Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Роберт Музиль - Душевные смуты воспитанника Тёрлеса [1906]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary, Роман

Аннотация. Роберт Музиль (1880–1942), один из крупнейших австрийских писателей ХХ века, известен главным образом романом «Человек без свойств», который стал делом его жизни. Однако уже первое его произведение — роман о Тёрлесе (1906) — представляет собой явление незаурядное. «Душевные смуты воспитанника Тёрлеса» — рассказ о подростке, воспитаннике закрытого учебного заведения. Так называемые «школьные романы» были очень популярны в начале прошлого века, однако Тёрлес резко выделяется на их фоне… В романе разворачивается картина ужасающего дефицита человечности: разрыв между друзьями произошел «из-за глупости, из-за религии». Ничто не остановило Терлеса от казни унижением человеческого достоинства воспитанника Базини. Никакие заповеди религии и морали не помешали, словно никаких запретов и пределов не существовало никогда. Философские, психологические и математические штудии молодого двадцатишестилетнего писателя причудливо переплетаются тут с автобиографическими сюжетами, образуя неповторимый стиль терпкой и густой прозы. Интересно даже не столько трагическое столкновение светлого и холодного анализа с темной и теплой стихией в душе героя, сколько метания и переживания подростка, открывающего в себе необычные переживания и стремящегося не потеряться в них и узнать себя… Столкновения воспитанников в закрытом учебном заведении порождают и жестокость, и любовь… Откровенно гомоэротические мотивы чуть ли не впервые с античных времен вернулись с этим романом в высокую литературу, расцветя позднее у Т. Манна, Пруста, Цвейга, Жида.

Полный текст.
1 2 3 

Вопрос этот был задан в обычной гипнотизерской манере. Затем он стал объяснять тихим, приглушенным голосом: — Умирание — это лишь следствие нашего способа жить. Мы живем от одной мысли к другой, от одного чувства к следующему. Ибо наши мысли и чувства не текут спокойно, как река, а западают в нас, падают в нас, как камни. Если ты хорошенько понаблюдаешь за собой, ты почувствуешь, что душа меняет свои краски не постепенными переходами, а что мысли выскакивают, как цифры, из черной дыры. Сейчас у тебя одна мысль или одно чувство, а вот уже, словно выскочив из ниоткуда, появилось другое. Прислушавшись, ты можешь даже уловить тот миг между двумя мыслями, когда все черно. Этот миг — если только схватить его — для нас равнозначен смерти. Ибо наша жизнь — это не что иное, как расставлять вехи и прыгать от одной к другой, каждый день через тысячи секунд умирания. Мы живем, так сказать, лишь в мгновения покоя. Потому-то мы и испытываем такой смешной страх перед окончательным умиранием, что это просто полное отсутствие вех, бездонная пропасть, куда мы проваливаемся. Для такого способа жить это действительно полное отрицание. Но только с точки зрения такой жизни, только для того, кто не научился чувствовать себя иначе, чем от мгновения к мгновению. Я называю это скачущим злом, и весь секрет в том, чтобы его преодолевать. Надо пробуждать в себе чувство, что твоя жизнь есть нечто спокойно скользящее. В тот момент, когда это удается, мы к смерти так же близки, как к жизни. Мы уже не живы — по нашим земным понятиям, — но и умереть мы уже не можем, ибо вместе с жизнью уничтожили и смерть. Это миг бессмертия, миг, когда душа выходит из нашего тесного мозга в замечательные сады своей жизни. Итак, теперь точно выполняй все, что я скажу. Усыпи свои мысли, пристально смотри на этот огонек… не перескакивай мыслью с одного на другое… Направь все внимание внутрь… Смотри на пламя… твое мышление становится похоже на машину, которая движется все медленней… все медленней… медленней… Смотри внутрь… до тех пор, пока не найдешь точку, когда ты ощутишь себя, не ощущая никаких мыслей, никаких чувств… Твое молчание будет мне ответом. Не отклоняй взгляда, направленного внутрь… Прошло несколько минут. — Чувствуешь эту точку?.. Нет ответа. — Слушай, Базини, удалось тебе это? Молчание. Байнеберг встал, и его тощая тень вытянулась вверх рядом с балкой. Вверху, опьяненное темнотой, заметно покачивалось тело Базини. — Повернись в сторону, — приказал Байнеберг. — Слушается сейчас только мозг, — бормотал он, — который еще некоторое время механически функционирует, пока не сойдут на нет последние следы, отпечатанные на нем душой. Сама она где-то — в следующем своем существовании. Она уже не скована законами природы… — он обращался теперь к Тёрлесу, — она уже не осуждена на наказание придавать тяжесть телу, сохранять его целостность. Наклоняйся вперед, Базини… так… постепенно… туловищем все дальше… как только погаснет последний след в мозгу, мышцы расслабятся, и пустое тело рухнет. Или повиснет. Я этого не знаю. Душа самовольно покинула тело, это не обычная смерть, может быть, тело повиснет в воздухе, потому что ничто, никакая сила, ни жизни, ни смерти, уже не печется о нем… наклоняйся… еще ниже. В этот миг тело Базини, которое от страха исполнило все приказанья, с грохотом свалилось к ногам Байнеберга. От боли Базини вскрикнул. Райтинг громко засмеялся. Байнеберг же, отпрянувший на шаг назад, издал гортанный крик ярости, распознав обман. С быстротой молнии он сорвал с себя кожаный пояс, схватил Базини за волосы и стал бешено стегать его. Все неимоверное напряжение, в котором он находился, выливалось в эти яростные удары. А Базини вопил под ними от боли, и вопли его отдавались во всех углах, как вой собаки. В течение всей предшествующей сцены Тёрлес оставался спокоен. Он втайне надеялся, что, может быть, все же случится что-то, что перенесет его снова в утраченный круг чувств. Это была глупая надежда, он сознавал это, но она его все-таки удерживала. Теперь, однако, ему показалось, что все прошло. Эта сцена вызвала у него отвращение. Без каких-либо мыслей; немое, мертвое отвращение. Он тихо поднялся и, не говоря ни слова, ушел. Не задумываясь. Байнеберг все еще бил Базини, не щадя сил. Лежа в постели, Тёрлес почувствовал: конец. Что-то миновало. В следующие дни он спокойно выполнял свои обязанности в школе; он ни о чем не беспокоился; Райтинг и Байнеберг, возможно, тем временем осуществляли пункт за пунктом свою программу. Тёрлес избегал встречаться с ними. А на четвертый день, как раз когда никого поблизости не было, к нему подошел Базини. Вид у него был несчастный, лицо побледнело и осунулось, в глазах сверкала лихорадка постоянного страха. Робко оглядываясь, скороговоркой он выпалил: — Ты должен помочь мне! Только ты можешь! Я долго не выдержу, так они меня мучат. Все прежнее я сносил… но теперь они убьют меня! Тёрлесу было неприятно что-либо отвечать на это. Наконец он сказал: — Я не могу тебе помочь. Ты сам виноват во всем, что с тобой происходит. — Но еще недавно ты был так мил со мной. — Никогда не был. — Но… — Молчи об этом. Это был не я… Мечта… Каприз… Я даже рад, что твой новый позор оторвал тебя от меня… Мне так лучше… Базини опустил голову. Он почувствовал, что между ним и Тёрлесом пролегло море серого, трезвого разочарования. Тёрлес был холодный, другой. Тогда он упал перед ним на колени, стал биться головой о пол и кричать: — Помоги мне! Помоги мне!.. Ради Бога, помоги мне! Тёрлес помедлил мгновение. В нем не было ни желания помочь Базини, ни достаточно возмущения, чтобы оттолкнуть его от себя. И он послушался первой мелькнувшей у него мысли. — Приходи сегодня ночью на чердак, я еще раз поговорю с тобой об этом. В следующий миг он, однако, уже пожалел о сказанном. «Зачем еще раз трогать это?» — подумалось ему и он, размышляя, сказал: — Они же увидят тебя. Так нельзя. — О нет, в прошлую ночь они до утра оставались там со мной… Сегодня они будут спать. — Ну, что ж. Только не жди, что я тебе помогу. Тёрлес назначил Базини встречу вопреки своему истинному убеждению. Ибо оно состояло в том, что внутренне все прошло и ничего больше извлечь нельзя. Только какая-то педантичность, какая-то заранее безнадежная, упрямая добросовестность внушила ему еще раз перебрать эти события. У него была потребность сделать это быстро. Базини не знал, как ему вести себя. Он был так избит, что еле шевелился. Все индивидуальное, казалось, ушло из него; только какой-то остаток этого, сжавшийся в его глазах, в страхе и мольбе цеплялся за Тёрлеса. Он ждал, что сделает тот. Наконец Тёрлес нарушил молчание. Он говорил быстро, скучающе, так, словно надо ради проформы еще раз уладить какое-то давно уже завершенное дело. — Я не помогу тебе. У меня одно время, правда, был интерес к тебе, но теперь это в прошлом. Ты действительно самый настоящий негодяй и трус. Конечно, самый настоящий. Что уж может еще привязать меня к тебе? Раньше я всегда думал, что найду для тебя какое-то слово, какое-то чувство, которое определит тебя иначе. Но действительно нет лучшего определения, чем сказать, что ты негодяй и трус. Это так просто, так невыразительно, и все-таки ничего больше сказать нельзя. Все другое, чего я раньше хотел от тебя, я забыл, после того как ты влез со своими похотливыми просьбами. Я хотел найти точку, вдали от тебя, чтобы взглянуть на тебя оттуда… в этом был мой интерес к тебе. Ты сам уничтожил его… но довольно, я же не обязан давать тебе объяснения. Только вот что еще: каково тебе сейчас? — Каково мне может быть? Я не вынесу этого больше. — Они, наверно, делают теперь с тобой очень скверные вещи и тебе больно? — Да. — Просто-напросто боль? Ты чувствуешь, что страдаешь, и хочешь уйти от этого? Совсем просто, без всяких сложностей? Базини не нашел ответа. — Ну, да, я спрашиваю так, между прочим, недостаточно точно. Но это ведь все равно. Я с тобой больше не имею дела. Я тебе уже сказал это. Я ничего уже не чувствую в твоем обществе. Делай что хочешь. Тёрлес хотел уйти. Тут Базини сорвал с себя одежду и прижался к Тёрлесу. Его тело было исполосовано ссадинами — отвратительно. Движение было жалким, как движение неловкой проститутки. Тёрлес с омерзением отвернулся. Но едва сделав первые шаги в темноте, он наткнулся на Райтинга. — Это что, у тебя тайные свидания с Базини? Тёрлес последовал за взглядом Райтинга и оглянулся на Базини. Как раз на том месте, где тот стоял, через слуховое окно падал широкий брус лунного света. Отдававшая синевой кожа в ссадинах походила при этом освещении на кожу прокаженного. Тёрлес неволько попытался извиниться за эту сцену. — Он попросил меня об этом. — Чего он хочет? — Чтобы я защитил его. — Ну, в таком случае он напал как раз на того, кто нужен. — Может быть, я все же и сделал бы, но мне наскучила вся эта история. Неприятно пораженный, Райтинг вскинул глаза, затем злобно набросился на Базини. — Мы тебе покажем, как секретничать у нас за спиной! Твой ангел-хранитель Тёрлес сам будет при этом присутствовать и позабавится тоже. Тёрлес уже повернулся было, но из-за этой колкости, явно по его адресу, не раздумывая, задержался. — Нет, Райтинг, не буду. Не хочу больше иметь с этим дела. Мне все это опротивело. — Вдруг? — Да, вдруг. Ведь раньше я за всем этим чего-то искал… Зачем только это сорвалось у него с языка?! — Ага, ясновидения… — Да, именно. А теперь я вижу только, что ты и Байнеберг пошло жестоки. — О, надо тебе поглядеть, как Базини жрет дерьмо, — неудачно пошутил Райтинг. — Теперь это меня уже не интересует. — Но интересовало же… — Я уже сказал тебе, лишь до тех пор, пока состояние Базини было загадкой для меня. — А теперь? — Никаких загадок больше нет. Все бывает — вот и вся мудрость. Тёрлес удивился, что ему вдруг снова приходят на ум сравнения, приближающиеся к тому утраченному кругу чувств. Когда Райтинг насмешливо ответил: «Ну, за этой мудростью далеко не надо ходить», в нем взыграло поэтому гневное чувство превосходства и подсказало ему резкие слова. Какое-то мгновение он презирал Райтинга до такой степени, что готов был пинать его ногами. — Можешь смеяться надо мной. Но то, что творите вы, это не что иное, как пустое, скучное, мерзкое мучительство! Райтинг покосился на прислушивавшегося Базини. — Придержи язык, Тёрлес! — Мерзкое, грязное — ты это слышал! Теперь вскипел и Райтинг. — Я запрещаю тебе оскорблять нас здесь при Базини! — Ах, что там. Ты ничего не можешь запретить! Прошло это время. Я когда-то уважал тебя и Байнеберга, а теперь вижу, что вы такое по сравнению со мной. Тупые, гадкие, жестокие дураки! — Заткнись, Тёрлес, а то… Райтинг, казалось, хотел броситься на Тёрлеса. Тёрлес отступил на шаг и крикнул ему: — Думаешь, я буду с тобой драться?! Базини того не стоит. Делай с ним что хочешь, а мне сейчас дай пройти!! Райтинг, казалось, одумался и отошел в сторону. Он не тронул даже Базини. Но Тёрлес, зная его, понимал, что за спиной у него притаилась какая-то коварная опасность. Уже на второй день в послеобеденное время Райтинг и Байнеберг подошли к Тёрлесу. Он заметил злобное выражение их глаз. Байнеберг явно не прощал ему теперь смешного провала своих пророчеств, а к тому же, наверно, был уже обработан Райтингом. — Ты, как я слышал, поносил нас. Да еще при Базини. С какой стати? Тёрлес не ответил. — Ты знаешь, что мы таких вещей не терпим. Но поскольку речь идет о тебе, чьи капризы, к которым мы привыкли, не очень нас задевают, мы это дело замнем. Но одно ты должен исполнить. Вопреки этим приветливым словам в глазах Байнеберга было какое-то злое ожидание. — Базини сегодня ночью придет в нашу клетушку. Мы накажем его за то, что он тебя подзуживал. Когда увидишь, что мы уходим, ступай следом. Но Тёрлес сказал «нет». — Делайте что хотите, а меня увольте. — Сегодня ночью мы еще насладимся Базини, завтра мы его выдадим классу, ибо он начинает восставать. — Делайте что хотите. — Но ты будешь при этом присутствовать. — Нет. — Именно при тебе Базини поймет, что ему ничто не поможет, что ничто не защитит его от нас. Вчера он уже отказался выполнять наши приказы. Мы избили его до полусмерти, а он не уступал. Мы должны снова прибегнуть к моральным средствам, унизить его сперва перед тобой, затем перед классом. — Но я не буду при этом присутствовать! — Почему? — Не буду. Байнеберг перевел дух; казалось, он собирал весь свой яд, затем он подошел к Тёрлесу совсем вплотную. — Неужели ты думаешь, что мы не знаем — почему? Думаешь, мы не знаем, как далеко ты зашел с Базини? — Не дальше, чем вы. — Так. Неужели же он выбрал бы тогда в покровители именно тебя? Что? Неужели бы именно к тебе проникся таким доверием? Ты же не можешь считать нас такими глупенькими. Тёрлес разозлился. — Знайте что хотите, только меня избавьте от ваших грязных историй. — Опять начинаешь грубить? — Меня от вас тошнит! Ваша подлость бессмысленна! Вот что отвратительно в вас. — Ну, так слушай. Тебе за многое следовало бы быть нам благодарным. Если ты думаешь, что все-таки сможешь теперь над нами, у которых ты учился, возвыситься, то ты жестоко ошибаешься. Придешь сегодня вечером или нет?! — Нет! — Дорогой Тёрлес, если ты восстанешь против нас и не придешь, с тобой будет совершенно так же, как с Базини. Ты знаешь, в какой ситуации застал тебя Райтинг. Этого достаточно. Больше мы сделали или меньше — тебе от этого пользы мало. Мы повернем все против тебя. Ты в таких вещах слишком глуп и нерешителен, чтобы справиться с нами. Итак, если ты вовремя не опомнишься, мы выставим тебя перед классом соучастником Базини. Пусть он тебя тогда защищает. Понятно? Как буря, прошумел над Тёрлесом этот поток угроз, которые выкрикивали то Байнеберг, то Райтинг, то оба сразу. Когда они ушли, он протер себе глаза, словно это был сон. Но Райтинга он знал. Тот, разозлившись, способен был на любую гнусность, а Тёрлесовские оскорбления и бунт задели его, казалось, глубоко. А Байнеберг? Вид у него был такой, словно он дрожал от годами таившейся ненависти… а все только потому, что осрамился перед Тёрлесом. Но чем трагичнее сгущались события над его головой, тем безразличнее и машинальнее казались они Тёрлесу. Он боялся угроз. Это да; но ничего сверх того. Опасность втянула его в водоворот реальности. Он лег в постель. Он видел, как уходили Байнеберг с Райтингом, видел, как устало прошаркал мимо Базини. Сам он с ними не пошел. Однако его мучили какие-то страхи. Впервые он снова думал о родителях с некоторой теплотой. Он чувствовал, что ему нужна эта спокойная, надежная почва, чтобы укрепить и довести до зрелости то, что до сих пор только смущало его. Но что это было? У него не было времени думать об этом и размышлять о происшедших событиях. Он чувствовал только страстное стремление вырваться из этой смуты, в нем была тоска по тишине, по книгам. Словно душа его — черная земля, под которой уже шевелятся ростки, а еще неизвестно, как они пробьются. К нему привязался образ садовника, который ежеутренне поливает свои грядки — с равномерной, терпеливой приветливостью. Эта картина не отпускала его, ее терпеливая уверенность, казалось, сосредоточивала всю тоску на себе. Только так надо! Только так! — чувствовал Тёрлес, и через все страхи и все опасения перепрыгивала убежденность, что нужно любыми усилиями достичь этого душевного состояния. Только насчет того, что должно произойти первым делом, у него еще не было ясности. Ибо прежде всего от этой тоски по мирной созерцательности лишь усиливалось его отвращение к предстоящей игре интриги. Да он и в самом деле боялся подстерегавшей его мести. Если они действительно попытаются очернить его перед классом, то противодействие этому потребует от него огромного расхода энергии, которого ему именно сейчас было жаль. И потом — стоило ему хотя бы только подумать об этой сумятице, об этой лишенной какого бы то ни было высшего смысла стычке с чужими намерениями и силами воли, его охватывало отвращение. Тут ему вспомнилось одно давнее письмо, которое он получил из дому. Это был ответ на его письмо родителям, где он тогда как умел сообщал о своем странном душевном состоянии, еще до того, как произошел этот эпизод с чувственностью. То был опять-таки довольно топорный ответ, полный добропорядочной, скучной этики, где ему советовали убедить Базини явиться с повинной, чтобы покончить с этим недостойным, опасным состоянием своей зависимости. Письмо это Тёрлес позднее читал снова, когда Базини лежал рядом с ним нагишом на мягких одеялах клетушки. И он испытывал особое удовольствие, когда эти неуклюжие, простые, трезвые слова таяли у него на языке, а сам он думал, что, наверно, из-за слишком светлого своего существования родители его слепы в том мраке, где сейчас гибкой хищной кошкой прикорнула его душа. Но сегодня он совсем по-другому потянулся к этому месту, когда оно ему вспомнилось. По нему растекся приятный покой, словно от прикосновения твердой, доброй руки. Решение было принято в этот миг. В нем сверкнула одна мысль, и он схватил ее, не раздумывая, словно под заступничеством родителей. Он не засыпал, пока не вернулись те трое. Затем подождал, пока по их равномерному дыханию не услыхал, что они уснули. Теперь он торопливо вырвал листок из своей записной книжки и при неверном свете ночника написал большими, нетвердыми буквами: «Завтра они выдадут тебя классу, и тебе предстоит что-то ужасное. Единственный для тебя выход — самому признаться директору. До него ведь это и так дойдет, только сначала тебя изобьют до полусмерти. Свали все на Р. и Б., умолчи обо мне. Видишь, я хочу спасти тебя». Эту записку он сунул спящему в руку. Затем, без сил от волнения, уснул и он. Следующий день Байнеберг и Райтинг решили, видимо, еще оставить Тёрлесу на размышление. А с Базини дело приняло серьезный оборот. Тёрлес видел, как Байнеберг и Райтинг подходили к отдельным воспитанникам и как там вокруг них возникали группы, в которых взволнованно шептались. При этом он не знал, нашел ли Базини его записку, поговорить с ним не было возможности, поскольку Тёрлес чувствовал, что находится под наблюдением. Сначала он вообще боялся, что речь идет уже и о нем. Но он был теперь, перед лицом опасности, так подавлен ее омерзительностью, что палец о палец не ударил бы. Лишь позднее, готовый к тому, что сейчас все будут против него, он несмело смешался с одной из групп. Но его и не заметили. Все пока касалось Базини. Волнение росло. Тёрлес мог это отметить, Райтинг и Байнеберг, наверно, еще приврали что-нибудь. Сперва улыбались, затем некоторые стали серьезны, и мимо Базини зашмыгали злые взгляды, наконец над классом что-то повисло темным, жарким, беременным мрачными страстями молчанием. Случайно вторая половина дня была свободна. Все собрались сзади возле шкафов; затем вызвали Базини. Байнеберг и Райтинг стояли, как два укротителя, по обе стороны от него. Испытанный способ — раздевание — после того как заперли двери и поставили дозор — вызвал всеобщее удовольствие. Райтинг держал в руке пачку писем, полученных Базини от матери, и начал читать их вслух. — Дорогое дитя мое… Всеобщий рев. — Ты знаешь, что при небольших деньгах, которыми я, будучи вдовой, располагаю… Непристойный смех, необузданные шутки вылетают из толпы. Райтинг хочет читать дальше. Вдруг кто-то толкает Базини. Другой, на которого он при этом падает, полушутя-полувозмущенно отталкивает его назад. Третий передает его дальше. И вот уже Базини, голый, с разинутым от страха ртом, как вертящийся мяч, под смех, улюлюканье, толчки, летает по залу — от одной стороны к другой, — больно ударяется об острые углы скамеек, падает на колени, раздирая их в кровь, и наконец валится наземь, окровавленный, весь в пыли, с нечеловеческими, остекленевшими глазами, и мгновенно наступает молчание, и все теснятся вперед, чтобы увидеть, как он лежит на полу. Тёрлес содрогнулся. Он воочию увидел силу этой ужасной угрозы. И он все еще не знал, как поступит Базини. Решено было в следующую ночь привязать Базини к кровати и отколошматить его клинками рапир. Но, ко всеобщему удивлению, уже рано утром в классе появился директор. Его сопровождали классный наставник и два учителя. Базини удалили из класса и отвели в отдельную комнату. А директор произнес гневную речь по поводу проявленной жестокости и назначил строгое расследование. Базини сам пришел с повинной. Кто-то, должно быть, уведомил его о предстоящем. Тёрлеса не заподозрил никто. Он притих и ушел в себя, словно все это совершенно не касалось его. Даже Райтинг и Байнеберг не искали в нем предателя. Свои угрозы ему они сами не принимали всерьез; они выкрикнули их, чтобы запугать его, чтобы показать свое превосходство, а может быть, и с досады; теперь, когда злость их прошла, они уже вряд ли об этом думали. Обязательства перед его родителями уж удержали бы их от действий, направленных против Тёрлеса. Это было для них так несомненно, что и с его стороны они ничего не опасались. Тёрлес не раскаивался в своем поступке. Скрытность, трусливость этого шага скрадывало чувство полного освобождения. После всех волнений на душе у него стало удивительно ясно и просторно. Он не участвовал во взволнованных разговорах о том, чего теперь ждать, которые повсюду велись; он спокойно прожил весь день наедине с собой. Когда наступил вечер и зажглись лампы, он сел на свое место, положив перед собой тетрадь, где были те беглые записи. Но он долго не читал их. Он поглаживал рукой страницы, и ему казалось, что от них отдает чем-то душистым, как лавандой от старых писем. Это была смешанная с грустью нежность, которую мы испытываем к закончившейся полосе прошлого, когда в легкой, бледной тени, встающей из нее с покойницкими цветами в руках, вновь обнаруживаем забытые признаки сходства с собой. И эта грустная легкая тень, это бледное благоухание, казалось, терялись в широком, полном, теплом потоке — жизни, открывавшейся перед Тёрлесом. Какой-то отрезок развития кончился, душа, как молодое дерево, прибавила себе новое годовое кольцо — это еще бессловесное, захватывающее чувство прощало все, что случилось. Тёрлес стал перелистывать свои воспоминания. Фразы, в которых он беспомощно констатировал случившееся — это всяческое удивление и смущение перед жизнью, — снова ожили, казалось, зашевелились и обрели связь. Они лежали перед ним, как светлая дорога, на которой отпечатались следы его прощупывающих почву шагов. Но им чего-то, казалось, еще не хватало; не новой мысли, о нет; но они еще не захватывали Тёрлеса со всей силой живого. Он почувствовал себя неуверенно. И тут он испугался, что завтра ему придется стоять перед учителями и оправдываться. Чем?! Как ему объяснить им это? Этот темный, таинственный путь, которым он шел. Если бы они спросили его: почему ты издевался над Базини, он ведь не смог бы ответить им — потому что интересовало меня при этом происходившее в моем мозгу, нечто такое, о чем я и сегодня, несмотря ни на что, еще мало знаю и по сравнению с чем все, что я об этом думаю, кажется мне неважным. Этот шажок, еще отделявший его от конечной точки духовного процесса, через который он должен был пройти, пугал его, как страшная бездна. И еще до наступления ночи Тёрлес находился в лихорадочном боязливом волнении. На следующий день, когда воспитанников поодиночке вызывали на допрос, Тёрлес исчез. В последний раз его видели вечером, он сидел за тетрадью, как будто читал. Искали по всему училищу, Байнеберг тайком заглянул в клетушку, Тёрлеса нигде не было. Стало ясно, что он убежал из училища, и об этом оповестили все окрестные власти с просьбой бережно доставить его. Расследование тем временем началось. Райтинг и Байнеберг, полагавшие, что Тёрлес бежал от страха перед их угрозой выдать его, чувствовали себя обязанными отвести от него всякие подозрения и усиленно за него заступались. Они свалили всю вину на Базини, и весь класс, один воспитанник за другим, свидетельствовал, что Базини — вороватый, ничтожный малый, который на самые доброжелательные попытки исправить его отвечал только новыми возвратами к старому. Райтинг уверял, что они признают свою ошибку, но поступили так лишь потому, что жалость не позволяла им выдавать товарища на расправу, не исчерпав всех способов вразумить его по-хорошему, и весь класс опять клялся, что издевательство над Базини было вызвано только тем, что он с величайшим, гнуснейшим презрением отнесся к людям, которые из благороднейших побуждений щадили его. Короче, это была хорошо согласованная комедия, блестяще поставленная Райтингом, и для оправдания были подпущены все этические нотки, которые ценил учительский слух. Базини по поводу всего тупо молчал. С позавчерашнего дня он еще пребывал в смертельном страхе, и одиночество его комнатного ареста, спокойный, деловитый ход расследования были для него уже избавлением. Он ничего не желал себе, кроме скорого конца. К тому же Райтинг и Байнеберг не преминули пригрозить ему чудовищной местью на случай, если он даст показания против них. Тут был доставлен Тёрлес. До смерти усталым и голодным его схватили в ближайшем городе. Его бегство казалось теперь единственно загадочным во всем этом деле. Но ситуация была благоприятна для него. Байнеберг и Райтинг проделали большую подготовительную работу, они говорили о нервозности, которую он будто бы проявлял в последнее время, о его нравственной деликатности, которая возводила в преступление уже одно то, что он, с самого начала обо всем знавший, не заявил сразу же об этом деле и стал таким образом совиновником катастрофы. Тёрлес был поэтому встречен уже с какой-то растроганной доброжелательностью, и товарищи вовремя подготовили его к этому. Тем не менее он был страшно взволнован, и боязнь, что он не сумеет объясниться, вконец его извела… По соображениям такта, поскольку опасались еще каких-нибудь разоблачений, расследование велось на частной квартире директора. Кроме него, присутствовали еще классный наставник, учитель закона божьего и преподаватель математики, которому, как младшему в этой учительской коллегии, выпало на долю вести протокольные записи. На вопросы о мотивах своего бегства Тёрлес ответил молчанием. Со всех сторон — понимающие кивки. — Ну, хорошо, — сказал директор, — об этом нам известно. Но скажите нам, что заставляло вас скрывать проступок Базини. Тёрлес смог бы теперь солгать. Но его робость ушла. Его прямо-таки соблазняло заговорить о себе и испытать свои мысли на этих умах. — Сам не знаю, господин директор. Когда я услышал об этом впервые, мне показалось это чем-то чудовищным… чем-то невообразимым… Учитель закона божьего кивал Тёрлесу удовлетворенно и ободряюще. — Я… я думал о душе Базини… Учитель закона божьего просиял, математик протер пенсне, надел его, сощурился… — Я не мог представить себе тот миг, когда обрушилось на Базини такое унижение, и поэтому меня все время влекло к нему… — Ну, да… вы, вероятно, хотите этим сказать, что испытывали естественное отвращение к проступку своего товарища и что зрелище порока вас в какой-то мере завораживало, как завораживает, утверждают, взгляд змеи ее жертву. Классный наставник и математик поспешили одобрить это сравнение энергичными жестами. Но Тёрлес сказал: — Нет, это не было в сущности отвращение. Было так: сперва я говорил себе: он провинился и надо передать его тем, кому положено наказать его… — Так бы и следовало вам поступить. — …А потом он казался мне таким странным, что я ни о каких наказаниях уже не думал, смотрел на него совсем с другой стороны. Каждый раз во мне что-то давало трещину, когда я так о нем думал… — Вы должны выражаться яснее, дорогой Тёрлес. — Это нельзя сказать иначе, господин директор. — Ну, все-таки. Вы взволнованы, мы же видим, в замешательстве… То, что вы сейчас сказали, было очень туманно. — Ну, да, я сейчас в замешательстве. У меня уже были для этого гораздо лучшие слова. Но все равно получается одно и то же — что во мне было что-то странное… — Хорошо… но ведь это же, наверно, естественно при всех этих обстоятельствах. Тёрлес минуту подумал. — Может быть, можно сказать так: есть какие-то вещи, которым суждено вторгаться в нашу жизнь как бы в двойном виде. Такими мне представали отдельные лица, события, темные, запыленные углы, высокая, холодная, молчащая, вдруг оживающая стена… — Но помилуйте, Тёрлес, куда вас заносит? Но Тёрлесу доставляло удовольствие выговориться до конца. — …Мнимые числа… Все то переглядывались, то глядели на Тёрлеса. Математик кашлянул. — Для лучшего понимания этих туманных заявлений я должен добавить, что воспитанник Тёрлес однажды приходил ко мне с просьбой объяснить ему некоторые основные математические понятия, — в том числе мнимого, — которые и в самом деле могут быть затруднительны для неподготовленного ума. Должен даже признаться, что он проявил тут несомненное остроумие, однако он поистине маниакально выбирал только такие вещи, которые — для него по крайней мере — означали как бы пробел в каузальности нашего мышления. Помните, Тёрлес, что вы тогда сказали? — Да. Я сказал, что мне кажется, что одним лишь мышлением мы через эти места перейти не можем и нуждаемся в другой, более глубокой уверенности, которая нас как бы перенесет через них. Что одним мышлением обойтись нам нельзя, я почувствовал и на примере Базини. Директор при этом уклонении следствия в философию уже терял терпение, зато преподаватель закона божьего был очень доволен ответом Тёрлеса. — Вы, значит, чувствуете, — спросил он, — что вас тянет прочь от науки к религиозным точкам зрения? Видимо, и по отношению к Базини было что-то подобное, — обратился он к остальным, — душа его, кажется, чувствительна к высшей, я сказал бы, к божественной и трансцендентной сущности нравственности. Тут директор почувствовал, что он все же обязан вмешаться. — Послушайте, Тёрлес, так ли обстоит дело, как говорит его преподобие? Вы склонны искать за событиями или вещами — как вы довольно общо выражаетесь — религиозную подоплеку? Он сам был бы уже рад, если бы Тёрлес ответил наконец утвердительно, дав твердую почву для суждения о нем; но Тёрлес сказал: — Нет, и не это. — Ну, тогда скажите наконец без обиняков, — выпалил директор, — что это было. Мы же не можем сейчас пускаться с вами в философские споры. Тёрлес, однако, заупрямился. Он сам чувствовал, что говорил плохо, но и это возражение, и тот основанный на недоразумении одобрительный отклик дали ему чувство высокомерного превосходства над этими старшими, которые, казалось, так мало знали о состояниях человеческой души. — Я не виноват, что это совсем не то, что вы имеете в виду. Но я сам не могу точно описать, что я ощущал каждый раз. Но если я скажу, что думаю об этом теперь, вы, может быть, и поймете, почему я так долго не мог освободиться от этого. Он выпрямился, так гордо, словно он здесь судья, его глаза прямо проходили мимо этих людей; ему не хотелось глядеть на эти смешные фигуры. За окном сидела на ветке ворона, больше ничего не было, кроме белой равнины. Тёрлес чувствовал, что пришло мгновение, когда он ясно, внятно, победительно заговорит о том, что сначала неясно мучило его, затем омертвело и обессилело. Не то чтобы какая-то новая мысль дала ему эту уверенность и ясность, нет, он весь, выпрямившийся сейчас во весь рост, словно вокруг него ничего не было, кроме пустого пространства, — он всей своей человеческой целостностью чувствовал это, как почувствовал тогда, когда его изумленные глаза блуждали среди пишущих, занятых учеников, корпящих над работой товарищей. Ведь с мыслями дело обстоит особо. Они часто всего-навсего случайность, которая приходит, не оставляя следа, и у мыслей есть свои мертвые и свои живые моменты. Может прийти гениальное озарение, и оно все же увянет, медленно, исподволь, как цветок. Форма останется, а краски, аромат исчезнут. То есть помнишь-то его слово в слово, и логическая ценность найденной фразы полностью сохраняется, но она только все вертится по поверхности нашего внутреннего мира, и мы не чувствуем себя богаче из-за нее. Пока — может быть, через много лет — вдруг снова не приходит мгновение, когда мы видим, что все это время совершенно не помнили о ней, хотя логически все помнили. Да, есть мертвые и живые мысли. Мышление, которое движется по освещенной поверхности, которое всегда можно проверить нитью причинности, это еще не обязательно живое мышление. Мысль, которую встречаешь на этом пути, остается безразличной, как любой человек в колонне марширующих солдат. Мысль — пусть она уже давно приходила нам на ум — становится живой только в тот момент, когда к ней прибавляется нечто, уже не являющееся мышлением, уже не логическое, так что мы чувствуем ее истинность по ту сторону любых оправданий, как якорь, которым она врезалась в согретое кровью, живое мясо… Великое понимание вершится только наполовину в световом кругу ума, другая половина — в темных недрах естества, и оно есть прежде всего душевное состояние, самое острие которого мысль только увенчивает как цветок. Только потрясение души нужно было еще Тёрлесу, чтобы взметнулся этот последний побег. Не обращая внимания на озадаченные лица вокруг, словно лишь для себя, он продолжил и, не переводя дыхания, глядя прямо вперед, договорил до конца: — …Я, может быть, еще слишком мало учился, чтобы правильно выражаться, но я это опишу. Только что это снова было во мне. Не могу сказать иначе, чем что вижу вещи в двух видах. Все вещи; и мысли тоже. Сегодня они такие же, как вчера, когда я пытаюсь найти различие между ними, но стоит мне только закрыть глаза, как они оживают в другом свете. Возможно, я и ошибался в случае с иррациональными числами. Когда я смотрю на них как бы по линии математики, они для меня естественны, когда я подхожу к их странности прямо, они мне кажутся немыслимыми. Но тут я могу и ошибаться, я слишком мало знаю о них. Но я не ошибался с Базини, не ошибался, когда не мог отвернуть своего слуха от тихого журчанья высокой стены, своего зрения от беззвучной жизни пыли, которую внезапно осветил фонарь. Нет, я не ошибался, когда говорил о второй, тайной, незамеченной жизни вещей!.. Я… я это не в буквальном смысле… не то что эти вещи живые, не то что у Базини было два облика… но во мне было что-то второе, что на все это не смотрело глазами разума. Так же, как я чувствую, что во мне оживает какая-то мысль, я чувствую, что при виде вещей что-то живет во мне, когда мысли молчат. Есть во мне, под всеми мыслями, что-то темное, чего я не могу вымерить мыслями, жизнь, которая не выражается словами и которая все-таки есть моя жизнь… Эта молчащая жизнь угнетала, теснила меня, меня всегда тянуло всмотреться в нее. Я страдал от страха, что вся наша жизнь такова, а я лишь от случая к случаю частями о том узнаю… о, мне было ужасно страшно… я сходил с ума… Эти слова и сравнения, Тёрлесу совсем не по возрасту, в огромном волнении, в минуты почти поэтического вдохновения слетели с его губ легко и естественно. Теперь он понизил голос и, словно объятый своим страданием, прибавил: — …Теперь это прошло. Я знаю, что я все-таки ошибался. Я уже ничего не боюсь. Я знаю: вещи — это вещи и таковыми, вероятно, останутся навсегда. И я, вероятно, буду смотреть на них то так, то этак. То глазами разума, то другими… И я больше не буду пытаться сравнивать одно с другим… Он умолк. Он счел совершенно естественным теперь уйти, и никто ему не помешал это сделать. Когда он вышел, оставшиеся озадаченно переглянулись. Директор в нерешительности качал головой. Классный наставник первым нашел слова: — Ну, этот маленький пророк решил нам, видно, прочитать лекцию. Но тут черт ногу сломит. Это волнение! И при этом такая путаница в простейших вещах! — Рецептивность и спонтанность мышления, — подхватил математик. Похоже, что он слишком много внимания уделил субъективному фактору всех наших впечатлений и что это смутило его и толкнуло на туманные сравнения. Только учитель закона божьего промолчал. Он не раз выхватывал из речей Тёрлеса слово «душа» и с удовольствием взялся бы за этого молодого человека. Но он все-таки толком не знал, что имелось в виду. Директор, однако, положил конец этой ситуации. — Не знаю, что, в сущности, в голове у этого Тёрлеса, но во всяком случае он находится в такой степени возбуждения, что пребывание в училище ему, пожалуй, уже не на пользу. Нужно более тщательное наблюдение за его духовной пищей, чем то в силах осуществить мы. Не думаю, что мы можем нести ответственность далее. Тёрлесу нужно домашнее воспитание. Я напишу на этот счет его отцу. Все поспешно согласились с этим хорошим предложением добропорядочного директора. — Он действительно был такой странный, что я уж подумывал, что он предрасположен к истерии, — сказал математик своему соседу. Одновременно с письмом директора к родителям пришло письмо Тёрлеса, где тот просил взять его из училища, потому что он больше не чувствует себя там на месте. Базини тем временем был в наказание исключен. В школе все шло привычным ходом. Было решено, что Тёрлеса заберет мать. Он равнодушно прощался с товарищами. Он уже начинал забывать их фамилии. В красную клетушку он больше не поднимался. Все это, казалось, ушло от него далеко-далеко. После удаления Базини это было мертво. Словно тот человек, который приковал к себе все эти отношения, унес с собою и их. Что-то тихое, подернутое сомнением объяло Тёрлеса, но отчаяние прошло. «Оно было таким сильным, наверное, только из-за тех тайных дел с Базини», думал он. Никаких других причин он не усматривал. Но ему было стыдно. Как бывает стыдно утром, когда тебе ночью, в лихорадке, мерещилось во всех углах темной комнаты что-то ужасное. Его поведение перед комиссией — оно казалось ему чудовищно смешным. Столько шума! Разве они не были правы? Из-за такого пустяка? Было, однако, в Тёрлесе что-то, что делало этот стыд не таким жгучим. «Конечно, я вел себя неразумно, — размышлял он, — однако все это вообще вряд ли имело отношение к моему разуму». В этом и состояло теперь его новое чувство. В его памяти осталась страшная душевная буря, для объяснения которой было далеко не достаточно тех причин, что он теперь еще находил в себе для этого. «Значит, было, наверно, что-то более необходимое и более глубокое, — заключал он, чем то, что можно объяснить с помощью разума и понятий…» А то, что присутствовало до страсти и было страстью только заглушено, суть дела, проблема, осталось незыблемо. Эта меняющаяся по мере удаления и приближения психологическая перспектива, которую он увидел. Эта непостижимая связь, которая в зависимости от нашего взгляда придает внезапную ценность событиям и вещам, совершенно не сравнимым друг с другом и чуждым друг другу… Это и прочее… он видел это удивительно ясно и четко — и уменьшенно. Как видишь утром, когда первые чистые лучи солнца высушат холодный пот и когда стол, и шкаф, и враг, и судьба опять влезают в свои естественные размеры. Но тогда остается тихая, задумчивая усталость, и так и случилось с Тёрлесом. Он теперь умел делать различие между днем и ночью — собственно, он всегда это умел, и только нахлынувший тяжелый сон размыл эти границы, и он стыдился такого смешения. Но память о том, что все может быть иначе, что есть вокруг человека тонкие, легко стираемые границы, что вокруг души витают лихорадочные сны, которые истачивают крепкие стены и открывают жутковатые улочки, — эта память тоже глубоко в нем засела и излучала бледные тени. Из этого он мало что мог объяснить. Но ощущение этой бессловесности было восхитительно, как уверенность оплодотворенного тела, которое уже чувствует в своей крови тихую тягу будущего. И в Тёрлесе смешивались усталость и вера. Поэтому он и ждал прощанья тихо и задумчиво… Его мать, думавшую, что встретит возбужденного и смущенного молодого человека, поразило его холодное спокойствие. Когда они ехали на вокзал, справа от них была рощица с домом Божены. Она казалась очень незначительной и безобидной — пыльное сплетение деревьев, ива, ольха. Тёрлес тут вспомнил, как невообразима была для него тогда жизнь родителей. И он украдкой посмотрел сбоку на мать. — В чем дело, мой мальчик? — Ничего, мама, просто подумалось что-то. И он принюхался к слабому запаху духов, который донесся от талии матери.  

The script ran 0.008 seconds.