вечер в Эскуриале, в моих апартаментах. Ей кажется, что это будет особенно приятно.
Настроение Гойи было окончательно испорчено. Что это взбрело Пепе в голову? Зачем понадобилось ей устраивать свою сомнительную вечеринку в самом величественном дворце Испании? «Не место вороне в высоких хоромах», — мрачно припомнил он старую поговорку. А сам он зачем ей понадобился? Хочет ему показать, чего достигла? Между тем он не видел возможности отклонить приглашение министра.
Итак, на следующий же вечер он снова поднялся по торжественной лестнице и по длинным, строгим коридорам прошел в апартаменты дона Мануэля.
В аванзале сидела дуэнья — тощая Кончита. Она подобострастно поклонилась Франсиско, однако на ее костлявом лице промелькнула нахальная, фамильярно-подлая усмешка.
У дона Мануэля собралось то же общество, что в тот раз у доньи Лусии; не хватало только Агустина и осторожного дона Мигеля. Пела в простом зеленом платье была очень хороша, Франсиско сказал ей это почти против воли. Он отлично понимал, что в ней происходит, понимал ее обиду и торжество. Стоило ей уйти от него — и на нее посыпалось все, чего только может желать женщина. И вот она, Пепа Тудо, дерзкая, гордая, празднует здесь, в самом гордом дворце королевства, над усыпальницей почивших королей, свою вечеринку, и он пришел сюда по ее зову и не посмел отказаться. «Tragalo, perro — на, ешь, собака!»
Пепа поздоровалась просто, приветливо, но как чужая.
— Рада, что наконец-то вижу вас, дон Франсиско. Я слышала, вы приглашены писать портреты их величеств. Жаль, что вас заставляют ждать. Я здесь тоже по делу. Можно сказать, я уже получила то, чего добивалась, и завтра возвращаюсь в Мадрид.
Гойе хотелось взять ее за плечи, потрясти как следует, бросить ей прямо в наглое лицо несколько крепких слов, но в присутствии дона Мануэля приходилось быть сдержанным.
Дон Мануэль вел себя так, будто нет ничего особенного в том, что он предоставил Пепе для ее вечеринки свои парадные покои в Эскуриале: он был весел, разговорчив, шумлив. Однако беззаботная веселость была наигранной. Мария-Луиза, правда, многое ему прощала, но на этот раз он, пожалуй, хватил через край.
Вот аббат, тот радовался вечеринке без всяких задних мыслей. Он наслаждался обществом Лусии. Постепенно, всякими хитроумными окольными путями, он сблизился с ней, и теперь она смотрела на политику его глазами и, как и он, испытывала озорную радость, представляя себе все кощунство этой вечеринки. Да, Филиппу II, великому калькулятору будущего, и не снилось, что над его могилой будут веселиться премьер-министр королевства со своей подружкой.
В этот вечер Пепа спела один из своих любимых романсов, затем второй, третий. Спела романс про короля дона Альфонсо, который в Толедо влюбился в еврейку, в Раэль ла Фермоза — «красавицу Рахиль», и семь лет жил с ней, позабыв свою королеву, Леонору Английскую. Но гранды в конце концов возмутились и убили еврейку. Король безумно тоскует.
Убивался дон Альфонсо,
Плакал о своей Раэли;
Ах, прекрасную еврейку
У меня отнять посмели!
Но появляется ангел и разъясняет королю его вину. Дон Альфонсо раскаивается и во искупление вины убивает тысячу мавров. Так пела Пепа. Все задумчиво слушали.
— Наша Пепа, — сказал Мануэль, словно ни с того ни с сего, — хочет сделать из меня героя в староиспанском вкусе.
А Пепа, тоже словно ни с того ни с сего, ответила:
— Во мне нет ни капли еврейской или мавританской крови. Я из старого, чистокровного кастильского рода, — и она перекрестилась.
— Знаю, — успокоил ее дон Мануэль. — Мы все это знаем.
— Ты поешь еще лучше, чем прежде, Пепа, — сказал Гойя, когда представился случай перемолвиться с ней без посторонних.
Она посмотрела ему прямо в лицо своими дерзкими зелеными глазами.
— Мои романсы лучше, чем действительность, — сказала она.
Он спросил:
— Тебя, как я слышал, интересует теперь политика?
Она с готовностью ответила:
— Меня интересуют Испания и дон Мануэль. Когда был жив мой покойный Фелипе и во времена адмирала меня интересовал флот. Когда моим другом были вы — живопись. Помните, как я обращала ваше внимание на то, что рука сеньора Масарредо на вашем портрете вышла слишком короткой? Теперь меня интересует дон Мануэль. Он самый крупный государственный деятель в Испании, почему бы ему не стать самым крупным в мире? Но не думайте, что я забываю друзей. По моей просьбе дон Мануэль настоятельно рекомендует королю назначить новое лицо на место первого живописца. К сожалению, дон Карлос упрям и хочет сэкономить как раз на жалованье первого живописца.
Гойя сдержался.
— На твоем месте, Пепа, — сказал он, — я предоставил бы испанскому королю и французскому Конвенту решать, что делать с детьми Людовика XVI.
Она по-прежнему смотрела ему прямо в глаза.
— Вы умный человек, дон Франсиско, — ответила она. — Вы не похожи на героев моих романсов. Вы всегда умели показать товар лицом. Вероятно, вы дали мне сейчас хороший совет. Впрочем, я последовала ему еще раньше, чем вы мне его дали.
Гойя подумал: «Вытащи женщину из воды, она скажет, что ты сам в воду свалился». И в то же время он понимал, хотя и не умел выразить словами, понимал своим здравым мужицким умом, своим мужицким инстинктом, что она переживает. Как раз ее старания уязвить его доказывали, как она его любит. Стоит ему только поманить, и при всей своей флегматичности она тут же бросится к нему в объятия. Пусть себе издевается над ним, пусть держится высокомерно, а все-таки ему ее жаль.
Его занимала мысль, как Мануэль и Пепа закончат вечер. Посмеют ли они провести ночь в Эскуриале, под одной крышей с королевой, над усыпальницей Карла V и Филиппа II?
Лусия и аббат стали прощаться. Пепа как будто не собиралась уходить. Гойе тоже пора было домой.
— Спокойной ночи, дон Франсиско, — сказала Пепа своим ленивым, приятным голосом. — Спокойной ночи, Франчо, — сказала она и посмотрела ему прямо в глаза.
Гойя вышел в галерею.
Сев на корточки, клевала
Носом старая дуэнья.
Встала. Низко поклонилась.
Рот ощерила беззубый.
Гойя вдруг перекрестился:
Эта мерзкая старуха
Под эскуриальской крышей
Показалась ему гаже
Мануэля в спальне Пепы.
16
В гостиницу принесли из Эскуриала письмо для придворного живописца дона Франсиско де Гойя-и-Лусиенте. Там было написано: «Завтра я не прислуживаю королеве. Почему Вас не видно при моем утреннем туалете? Ваш друг Каэтана Альба».
С сердцем, полным горечи, ждал он этого послания. Теперь все дурные чувства рассеялись. «Ваш друг Каэтана Альба». «Elle est shatoyante», — подумал он, на этот раз скорее ласково.
На следующий день не успел он переступить порог, как она подозвала его.
— Очень хорошо, что вы наконец пришли, — обратилась она к нему. — Нам надо о многом переговорить. Останьтесь, пожалуйста, когда все уйдут.
Она говорила с искренней сердечностью и беззаботно громко, не беспокоясь о том, что всем был слышен ее звонкий, чуть резкий голосок.
К сожалению, здесь было много людей, среди них и такие, чье присутствие не нравилось Гойе. Был здесь, конечно, высокий белокурый доктор Пераль, был собрат по профессии маляр Карнисеро, был красивый, фатоватый маркиз де Сан-Адриан, в любезном обращении которого Гойе всегда чудилось какое-то пренебрежение, был и тореадор Костильярес, которого уж, во всяком случае, нельзя было допускать в Эскуриал.
И она всякого дарила любезным взглядом. Пока Франсиско дожидался, радость его померкла. Он отделывался ото всех односложными ответами.
Затем повернулся спиной к обществу и стал разглядывать шпалеры на стенах.
Герцоги Альба занимали одни из тех немногих покоев, которые, по желанию короля, были обставлены в легкомысленном вкусе последнего столетия. Один гобелен был изготовлен по картону, сделанному им самим, Франсиско Гойей, еще в то время, когда он радостно и беззаботно малевал все что вздумается. Гобелен изображал веселую народную сценку. Четыре девушки забавлялись, высоко подбрасывая на платке паяца — пелеле. Композиция была неплоха, движения — естественны. И все же эта его прежняя работа не понравилась Гойе. На гобелене махи, девушки из народа, подбрасывающие куклу, были ненастоящие: не махи, а придворные дамы, играющие, будто они махи, и веселье их было тоже подгримированное, застывшее, вроде того церемонного ритуала, который он наблюдал при утреннем туалете королевы. Смешные, расслабленные движения паяца были куда правдивее, чем движения девушек.
В свое время Гойе очень нравился такой веселый маскарад, и он с у довольствием следовал этой моде. Все следовали. Его парижские коллеги изображали версальских кавалеров и дам в виде пастушков и пастушек, изображали их такими же чопорными и искусственными, как вот эти его махи и их кавалеры. Некоторым из галантных пастушков и хорошеньких пастушек за это время уже успели отрубить головы. Да и он сам, хотя жилось ему теперь лучше, чем тогда, многому с тех пор научился; и веселость его простонародных сценок казалась ему теперь глупой, напряженной, раздражающей.
Веселые пустые лица на шпалерах не были собственно портретами, и все же это были портреты. Он мог бы с полным правом отрицать, что третья из этих дам с кукольными лицами — герцогиня Альба, и все же это была она. Тут он был величайшим мастером; он умел придать сходство лицу и в то же время сделать его анонимным. Да, она, Каэтана Альба, с наслаждением играет своим пелеле.
— Милостивые государи и милостивые государыни, мой туалет как будто окончен, — неожиданно быстро заявила герцогиня Альба и любезно, но решительно простилась со своими гостями. — Дон Франсиско, не уходите, — повторила она.
— Мы идем гулять, Эуфемия, — заявила она своей дуэнье, когда все ушли, и представила ее Гойе: — Это донья Луиса Мария Беата Эуфемия де Ферер-и-Эстала.
Франсиско поклонился и сказал:
— За честь и удовольствие для себя почту познакомиться с вами, донья Эуфемия.
В любовных делах со знатной дамой от дуэньи зависело многое: часто она делала погоду.
Камеристки подкатили на туалетном столике новые баночки с притираниями и флаконы: перед задуманной прогулкой надо было принять меры предосторожности против солнца. На глазах у Гойи продолговатое матово-смуглое лицо Каэтаны стало очень белым; это лицо с необычайно высокими бровями и теперь было все тем же, единственным в своем роде, неповторимым лицом Каэтаны Альба. Где были его глаза, когда он рисовал третью девушку для «гобелена с пелеле»?
— А какое платье угодно выбрать моей ласточке для прогулки? — обратилась дуэнья к Каэтане. — Зеленое парижское, или андалусское, или то белое кисейное, что из Мадрида?
— Конечно, белое, — приказала Каэтана. — И красный шарф.
С ним она больше не говорила, туалет поглощал все ее внимание. Мадридские дамы привыкли одеваться в присутствии мужчин, они были щедры и не возбраняли любоваться своими руками, плечами, спиной, грудью, однако, соблюдая давний обычай, следили за тем, чтоб не были видны их ноги. Донья Каэтана не скрывала и ног. «Если девушка ножку покажет, жди — скоро „да“ тебе скажет», — вспомнился Гойе припев из старой тонадильи.
Несмотря на сжигавшие его страсть и желание, он наметанным взглядом художника обстоятельно изучал всю сложную процедуру одевания. Руководила церемонией предусмотрительная дуэнья. Донья Эуфемия была длинная и сухая, как жердь; на тощей шее сидела большая голова со скошенным лбом, приплюснутым носом и толстыми губами. Герцогиня Альба обращалась с почтенной, одетой во все черное старухой то властно, как с рабыней, то шутливо, до бесстыдства фамильярно. Белое кисейное платье было короче, чем это, собственно, полагалось: оно не волочилось по земле — как раз подходящее для прогулки платье. Наконец был повязан и красный шарф, а пышные черные волосы прибраны в тонкую сетку.
Появилась и свита, обычно сопровождавшая донью Каэтану на прогулках — паж Хулио, бледный остроносый мальчишка лет десяти с наглыми глазами, и маленькая пятилетняя арапка Мария-Лус. Дуэнья несла зонтик, паж — ящичек с пудрой и духами, арапка взяла на руки Дона Хуанито — крохотную собачку с пушистой белой шерстью.
Маленький кортеж — Каэтана и Гойя впереди — прошествовал по торжественным коридорам, по широким лестницам вниз, в сад; они шли извилистыми, усыпанными гравием дорожками между цветочными клумбами и живой изгородью из букса и тиса, а сзади суровой громадой высился замок. Затем донья Каэтана вышла из пределов сада и вступила на тропинку, которая быстро сужалась и вела вверх к Silla del rey — Креслу короля, к тому выступу на скале, откуда открывался знаменитый вид на Эскуриал.
Воздух был приятно свеж, в светлом небе стояло бледное солнце, веял легкий ветерок. Герцогиня Альба весело шла вперед, твердо ступая обутыми в изящные башмачки ножками и, как того требовала мода, выворачивая наружу носки: веер она держала закрытым в левой руке, слегка им помахивая. Миниатюрная, грациозная и решительная, поднималась она узкой каменистой тропкой, медленно ползущей вверх по серо-коричневой пустыне в предгорье Гвадаррамы.
Сбоку, чуть отступая, шел Гойя. Всем приглашенным в Эскуриал предписывалось носить придворное платье; Гойя держался несколько напряженно: узкий кафтан, шляпа, шпага и парик стесняли его. Прямо перед собой он видел герцогиню Альба, ее миниатюрную фигурку, туго стянутую красным шарфом, ее мягко-округлые бедра. Она шла перед ним такая маленькая, тоненькая, как струна; она не скользила, не ступала, не приплясывала, трудно было найти подходящее слово, чтоб определить ее походку.
Дорога, ведшая вверх через белесую от полуденного солнца серо-коричневую каменную пустыню, казалась Гойе бесконечной. Одетая во все черное, исполненная достоинства, дуэнья, не жалуясь, передвигала свои старые ноги; паж Хулио со скучающим видом нес духи и притирания; Мария-Лус, маленькая арапка, бегала взад и вперед; собачка сердито, повелительно тявкала и каждую минуту просилась на землю, чтобы поднять заднюю лапку. Гойя сознавал весь комизм этого живописного, забавного, церемонного шествия на фоне вековечной пустыни.
Герцогиня Альба разговаривала с ним через плечо.
— Сеньора Тудо живет в той же гостинице, что и вы? — осведомилась она.
— Сеньора Тудо уехала, насколько я слышал, — ответил он, стараясь казаться равнодушным.
— Я слышала, — продолжала она, — вы устроили в честь сеньоры Тудо очаровательный праздник. Или не вы, а дон Мануэль? Ну, расскажите же. Не молчите же так упорно. Дон Мануэль упрям, но итальянка тоже не из уступчивых. Как вы думаете, кто кого переупрямит?
— Я слишком мало осведомлен, ваша светлость, — сухо ответил Гойя.
— Ну уж хоть светлостью меня не называйте, — сказала она.
Они дошли до выступа скалы, до Кресла короля, до любимого места короля Филиппа, с которого он следил, как камень за камнем рос его замок. Герцогиня Альба села, веер лежал закрытым у нее на коленях. Дуэнья, паж и арапка опустились на землю позади нее. Гойя стоял.
— Садитесь же! — приказала она ему через плечо. Он присел на землю, ему было неудобно: мешала шпага, мешали острые камешки.
— Cubrios — покройтесь, — приказала она, и он не знал — намеренно или нет, серьезно, в шутку или в насмешку употребила она обычную формулу, с которой король обращался к двенадцати избранным грандам. Она сидела тут, на каменном стуле, капризная, хрупкая, и смотрела на сверкающую на солнце пустыню и замок за ней. Так, верно, сидел ее предок, которого не раз призывал сюда король-фанатик Филипп II; здесь, верно, обдумывал ранний представитель рода Альба те распоряжения, которые отдавал ему король — по своему обыкновению негромко и в очень вежливой форме, — приказы напасть на непокорную страну, уничтожить впавшую в ересь провинцию.
Герцогиня Альба сидела неподвижно, и остальные тоже не шевелились. Огромная сверкающая пустыня, из которой вырастал замок — такой же застывший и мертвый, как и сама пустыня, держала Каэтану в своем плену.
Гойя вместе с остальными вглядывался в каменное, безлюдье. Вдруг он увидел, как что-то выползло из пустыни, поползло по пустыне — какое-то существо, безликое и все же очень явственное, белесое, серо-коричневое, как и пустыня, — огромная жаба, а может быть, черепаха? Странное наваждение — голова человечья, с выпученными глазищами. Медленно, но неумолимо надвигалось оно; широко растянув рот во вкрадчивую, дьявольскую ухмылку, уверенное в себе и в беспомощности намеченной жертвы, подползало оно. Надо встать и уйти! Чего они сидят? Есть духи, которые действуют только по ночам, а есть и другие, власть которых распространяется на день. Такие встречаются редко, но они гораздо опаснее. Гойе было знакомо привидение, которое подползало к ним при свете дня; еще ребенком слыхал он про него, оно носило безобидные, даже приятные прозвища: звалось эль янтар — полдник или еще привлекательнее — сьеста. Но это был злобный дух, несмотря на его ухмылку, вкрадчивость и сверкание; он показывался только при солнечном свете, надо было взять себя в руки, встать и уйти.
Вдруг герцогиня Альба заговорила, и тотчас же исчезло наваждение, исчезла жаба, пустыня очистилась.
— Знаете, — сказала Каэтана, — на этот раз в Эскуриале со мной что-нибудь приключится.
— Почему вы так думаете? — спросил Гойя.
— Мне сказала Эуфемия, — ответила Каэтана. — А ей можно верить. Она читает в будущем. Она знается с ведьмами. Вот разозлит меня, возьму и донесу на нее инквизиции.
— Не клевещите, сердечко мое, — взмолилась дуэнья. — Господин придворный художник человек умный и понимает шутки. Но ведь вы можете позабыть и сболтнуть такое при других.
— Расскажи нам что-нибудь, Эуфемия, — попросила герцогиня Альба. — Расскажи про тех, что погребены заживо в стенах Эскуриала.
— Это старые предания, — ответила дуэнья, — и дону Франсиско они, верно, знакомы.
Но Каэтана приказала:
— Не ломайся!
И вот что поведала им Эуфемия.
Один юноша из деревни Сан-Хоренсо, некий Матео, ворчал на поборы, которыми монастырская братия обложила крестьян, да и вообще-то он был еретик. Монахи донесли на него. И вот Матео обернулся черной собакой и выл все ночи напролет, чтоб натравить крестьян на монастырскую братию. В конце концов монахи повесили собаку на коньке монастырской крыши. Тогда собака опять обернулась, на этот раз молодым статным воином. Он появился в деревне, рассказывал, что убил сто двадцать семь мавров, и тоже мутил народ против монастыря. Но один ученый монах узнал, что воин, собака и прежний Матео — одно и то же, и донес на него инквизиции. Когда появилась стража, воин опять обернулся собакой. Тогда монахи поймали собаку и живьем замуровали ее в фундаменте пристройки — это было в ту пору, когда монастырь перестраивали в Эскуриал.
— И сейчас еще в полнолунье слышно, как воет собака, — закончила старуха.
— Интересное предание, — заметил Франсиско.
Герцогиня Альба поглядела на него через плечо.
— Впрочем, у меня не одна Эуфемия прозорливая, — сказала она. — У бабушки была камеристка. Звали ее Бригида, ее сожгли потому, что она была ведьмой. Многие говорили, будто она пострадала напрасно, но когда палач попросил, чтобы она поцеловала его в знак прощения, она не поцеловала, а это верный признак, что она была ведьмой. Иногда она мне является и предвещает будущее. Бригида очень хорошо предсказывает.
— Что же она вам предсказала? — спросил он.
Каэтана деловито ответила:
— Предсказала, что я не доживу до старости и потому надо, не теряя времени, брать от жизни все, что она дает.
Каэтана обратила
Бледное лицо к Франсиско.
Вся впилась в него глазами,
Отливавшими металлом.
«Верите вы в ведьм?» — спросила
Вдруг она.
«Конечно, верю», —
Гойя ей ответил хмуро.
Он заговорил на грубом
Сарагосском диалекте,
На котором он порою
Изъяснялся. И добавил:
«Ну а как же? Я, конечно,
Верю в ведьм».
17
Шли дни. Франсиско не видел Каэтаны, не слышал о ней. Сидел у себя в комнате в гостинице, ждал. Рисовал полуденное привидение, рисовал один, другой, третий раз. «Elle est chatoyante», — думал он.
И вдруг нежданно-негаданно он получил приглашение переселиться в замок. Его охватили радость и страх, он решил, что исходатайствовала ему эту милость она. Но не она, а сам король пожелал, чтоб он перебрался в замок. Тягостное политическое напряжение прошло, донья Мария-Луиза и Мануэль помирились, у короля было и время и охота позировать.
Карлос ценил своего придворного живописца. Королю при всем его добродушии и флегматичности нравилось окружать свою особу пышностью и блеском. Обычай испанских государей, считавших своим долгом поощрять искусство, и особенно живопись, нисколько его не тяготил. Ему улыбалась мысль и после смерти продолжать жить в картинах лучших мастеров.
Король тщательно обсудил с Гойей все, что касалось новых портретов. Он желал получить три парадных портрета, таких, чтобы каждый подданный при взгляде на них вспоминал подпись короля: «Yo el Rey — Я король».
Гойю всегда восхищало умение Веласкеса добиться того, чтобы на портретах Филиппа величие королевской мантии отражалось на лице ее носителя. От Веласкеса он научился создавать некое единство из человека и его одеяния. Он писал Карлоса и в красном, и в синем, и в коричневом кафтане, шитом золотом и серебром, при лентах и звездах, в пурпуре и горностае, в гвардейском мундире, верхом на коне, стоя или в кресле. Не раз удавалось ему создать нечто новое, органическое из добродушного, несколько грубоватого, напряженно-напыщенного лица короля Карлоса и его величественного облачения, из лежащего на груди двойного подбородка, объемистого живота и сверкающих орденских звезд, нечто такое, что вызывало у зрителя представление о королевской власти, в то же время не подменяя уютного толстяка короля. Его радовала возможность находить все новые, более удачные варианты этой знакомой темы.
Карлос считал своим долгом помогать придворному живописцу и терпеливо позировал, подчас в очень утомительных положениях. Сам он не предлагал делать перерывы в работе, но бывал за них благодарен и тогда по-приятельски болтал с Гойей, как испанец с испанцем. Случалось, король снимал тяжелый королевский кафтан и, оставшись в штанах и жилете, удобно усаживался в широкое кресло или же, тяжело ступая, шагал из угла в угол. Тогда на жилете были видны цепочки от часов, и часто король заводил разговор о своих часах. В одном, говорил Карлос полушутя-полусерьезно, он превосходит своего славного предшественника — императора Карла: он добился, что все его часы показывают с точностью до секунды одно и то же время. И с гордостью вытаскивал часы, то одни, то другие, сравнивал их, показывал Гойе, давал и ему послушать. Для часов очень важно, объяснял Карлос, чтобы их носили. Чтобы часы работали в полную свою силу, им необходима непосредственная близость человеческого тела — в часах есть что-то человеческое. Он считает очень существенным постоянно носить свои любимые часы, а те, которые не носит сам, приказал носить своему камердинеру.
Для заказанных портретов Гойе понадобилось бы всего три или четыре сеанса; при помощи сделанных набросков, а также кафтанов и мундиров, которые были бы присланы к нему в мастерскую, работа, вероятно, пошла бы лучше и быстрее. Но Карлос скучал в Эскуриале, сеансы развлекали его, он позировал Гойе пять дней, восемь дней по два-три часа каждое утро. Разговор с Франсиско тоже явно развлекал его. Он расспрашивал его о детях и рассказывал про своих. Или говорил об охоте. Или же обсуждал с Гойей свои любимые кушанья, причем никогда не забывал похвалить исключительные достоинства окороков, присылаемых из Эстремадуры, родины его дорогого Мануэля.
В конце концов королева заявила, что Гойя слишком долго работал на Карлоса, теперь его забирает она.
Донья Мария-Луиза была хорошо настроена. Известие о Пепиной «оргии» в Эскуриале возмутило ее меньше, чем того ожидали. Самое главное, что эта женщина уехала. Теперь она опять могла, не роняя собственного достоинства, наслаждаться близостью Мануэля. Он, со своей стороны, почувствовал облегчение, когда Мария-Луиза не сделала ему сцены, которой он опасался. Кроме того, Мануэль радовался, что на время избавлен от приставаний Пепы, во что бы то ни стало хотевшей сделать из него героя. Умная Мария-Луиза проявила редкое великодушие. Она сделала вид, будто он уже давно трудится над установлением мирных отношений с Французской республикой, и превозносила его перед грандами и министрами как человека, который даст Испании мир. Дружба между королевой и ее первым министром стала еще теснее.
Итак, Гойе позировала очень веселая и очень милостивая Мария-Луиза. Он писал с нее портрет почти десять лет назад, когда она была наследной принцессой. Тогда, несмотря на некрасивую и колючую внешность, Мария-Луиза могла еще пленить мужчину. С тех пор она постарела и подурнела, однако все еще притязала быть не только королевой, но и женщиной. Она выписывала из всех европейских столиц наряды, белье, дорогостоящие притирания, масла, духи, по ночам накладывала маску из теста и редкостных жиров. Она занималась с танцмейстером и, надев на щиколотки цепочки, прохаживалась перед зеркалом, чтоб улучшить походку. С царственным бесстыдством рассказывала она Гойе, каких трудов стоило ей добиться признания своих женских достоинств. Ему импонировала ее неутомимая энергия, и он хотел написать ее такой, как она есть: некрасивой, но интересной.
Гойе не хватало его мастерской, а еще больше Агустина: его советов, воркотни и упреков, его постоянных услуг. При тесноте в Эскуриале трудно было требовать, чтоб пригласили Агустина.
Но вот в знак примирения первый министр подарил королеве жеребца Марсиала, гордость его конюшен, и она захотела, чтоб Гойя написал ее для дона Мануэля верхом на этом коне. Одолеть такое большое полотно без помощников, да еще в очень короткий срок, было почти невозможно. Теперь у Гойи были все основания требовать, чтобы к работе был привлечен его друг и ученик дон Агустин Эстеве.
Агустин приехал. Широко улыбаясь, поздоровался он с другом; он очень по нем стосковался и был рад, что Франсиско устроил ему приглашение в Эскуриал.
Однако вскоре Агустин стал замечать, что Гойя во время работы как бы теряет нить, мучительно ждет чего-то, что не приходит. И вскоре же он понял из слов Лусии, Мигеля и аббата, как жестоко запутался на этот раз Франсиско.
Он начал придираться к работе друга. Портреты короля, видите ли, далеко не такие, какими бы они могли быть. Правда, в них есть большое старание, но нет внутренней сосредоточенности. Это чисто репрезентативные портреты. Для теперешнего Гойи этого недостаточно.
— И я знаю, почему вы не справились, — заявил он. — Вы заняты посторонними вещами. Сердцем вы далеко от работы.
— Ах ты умник, ах ты завистник, недоучка несчастный, — ответил Гойя сравнительно спокойно. — Ты отлично знаешь, что эти портреты ничуть не хуже всех других, которые я делал с дона Карлоса.
— Правильно, — согласился Агустин, — потому-то они и плохи. Теперь вы можете дать больше, чем прежде. Повторяю: вы слишком ленивы. — Он подумал о Лусии, и это еще подогрело его пыл. — Вы уже вышли из возраста мелких любовных интрижек, — продолжал он враждебно. — Вам еще учиться и учиться, а времени остается немного. Если и дальше этак пойдет, то все, что вы сделали, останется незаконченным, а сами вы уже будете выжатым лимоном — и только.
— Ну, ну, валяй, — сказал Гойя тихо и сердито. — Сегодня я хорошо слышу, сегодня я могу выслушать твое мнение до конца.
— Тебе невероятно, незаслуженно везет, — тут же подхватил дон Августин. — Король только и знает, что позирует тебе, расхаживает при тебе в жилете и дает слушать, как тикают его часы. Ну, а ты, как ты воспользовался этой неповторимой возможностью заглянуть в человека до самого дна? Изобразил ты на лице твоего Карлоса то, что видим мы, патриоты? Похоть ослепила тебя, ты не видишь даже того, что видит всякий дурак. Que verguenza! Карлос по-приятельски поболтал с тобой об эстремадурских окороках, и ты уже счел его за великого короля и пририсовал к его парадному мундиру и Золотому руну полное достоинства лицо.
— Так, — сказал Гойя все еще необычайно спокойно. — Теперь ты кончил. А теперь я отправлю тебя домой на самом дохлом из всех здешних мулов.
Он ожидал свирепого ответа. Он ожидал, что Агустин убежит, так хлопнув дверью, что по всему Эскуриалу грохот пойдет. Ничуть не бывало. Агустин взял в руки листок, который Франсиско случайно захватил, когда доставал из ящика наброски для портрета короля; это был рисунок эль янтара — полуденного призрака. И вот Агустин стоял, смотрел и не отрывал от него глаз.
— Это так, пустяки. Мазня. Прихоть. Каприз, — сказал Гойя, против обыкновения, почти смущенно.
С этой минуты Агустин больше не заикался о новой интрижке Гойи и о том, что тот забросил свое искусство. Теперь он, наоборот, был с ним ласков и тщательно выбирал слова, даже когда разговор шел только о технической стороне их работы. Франсиско не знал, любо ему или нет то, что Агустин заглянул так глубоко в его запутавшуюся в сетях душу.
Королева Мария-Луиза гарцевала перед Гойей на горячем жеребце Марсиале затянутая в лейб-гвардейский мундир. Она ловко сидела в мужском седле — Мария-Луиза была прекрасной наездницей, — высоко подняв над шитым воротником гордую, смелую голову. Гойя вполне удовольствовался бы, если бы в следующие сеансы она позировала на деревянных козлах. Но ему доставляло острую радость заставлять ее и второй и третий раз показывать свое искусство в верховой езде, да еще в присутствии Агустина. Он командовал королевой, приказывал то так, то этак держать голову. И, выдвигая Агустина на передний план, подчеркивая его участие в будущей картине, Франсиско спрашивал:
— Как ты думаешь, Агустин, оставим так? Или, по-твоему, так будет лучше?
Много лет назад впервые
Гранда он писал с натуры
И пририсовал к портрету
Чуть заметного для глаза
Самого себя. А ныне
Он помощнику и другу
Удивительную радость
Доставлял, веля испанской
Венценосной королеве
На коне скакать пред ними,
Прежде чем он соизволит
Написать ее. Ах, если б
Это видел старый Гойя!
О, небось, такому чуду
Не поверил бы папаша.
Право, жаль, что он не дожил!
18
Гойя шел по коридору, который вел из покоев доньи Марии-Луизы в его комнату. Он возвращался от королевы, лакей в красных чулках нес за ним рисовальные принадлежности. Навстречу ему твердым шагом шла миниатюрная изящная герцогиня Альба в сопровождении доньи Эуфемии.
У него задрожали колени, пол под ним закачался. Она остановилась.
— Хорошо, что я повстречала вас, дон Франсиско, — сказала она. И медленно и отчетливо продолжала по-французски: — В Эскуриале мне стало уже невмоготу, я собираюсь на день, на два в Мадрид. Я уезжаю в среду. Вы тоже будете там?
Гойю объял огромный, блаженный страх. Вот оно — свершение. Обещано на определенное время, на среду, на среду ночью. Но тут же, в тот же самый миг его крестьянский, расчетливый ум подсказал ему, что как раз это время ему не принадлежит. В четверг с самого утра королева будет ждать его для сеанса. Если он не придет, его карьере конец. Никогда уже не получить ему заказа от двора, никогда не сделаться первым королевским живописцем. Опять он останется ни с чем. Но если женщина с горделивым, насмешливым, чудесным лицом тут же, пока еще не замерло в воздухе ее последнее слово, не услышит от него радостного «да», она уйдет по коридору и исчезнет навсегда.
Вот она уже сделала легкое, едва уловимое движение, и ее насмешливый рот стал еще чуточку насмешливее. Он знал, эта пагубная женщина угадала, что происходит в нем. Он испугался, что проиграл игру. Торопливо, запинаясь, хриплым голосом проговорил по-испански:
— Я правильно понял? Я могу засвидетельствовать вам свое почтение в среду вечером в Мадриде?
Она ответила, как и прежде, по-французски:
— Вы правильно поняли, сударь.
Гойя не помнил, как очутился у себя в кабинете. Тяжело опустившись на стул, сидел он долго без всяких мыслей. Он чувствовал только одно: «Решено, теперь все решено».
Но затем он начал соображать хитро, расчетливо, по-крестьянски. Он считал справедливым, что судьба требовала от него высокой платы за ночь с герцогиней Альба; но неужто жертвовать всей своей будущностью. Надо найти вескую, убедительную причину, чтоб отменить сеанс с королевой. Скажем, если кто-нибудь заболеет, будет лежать при смерти, кто-нибудь из его семейных. Надо показать письмо такого содержания первому камергеру королевы.
— Когда же ты, наконец, поедешь в Мадрид к Эскерра? — спросил он час спустя с нарочитой грубостью Агустина. — Сколько еще прикажешь мне ждать красок?
Агустин удивленно посмотрел на него.
— Красок нам еще на три, на четыре дня за глаза хватит, — сказал он. — А потом их может доставить нарочный. Если дать точные указания, Эскерра сделает все, что надо.
Но Гойя хмуро повторил:
— Отправляйся в Мадрид! И не откладывая, сегодня же!
— Ты с ума сошел?! — отозвался Агустин. — Ведь ты твердо обещал кончить портрет к именинам дона Мануэля. Сам же потребовал, чтобы королева позировала тебе четыре раза. А теперь отсылаешь меня?
— Отправляйся в Мадрид! — приказал Гойя и хрипло, еще мрачнее и решительнее прибавил: — Там ты узнаешь, что моя младшая дочь Элена серьезно захворала и что Хосефа настаивает на моем немедленном возвращении.
Агустин, еще более удивившись, сказал:
— Ничего не понимаю.
— И незачем понимать, — нетерпеливо возразил Гойя. — Ты должен привезти известие, что Эленита заболела. И все.
Агустин большими шагами ходил по комнате; он был потрясен, упорно думал.
— Так, значит, ты собираешься отказать королеве, — вывел он, наконец, логическое заключение. — Ты собираешься в Мадрид?
Гойя сказал с мукой в голосе, почти умоляюще:
— Я должен быть в Мадриде. От этого зависит моя жизнь.
— И ты не можешь найти другого предлога? — робко спросил Агустин.
Гойе самому стало страшно, что он выдумал именно этот предлог, но он не находил другого.
— Выручи меня сейчас, в трудную минуту, — стал он просить. — Ты знаешь, как я работаю, когда нам назначен срок. Портрет будет готов и будет хорошим. Выручи меня сейчас, в трудную минуту.
С того самого мгновения, как Агустин увидел набросок полуденного призрака, он уже знал, что Франсиско собирается сделать великую глупость и что никто и ничто не в силах его удержать.
— Я поеду в Мадрид, — сказал он жалобно, — ты получишь письмо, которое хочешь.
— Спасибо, — ответил Гойя. — Постарайся понять, — попросил он.
Когда Агустин ушел, Гойя стал за мольберт. Он умел заставить себя работать, но сегодня никак не мог сосредоточиться: мысли его вертелись вокруг ночи в Мадриде. Как она пройдет? Душа его пела мечтательно и влюбленно; и тут же он вспоминал, представлял себе ужасные непристойности, то, что он видел и слышал в кабаках предместий.
Он провел вечер в обществе Лусии и аббата. И все время чувствовал на себе понимающий, слегка насмешливый взгляд Лусии. Он, правда, был опытен в обращении с женщинами — и с герцогинями, и с девками, — но опасался, как бы в эту среду ночью не осрамиться. Он завидовал аббату, его ловкости, элегантности, над которой так часто издевался. Боялся смеха Каэтаны Альба, но еще больше — ее улыбки.
Было уже далеко за полночь — Гойя ворочался в неспокойном сне, — когда пришел Агустин. Он стоял в дверях запыленный, в дорожном платье, а позади него — слуга с факелом.
— Вот вам ваше письмо, — сказал он, — письмо тяжелым грузом лежало у него на ладони.
Франсиско приподнялся. Взял конверт, держал его, не вскрывая, и тоже будто взвешивал большую тяжесть.
— Письмо такое, как вам нужно, — сказал Агустин.
— Спасибо, Агустин, — ответил Гойя.
На следующее утро Гойя доложил первому камергеру королевы — маркизу де Вега Инклан, что, к величайшему сожалению, вынужден отказаться от сеансов, на которые соизволила дать свое милостивое согласие донья Мария-Луиза. Он объяснил причину и передал письмо. Маркиз взял письмо, не прочитав, положил на стол и сказал:
— Ее величество королева все равно должна была бы отказаться от сеансов. Инфант Франсиско де Паула серьезно заболел.
Гойя, как остолбеневший,
Посмотрел в лицо маркизу,
Что-то прошептал невнятно
И, пошатываясь, вышел.
Камергер глядел с презреньем
Вслед ему: «Ну и манеры
У придворных живописцев!
Удивительно! И это
Терпят здесь, в Эскуриале!»
И подумал: «Чернь. Плебеи».
19
— Мы идем в театр, в «Крус», — сказала герцогиня Альба, когда он явился к ней. — Дают «Враждующих братьев». Пьеса, как я слышала, глупая, но Коронадо играет дурака, а Гисмана — субретку, и куплеты, конечно, очень хороши.
Гойю разозлил легкий тон, каким это было сказано. Неужели это введение к ночи любви? Что она придумала?
Толпа мужчин ждала у дверей театра, чтоб посмотреть, как выходят из карет и паланкинов женщины: это была единственная возможность увидеть женскую ножку. Герцогиня Альба вышла из паланкина. «Что за соблазнительные ножки, — крикнули ей из толпы, — нежные, круглые, так, кажется, и съел бы». Гойя стоял рядом с мрачным видом. Он охотно полез бы в драку, но боялся скандала.
В театр вел длинный темный коридор. Там было шумно и тесно, стояла вонь, грязь, разносчики предлагали воду, сласти, тексты песен. Трудно было пройти в такой толкотне и не запачкать платье и обувь.
Немногие ложи — женщины в сопровождении мужчин допускались только в ложи — были уже проданы, и, чтобы получить ложу, Гойе пришлось долго торговаться и заплатить втридорога.
Не успели они сесть, как в патио — в партере зашумели. Там тотчас же узнали герцогиню Альба: ее приветствовали криками, хлопали в ладоши. Еще более жгучий интерес проявляли — правда, менее шумно — женщины; они сидели в отведенной им части театра, в гальинеро — курятнике, все до одной в черных платьях и белых платках, как то было предписано, и теперь все до одной повернулись к их ложе, раскудахтались, засмеялись.
Гойя старался придать своему массивному хмурому лицу невозмутимое выражение. Каэтана делала вид, будто весь этот шум ее не касается, и приветливо, спокойно беседовала с ним.
Пьеса «Враждующие братья» была на самом деле глупым и жалким подражанием одной из комедий Лопе де Вега. Беспутный младший сын отнял у добродетельного старшего сына любовь отца и вытеснил его из сердца, любимой девушки. Уже в первом действии происходит дуэль на кладбище, появляются привидения, злой брат изгоняет доброго в лес, а отца обрекает на голодную смерть в башне. Крестьяне возмущены против своего нового жестокого господина, публика тоже, и когда на помощь злому брату появился из зрительного зала актер, игравший альгвасила — полицейского офицера, зрители заплевали его и чуть не избили, ему пришлось клясться и божиться, что он не полицейский, а всего-навсего актер Гарро.
— Кто вы, собственно, «чорисо» или «полако»? — спросила герцогиня Альба художника.
Мадридская публика, страстно любившая свой театр, уже лет пятьдесят как разделилась на два лагеря: одни называли себя в честь некоего давно умершего комика чорисо — сосиски, другие — полако, в честь некоего аббата, который выступил с памфлетом в защиту соперничавшей труппы. Гойя признался, что он чорисо.
— Я так и думала, — сердито сказала Каэтана. — Мы, Альба, — полако, еще мой дед был полако.
Куплеты, исполнявшиеся после первого действия, оказались очень веселыми и объединили оба лагеря, которые шумно выразили свой восторг. Затем под лязг цепей и шуршание соломы началось второе действие — в башне. Ангел в образе мужчины в коротких, согласно моде того времени, штанах, но с крылышками за спиной, утешал заключенного в башню старика. Девушка, не поверившая наговорам злого брата, встретила в глухом лесу изгнанного графа; растроганная публика замерла в напряженном молчании. Герцогиня Альба сказала, что сейчас можно незаметно уйти.
Они полной грудью вдохнули свежий вечерний воздух.
— Теперь мы отправимся в какую-нибудь из ваших таверн, — скомандовала Каэтана.
Гойя, намеренно не поняв, предложил дорогой ресторан.
— Хотите к Сеферино? — спросил он.
— В какую-нибудь из ваших таверн, — повторила герцогиня Альба.
— В вечернем туалете идти в Манолерию нельзя, — смущенно возразил Гойя.
Манолерией назывался квартал на окраине, где жили махи и махо.
— Этого мне объяснять не надо, — быстро сказала герцогиня Альба своим звонким голоском. — Я отправлюсь к себе, переоденусь и буду вас ждать.
Он вернулся домой в плохом настроении. Неужели же ради этого он претерпел столько мук, выдумал опасное письмо о болезни маленьком Элены, поставил на карту свою будущность? «Que verguenza», — отозвался у него в душе хриплый голос Агустина.
Прежде чем переодеться, он на цыпочках прошел в детскую, чтобы посмотреть на Элениту. Она сладко спала.
Он переоделся в свой старый костюм и сразу превратился в махо. Дурное настроение как рукой сняло, Франсиско был в состоянии блаженного ожидания. Правда, костюм уже истрепался, штаны, ярко-зеленый жилет, короткая красная куртка сидели на нем в обтяжку. Но в этом наряде он пережил очень много, и переживания были все приятные. А когда он опоясался широким шарфом и засунул за него нож — наваху, он почувствовал себя другим человеком — молодым, жаждущим приключений. «Сутана на плечи, ученость в голову», — вспомнил он старую поговорку. Затем накинул длинный плащ — капа, который, собственно, был уже запрещен, и надел широкополую, закрывающую лицо шляпу — чамберго.
Закутавшись так, что его нельзя было узнать, Гойя отправился в путь. Он усмехнулся, когда привратник герцогини Альба не захотел его впустить. Он приподнял поля шляпы, и привратник осклабился. И Каэтана тоже улыбнулась при виде Франсиско, как ему показалось, одобрительно. Сама она была в дорогой яркой юбке и в пестро расшитом глубоко вырезанном лифе. Волосы были убраны в сетку. Наряд ей очень шел, она свободно могла сойти за маху.
— Куда мы пойдем? — спросила она.
— В винный погребок Росалии в Баркильо, — ответил Гойя. — Но у вас будут неприятности из-за мантильи, — предостерег он, так как Эуфемия накинула на нее мантилью, а тападу — женщину под вуалью — в Манолерии недолюбливали. Каэтана в ответ только ниже спустила мантилью на лицо.
— Позвольте мне пойти с вами, ласточка моя, — взмолилась дуэнья. — Я умру со страха, пока вы будете в Манолерии.
— Вздор, Эуфемия, — строго сказала Каэтана. — Дон Франсиско мужчина и сумеет меня защитить.
Кабачок был полон народа. Посетители сидели, пили, курили, разговаривали мало, соблюдая кастильскую важность. Большинство мужчин было в широкополых шляпах. Женщины — крепкие, среди них много красивых — все были с открытыми лицами. В зале стоял густой дым. Кто-то играл на гитаре.
На новоприбывших смотрели со сдержанным любопытством, нельзя сказать, чтобы дружелюбно. Кто-то предложил Гойе контрабандный табак.
— Цена? — спросил Гойя.
— Двадцать два реала, — потребовал предлагавший.
— Что я тебе — габачо? — возразил Гойя; так презрительно называли иностранцев, главным образом французов. — Шестнадцать реалов, как все дают, дам.
В разговор вмешалась девушка:
— Может быть, сеньор, вы купите вашей даме хотя бы сигару? — спросила она.
— Я не курю, — сказала герцогиня Альба, не откидывая мантильи.
— А следовало бы, — заметила девушка.
Парень же, сидевший рядом, заявил:
— Табак прочищает мозг, возбуждает аппетит и сохраняет зубы.
— Не мешало бы вашей даме сбросить мантилью, — подзуживала девушка.
— Успокойся, Санка — Цыплячья Нога, — сказал парень, — не заводи ссоры.
Но Санка стояла на своем:
— Скажите вашей даме, сеньор, чтоб она сбросила мантилью. В общественный сад с закрытым лицом не допускают, а здесь это уже и вовсе не годится.
Парень с другого столика заметил:
— А вдруг ваша дама — габача?
Франсиско предсказывал Каэтане, что ее мантилья вызовет озлобление. Он знал нрав махо, он сам был такой же. Они не выносили назойливых взглядов, считали себя истыми испанцами, испанцами из испанцев, и не желали терпеть снисходительное любопытство посторонних. Кто приходил к ним, в их кабачок, должен был подчиняться их обычаям и не скрывать лица. Гитарист перестал играть. Все смотрели на Гойю. Теперь ни в коем случае нельзя было уступить.
— Кто это сказал про габачу? — спросил он. Он не возвысил голоса, говорил невозмутимым тоном, посасывая сигару.
Наступило короткое молчание. Росалия, дебелая хозяйка, сказала гитаристу:
— Ну, ну, не ленись, сыграй-ка фанданго.
Но Гойя повторил:
— Кто это сказал про габачу?
— Я сказал, — отозвался махо.
— Изволь извиниться перед сеньорой, — приказал Гойя.
— Незачем ему извиняться, раз она не скинула мантилью, — вмешался кто-то.
Замечание было правильное, но Гойе нельзя было это признать.
— Чего не в свое дело суешься? — сказал он вместо ответа и продолжал: — Сиди и помалкивай, не то как бы ты не убедился, что я могу протанцевать фанданго на трупе любого из вас.
Вот это был как раз подходящий разговор для Манолерии, он пришелся по вкусу всем присутствующим. Но парень, назвавший герцогиню Альба габачей, сказал:
— Так, теперь я считаю до десяти. И если за это время ты не уговоришь твою красотку не чваниться и снять мантилью, тогда, любезный друг, пеняй на себя. Хоть ты по доброте своей и не трогаешь меня, а все же я дам тебе такого пинка, что ты до самого Аранхуэса долетишь.
Гойя видел, что теперь от него ждут решительных действий. Он встал, капа — длинный плащ — соскользнул на пол, он нащупал наваху, свой нож.
Но тут вдруг раздались громкие возгласы удивления. Герцогиня Альба откинула мантилью. «Альба, наша Альба!» — кричали вокруг. А парень сказал:
— Извините, сеньора. Видит бог, вы не габача, сеньора. Вы наша, своя.
Такое поклонение, такое заискивание были еще противнее Гойе, чем предыдущая перебранка. Потому что слова парня не соответствовали истине: Альба не была здесь своей. В лучшем случае, она придворная дама, играющая в маху. Ему было стыдно перед настоящими махами, что он привел ее сюда. И тут же он подумал, что и сам он, Франсиско Гойя, изобразил в простонародных сценках для шпалер не подлинных мах, а герцогинь и графинь, — и его взяла еще большая злость.
Она болтала с окружающими на их языке, и, казалось, здесь никто, кроме него, не чувствовал, что за спокойными, приветливыми словами кроется барская снисходительность.
— Идемте, — сказал он вдруг более повелительным тоном, чем сам того хотел.
На мгновение герцогиня Альба с удивлением вскинула на него глаза. Но сейчас же тоном любезного превосходства, чуть насмешливо пояснила присутствующим:
— Да, сеньоры, к сожалению, нам пора. Господин придворный живописец ожидает знатного вельможу, заказавшего ему портрет.
Вокруг засмеялись. Нелепость такого объяснения всем показалась забавной. Гойю переполняла бессильная злоба.
Позвали паланкин.
— Приходите поскорее опять, — кричали ей вслед с искренним восхищением.
— Куда теперь? — раздраженно спросил он.
— К вам в мастерскую, конечно, — ответила она, — где ждет вас модель.
От этого обещания у него захватило дух. Но он знал, как она капризна; настроение ее могло измениться еще дорогой.
Возбужденный, охваченный бессильным гневом, злясь на все, что сейчас произошло, на ее причуды, на собственную беспомощность, раздираемый досадой, надеждой, страстью, шагал он в темноте рядом с носилками. А тут еще раздался звон колокольчика, навстречу шел священник со святыми дарами. Носильщики опустили паланкин, герцогиня Альба сошла на землю, Гойя расстелил для нее свой носовой платок, и все преклонили колени и стояли так, пока не прошли священник и мальчик.
Наконец они добрались до дому. Ночной сторож открыл дверь. Они поднялись в мастерскую. Гойя не очень ловко зажег свечи. Герцогиня Альба сидела в кресле в ленивой позе.
— Здесь темно и холодно, — заявила она.
Он разбудил слугу Андреса. Тот принес два серебряных шандала с несколькими свечами и принялся, брюзжа, медленно растапливать камин. Герцогиня Альба следила за ним, лицо ее было открыто. Пока Андрее был в комнате, оба молчали.
Слуга ушел. В комнате царил теперь мягкий полумрак. На гобелене с церковной процессией неясно виднелись огромный святой и исступленная толпа; мрачный, с эспаньолкой, кардинал Веласкеса тоже был виден неясно. Герцогиня Альба подошла ближе к портрету.
— Кому принадлежал этот Веласкес до вас? — задала она вопрос и себе самой и ему.
— Это подарок герцогини Осунской, — ответил он.
— Да, — сказала она, — я помню, что видела его в Аламеде. Вы были ее любовником? — спросила она тут же своим чуть резким, милым детским голоском.
Гойя не ответил. Она все еще стояла перед портретом.
— Я многому научился у Веласкеса, — заметил он помолчав, — больше, чем у кого-либо другого.
Она сказала:
— У меня в загородном доме в Монтефрио есть один Веласкес, небольшое замечательное полотно, можно сказать, неизвестное. Если вы когда-нибудь попадете в Андалусию, дон Франсиско, взгляните на него, пожалуйста. Я думаю, оно было бы здесь очень уместно.
Она рассматривала рисунки, лежавшие на столе, наброски для портрета королевы.
— Вы как будто намерены нарисовать итальянку почти такой же уродливой, как на самом деле. Она не возражает? — спросила Каэтана.
— Донья Мария-Луиза умная женщина, — ответил Гойя, — и потому хочет на портретах быть похожей.
— Да, — сказала Каэтана, — при такой наружности женщине приходится быть умной.
Она села на диван. Удобно откинувшись на спинку, сидела она — миниатюрная, с чуть напудренным матово-смуглым лицом.
— Я думаю нарисовать вас махой, — сказал он. — Или нет. Мне не хотелось бы снова впасть в ошибку, изобразив вас в маскарадном виде. Я должен понять, какая же Каэтана настоящая.
— Никогда вам ее не понять, — пообещала Каэтана. — Впрочем, я и сама ее не знаю. Я серьезно думаю, что я больше всего маха. Мне нет дела до того, что говорят другие, а ведь это как раз и характерно для махи.
— Вам не мешает, что я так на вас смотрю? — спросил он.
Она сказала:
— Я на вас не обижаюсь, ведь вы же художник. Скажите, вы вообще только художник? Всегда и вечно только художник? Чуточку поразговорчивее вам бы все-таки не мешало быть.
Он все еще молчал. Она вернулась к прежней теме.
— Я воспитана, как маха. Мой дед воспитывал меня по принципам Руссо. Вы знаете, кто такой Руссо, дон Франсиско?
Гойю ее слова не обидели, а скорее позабавили.
— Мои друзья, — ответил он, — по временам дают мне читать Энциклопедию.
Она быстро взглянула на него. Энциклопедия была особенно ненавистна инквизиции; получить эти книги, читать их было трудно и опасно. Но Каэтана не отозвалась на его слова и продолжала:
— Отец мой умер очень рано, а дед предоставил мне полную свободу. Кроме того, мне часто является покойная камеристка моей бабки и указывает, что я должна и чего не должна делать. Серьезно, дон Франсиско, изобразите меня в виде махи.
Гойя помешал угли в камине.
— Я не верю ни одному вашему слову, — сказал он. — И Махой вы себя не считаете, и ночных разговоров с умершей камеристкой не ведете. — Он повернулся и вызывающе посмотрел ей в лицо. — Когда мне этого хочется, я говорю то, что думаю. Я — махо, хотя иногда и почитываю Энциклопедию.
— Правда, — любезно-равнодушным тоном спросила герцогиня Альба, — что вы как-то прикончили четверых или пятерых не то в драке, не то из ревности? И должны были бежать в Италию, так как вас разыскивала полиция? И правда, что в Риме вы похитили монахиню и только нашему послу удалось вас вызволить? Или вы сами пустили эти слухи, чтобы придать себе интерес и получить больше заказов.
Гойя подумал, что вряд ли эта женщина пришла в такой час к нему в мастерскую только ради того, чтобы оскорблять его. Она хочет унизить его, чтобы потом, после, не казаться себе самой униженной. Он взял себя в руки и ответил спокойно, любезно, шутливо:
— Махо любит говорить громкие фразы и бахвалиться. Вы же должны это знать, ваша светлость.
— Если вы еще раз назовете меня «ваша светлость», я уйду, — возразила Каэтана.
— Я не думаю, чтобы вы ушли, ваша светлость, — сказал Гойя. — Я думаю, вы решили меня… — он искал слово, — …меня уничтожить.
— Ну чего же ради мне хотеть тебя уничтожить, Франчо? — кротко спросила она.
— Этого я не знаю, — ответил Гойя. — Откуда мне знать, что побуждает вас хотеть то или иное?
— Это пахнет философией и ересью, — сказала герцогиня Альба. — Я боюсь, уж не еретик ли ты, Франчо? Я боюсь, ты больше веришь в черта, чем в бога.
— Уж если инквизиции надо заняться одним из нас, — сказал Гойя, — так это скорее вами.
— Инквизиция не займется герцогиней Альба, — ответила она так просто, что это даже не прозвучало высокомерно. — Впрочем, — продолжала она, — ты не должен обижаться, если я и скажу тебе иногда что-нибудь гадкое. Я не раз молилась пречистой деве дель Пилар, чтоб она была к тебе милостива, уж очень мучает тебя дьявол. Но, — и она посмотрела на деревянное изображение богоматери Аточской, — ты теперь уже не надеешься на пречистую деву дель Пилар. А ведь прежде ты особенно на нее полагался, потому что ты из Сарагосы. Значит, ты, ко всему прочему, еще и непостоянен.
Она встала, подошла к старинной, почерневшей деревянной статуэтке и окинула ее взором.
— Но я не хочу говорить непочтительно о пречистой деве Аточской, — сказала она, — а уж тем более об этой, раз она ваша покровительница. Она, несомненно, тоже очень могущественна, и ни в коем случае нельзя ее оскорблять.
И своею черной шалью
Альба бережно укрыла
Деревянную фигуру
Покровительницы нашей,
Богородицы Аточской,
Чтоб она не наблюдала
Предстоящей сцены. Гребень
Вынула и, скинув туфли,
Стала чуть пониже ростом.
Деловито и бесстыдно
Расстегнула Каэтана
Юбку. Пламенем камина
Освещенная, шнуровку
Распустила…
Часть вторая
1
В 1478 году католические государи Фердинанд и Изабелла учредили особый трибунал для борьбы со всякими преступлениями против религии. Произошло это после окончательной победы над арабами, когда с трудом достигнутое единство государства надо было укрепить единством веры. «Одна паства, один пастырь, одна вера, один властитель, один меч», — как пел тогда поэт Эрнандо Акунья.
Это духовное судилище — святейшая инквизиция — выполнило свое назначение. В Испании были выисканы, уничтожены, изгнаны из страны не только арабы и евреи, но и те, кто пытался укрыть свою приверженность к ереси под личиной католической веры, а именно тайные мавры и иудеи, мориски, иудействующие, мараны.
Но после того, как инквизиция выполнила эту свою задачу, оказалось, что она стала независимой державой внутри государства. Правда, считалось, что ее деятельность ограничивается розыском и наказанием ереси. Но что только не называлось ересью! Прежде всего ересью было всякое воззрение, противоречащее, хоть в малой степени, католическому вероучению, а значит, на обязанности инквизиции лежала проверка всего, что писалось, печаталось, произносилось, пелось и плясалось. Далее, ересью становилось любое общественно важное дело, если за него брался потомок еретика. Поэтому инквизиция считала своим долгом выяснять чистоту крови всякого, кто домогался какой-либо должности. Каждый такой человек обязан был доказать, свою limpieza — чистоту происхождения, то есть доказать, что его деды и прадеды с давних пор исповедовали истинную веру и что среди его предков не было ни мавров, ни евреев. Выдать такое свидетельство могла только инквизиция. Она же могла затянуть обследование на любой срок, могла потребовать за понесенные издержки любую плату. Словом, окончательное суждение о том, имеет ли испанец право занимать у себя на родине государственную должность, принадлежало инквизиции. Ересью была также божба, изображение нагого тела, двоеженство, противоестественные склонности. Ересью было ростовщичество, ибо оно запрещено в библии. Даже торговля лошадьми с иноземцами была ересью, потому что она могла принести выгоду безбожникам по ту сторону Пиренеев.
Благодаря такому широкому толкованию своих обязанностей инквизиция отнимала все больше прав у королевской власти и подрывала авторитет государства.
Каждый год она выбирала какой-нибудь праздник, чтобы в этот день обнародовать так называемый эдикт веры. В этих своих эдиктах она увещевала всех, кто чувствует в себе склонность к ереси, самим отдаться в руки священного судилища в течение льготного месячного срока. Далее она призывала верующих доносить о всякой ереси, какая стала им известна. Тут же приводился длинный перечень недозволенных деяний. Признаком скрытой ереси служило соблюдение еврейских обычаев — зажигание свечей в канун субботы, надевание чистого белья в субботний вечер, отказ потреблять в пищу свинину, мытье рук перед каждой едой. На еретические наклонности указывало чтение иностранных книг и вообще пристрастие к произведениям не духовного содержания. Под страхом отлучения дети должны были доносить на родителей, мужья и жены — друг на друга, как только они замечали что-либо подозрительное.
Угнетающе действовала келейность всего судопроизводства. Доносы должны были поступать тайно; каждый, кто предупреждал обвиняемого, подвергался строгой каре. Достаточно было самых ничтожных улик, чтобы отдать приказ об аресте, и никто не осмеливался спросить о тех, кто исчезал в темницах инквизиции. Доносчиков, свидетелей и обвиняемых под присягой обязывали молчать; нарушивших присягу карали так же, как и самих еретиков.
Если обвиняемый отпирался или упорствовал в своем заблуждении, применялась пытка. Чтобы не тратиться на палачей, инквизиция время от времени вынуждала гражданских сановников бесплатно выполнять эту богоугодную обязанность. Как и все судопроизводство, пытка была строго регламентирована и происходила в присутствии врача и секретаря, заносившего в протокол каждую подробность. В течение столетий эти духовные судьи твердили и доказывали, что прибегают к такому гнусному средству, как пытка, единственно из милосердия, дабы очистить от ереси упорствующего и наставить его на путь истинный.
Если обвиняемый признавал свою вину и каялся, то тем самым он «возвращался в лоно церкви». Возвращение было сопряжено с покаянием. Кающегося либо стегали плетьми, либо водили напоказ по городу в позорной одежде, либо передавали светским властям для отбытия наказания сроком от трех до восьми лет, а то и пожизненной каторги. Имущество кающегося конфисковали, иногда даже сравнивали с землей его дом; ему и его потомкам до пятого колена запрещалось занимать государственные должности и подвизаться на каком-либо почетном поприще. Священное судилище неуклонно придерживалось принципа милосердия, даже когда еретик отпирался или только частично признавал свою вину. Церковь не убивала грешника, она отлучала упорствующего или вторично впавшего в ересь и передавала его светским властям, но и им советовала не пользоваться мечом правосудия, а действовать согласно писанию: «Кто не пребудет во мне, извергнется вон, как ветвь, и засохнет, а такие ветви собирают и бросают их в огонь, и они сгорают». В соответствии с этим светские власти сжигали извергнутые ветви — отлученных еретиков, — сжигали живьем. Тела тех, кто был изобличен в ереси после смерти, вырывали и тоже сжигали. Если же еретик сознавался уже после осуждения, его полагалось удавить, а труп — сжечь. Если еретик бежал, сжигали его изображение. Но во всех случаях его имущество конфисковали; половина шла государству, половина — инквизиции.
Так как оправдательные приговоры выносились редко, инквизиция была очень богата. В Испании общее число сожженных или подвергшихся тягчайшей каре составляло с основания инквизиции и до воцарения Карлоса IV 348907 человек.
Судопроизводство инквизиции совершалось келейно, зато приговоры объявлялись и приводились в исполнение публично и с великой помпой. Объявление и исполнение приговора преподносилось как «акт веры, свидетельство веры, манифест веры — аутодафе». Участвовать в нем считалось делом богоугодным. При этом устраивались пышные процессии, торжественно водружалась хоругвь инквизиции, а на огромных трибунах восседали светские и духовные сановники. Каждого преступника выкликали и выводили поодиночке, облаченным в позорное одеяние и высокую остроконечную шапку еретика, и громогласно объявляли ему приговор. На кемадеро — площадь, где осужденных сжигали, — их везли под сильным военным конвоем. Толпа смотрела на сожжение еретиков с такой Жадностью, перед которой меркло наслаждение боем быков, и если грешники в слишком большом числе каялись после приговора и отделывались удушением, вместо того чтобы сгореть на костре, зрители начинали роптать.
Нередко такие «акты веры» приурочивали к празднованию торжественных событий, например, к коронации или бракосочетанию короля, или рождению престолонаследника. В таких случаях костер зажигал кто-нибудь из членов королевской фамилии.
Отчеты об аутодафе неукоснительно публиковались, причем выходили они из-под умелого пера духовных писателей. Эти отчеты пользовались большим успехом. Так, падре Гарау рассказывает об одном аутодафе на острове Мальорка, как трое закоренелых грешников были сожжены там на костре и как отчаянно они рвались, когда к столбу стало подбираться пламя. Еретику Бенито Теронги удалось было вырваться, но он тут же попал в другой костер — рядом. Его сестра, Каталина, хвалилась, что сама бросится в пламя, а теперь визжала и скулила, чтобы ее отвязали. Еретик Рафаэль Вальс сперва стоял в дыму неподвижно, как статуя, но, когда пламя лизнуло его, он тоже начал извиваться и корчиться. Он был упитанный и розовый, словно молочный поросенок, и когда снаружи тело его совсем обуглилось, он продолжал гореть изнутри, живот у него лопнул и кишки вывалились, как у Иуды. Книжка падре Гарау «Торжество веры» имела особенный успех и выдержала четырнадцать изданий. Последнее из них вышло во времена Франсиско Гойи.
Некоторыми инквизиторами руководило только религиозное рвение, другие же пользовались предоставленными им огромными полномочиями, чтобы удовлетворить свое властолюбие, свою алчность и похоть. Возможно, что рассказы спасшихся жертв несколько преувеличены, однако же и самый Manuale инквизиции — устав ее судопроизводства — показывает, какая свобода действий была предоставлена духовным судьям, а судебные акты свидетельствуют о том, как они злоупотребляли своим правом.
Инквизиция похвалялась тем, что, объединив всех испанцев в католической вере, она избавила Пиренейский полуостров от религиозных войн, терзавших остальную Европу. Но это преимущество было куплено дорогой ценой: инквизиция внушила испанцам, будто незыблемая вера в догматы церкви важнее, чем нравственный образ жизни. Иностранцы, посещавшие Испанию, чуть не в один голос утверждали, что именно в стране, где владычествует инквизиция, религия никак не влияет на нравственность, и горячее усердие к вере часто уживается с распутством. Нередко священное судилище весьма мягко наказывало преступления, которые всему миру казались омерзительными, например, совращение духовных чад во время исповеди. Зато беспощадная кара налагалась за все чисто внешние погрешности против католической веры. Так, в Кордове в течение одного-единственного судебного заседания было постановлено отправить на костер сто семь человек — мужчин, женщин и детей — за то, что они присутствовали на проповеди некоего Мембреке, признанного еретиком.
В годы младенчества Гойи довольно много иудействующих, в том числе восемнадцатилетняя девушка, были сожжены на особо торжественном аутодафе за совершение каких-то еврейских обрядов. Монтескье, величайший французский писатель того времени, вложил в уста одного из обвиняемых защитительную речь своего сочинения. «Вы ставите в вину мусульманам, — гласит эта речь, — что они мечом насаждали свою веру, почему же вы свою веру насаждаете огнем? Желая доказать божественную сущность вашего вероучения, вы окружаете своих мучеников ореолом, ныне же вы взяли на себя роль Диоклетиана, а нам предоставили роль мучеников. Вы требуете, чтобы мы стали христианами, а сами быть христианами не хотите. Пусть вы уже не христиане, но сделайте, по крайней мере, вид, что вы обладаете чувством справедливости хотя бы в той ничтожной доле, коей природа наделила даже самые низшие существа, имеющие человеческий облик. Одно бесспорно: деятельность ваша послужит будущим историкам доказательством того, что Европа наших дней была населена варварами и дикарями».
В самой Испании во вторую половину восемнадцатого столетия ходили по рукам памфлеты, в которых главная вина за переживаемый страной упадок, за убыль населения, за утрату былого могущества и за духовное оскудение возлагалась на инквизицию. И даже властители той поры, французские Бурбоны, признавали, что без некоторых «еретических» реформ в духе времени никак не обойтись, иначе страна погибнет. Ввиду своего благочестия и благоговения перед традицией они сохранили священному судилищу весь внешний престиж, однако отняли у него важнейшие его обязанности и привилегии.
Тем не менее влияние инквизиции в народе ни на йоту не уменьшилось, а мрак и тайна, которыми была окутана ее власть, лишь увеличивали ее притягательную силу. Именно из-за угрозы упразднения священного судилища еще торжественнее обставлялись дни, в которые оглашался эдикт веры. И они привлекали еще больше зрителей, а уж как привлекало верующих аутодафе, это сочетание ужаса, жестокости и сладострастия, даже говорить не приходится.
Так шпионила повсюду
Инквизиция. Над каждым,
Словно страшный рок зловещий,
Тяготела. Нужно было
Лицемерить. Даже с другом
Было страшно поделиться
Вольной мыслью или шуткой.
Даже шепотом боялись
Слово вымолвить… Но только
Эта вечная угроза
Придавала серой жизни
Прелесть остроты. Испанцы
Инквизиции лишиться
Вовсе не хотели, ибо
Им она давала бога.
Правда, бог тот был всеобщим,
Но особенно — испанским.
И они с упрямой верой,
Тупо, истово, покорно
За нее держались так же,
Как за своего монарха.
2
Мирные переговоры, которые мадридский двор вел в Базеле с Французской республикой, чересчур затягивались. Хотя испанцы втайне решили взять назад требование о выдаче Францией королевских детей, но из соображений чести считали своим долгом до последней минуты настаивать именно на этом условии. А в Париже отнюдь не имели намерения выдать наследника Капетов, создав тем самым центр роялистского сопротивления, и неизменно отвечали ледяным «нет». Несмотря на это и наперекор здравому смыслу, роялистский посланник Франции в Мадриде, мосье де Авре надеялся, что упорство и настойчивость испанцев в конце концов возьмут верх. В мечтах он уже видел маленького короля благополучно доставленным в Мадрид, а себя самого — королевским наставником и опекуном, негласным регентом великой, могучей, прекрасной, возлюбленной Франции. Как вдруг пришла страшная весть: королевский отрок Людовик XVII скончался. Мосье де Авре не желал этому верить. Должно быть, французские роялисты выкрали мальчика и спрятали его. Но донья Мария-Луиза и дон Мануэль с готовностью приняли за истину печальное известие о смерти маленького Людовика. Говоря откровенно, мадридский двор втайне даже вздохнул с облегчением. Спорный вопрос отпадал теперь сам собой, без ущерба для испанской чести.
Тем не менее мирные переговоры не двигались с места. Гордая победами своих армий, республика требовала, чтобы ей уступили провинцию Гипускоа с главным городом Сан-Себастьян и возместили военные издержки в размере четырехсот миллионов. «Я рассчитываю, что заключение мира позволит нам вести более широкую жизнь», — заявила донья Мария-Луиза своему первому министру, и дон Мануэль понял, что не смеет выплатить четыреста миллионов. Пепа, в свою очередь, сказала: «Надеюсь, что вашими трудами, дон Мануэль, Испания выйдет из войны великой державой», — и Мануэлю стало ясно, что нельзя отдавать баскскую провинцию.
— Я — испанец, — высокопарно и мрачно заявил он дону Мигелю. — Не могу я уступать Сан-Себастьян и платить такую огромную дань.
Однако хитроумный Мигель уже успел, не бросая тени на своего господина, прощупать почву в Париже и вскоре сообщил весьма любопытные новости: парижская Директория стремится не только к миру, но и к союзу с Испанией; если ей гарантируют такой союз, республика готова значительно смягчить условия мира.
— Насколько я понял, — осторожно закончил дон Мигель, — Париж вполне удовольствуется вашим, дон Мануэль, обещанием способствовать столь желанному союзу.
Дон Мануэль был приятно удивлен.
— Моим? — переспросил он, приосанясь.
— Да, сеньор, — подтвердил дон Мигель. — Если бы вы, разумеется, совершенно доверительно, направили соответствующее собственноручное послание кому-нибудь из членов Директории, ну, скажем, аббату Сиесу, тогда республика не стала бы настаивать на этих двух неприятных пунктах.
Дон Мануэль был польщен, что его особе придают в Париже такое значение. Он заявил королеве, что рассчитывает добиться не только приемлемого, но даже и почетного мира, если его уполномочат вступить в личные, неофициальные переговоры с парижскими властями. Мария-Луиза отнеслась к этому недоверчиво.
— Мне кажется, chico, мой мальчик, ты себя переоцениваешь, — сказала она.
Дон Мануэль обиделся.
— Что ж, донья Мария-Луиза, — ответил он, — тогда я предоставляю спасение королевства вам, — и, несмотря на уговоры дона Мигеля, не стал писать аббату Сиесу.
Французам надоело торговаться, и они отдали своему генералу Периньону приказ наступать. Республиканская армия стремительным маршем заняла Бильбао, Миранду, Виторию и продвинулась до границ Кастилии. В Мадриде поднялась паника. Ходили слухи, что двор собирается бежать в Андалусию.
— Я спасу вас, Madame, — объявил дон Мануэль, — вас и Испанию. — И написал в Париж.
Неделю спустя был подписан предварительный мирный договор. Франция удовольствовалась тем, что ей уступили испанскую часть острова Сан-Доминго из Антильского архипелага, а от своих притязаний на баскскую провинцию отказалась. Кроме того, республика приняла испанское предложение, чтобы военные издержки выплачивались в течение десяти лет — и в поставках натурой. Затем республика обязывалась отпустить принцессу Марию-Терезу, дочь Людовика XVI, правда не в Испанию, а в Австрию.
Вся страна несказанно дивилась и радовалась, что из проигранной войны удалось выйти почти без территориальных уступок. Вот так Мануэль Годой!
— Ты у меня молодчага! — сказал дон Карлос и хлопнул его по плечу.
— Рассказать тебе, как я это устроил? — спросил Мануэль королеву.
— Не надо, не надо, — отмахнулась та; она подозревала какие-то махинации и не хотела их знать.
Так как выгодный мир был всецело делом рук дона Мануэля, на него посыпались почести, каких давно не выпадало ни на чью долю. Он получил в дар коронное имение под Гранадой, ему был присвоен титул Principe de la Paz — Князя мира и генералиссимуса всех испанских войск.
В форме генералиссимуса явился он принести благодарность королевской чете. Белые лосины туго обтягивали ляжки, грудь гордо вздымалась под расшитым мундиром, на шляпе, которую он держал под мышкой, колыхалось пышное перо.
— Какой же у тебя величественный вид! — заметил дон Карлос и поспешил добавить: — Покройся!
Только двенадцать первых грандов королевства имели право надеть шляпу прежде чем ответить монарху. Грандам второго ранга разрешалось покрыть голову лишь после ответа, а грандам третьего — после того, как их пригласят сесть.
Донья Мария-Луиза подозревала, что не сам Мануэль добился такого мира, а его советчики, эти подозрительные просвещенные непокорные афранчесадо — франкофилы, и что столь блистательный с виду успех может еще повлечь новые войны и всякие непредвиденные, скорее всего пагубные, последствия. Но пока что был достигнут славный и почетный мир, и заключил его Мануэль. Она сама надела на молодого счастливца этот мундир и все же чувствовала невольный трепет перед его воинственным великолепием, и сердце ее чисто по-женски билось ему навстречу.
В Испании еще существовало двенадцать грандов первого ранга, двенадцать потомков тех родов, что владычествовали на Иберийском полуострове со времен Санчо Великого, то есть девятьсот лет; друг к другу они обращались по-братски — на «ты». Теперь же, когда, милостью короля, он, сиятельнейший Князь мира, был тринадцатым включен в их круг, Мануэль поборол врожденное благоговение перед ними и стал говорить «ты» герцогам Аркосу, Бехару, Медина-Сидонии, Инфантадо и всем прочим. Они сперва чуть-чуть удивились, а потом тоже стали говорить ему «ты»; он был в восторге.
Но вот он обратился на «ты» и к герцогу Альба:
— Я очень рад, Хосе, что у тебя сегодня такой здоровый вид.
Ничего не выразило спокойное лицо хрупкого, изящного вельможи, ничего не выразили его прекрасные темные задумчивые глаза, и он ответил приветливым тоном:
— Благодарю за внимание, ваша светлость. — Да, он сказал «ваша светлость», но от обращения на «ты» уклонился.
И к дону Луису Мария де Бурбон графу де Чинчон, архиепископу Севильскому, обратился Мануэль:
— Мы давно с тобой не виделись, Луис.
Этот юный и суровый вельможа посмотрел на Мануэля, словно перед ним был не человек, а воздух, и прошел мимо. А ведь сам-то дон Луис Мария де Бурбон был Бурбон лишь наполовину: правда, он был сыном Кастильского инфанта и, значит, приходился королю двоюродным братом, но матерью его была попросту донья Мария-Тереса де Вальябрига, родом из захудалых арагонских дворян, и король не жаловал дону Луису Мария титул инфанта. Следовательно, хотя в жилах дона Луиса Мария и текла королевская кровь, но теперь-то он, дон Мануэль, был, пожалуй, повыше званием и положением. Конечно, он не тщеславен, но этому бастарду, этому подмоченному Бурбону он попомнит его заносчивость.
Чтобы загладить обиды, нанесенные ее любимцу, Мария-Луиза придумала для него новые почести. Придворный астролог на основе обстоятельных вычислений сделал вывод, что род Годой кровными узами связан с родом курфюрстов Баварских и с королевским родом Стюартов. Королевский генеалог, изучив длинные родословные таблицы, заявил, что дон Мануэль Годой — отпрыск древних готских королей. Само его имя свидетельствует об этом, ибо имя Годой произошло от слов: «Godo soy — гот есмь».
Далее король Карлос повелел, чтобы при появлении Князя мира в качестве официального лица герольд нес перед ним голову двуликого Януса в знак того, что ему дано верно судить о прошлом и будущем.
Впервые дон Мануэль щегольнул этим новым отличием на открытии Академии наук.
В экипаже, запряженном
Лучшей в городе четверкой,
Он окольною дорогой
В Академию поехал,
Сделав крюк немалый, чтобы,
Среди всех его знакомых
Пена Тудо самой первой
Созерцать его могла бы
В новом и двуликом блеске.
У окна ее увидев,
Он с почтеньем поклонился,
А она была безмерно
Счастлива, горда сознаньем,
Что она его сумела
Сделать первым человеком
В государстве и героем,
Вроде тех, кого в романсах
Воспевала, благородным
Избавителем отчизны.
«Да. Таким, — она решила, —
Пусть его напишет Гойя».
3
Под давлением советчиков и друзей из числа просветителей дон Мануэль пользовался своей необычной популярностью, чтобы проводить преобразования в духе освободительных идей. Он всегда старался прослыть покровителем искусств и наук; кстати, такой либеральной политикой он подтверждал перед парижскими властями искреннее стремление способствовать обещанному союзу.
Но его мероприятия ни к чему не приводили: церковь восставала против них всей своей властью. Друзья советовали ему еще больше ограничить судебные полномочия инквизиции и отобрать в пользу государства еще более значительную часть ее доходов; теперь, когда любовь и уважение к нему в народе так велики, он должен отменить закон, освобождающий церковь от налогов, и осуществить тем самым старую мечту — одним ударом оздоровить государственные финансы и навсегда сломить сопротивление церкви каким бы то ни было новшествам.
Но такая открытая борьба была не в характере дона Мануэля. Вдобавок и Пепа всеми силами старалась удержать его от решительных действий. Ребенком ей довелось увидеть аутодафе, и его жестокая, угрюмая торжественность, хоругви и священники, осужденные грешники и пожирающие их языки пламени неизгладимо запечатлелись у нее в памяти. Духовник Пепы упорно старался увлечь ее воображение мрачной таинственностью священного судилища. Деятели инквизиции запросто бывали у нее; и даже сам архиепископ Гранадский Деспиг, правая рука Великого инквизитора, принял ее, когда последний раз был в Мадриде.
В шестидесятых и семидесятых годах власть инквизиции потерпела значительный урон, но, когда по ту сторону Пиренеев подняли голову мятеж и безбожие, она снова окрепла. Либеральный Великий инквизитор Сьерра был смещен, и его заменил жестокий фанатик кардинал-архиепископ Толедский Франсиско Лоренсана. С согласия правительства инквизиция клеймила всякое сочувственное французским теориям направление мыслей как безбожие, как вольнодумство и уже возбудила преследование против целого ряда франкофилов. Но теперь, когда с Французской республикой заключили мир и даже носились с проектом союза, свободомыслящие опять взяли верх, и заново завоеванная власть инквизиции очутилась под угрозой.
Опытный политик и интриган Лоренсана принял свои меры. Почти все министры и высшие чины государства с доном Мануэлем во главе были заподозрены в вольнодумстве, в приверженности к лжефилософии, в том, что они приравнивают бога к природе. Лоренсана собирал против них улики, в архивах его судов росли кипы доносов. Добровольные и платные пособники следили за жизнью Князя мира, чему помогла и дружба кое-кого из прелатов с Пепой Тудо, так что каждый день и каждая ночь первого министра были подробно описаны в протоколах священного судилища. Великий инквизитор тщательно изучал, как меняются отношения фаворита и королевы в зависимости от горячности его чувства к Пепе Тудо. В конце концов Лоренсана пришел к выводу, что положение дона Мануэля не так прочно, а положение святейшей инквизиции отнюдь не так шатко, как думают.
Он объявил поход против нечестивого министра и рикошетом бил по еретикам. В главных городах многих провинций инквизиция обвинила в вольнодумстве весьма почтенных людей — профессоров, высших должностных лиц. Она арестовала и осудила бывшего посла во Франции графа де Асора, языковеда Иереги, состоявшего при Карлосе III наставником инфанта, а также знаменитого математика, профессора Саламанкского университета Лусиа де Саманьего.
Великий инквизитор с нетерпением ждал, вмешается ли первый министр, сделает ли попытку отнять у него своих приятелей вольнодумцев. Дон Мануэль на это не отважился. Он смалодушничал и обратился к священному судилищу с просьбой не слишком строго покарать этих людей ввиду их заслуг перед государством.
Тогда Лоренсана приготовился к решительному удару: к уничтожению вождя свободомыслящих, известного на всю Европу Писателя и государственного деятеля Олавиде.
Дон Пабло Олавиде родился в столице Перу — Лиме. С детских лет он слыл необыкновенно одаренным мальчиком и совсем еще молодым человеком был назначен судьей. Когда страшное землетрясение разрушило город Лиму, Олавиде поручили управление поместьями и капиталами, ставшими спорным имуществом после гибели владельцев. Выморочные деньги, на которые не нашлось законных наследников, были употреблены молодым судьей для постройки церкви и театра. Это вызвало недовольство духовенства. Наследники, притязания которых были признаны недостаточно основательными, при поддержке влиятельных перуанских священнослужителей обратились с жалобой в Мадрид. Олавиде вызвали в столицу, привлекли к суду, отставили от должности, признали в ряде случаев обязанным возместить убытки и присудили к тюремному заключению. Вскоре он был выпущен ввиду болезненного состояния, и все просвещенные люди в стране приветствовали его как мученика. Богатая вдова вышла за него замуж. Ему удалось добиться снятия неотбытого наказания. Он отправился путешествовать. Часто бывал в Париже.» Приобрел по дворцу в испанской и французской столицах. Завязал дружбу с Вольтером и Руссо, переписывался с ними. Он содержал в Париже театр, где ставились новейшие французские пьесы в его переводе. Аранда, либеральный глава кабинета при Карлосе III, пользовался в особо важных случаях его советами. Вся Европа почитала Олавиде как одного из просвещеннейших, передовых умов. Надо сказать, что на южном склоне Сьерра-Морены имелись обширные земли, которые раньше обрабатывались, а после изгнания мавров и морисков пришли в запустение. Союз скотоводов — Мэста — добился того, чтобы эти земли были безвозмездно отданы ему под пастбища для его больших кочующих овечьих стад. Но вот, по настоянию Олавиде, правительство лишило Мэсту этих преимуществ и уполномочило Олавиде устроить на пустошах новые поселения, Nuevas Poblaciones. С помощью баварского полковника Тюрригля он поселил там около десяти тысяч крестьян, большей частью немцев, а также шелководов и ткачей из Лиона. Его самого назначили губернатором этой местности с весьма широкими полномочиями. Ему разрешили управлять новой колонией на самых либеральных началах. Кроме того, новым поселенцам позволили привезти с родины своих священников — допущены были даже протестанты. За несколько лет Олавиде превратил пустыню в цветущую местность, застроенную деревнями, селами, небольшими городами с гостиницами, мастерскими, фабриками.
|
The script ran 0.017 seconds.