1 2 3 4 5
Говоря это, Нагель сунул Минутке в руку ассигнацию и торопливо двинулся вниз по улице в сторону набережной. Все это время он не терял из виду зеленое платье и шел теперь за ним следом.
Когда он дошел до домика Марты Гудэ, он остановился и огляделся по сторонам. Никто за ним не следил. Он постучал в дверь, но ответа не получил. Он уже дважды приходил сюда и стучал в эту дверь, и тогда тоже никто не отзывался; но на этот раз он своими глазами видел, как она вернулась домой с рынка, и он не хотел уходить, не побывав у нее. Полный решимости, отворил он дверь и вошел в дом.
Она стояла посреди комнаты и смотрела на него. Она так растерялась, что на ней лица не было, и от полной беспомощности даже вытянула вперед руки.
– Простите меня за назойливость, фрекен, прошу вас, – сказал Нагель и поклонился с удивительной почтительностью. – Я был бы вам крайне благодарен, если бы вы мне разрешили поговорить с вами. Не беспокойтесь, я не задержу вас надолго, – дело, которое привело меня к вам, можно решить за несколько минут. Я уже не раз пытался повидать вас, но, увы, безуспешно, и только сегодня мне наконец посчастливилось застать вас дома. Моя фамилия Нагель, я приезжий и живу здесь в гостинице «Централь».
Она по-прежнему была не в состоянии произнести ни слова, но придвинула ему стул, а сама отошла к кухонной двери. В страшном смущении глядела она на него, все время нервно теребя свой фартук.
Комната оказалась точь-в-точь такой, как представлял себе Нагель: стол, два стула и кровать – вот и вся ее обстановка. На подоконнике стояло несколько горшков с белыми цветами, но занавесок на окне не было, а пол отнюдь не поражал чистотой. Нагель увидел и ветхое кресло с высокой спинкой в углу возле кровати. У этого кресла сохранились всего две ножки, оно было прислонено к стене и имело весьма жалкий вид. Сиденье у этой старой рухляди было обтянуло красным плюшем.
– Если бы я только мог вас успокоить, фрекен, – снова начал Нагель. – Я не на всех нагоняю такой страх, когда наношу визит, ха-ха-ха; я уже побывал здесь, в городе, и у других людей, не думайте, что я так бесцеремонно ворвался только к вам. Я хожу из дома в дом, пытаюсь попасть ко всем, да вы, наверно, уже об этом прослышали? Нет? Но дело обстоит именно так. Меня к этому вынуждает моя профессия, я ведь коллекционер, собираю антикварные предметы – покупаю старинные вещи и плачу за них столько, сколько они в действительности стоят. Только, пожалуйста, не пугайтесь, фрекен, я ничего не унесу у вас тайком, я не краду, ха-ха-ха, у меня вообще нет этой дурной привычки. На этот счет вы можете не волноваться. Если мне не удается купить ту или иную вещь, договорившись по совести с владельцем, я отступаю.
– Но у меня нет никаких старых вещей, – вымолвила она наконец; она явно была в полном отчаянии.
– Так всегда говорят, – ответил он. – Я, конечно, понимаю, что есть вещи, которые любишь и с которыми трудно расстаться, вещи, к которым привык за жизнь, которые перешли по наследству от родителей, а то и от прадедов. Но, с другой стороны, эти старые вещи стоят и стоят и ни на что уже толком не годны; так зачем же им только зря занимать место в доме, быть мертвым капиталом? А ведь эти бесполезные фамильные реликвии часто могут принести весьма крупную сумму. Какой же смысл держаться за них, пока они окончательно не развалятся и не придется отправить их на чердак? Почему бы не продать их, пока не поздно? Некоторые сердятся, когда я являюсь, – они, мол, не держат дома старья, – что ж, прекрасно, каждый сам себе хозяин, я раскланиваюсь и ухожу. Тут уж ничего не поделаешь. Другие же, напротив, смущаются, им стыдно показывать такие бросовые вещи, как, скажем, сковородку с прогоревшим дном. Ведь они в этих делах ничего не смыслят. Так ведут себя, в первую очередь, люди простодушные, которые и понятия не имеют, как широко распространилась в наше время мания коллекционирования. Я не случайно говорю «мания», я ведь вполне сознаю, что моя страсть собирать коллекции – это настоящая мания, я люблю называть вещи своими именами. Впрочем, все это никого не касается, это мое личное дело. А сказать я хотел вот что: смешно и глупо стесняться показывать антикварные вещи. А как выглядят кольца и оружие, которые раскапывают в курганах? Но разве они из-за своего вида теряют цену? Ведь верно, фрекен? Вы бы только посмотрели на мою коллекцию коровьих колокольчиков! У меня есть, например, колокольчик – из простого железа, заметьте, – которому поклонялось, как божеству, одно индейское племя. Вы только представьте себе, этот колокольчик провисел невесть сколько лет на шесте в вигваме, ему поклонялись и приносили жертвы. Да, подумать только! Однако я что-то уклонился от цели своего визита. Но стоит мне заговорить о моих колокольчиках, и я не могу остановиться.
– У меня, право же, нет ничего старинного, – снова повторила Марта.
– Не позволите ли вы мне, – сказал Нагель медленно, с видом знатока, – не позволите ли вы мне взглянуть вон на то кресло? Это только просьба. Само собой разумеется, я не двинусь с места без вашего разрешения. Кстати, я обратил внимание на это кресло, как только вошел.
Марта, окончательно растерявшись, сказала:
– Это вот… пожалуйста… но у него сломаны ножки…
– Ножки сломаны, верно! Ну и что? Разве это имеет значение? Тем лучше, тем лучше! Могу ли я узнать, откуда оно у вас?
Нагель уже схватился за кресло и не выпускал его из рук, он вертел его и внимательно разглядывал со всех сторон. Позолоты на нем не было, а спинку украшало только нечто вроде короны, вырезанной из красного дерева. Задняя сторона спинки была к тому же вся исцарапана ножом. На деревянной раме сиденья тоже было множество зарубок – следы того, что на ней резали табак.
– Оно к нам попало откуда-то из-за границы, но, право, не знаю откуда. Мой дед когда-то привез несколько таких кресел, но теперь осталось только вот это. Мой дед был моряком.
– Вот как! А ваш отец тоже был моряком?
– Да.
– А не плавали ли вы вместе с ним? Простите, что я вас расспрашиваю.
– Да, много лет я плавала вместе с ним.
– В самом деле? Как это, должно быть, было интересно! Вы повидали много разных стран, избороздили, как говорится, моря и океаны! Подумать только! А потом вы снова здесь поселились? Да, на родину всегда тянет – как ни хорошо в гостях, а дома лучше… A propos, вы не знаете случаем, где ваш дед купил эти кресла? Должен вам сказать, что мне очень важно знать хоть немножко историю тех вещей, которые я собираю, так сказать, их биографию.
– Нет, я не знаю, где он его купил, это было так давно. Может быть, в Голландии? Нет, право же, не знаю.
Он заметил, к своему удивлению, что она оживляется все больше и больше. Она уже вышла на середину комнаты и стояла почти рядом с ним, пока он колдовал над креслом и, казалось, не мог на него наглядеться. Он говорил, не умолкая, так и сыпал всевозможными замечаниями относительно отделки и пришел просто в восторг, когда обнаружил на задней стороне спинки небольшую, вделанную в дерево пластинку, в которую, в свою очередь, была вделана еще одна пластинка – совсем простая работа, безвкусная, да и выполнена с детской неумелостью. Кресло было очень ветхое, и он обращался с ним крайне осторожно.
– Да, – сказала она в конце концов, – если вы действительно… я хочу сказать: если вам это доставит хоть какое-то удовольствие, то возьмите себе это кресло, я охотно вам его отдам. Я сама отнесу его в гостиницу, если вам угодно. Мне оно не нужно.
И она вдруг рассмеялась над той горячностью, с которой он добивался этого трухлявого кресла.
– Ведь у него только одна ножка цела, – добавила она.
Он взглянул на нее. Волосы у нее были седые, но улыбка оказалась молодой и заразительной, и зубы прекрасные. Когда она смеялась, глаза ее сверкали влажным блеском. Что за черные глаза у этой старой девы! Но лицо Нагеля оставалось невозмутимым.
– Я рад, – сказал он сухо, – что вы решились уступить мне это кресло. Теперь давайте поговорим о цене. Нет, простите, но уж наберитесь терпения и разрешите мне сперва назвать вам цену, я всегда сам ее назначаю. Я оцениваю вещь, предлагаю за нее такую-то сумму, и все! Вы могли бы заломить невесть сколько, постараться выжать из меня побольше, почему бы и нет? На это вы можете, конечно, возразить, что вас трудно заподозрить в жадности. Хорошо, с этим я готов согласиться, но ведь мне приходится иметь дело со всякими людьми, поэтому мне важно всегда самому назначать цену, я-то знаю, что сколько стоит. Для меня это вопрос принципа. Если дать вам волю, то что может вам помешать запросить за кресло, например, триста крон? Вам это тем легче сделать, что речь идет, как вы знаете, действительно об очень дорогом и редком предмете. Но это баснословная цена, такое кресло мне не по карману; я заявляю вам это прямо, чтобы у вас на этот счет не было никаких заблуждений. Я вовсе не намерен разориться, я же не сумасшедший, чтобы отвалить вам за это кресло триста крон. Короче говоря, я дам вам за него две сотни, – и ни шиллинга больше. Я всегда готов дать за вещь ее настоящую цену, но не больше.
Она не сказала ни слова, она только смотрела на него, и глаза у нее расширились от удивления. В конце концов она решила, что он шутит, и снова засмеялась, но негромко и растерянно.
А Нагель тем временем преспокойно вынул из кармана две красные ассигнации и несколько раз помахал ими. При этом он не спускал глаз с кресла.
– Не отрицаю, – сказал он, – что какой-нибудь другой коллекционер дал бы вам, возможно, и больше, я хочу быть честным и поэтому не скрою, что еще немного вы, скорее всего, могли бы выжать. Но я уже сказал вам свою цену – двести крон, для ровного счета, ни шиллинга сверх этого, повторяю, я вам заплатить не смогу. Поступайте, как знаете, дело ваше, но прежде обдумайте все как следует. Ведь двести крон тоже на улице не валяются.
– Нет, – ответила она, и смущенная улыбка осветила ее лицо, – оставьте эти деньги при себе.
– Оставить при себе! Что это значит? Могу ли я узнать, чем вас мои деньги не устраивают? Уж не думаете ли вы, что я их сам печатаю? Или подозреваете меня в том, что я их украл, ха-ха-ха, так, что ли?
Она перестала смеяться. Похоже было, что он говорит всерьез, и она попыталась все это обдумать. Что надобно от нее этому сумасшедшему, чего он добивается? Судя по его глазам, он на все способен. Одному богу известно, нет ли у него какого-то тайного умысла, не ставит ли он ей ловушки. Почему он явился именно к ней со своими деньгами? Наконец она как будто приняла какое-то решение и сказала:
– Если вы уж так настаиваете, то дайте мне за кресло крону или две, я буду вам премного благодарна. Но больше я не возьму.
На его лице отразилось крайнее изумление, он сделал шаг в ее сторону и поглядел на нее, а потом разразился смехом:
– Но… обдумали ли вы… За всю мою долгую жизнь коллекционера со мной впервые такое случается! Впрочем, я, конечно, понимаю, это шутка…
– Нет, не шутка. Сроду не слыхала ничего подобного! Я не хочу брать с вас больше, чем сказала, я вообще ничего не хочу брать. Возьмите кресло даром, если вам угодно.
Нагель безудержно хохотал.
– Повторяю, я понимаю шутки и ценю их, а ваша приводит меня просто в восторг, да, в восторг, черт меня подери, над хорошей шуткой я готов хохотать до упаду. Но, по-моему, нам пора уже до чего-то договориться, не правда ли? Как по-вашему, не покончить ли нам с этим делом прежде, чем у вас снова испортится настроение? А то, чего доброго, вы поставите кресло обратно в угол и потребуете за него пять сотен.
– Возьмите это кресло… Я… Что у вас на уме?
Они не сводили друг с друга глаз.
– Вы ошибаетесь, если думаете, что мною движет не желание приобрести это кресло за сходную цену, а что-то другое, – сказал он.
– Бог ты мой, так берите же его, берите!
– Я вам безмерно признателен за вашу полную готовность пойти мне навстречу. Но мы, коллекционеры, еще не потеряли окончательно чувства чести, хотя его и не всегда хватает, и вот это-то чувство чести и удерживает меня, восстает, так сказать, во мне и не позволяет купить за бесценок дорогую вещь. Моя коллекция потеряла бы в моих глазах – в глазах ее собственника – всякую ценность, если бы в нее затесался предмет, приобретенный таким нечестным путем, и вся она потеряла бы для меня свою подлинность. Ха-ха-ха, это же просто смешно, все у нас получается как-то навыворот, выходит, я вынужден отстаивать ваши интересы, вместо того чтобы защищать свои собственные? Но что поделаешь, ведь вы меня сами к этому принуждаете.
Но она не сдавалась, нет, ему ничего не удалось добиться. Она твердо стояла на своем: пусть он берет кресло за крону или две, не больше, либо пусть вообще его не трогает. Так как победить ее упрямство оказалось невозможным, он сказал в конце концов, чтобы хоть как-то выйти из положения:
– Хорошо, на сегодня хватит, отложим это до другого раза. Но обещайте мне, что вы не продадите кресло никому другому, не предупредив меня об этом, договорились? Я не упущу его, даже если оно окажется несколько дороже. Во всяком случае, я готов заплатить столько же, сколько любой другой, а ведь все же я пришел первым.
Когда Нагель снова очутился на улице, он пошел быстрым шагом, – так он был возбужден. До чего же упряма эта девушка, и как она бедна и недоверчива! «Видел ли ты ее кровать?» – спросил он самого себя. Там нет даже охапки соломы, не говоря уже о простыне, там постелены только две нижние юбки, которые она, наверно, носит днем, когда холодно. И в то же время она так боится впутаться в какую-нибудь темную историю, что отказывается от выгоднейшего предложения! Но ему-то что за дело до всего этого, черт подери? Да, собственно говоря, ему и нет до этого никакого дела. Но что за существо! Истый дьявол, ведь верно? Если он подошлет к ней кого-нибудь, чтобы взвинтить цену на кресло, то это ей, верно, тоже покажется подозрительным. Просто дура какая-то! Настоящая дура! И надо же было ему туда соваться, чтобы получить такой афронт!
Он был так раздосадован, что сам не заметил, как очутился возле гостиницы. Он остановился в недоумении, потом резко повернул и пошел назад, вниз по улице, к портняжной мастерской И.Хансена; туда он и зашел, отозвал мастера в сторону, и только когда они оказались с глазу на глаз, заказал такой-то и такой-то сюртук и попросил портного держать заказ от всех в тайне. Как только сюртук будет готов, пусть его незамедлительно отошлют Минутке, то есть, Грегорду, ну, этому кособокому разносчику угля, который…
– Как, это сюртук для Минутки?
– Ну и что? Очень уж вы любопытны! Хочется все выведать, да?
– Да нет, просто дело в мерке.
– Вот как! Что ж, хорошо, знайте, сюртук этот заказан для Минутки. Собственно говоря. Минутка может и сам зайти, чтобы вы сняли с него мерку, почему бы и нет? Но ни слова, ни намека – договорились? А когда сюртук будет готов? Через два дня? Прекрасно.
Нагель тут же заплатил деньги, попрощался и вышел. Он потирал руки от удовольствия, досада его улетучилась, он шел и пел. Да, да, несмотря ни на что – несмотря ни на что! Только подождите! Придя в гостиницу, он тут же опрометью взбежал по лестнице, влетел к себе в комнату и позвонил; руки его дрожали от нетерпения, и не успела открыться дверь, как он крикнул:
– Телеграфные бланки, Сара!
Футляр для скрипки был открыт, и Сара, войдя, увидела к своему великому изумлению, что в этом футляре, с которым она всегда обращалась так осторожно, лежало грязное белье да какие-то бумаги и письменные принадлежности, а вовсе не скрипка. Она стояла как вкопанная посреди комнаты и глядела на футляр.
– Телеграфные бланки, – повторил Нагель, еще больше повышая голос, – я, кажется, просил телеграфные бланки.
Когда ему принесли наконец эти бланки, он написал на одном из них своему знакомому в Христианин, что просит его анонимно послать двести крон Марте Гудэ, проживающей здесь, в этом городке. Двести крон, без всякого объяснения. Соблюдать в тайне. Юхан Нагель.
Нет, так не выйдет! Когда он все это обдумал как следует, то понял, что его план никуда не годится. Не лучше ли подробнее объяснить, что к чему, и приложить к письму деньги, чтобы быть уверенным, что его поручение тут же выполнят? Он разорвал телеграмму на мелкие клочки, а потом тут же сжег их, и второпях написал письмо. Да, так лучше, даже самое короткое письмецо убедительней телеграммы, так, пожалуй, сойдет. Ну, он ей покажет, она еще увидит…
Но когда он вложил деньги в конверт и запечатал его, он снова задумался. «У нее опять может возникнуть подозрение, – рассуждал он. – Двести крон – это круглая сумма, да к тому же как раз та самая, которой он только что размахивал перед ее носом. Нет, это тоже не годится!» И он вынул из кармана десятикроновую бумажку, распечатал конверт и вложил ее, изменив общую сумму на десять крон. Потом он снова запечатал письмо и отправил его.
Час спустя мысли его все еще вертелись вокруг этой выдумки, и он был от нее в восторге. Это чудесное письмо свалится на нее прямо с неба, из заоблачных высот, брошенное чьей-то таинственной рукой. Интересно, что она скажет, когда получит деньги? Но когда он еще раз задал себе этот вопрос и попытался себе представить, как она вообще ко всему отнесется, он снова пал духом: план показался ему чересчур дерзким, одним словом, глупый, никуда не годный план. Она, ясное дело, не скажет ничего разумного, а поведет себя как последняя дура. Когда она получит письмо, она ровным счетом ничего не поймет и обратится к кому-нибудь, чтобы ей помогли разобраться. На почте она положит его на видном месте для всеобщего обозрения, тут же сунет назад деньги почтовому чиновнику, будет от них отказываться и ломаться: «Нет, нет, оставьте эти деньги у себя!» А этот чиновник вдруг ткнет себя пальцем в нос и возвестит: «Подождите-ка, стойте, я, кажется, нашел!» И он пороется в своих книгах и обнаружит, что несколько дней назад отсюда была послана точно такая же сумма, чтобы не сказать, те же самые ассигнации – двести десять крон, – по такому-то и такому-то адресу в Христианин). Отправителем окажется некий Юхан Нагель, приезжий, временно проживающий в гостинице «Централь»… Да, у почтовых чинуш такие длинные носы, что они все разнюхают.
Нагель снова позвонил и велел посыльному немедленно вернуть письмо.
Весь день он находился в таком нервном напряжении, что в конце концов ему все надоело. В сущности, черт с ней, со всей этой историей! Какое ему дело до того, что господь бог устраивает железнодорожную катастрофу с человеческими жертвами где-то в глубинном районе Америки? Да ровным счетом никакого! И в той же мере ему нет дела до живущей здесь благонравной девицы Марты Гудэ.
Два дня он не выходил из гостиницы.
10
В субботу вечером к Нагелю в комнату вошел Минутка. Он весь сиял от счастья – на нем был новый сюртук.
– Я встретил поверенного, – сказал он, – он и виду не подал и даже спросил меня, откуда у меня этот сюртук. Вот как хитро он меня испытывал.
– И что же вы ему ответили?
– Я рассмеялся и ответил, что этого не скажу, никому не скажу, пусть уж он меня простит, и откланялся. Я сумел ему ответить… Знаете, уж лет тридцать у меня не было нового сюртука; я подсчитал… Да, я еще не поблагодарил вас за те деньги, которые вы мне дали в последний раз. Это слишком много для такого калеки, как я, – куда мне их девать? У меня просто голова идет кругом от всех ваших благодеяний; будто во мне все шарниры разболтались, и все внутри ходуном ходит, ха-ха-ха! Но господь бог меня не оставит, я ведь как дитя. Нет, я твердо знал, что в конце концов обязательно получу этот сюртук, разве я вам не говорил? Обещанного, говорят, три года ждут, и я никогда еще не ждал понапрасну. Лейтенант Хансен посулил мне как-то две шерстяные фуфайки, которые ему больше не нужны. С тех пор уже два года прошло, но все равно я их получу, я в этом так уверен, что можно считать, они уже на мне. Так всегда бывает, рано или поздно люди вспоминают свои обещания и дают мне все, в чем я нуждаюсь. Вам не кажется, что теперь, когда я так хорошо одет, я стал другим человеком?
– Вы давно не приходили ко мне.
– Я объясню: я ждал нового сюртука, я твердо решил не приходить к вам больше в старом. Видите ли, у меня есть свои причуды, мне неприятно появляться в обществе в рваном сюртуке, бог его знает почему, но я теряю к себе всякое уважение, это оскорбляет мое чувство собственного достоинства. Уж вы меня простите, что я говорю вам о своем чувстве собственного достоинства, словно это что-то существенное, с чем необходимо считаться. Вовсе нет, уверяю вас, да и куда мне! И все же время от времени оно у меня вдруг появляется.
– Не выпьете ли вина? Нет. Тогда, может, выкурите хоть сигару?
Нагель позвонил и велел принести вина и сигар. Он сразу же стал пить, и пил много, но Минутка только курил, глядел на потолок и говорил, говорил. Казалось, он никогда не умолкнет.
– Послушайте, – сказал вдруг Нагель, – может, у вас плохо обстоит дело с рубашками? Простите, что я об этом спрашиваю.
– Я вовсе не поэтому упомянул о двух фуфайках, провалиться мне на этом месте, – поспешно сказал Минутка.
– Конечно, конечно! Чего вы так горячитесь? Если вы не возражаете, то разрешите мне посмотреть, что у вас под сюртуком.
– Охотно вам покажу, да, да, пожалуйста, смотрите! Вот сзади, сами видите, рубашка выглядит прекрасно, да и спереди не хуже…
– Нет, погодите, по-моему, спереди она много хуже.
– А мне лучше и не надо! – воскликнул Минутка. – Нет, мне не нужна новая рубашка, правда, не нужна. Больше того, я скажу вам, что даже такая рубашка, как эта, и то слишком хороша для меня. Знаете, кто мне ее дал? Доктор Стенерсен, да, сам доктор Стенерсен. И я думаю, тайком от своей жены, хотя она – сама доброта. Я получил эту рубашку к рождеству.
– К рождеству?
– Вы считаете, что это очень давно? Но ведь такую рубашку я не рву, как идиот, я стараюсь не донашивать ее до дыр, на ночь я ее снимаю и сплю голый, чтобы не трепать ее понапрасну. Так она прослужит намного дольше, и я могу свободно появляться в обществе, не стыдясь, что у меня нет приличной рубашки. А теперь еще эти живые картины, в которых я должен участвовать, поэтому как нельзя более кстати, что у меня есть рубашка, в которой я смело могу показаться на людях. Фрекен Дагни по-прежнему настаивает на том, чтобы я тоже выступал. Я повстречал ее вчера у церкви. Она говорила о вас…
– Тогда я подарю вам брюки… Ради удовольствия увидеть ваше публичное выступление стоит раскошелиться. Раз поверенный преподнес вам сюртук, я куплю вам брюки и не буду внакладе. Но только все с тем же условием – никому ни слова об этом.
– Конечно, конечно!
– Позвольте, я налью вам рюмочку. Нет, нет, я не настаиваю, как вам угодно. А вот мне сегодня хочется выпить, я что-то нервничаю, и мне грустно. Вы мне разрешите задать вам нескромный вопрос? Известно ли вам, что у вас есть прозвище? Вас за глаза все зовут Минуткой, – вы это знаете?
– Да, конечно, знаю. Сперва мне это было очень тяжело, и я просил бога помочь мне; как-то раз я даже целое воскресенье пробродил в лесу, и трижды падал на колени, там, где было посуше, – тогда стояла ранняя весна, и снег только-только стаял, – и молился. Но это было уже давным-давно, с тех пор прошло много лет, и никто теперь не зовет меня иначе, чем Минутка, и меня это уже не трогает. А почему вас интересует, знаю ли я это? Разве я в силах тут что-либо изменить?
– А вы знаете, почему вы получили это дурацкое прозвище?
– Да, и это я знаю. Собственно говоря, это было уже очень давно, еще до того, как я стал калекой, но я все это прекрасно помню. Дело было вечером, вернее, ночью, на холостой пирушке. Быть может, вы обратили внимание на дом, выкрашенный охрой, у самой таможни, справа, если идти вниз, к пристани? В то время этот дом был белым и жил там фогт. Звали его Серенсен, был он холостяком и любил повеселиться. Как-то весенним вечером возвращался я домой с набережной, где я гулял и разглядывал суда: поравнявшись с домом фогта, я услышал, что там гости – до меня донесся шум голосов и смех, а когда я прошел мимо окон, меня увидели и стали мне стучать в стекло. Я вошел в дом и застал там доктора Кольбю, капитана Вильяма Пранте, таможенного чиновника Фолькедаля и еще несколько человек, – теперь никого из них уже здесь нет: кто умер, а кто уехал, – гостей было человек семь или восемь, все пьяные в стельку. Они переломали все стулья просто так, забавы ради, потешая фогта, перебили все рюмки, так что пить пришлось прямо из горлышка. Вскоре я тоже напился как свинья, и тогда началось настоящее светопреставление. Гости разделись и стали прыгать по комнатам, в чем мать родила, хотя шторы на окнах не были спущены, а когда я отказался последовать их примеру, они схватили меня и принялись насильно раздевать. Я отбивался, как мог, и всячески пытался вырваться; я был в безвыходном положении, я просил у них прощения, пожимал им руки и снова просил прощения!..
– Почему вы просили прощения?
– Я думал, что, может, сказал что-нибудь лишнее, обидел их, и они потому так на меня накинулись. Я хватал их за руки и умолял простить меня, надеясь, что они сжалятся. Но все было тщетно, в конце концов они раздели меня догола. К тому же доктор обнаружил у меня в кармане письмо и стал его всем читать вслух. Но тут я немного протрезвел, – ведь письмо это было от моей матери, которая написала мне, когда я отправился в плавание. Короче говоря, я обозвал доктора винной бочкой, потому что все знали, что он много пьет. «Вы винная бочка!» – крикнул я ему. Он рассвирепел и кинулся было на меня, но остальные его удержали. «Давайте лучше накачаем его как следует!» – предложил фогт, словно я и так уже не был смертельно пьян. И они стали лить мне в глотку все остатки из разных бутылок. Потом двое из этих господ, – теперь уже не помню, кто именно, – внесли в комнату лохань воды: они поставили ее прямо на пол и предложили меня крестить. Все были в восторге от этой забавы и подняли невообразимый крик. Потом им пришло в голову запакостить эту воду; чего только они не делали – и плевали, и лили водку, а потом побежали в спальню, принесли оттуда горшок и выплеснули его содержимое в лохань, а потом еще насыпали туда два совка золы из печки, чтобы и на вид вода была бы как можно более отвратительной. И вот все было готово для моих крестин. «Почему вы не хотите крестить кого-нибудь другого?» – взмолился я и упал перед фогтом на колени. «Мы все уже крещеные, – ответил он, – нас крестили точно так же». И я ему поверил, потому что в городе говорили, что всех, с кем он водит компанию, он крестит таким образом. «Подойди сюда для свершения обряда», – приказал мне фогт. Но я не пошел по доброй воле, я не двинулся с места, а наоборот, вцепился в дверную ручку. «Ну-ка, пошевеливайся, живо! Сейчас же иди сюда, сию минутку!» Так он и сказал – не «сию минуту», а «сию минутку», потому что был родом из Гудбрансдале, а там все так говорят. Но я по-прежнему не двинулся с места. Тогда капитан Пранте завопил: "Минутка, Минутка, вот оно, нужное слово! Мы наречем его «Минуткой», так точно, мы его сейчас окрестим и-дадим имя «Минутка». И все нашли, что имя это мне пристало, потому что росточком я не вышел. И двое гостей схватили меня и поволокли к фогту, а так как по сравнению с ним я был фитюлькой, он сгреб меня в охапку и окунул в лохань. Он пригнул меня головой в осевшую там жижу и осколки битых рюмок, а затем вытащил и прочитал надо мной нечто вроде молитвы. Потом мною занялись крестные отцы – обряд сводился к тому, что каждый по очереди подкидывал меня высоко в воздух, а когда им это надоело, они разделились на две партии и перебрасывали меня из рук в руки, как мяч, – надо, мол, меня подсушить; они играли так, пока им и это не надоело, а когда фогт крикнул: «Стоп», они отпустили меня и стали все по очереди пожимать мне руку и величать Минуткой. Но все же меня еще раз искупали в лохани, меня кинул туда со всего маху доктор Кольбю, я больно ударился, и что-то у меня в боку хрустнуло, – это он в отместку, потому что я назвал его винной бочкой… С той ночи это прозвище ко мне и прилипло. На следующий день весь город уже знал, что я побывал у фогта и что меня крестили.
– Вы говорите, вы ударились боком? А голову вы себе не повредили, саму голову?
Пауза.
– Вы меня уже второй раз спрашиваете, не повредил ли я себе голову, и это, видимо, неспроста. Но я тогда не ударялся головой, и у меня не было сотрясения мозга, если вы этого опасаетесь. Я так сильно ударился о лохань, что сломал себе ребро. Но оно уже давным-давно срослось, доктор Кольбю лечил меня бесплатно, и этот перелом не подорвал моего здоровья.
Пока Минутка рассказывал. Нагель все время пил, потом он позвонил и заказал еще вина, а когда его принесли, снова стал пить. Вдруг он сказал:
– Как вы думаете, – мне почему-то сейчас пришло в голову спросить вас об этом, – как вы думаете, я хорошо разбираюсь в людях? Не глядите на меня такими глазами, я спрашиваю просто так, по-товарищески. Вам не кажется, что я вижу насквозь человека, с которым говорю?
Минутка смотрел на него в полной растерянности, он не знал, что сказать. Тогда Нагель снова заговорил:
– Впрочем, извините меня; уже в тот раз, когда я имел удовольствие видеть вас у себя, я привел вас в замешательство в высшей степени глупыми вопросами. Вы, верно, помните, что я предлагал вам немалую сумму за то, чтобы вы признали себя отцом чужого ребенка, ха-ха-ха. Но я сделал вам тогда это странное предложение только потому, что не знал вас; а теперь я снова смущаю вас своими вопросами, хотя уже хорошо вас знаю и высоко ценю. Видите ли, сегодня я веду себя так потому, что я нервничаю, да к тому же я совсем пьян. Вот вам и все объяснение. Вы, конечно, давно заметили, что я напился. Еще бы не заметить! Чего же вы притворяетесь?.. Позвольте, что это я хотел сказать? Ах да, меня и в самом деле очень интересует, в какой мере я, по-вашему, могу проникнуть в человеческую душу. Ха-ха, я хочу сказать, что я, например, очень тонко различаю интонации своего собеседника, у меня на этот счет на редкость чуткое ухо. Когда я с кем-нибудь разговариваю, мне вовсе не надо глядеть на этого человека, чтобы разобраться в том, что он говорит, я тут же слышу, если он хочет навязать мне свое мнение или если он говорит фальшиво. Голос – опасный аппарат. Только поймите меня правильно, я имею в виду не звучание голоса в физическом смысле, дело не в том, что он может быть высоким или низким, звонким или глухим, я говорю не о тембре, нет, меня занимает тайна, которая за ним скрыта, мир, который его порождает. Впрочем, черт с ним, с этим внутренним скрытым миром! В конце концов за всем всегда стоит какой-нибудь скрытый мир. Плевать я хотел на все это!
Нагель снова выпил.
– Вы совсем притихли. Я расхвастался, – вижу, мол, всех насквозь, и вы теперь боитесь пальцем пошевельнуть, но выбросите, прошу вас, весь этот вздор из головы. Ха-ха-ха, что ж, недурно, ей-богу, недурно! Да, что я хотел сказать? Забыл! Ну ладно, тогда я скажу что-нибудь другое, что-нибудь, что мне совершенно безразлично, я буду говорить до тех пор, пока не вспомню то, что забыл. Боже, что за чушь я порю! Как вы относитесь к фрекен Хьеллан? Мне хотелось бы узнать ваше мнение о ней. А мое мнение вот какое: фрекен Хьеллан такая невероятная кокетка, что была бы счастлива, если бы и другие, и, между прочим, я в том числе – чем больше людей, тем лучше, – наложили бы на себя руки из-за нее. Вот вам мое мнение. Она очаровательна, да, что говорить, просто очаровательна, и, наверно, испытываешь сладостную боль, когда она топчет тебя ногами, одним словом, не поручусь, что не настанет день, когда я попрошу ее оказать мне эту небольшую услугу. Впрочем, пока еще этого опасаться не приходится, спешить мне некуда, время терпит… Бог ты мой, как я, должно быть, напугал вас сегодня своей болтовней! Я не обидел вас, я имею в виду вас лично?
– Если бы вы только знали, как хорошо фрекен Хьеллан о вас отзывалась! Я встретил ее вчера, она долго со мной разговаривала…
– Скажите мне – простите, что я снова не даю вам говорить, – может, вы тоже обладаете способностью хоть в какой-то мере слышать в голосе фрекен Хьеллан что-то помимо самого звука? Однако теперь вы наверняка уже заметили, что я несу невесть что, ведь верно? Вот видите! Но я был бы рад, если бы вы тоже хоть немного разбирались в людях, тогда я поздравил бы вас и сказал бы: нас двое, мы оба на недосягаемой высоте, потому что видим все насквозь, так давайте же объединимся, заключим союз и никогда не будем обращать наши знания друг против друга – друг против друга, понимаете, – иначе говоря, вот я, например, никогда не буду пользоваться своими знаниями против вас, даже если я и вижу вас насквозь. Ну вот, вы снова забеспокоились, и снова у вас перепуганный вид! Моя хвастливая болтовня не должна вас смущать, я ведь пьян… Но сейчас я вдруг случайно вспомнил, что я хотел сказать тогда, когда заговорил о фрекен Хьеллан, до которой мне решительно нет никакого дела. Да и чего это мне вздумалось излагать вам свое мнение о ней, когда вы меня даже об этом не спрашивали! Я вам вконец испортил настроение; вы помните, как вы радовались, когда час назад переступили порог этой комнаты? Все это получилось из-за вина – хлебнул лишнего и несу всякий вздор… Постойте, постойте, как бы мне снова не забыть, что я хотел сказать: когда вы рассказывали про холостую пирушку у фогта, ну, помните, про то, как вас крестили, мне пришла, как это ни странно, в голову мысль тоже устроить у себя такую пирушку, устроить ее, чего бы мне это ни стоило, и пригласить несколько гостей; и можете быть уверены, что никто не заставит меня отказаться от этой затеи, пирушка состоится обязательно, и вы тоже должны прийти, я твердо на вас рассчитываю. И можете быть спокойны, крестить вас больше не будут, я позабочусь о том, чтобы с вами обращались с величайшей предупредительностью и уважением, и вообще, стульев и столов мы ломать тоже не будем, но мне очень бы хотелось собрать у себя вечером нескольких друзей, и чем скорее, тем лучше, ну, допустим, к концу этой недели. Что вы на это скажете?
Нагель снова выпил, выпил два полных стакана подряд. Минутка ничего не отвечал. Его первая детская радость уже прошла, это было ясно, и болтовню Нагеля он явно слушал только из вежливости. Выпить что-либо он наотрез отказывался.
– Вы стали вдруг так удивительно молчаливы, – сказал Нагель, – это просто смешно, но сейчас у вас такой вид, будто вы чем-то задеты, словом каким-нибудь или намеком? Да, как ни странно, вы именно чем-то задеты! Я заметил, что вы как будто только что вздрогнули? Нет? Ну, тогда я ошибся. Вы когда-нибудь пытались представить себе, что должен испытывать фальшивомонетчик, когда в один прекрасный день сыщик кладет ему руку на плечо и, ни слова не говоря, глядит в глаза? Но что мне с вами делать? Вы становитесь все печальней и печальней и все больше замыкаетесь. У меня сегодня совсем сдали нервы, и я вас вконец замучил, знаю, но я должен говорить, на меня это всегда находит, когда я пьян. И вам нельзя уйти, не то мне придется еще битый час проболтать с Сарой, здешней горничной, а это неприлично, не говоря уже о том, что и просто скучно. Не разрешите ли вы мне рассказать одну маленькую историю? Мой рассказ лишен какого-либо значения, но, может, он вас немного позабавит и вместе с тем покажет вам, как хорошо я разбираюсь в людях. Ха-ха-ха, вы сейчас убедитесь, что если кто-нибудь решительно ничего не смыслит в людях, так это я, – быть может, это открытие вас немного взбодрит. Короче говоря, как-то раз я приехал в Лондон – это было, наверно, года три назад, не больше, – и познакомился там с очаровательной девушкой, дочерью человека, с которым у меня были кое-какие дела. Мы приглянулись друг другу, три недели подряд мы виделись ежедневно и стали добрыми друзьями. Как-то раз после обеда она решила показать мне Лондон, и мы долго бродили по городу, посетили несколько музеев и картинных галерей, осмотрели ряд памятников и обошли парки; наконец настал вечер, а мы все еще не возвращались домой. Тем временем природа брала свое, у меня возникли естественные потребности, и я оказался в ужасном положении, в котором, впрочем, нельзя было не оказаться во время прогулки, затянувшейся на полдня. Что мне было делать? Незаметно отойти я не мог, попросить на это разрешение не хотел. Короче говоря, в какой-то момент я перестал сдерживаться, я проделал все прямо на ходу и оказался, естественно, в совершенно мокрых штанах. Но скажите, черт возьми, что мне было делать? К счастью, на мне было пальто чуть ли не до пят, и поэтому я надеялся, что мне удастся скрыть свой позор. И надо же было случиться, чтобы мы вышли на ярко освещенную улицу, где к тому же находилась кондитерская, и тут, о ужас, моя дама останавливается и предлагает зайти перекусить. Ее желание было вполне понятным, ведь мы проходили целых полдня, проголодались и устали, но мне, конечно, пришлось отказаться. Она посмотрела на меня с укором, явно считая, что это нехорошо с моей стороны, и попросила объяснить, почему я отказываюсь идти. «Хорошо, – сказал я, – вы хотите знать причину? Пожалуйста, вот она: у меня нет при себе денег, ни единого пенни, просто ни единого!» Причина уважительная, на это ничего не скажешь, а у нее тоже денег не нашлось, ну, как назло, тоже ни пенни! Мы стоим, смотрим друг на друга и смеемся над нашим безвыходным положением. Но она все же находит выход, она подымает глаза на дом напротив и говорит: «Подождите меня здесь минуту, у меня в этом доме на втором этаже живет подруга, она одолжит мне деньги!» На этом моя дама убегает. Она отсутствует довольно долго, и все это время я отчаянно терзаюсь. Господи, как мне выйти из положения, если она вернется с деньгами? Я не мог переступить порога кондитерской, где было так светло и полным-полно народу, меня бы просто тут же вышвырнули вон, а это мне никак не улыбалось. Я решил, стиснув зубы, набраться мужества и попросить ее сделать мне личное одолжение и пойти в кондитерскую одной, а мне разрешить подождать ее на улице. Прошло еще несколько минут, и наконец она появилась. Вид у нее был радостный, даже больше – просто счастливый, она сказала, что не застала подругу дома, но что это не имеет никакого значения, что, собственно, она прекрасно может подождать еще немного, ведь не позже чем через четверть часа она вернется домой и поужинает. И она извинилась, что заставила меня ждать. Но я радовался еще больше ее, хотя был весь мокрый и прогулка превратилась для меня в мучение. А теперь будет самое интересное, – может, вы уже догадались, в чем дело? Да, конечно, догадались, я уверен, но все же я хочу вам рассказать все до конца: только в этом году я понял, насколько я был тогда глуп. Я заново продумал всю эту историю, нашел глубокий смысл в каждой подробности и постепенно сообразил, что моя дама вовсе не подымалась по лестнице, она и не думала подыматься на какой-то там второй этаж, теперь мне ясно, что, очутившись в парадном, она приоткрыла дверь черного хода и выскользнула во двор, а потом, и это мне ясно, вернулась со двора тем же путем, через ту же дверь, тихо и незаметно. Что же это доказывает? Собственно говоря, ничего, но согласитесь, это все-таки странно, что она не поднялась на второй этаж, а наоборот, вышла во двор, не правда ли? Ха-ха-ха, вы, конечно, прекрасно понимаете, в чем здесь дело, я это вижу по вас, а мне это пришло в голову только теперь, в тысяча восемьсот девяносто первом году, то есть спустя три года! Вы все же меня не заподозрите, надеюсь, в том, что я подстроил это нарочно, что я сознательно затянул нашу прогулку, чтобы поставить мою спутницу в такое ужасное положение, что в музее я никак не мог вдоволь насмотреться на какую-нибудь окаменелость или чучело гиены, и при этом преднамеренно ни на шаг не отходил от девушки и не спускал с нее глаз, чтобы она не могла незаметно уединиться? Само собой разумеется, вы не заподозрите меня в этом? Впрочем, кто-то может оказаться настолько коварным, вполне допускаю, что согласился бы сам страдать и даже ходить в мокрых брюках ради редкого удовольствия поставить молодую прелестную девушку в такое же мучительное положение. Но я разобрался во всем этом, как я уже говорил, только в этом году, только через три года после того, как это произошло. Ха-ха-ха, что вы на это скажете?
Пауза. Нагель выпил и снова заговорил…
– Вы можете спросить, какое отношение имеет эта история к вам, ко мне и к холостой пирушке? Конечно, дорогой друг, ровным счетом никакого… Но мне все же пришло в голову рассказать вам эту историю в доказательство моего идиотизма в понимании человеческой души. Ах, человеческая душа! Что вы о ней скажете, если узнаете, например, что как-то утром несколько дней тому назад я ловлю себя, – да, себя, Юхана Нильсена Нагеля, – на том, что хожу взад и вперед перед домом консула Андерсена, вон там, на холме, и прикидываю в уме, какой высоты у него могут быть потолки в гостиной! Ну, каково? Вот что это такое, человеческая душа, если мне будет позволено так выразиться. Ни один пустяк не ускользает от нее, все имеет для нее свое значение… Какое на вас произведет, например, впечатление, если вы, возвращаясь ночью домой из гостей или с прогулки, идете своей обычной дорогой и вдруг видите на углу человека, который стоит и смотрит на вас, да, он даже поворачивает голову, чтобы посмотреть вам вслед, он смотрит на вас в упор и молчит. А теперь представьте себе еще, что он одет во все черное, и поэтому вы видите только его лицо и глаза. Тогда что? Ах, чего только не творится в человеческой душе! Как-то вечером вы попадаете в общество, там собралось, допустим, двенадцать человек, а тринадцатый – это может быть телеграфистка, какой-нибудь жалкий асессор, конторщик или там капитан, короче говоря, самая обычная, совершенно незначительная личность, – так вот, этот тринадцатый сидит себе в уголке, не принимает участия в разговоре и вообще никак не привлекает к себе внимания, но все же этот человек имеет большое значение, и не только сам по себе, но и как фактор, влияющий на собравшееся общество. Все в нем – и его одежда, и его молчание, и его глупые невыразительные глаза, вяло скользящие по остальным гостям, вся его ничтожная личность – самым прямым образом воздействует на присутствующих. Он молчит, и это отрицательно сказывается на всех, вносит ноту уныния, мешает другим гостям быть оживленней и говорить громче, чем они говорят. Разве я не прав? Этот тринадцатый может таким путем стать в тот вечер самым значительным человеком. Как я уже вам говорил, я в людях не разбираюсь, но мне все же часто занятно наблюдать, какое невероятное значение имеют мелочи. Я был раз свидетелем, как какой-то бедный инженер, который за весь вечер и рта не раскрыл… Но это совсем другая история, и она не имеет никакого отношения к первой, не считая того, что они обе вспомнились мне вместе и оставили след в моей памяти. Но возвращаюсь к тому, с чего начал: кто знает, не наложило ли ваше молчание нынче вечером своего особого отпечатка на то, что я говорю, – конечно, помимо того, что я пьян как сапожник, не подстрекало ли меня выражение вашего лица, та смесь страха и невинности, которую я видел в ваших глазах, – не подстрекало ли это меня идти все дальше и дальше? Да оно и вполне понятно! Вы слушаете, что я говорю, – я, совершенно пьяный человек, – и что-то в моей болтовне задевает вас – я нарочно возвращаюсь к уже употребленному слову «задевает» – и тогда меня так и тянет продолжать и кинуть вам в лицо еще два десятка слов. Я привожу это только как пример того, какое значение имеют мелочи. Не пренебрегайте мелочами, дорогой друг! Помните, бога ради, как невероятно важны мелочи… Войдите!
Это была Сара; она постучала, чтобы сказать, что ужин подан. Минутка тут же вскочил. Нагель был уже так сильно пьян, что не заметить этого было невозможно, язык у него заплетался, он сам себе противоречил на каждом слове и нес все большую и большую чушь. Напряженный взгляд его глаз и пульсирующие на висках жилы свидетельствовали о том, что он не в силах совладать с тем множеством мыслей, которые ворочаются у него в голове.
– Да, – сказал он, – меня нисколько не удивляет, что вы готовы воспользоваться первым удобным случаем, чтобы уйти поскорее после всей той болтовни, которую вам пришлось сегодня выслушать. А мне очень хотелось бы узнать ваше мнение о многих вещах – вы ведь даже не ответили на мой вопрос о фрекен Хьеллан, не сказали, что вы думаете о ней в глубине души. Для меня она редчайшее, недосягаемое существо, исполненное прелести и чистоты, представьте себе белый, белый, глубокий, пушистый снег, – она вот такая же чистая, как этот снег, да, такой она представляется мне, когда я думаю о ней. Если у вас создалось другое впечатление из того, что я прежде говорил, то вы ошиблись… Разрешите мне выпить этот последний стакан, пока вы не ушли, будьте здоровы!.. Мне сейчас пришла в голову одна мысль. Если у вас хватит терпения уделить мне еще две-три минуты, то я был бы вам крайне обязан. Дело вот в чем, – но подойдите-ка поближе, стены здесь тонкие, – да, так дело, значит, вот в чем: я безнадежно влюблен в фрекен Хьеллан. Ну, вот я это и выговорил! Несколько сухих жалких слов, но бог свидетель, как безумно я ее люблю, как из-за нее страдаю. Впрочем, это особый разговор, я люблю, я страдаю, все это верно, но к делу не относится. Так вот! Но надеюсь, вы не воспользуетесь моей откровенностью мне во вред, но отнесетесь к ней с тем уважением, которое она заслуживает, и сохраните в тайне то, что узнали; вы мне это обещаете? Благодарю вас, дорогой друг! Но как я могу быть в нее влюблен, спросите вы, когда совсем недавно я называл ее ужасной кокеткой? Прежде всего, можно сколько угодно быть влюбленным в кокетку, – кокетство не препятствие для чувства. Впрочем, нет нужды на этом останавливаться, потому что суть заключается совсем в ином. Так что же вы утверждали, разбираетесь вы в людях или нет? Если разбираетесь, то вы поймете, что я сейчас скажу: я вовсе не думаю, не могу думать, что фрекен Хьеллан в самом деле кокетка. Я говорю это просто так, не всерьез. Напротив, она исключительно естественно себя ведет – чего стоит, например, ее смех, она смеется так непринужденно и охотно, несмотря на то что зубы ее не отличаются белизной. И тем не менее я способен, нисколько не смущаясь, повсюду говорить, что фрекен Хьеллан – кокетка. И делаю я это вовсе не для того, чтобы ей повредить или отомстить, а только чтобы поддержать себя, из самолюбия, потому что она для меня недосягаема, потому что она смеется над всеми моими усилиями ей понравиться, потому что она помолвлена, уже связана словом с другим, а для меня потеряна, потеряна навсегда. Вот, полюбуйтесь, это, с вашего разрешения, совсем новая трудноуловимая сторона человеческой души. Я способен подойти к фрекен Хьеллан на улице и в присутствии других людей сказать ей с вполне серьезным видом – только для того, чтобы унизить ее, доставить ей неприятность, – так вот, я мог бы поглядеть на нее и сказать: «О, добрый день, фрекен Хьеллан! Поздравляю вас, на вас чистая рубашка!» Слыхали ли вы что-либо подобное? Просто бред какой-то! Но я вполне мог бы это сказать. Что бы я потом стал делать – вопрос другой: побежал бы я домой, чтобы рыдать, уткнувшись лицом в носовой платок, или выпил бы несколько капель из пузырька, который всегда ношу вот здесь, в кармане жилета, – об этом говорить не будем. С тем же успехом мог бы я войти в церковь в воскресенье утром, когда ее отец, пастор Хьеллан, проповедует там слово божье, спокойно пробраться к первым рядам, остановиться перед фрекен Хьеллан и сказать ей громко: «Вы разрешите мне вас ущипнуть!» Ну, каково? И сказал бы я это, не имея решительно ничего в виду, просто, чтобы заставить ее покраснеть, но все же я сказал бы ей: «Разрешите вас ущипнуть», а потом бросился бы перед ней на колени и молил бы ее осчастливить меня, плюнув мне в лицо… Ну вот, опять вы перепугались; да я и сам готов согласиться, что веду недостойные речи, тем более что говорю о дочери пастора с сыном пастора. Простите меня, мой друг, все это не по злобе, вовсе не по злобе, а оттого, что я в дымину пьян… Послушайте: я знал одного молодого человека, который стащил как-то газовый фонарь, продал его старьевщику, а деньги прокутил. Ей-богу, это чистейшая правда; я был с ним хорошо знаком, это родственник покойного пастора Нэрема. Но какое это имеет отношение к фрекен Хьеллан? Да, вы совершенно правы! Вы молчите, но я прекрасно вижу, что этот вопрос вертится у вас на языке, вам хочется его задать, и это совершенно справедливо. Что до фрекен Хьеллан, то она для меня безнадежно потеряна, и жалеть ее из-за этого нечего, жалости заслуживаю я. Вы вот стоите сейчас предо мной совершенно трезвый, вы видите людей насквозь и поэтому поймете меня, если в один прекрасный день я просто-напросто пущу по городу слух, что фрекен Хьеллан сидела у меня на коленях, что три ночи подряд она приходила ко мне на свидание в условленное место в лесу, а потом принимала от меня подарки. Не правда ли, вы меня поймете? Ведь вы чертовски хорошо разбираетесь в людях, друг мой, да, да, прекрасно разбираетесь, пожалуйста, не отпирайтесь… Случалось ли вам когда-нибудь идти по улице, настолько погрузившись в свои мысли, мысли вполне невинные, впрочем, что вы не замечаете обращенных на вас взглядов, а между тем все прохожие пялят на вас глаза, оглядывая с головы до ног. Трудно попасть в более неприятное положение. Вы начинаете оправлять и отряхивать на себе костюм, украдкой, словно вор, глядите вниз, в порядке ли ваши брюки, вы настолько полны всяких ужасных опасений, что, не выдержав, снимаете шляпу – не торчит ли на ней этикетка с ценой, хотя шляпа на вас старая. Но все ваши старания ни к чему не приводят, вы не находите в своем туалете никакой погрешности, и вы вынуждены примириться с тем, что каждый портняжка или там лейтенант разглядывает вас, сколько его душе угодно… Но, дорогой друг, коли это такая мука, то что бы вы сказали, если бы вас вызвали на допрос?.. Вы снова вздрогнули? Нет, я ошибся? Подумать только, а я как будто явственно видел, что вы слегка вздрогнули… Да, так вас, значит, вызывают на дознание, вы стоите перед хитрым, как черт, следователем, вас публично подвергают перекрестному допросу, чуть ли не двенадцать раз окольными путями все возвращаются к одному и тому же – что за изысканное наслаждение сидеть при этом в качестве стороннего наблюдателя, сидеть и слушать!.. Вы со мной согласны, не правда ли?.. Попробуем-ка потрясти как следует эту бутылку, – может, выжмем из нее еще несколько капель.
Нагель вылил себе остатки вина, выпил залпом и продолжал:
– Кстати, я должен извиниться перед вами за то, что все время перехожу с одного предмета на другой. Мои мысли так скачут отчасти потому, что я мертвецки пьян, но не только поэтому, – это вообще мой недостаток. Все дело в том, что я простой агроном, ученик навозной академии, мыслитель который не научился мыслить. Ладно, давайте не будем углубляться в столь специальную тему, вам это неинтересно, а мне просто противно. Знаете, когда я сижу здесь один и думаю о всякой всячине и проверяю себя, дело часто доходит до того, что я вслух называю себя Рошфором, да, тыкаю себя в грудь и называю Рошфором. Что вы скажете, если узнаете, что однажды я заказал себе печать с изображением ежа?.. Тут я не могу не вспомнить одного человека, которого я знал в свое время как вполне толкового и всеми уважаемого студента филологического факультета одного из немецких университетов. И представьте себе, он плохо кончил: за два года он спился и стал писать романы. Если он с кем-нибудь знакомился и его спрашивали, кто он такой, то он неизменно отвечал, что он – факт. «Я факт», – говорил он и высокомерно поджимал губы. Впрочем, вас это не может интересовать… Вы вот говорили об одном человеке, о мыслителе, который не научился думать. Или, может, это я сам говорил? Извините, я ведь просто мертвецки пьян, но это не важно, не обращайте внимания. Прежде всего мне хотелось бы, чтобы вы разрешили объяснить вам насчет мыслителя, который не умеет думать. Насколько я вас понял, вы не одобряете этого человека. Да, да, у меня четко сложилось это впечатление, вы говорили о нем в таком насмешливом тоне, но этот человек все же достоин того, чтобы его оценивали по совокупности всех обстоятельств. Прежде всего он большой дурак. Да, да, не стану отрицать, что он был дураком, носил всегда длинный красный галстук и все улыбался от глупости. Да, он был настолько глуп, что сидел, уткнувшись в книги, вернее, так его всегда заставали, когда к нему приходили, хотя он и не думал читать. Он ходил без носков, в ботинках на босу ногу, чтобы иметь возможность купить розу в петлицу. Вот он был какой. Однако все бледнеет перед тем, что он хранил у себя несколько фотографий скромных и милых дочек ремесленников, но он написал на этих фотографиях всем известные, громкие имена для того, чтобы люди подумали, что у него такие знатные знакомые. На одной из карточек он четко вывел крупными буквами: «Фрекен Станг», чтобы все решили, что эта девица в родстве с министром, хотя она была всего-навсего какой-нибудь там Ли или Хауч. Ха-ха-ха, как вам нравится такое бахвальство? Этот дурак воображал, что все интересуются его персоной, сплетничают о нем. «Обо мне ходит столько сплетен», – говорил он. Ха-ха-ха, вы в самом деле верите, что людям охота была о нем сплетничать? В один прекрасный день он зашел в ювелирную лавку, куря одновременно две сигары! Одну он держал в руке, другая была во рту, и от обеих шел дым. Вполне возможно, что он и не заметил, что закурил одновременно две сигары, и, как мыслитель, не научившийся мыслить, он и не…
– Мне пора, – тихо сказал наконец Минутка.
Нагель тут же вскочил.
– Вы уходите? – спросил он. – Вы действительно собираетесь меня покинуть? Да, эта история, наверно, и в самом деле слишком длинная, особенно если судить об этом человеке по совокупности его поступков. Что ж, давайте отложим это до другого раза. Так, значит, вы непременно хотите теперь уйти? Послушайте: я вам бесконечно благодарен за сегодняшний вечер. Слышите? Ну и напился же я! Интересно, на что я сейчас похож? Возьмите свой мизинец, суньте его под лупу и поглядите! Что? О, у вас все на лице написано, я вас прекрасно понимаю, вы дьявольски умны, господин Грегорд, и для меня просто праздник глядеть вам в глаза – уж больно они у вас невинные. Закурите-ка еще сигару перед уходом. Когда вы снова меня навестите? Да, я чуть было не позабыл, черт возьми, вы ведь должны прийти на мою холостую пирушку, слышите! Не бойтесь, волос не упадет с вашей головы… Нет, я хочу вам объяснить: у меня будет только несколько человек, соберемся, чтобы уютно провести вечер вместе, выкурить сигару, выпить стакан вина, поболтать и девять раз прокричать девятикратное «ура» в честь отечества, – надо же доставить удовольствие доктору Стенерсену, не правда ли? Вот так оно и будет. А брюки, о которых мы говорили, вы получите, черт меня побери! Но, конечно, с обычным условием. Благодарю вас за терпение, которое вы проявили нынче ко мне. Позвольте мне пожать вашу руку. Да закурите же сигару, старина!.. Послушайте, еще одно только слово: нет ли у вас ко мне какой-нибудь просьбы? Если есть, то пожалуйста. Ну, как угодно. Спокойной ночи, спокойной ночи.
11
Наступило 29 июля. Это был понедельник.
В этот день произошло несколько удивительных событий: прежде всего, в городе появилась незнакомка, дама под вуалью, она направилась прямо в гостиницу, провела там два часа и снова исчезла…
С раннего утра, как только Юхан Нагель проснулся, он начал весело напевать и насвистывать. Одеваясь, он продолжал насвистывать веселые мелодии, словно что-то его несказанно радовало. Накануне – это было на следующий день после той пьянки, которую он устроил в субботу вечером, когда у него был в гостях Минутка, – Нагель был тихий и молчаливый, он проходил весь день взад-вперед по комнате и без конца пил воду. Но когда он вышел из гостиницы в понедельник утром, он все еще что-то мурлыкал себе под нос, и видно было, что он прекрасно настроен; от этого радостного переполнения он заговорил с какой-то женщиной, стоящей у лестницы, и дал ей несколько шиллингов.
– Вы не скажете, где бы я мог здесь достать напрокат скрипку? – спросил он. – Вы не знаете кого-нибудь в городе, кто играл бы на скрипке?
– Нет, не знаю, – ответила она, растерянно взглянув на него.
И хотя она не знала, он все же дал ей на радостях несколько шиллингов и торопливо пошел дальше: он издали увидел красный зонтик Дагни Хьеллан – девушка как раз выходила из какой-то лавки – и поспешил вслед за ней. Дагни была одна. Нагель низко поклонился и поздоровался. Она, как обычно, тут же покраснела до корней волос и, чтобы скрыть смущение, заслонила лицо зонтиком.
Сперва они заговорили о той ночной прогулке по лесу. Дагни все же была тогда несколько неосмотрительна, так долго гуляя, потому что она немного простыла, хотя и было совсем тепло, да и сейчас она еще не совсем здорова. Она рассказала все это простодушно и доверчиво, словно говорила со старым добрым другом.
– Но вы не должны сожалеть о той прогулке. Обещайте мне, – сказал Нагель, не вдаваясь в объяснения.
– Да нет, нимало, – ответила она с удивлением. – С чего вы взяли, что я сожалею об этом! Напротив, это была прекрасная ночь, хоть видит бог, как я боялась этого вашего человека с фонарем. Он мне даже снился. Страшный сон!
Они поговорили немного о человеке с фонарем. Нагель был разговорчив и, между прочим, признался в том, что и сам иногда подвержен приступам необоснованного страха. Частенько бывает, что он не может подняться по лестнице, не оглядываясь назад на каждом шагу, потому что ему чудится, что кто-то крадется за ним по пятам. Что же это такое? Скажите. Что это такое? Какая-то мистика, нечто необъяснимое, во что наша жалкая «всеведущая» наука бессильна проникнуть, потому что она слишком элементарна и груба. Толчок таинственных сил, воздействие непознаваемых жизненных импульсов?
– Знаете, у меня сейчас возникло неодолимое желание свернуть с этой улицы, потому что эти вот дома, эта груда камней, вон там слева, и эти три грушевых дерева в саду окружного судьи производят на меня отталкивающее впечатление, действуют как-то угнетающе. Когда я брожу один, я всегда избегаю этой улицы, обхожу ее стороной, даже если ради этого нужно сделать крюк. Что же это такое?
Дагни рассмеялась.
– Не знаю. Но доктор Стенерсен назвал бы это повышенной нервозностью и суеверием.
– Совершенно верно. Именно так бы он это и назвал. Но, боже, что это за высокомерная глупость! Представьте себе, вы приезжаете как-то вечером в какой-нибудь чужой город, допустим, в этот, почему бы и нет? На следующий день совершаете первую прогулку по городу, чтобы оглядеться. И вот во время этой прогулки у вас возникает безотчетная, но острая неприязнь к некоторым улицам и домам, в то время как другие вызывают у вас чувство благорасположения и даже радости. Что это, повышенная нервозность? Но допустим, что нервы у вас как канаты и что вы и понятия не имеете о том, что такое неврастения. Далее. Вы шагаете по улице, встречаете сотни людей и совершенно равнодушно идете дальше, и вдруг как раз в тот момент, когда вы спускаетесь на набережную и проходите мимо одноэтажной развалюшки без занавесок на окне, уставленном горшками с белыми цветами, вам навстречу попадается человек, который почему-то привлекает к себе ваше внимание. Вы глядите на него, а он глядит на вас. В нем нет ничего примечательного, кроме разве того, что он бедно одет и ходит слегка ссутулившись. И хотя вы впервые в жизни видите его, вам в голову приходит вдруг странная мысль, что его, должно быть, зовут Юханнес. Именно Юханнес, и никак иначе. Почему же вы решили, что его имя Юханнес? Этого вы себе объяснить не можете, но это вам ясно по его глазам, по движениям рук, по звуку его шагов, дело тут вовсе не в том, что когда-нибудь прежде вы встречали похожего на него человека, которого звали Юханнес. Нет, дело здесь совсем в другом, тем более что вы никогда не встречали никого, кто хоть немного напоминал бы вам этого человека. И вот вы стоите в недоумении и не можете отдать себе отчет в том странном мистическом чувстве, которое вас охватило.
– Вы встретили такого человека в нашем городе?
– Нет, нет, – ответил он поспешно, – я назвал этот город, рассказал об одноэтажном домишке и об этом человеке только так, для примера. Но все же это странно, не правда ли? Случаются и другие странные вещи. Представьте себе, вы приезжаете в чужой город и входите в чужой дом, в котором вы раньше никогда не бывали, скажем, в гостиницу. И вдруг вам становится совершенно очевидно, что прежде, быть может, много лет назад, в этом доме была аптека. Почему вы это решили? Ничто, казалось бы, об этом не свидетельствует, никто вам на это не намекал, лекарствами там не пахнет, нет, решительно не пахнет, на стенах нет никаких следов от полок, на полу нигде не протоптана дорожка к прилавку. И все же у вас нет ни тени сомнения в том, что когда-то в этом доме была аптека. И представьте себе, вы не ошиблись, на вас вдруг снизошло какое-то таинственное знание, сродни откровению, и благодаря ему вы постигли то, что скрыто от других. Но, может, с вами такого никогда не случалось?
– Прежде я как-то не задумывалась о таких вещах. Но сейчас, когда вы об этом говорите, мне кажется, что и со мной бывало нечто подобное. Во всяком случае, меня часто охватывает безотчетный страх, особенно в темноте. Но это, может, и не то.
– Бог его знает, то ли это самое или нет. Чего только не случается на нашей грешной земле, столько странного, удивительного и прекрасного! Но порой нас томит совершенно необъяснимое предчувствие, нас терзает безотчетный страх, мы содрогаемся от ужаса. Представьте себе, что на дворе темная ночь и вы слышите, как кто-то тихо крадется вдоль стены вашего дома. Вы не спите, а сидите за столом, курите трубку, все ваши чувства обострены. В голове вашей бурлят всевозможные планы, вы их обдумываете во всех подробностях – только этим заняты ваши мысли. И вдруг вы совершенно отчетливо слышите, что кто-то крадется по тротуару вдоль стены вашего дома, а может, и вовсе не по тротуару, а в самой комнате, вон там, у печки, и вы даже видите чью-то тень в том углу. Тогда вы снимаете абажур с настольной лампы, чтобы было больше света, и идете к печке. Вы останавливаетесь перед тенью и видите незнакомого человека среднего роста с шерстяным, в черно-белую полоску, шарфом на шее и синими, совершенно синими губами. Он похож на трефового валета, как его изображают на норвежских игральных картах. Теперь предположим, что любопытство берет в вас верх над страхом, вы подходите вплотную к непрошенному гостю, надеясь, что он исчезнет от вашего взгляда, но он и не думает сдвинуться с места, хотя вы стоите уже так близко, что замечаете, как он моргает, и тогда вы понимаете, что он такой же живой человек, как и вы. Вы решаете не терять спокойствия, не нарушать уютной атмосферы дома и спрашиваете его вполне добродушно, хотя никогда прежде его не видели: «Скажите, вас, случаем, зовут не Хоман, Бернт Хоман?» А так как он не отвечает, вы решаете звать его Хоманом и снова обращаетесь к нему: «А почему бы вам, черт возьми, не быть Бернтом Хоманом?» Вы глядите на него и хихикаете, но он по-прежнему стоит, не шелохнувшись, и вы не знаете, что вам дальше делать. Вы почему-то отступаете на шаг, целитесь в него мундштуком трубки и произносите «бах», но он даже не ухмыляется. Тогда вы начинаете злиться и даете незнакомцу тумака, и хотя он стоит здесь, рядом с вами, у него такой вид, будто этот удар не имеет к нему никакого отношения; он не падает, он стоит, упрямо засунув руки в карманы, выпрямив плечи, в такой позе, словно хочет сказать: «Ну, а что дальше?» Ваш удар его явно не задел. «Что дальше?» – вопите вы в бешенстве и с размаху бьете его под ложечку. Тогда происходит следующее: от этого удара пришелец начинает дематериализовываться, вы видите собственными глазами, как контуры его фигуры становятся менее и менее четкими, как он постепенно растворяется в воздухе и, наконец, виден лишь один живот, который потом тоже исчезает. Но все время, пока ваш ночной гость стоял у стены, он держал руки в карманах и пялил на вас глаза с вызывающим видом, словно хотел сказать: «Ну, а что дальше?..»
Дагни снова рассмеялась.
– Какие невероятные истории случаются с вами. А потом? Чем все это кончилось?
– Когда вы снова садитесь за стол и возвращаетесь к своим мыслям, вы замечаете, что в кровь разбили руку об стену… Собственно, я хочу сказать вот что: на другой день вы рассказываете об этом происшествии своим знакомым, и они начинают вас уверять, что все это вам приснилось. Ха-ха-ха! Вам твердят, что вы спали, хотя сам господь бог и все его ангелы свидетели того, что вы и глаз не сомкнули в ту ночь. Только примитивная школьная премудрость может назвать это сном – ведь вы стояли у печки в здравом уме и твердой памяти, курили трубку и пытались вступить в разговор с таинственным посетителем. Тогда приводят врача, превосходного специалиста, типичного представителя этой чванливой науки. «Нервы, – говорит он, высокомерно поджав губы, – только нервы». Боже, что за карикатура на человека! Ну ладно. Значит, нервы. В представлении врачей это нечто такое, что можно измерить, взвесить и положить на ладонь: полюбуйтесь, вот они, эти шалящие нервы! И врач на ходу прописывает вам железо и хину и считает, что теперь все в порядке. Вот как это бывает. Но подумайте сами, что за идиотизм, что за темное невежество лезть со своими измерениями и хиной в сферу, где бессильны разобраться самые тонкие и могучие умы.
– У вас сейчас оторвется пуговица, – сказала Дагни.
– Оторвется пуговица?
Она с улыбкой указала на пуговицу сюртука, которая болталась на одной нитке.
– Оторвите, пожалуйста, а то вы ее потеряете.
Нагель послушно вынул из кармана ножичек и перерезал нитку. Когда он его вытаскивал, у него из кармана выпали несколько медных монет и медаль на замызганной ленточке. Он поспешно нагнулся и поднял с земли все, что уронил. Дагни с интересом следила за ним.
– Это что, медаль? – спросила она. – Но как вы с ней обращаетесь, в каком виде ленточка! За что вы ее получили?
– Это медаль за спасенье на водах. Но, пожалуйста, не думайте, что я чем-нибудь ее заслужил, – так, сплошное надувательство.
Она взглянула на него. Лицо его было спокойно, глаза глядели открыто, правдиво, словно он и не думал лгать. Медаль все еще была у него в руке.
– Ну вот вы опять начинаете, – сказала она. – Если вы не заслужили этой медали, то зачем же вы ее храните и носите при себе?
– Я ее купил! – воскликнул Нагель и расхохотался. – Она – моя собственность, она принадлежит мне, как перочинный ножик или эта вот пуговица. Зачем же мне ее выбрасывать?
– Но как вам вздумалось купить себе медаль?
– Конечно, это обман. Не спорю. Но чего только не приходится иногда делать! Как-то я целый день носил ее на груди, красовался и даже с удовольствием выпил, когда провозглашали тост в мою честь, ха-ха-ха! В конце концов один обман стоит другого.
– А имя здесь стерто, – сказала Дагни.
Нагель изменился в лице и протянул руку, чтобы взять медаль.
– Стерто имя? Не может быть! Дайте я посмотрю. Ах, вот, наверно, в чем дело: я таскаю ее в кармане вместе с мелочью – она и поцарапалась.
Дагни с сомнением посмотрела на него. Тогда он вдруг весело щелкнул пальцами и воскликнул:
– Боже, до чего же я беспамятный! Вы совершенно правы – имя стерто, как я мог это забыть! Ха-ха-ха, совершенно верно, я сам соскоблил имя. Ведь на медали значилось не мое имя, а того, кто был ею награжден. Как только я купил ее, я первым делом уничтожил имя владельца. Покорнейше прошу, простите, что я сразу не сказал вам об этом. Я вовсе не собирался вас обманывать. Просто я думал совсем о другом: я хотел понять, почему вам действовала на нервы моя болтающаяся на нитке пуговица. Допустим, она бы оторвалась, ну и что с того? Не есть ли это иллюстрация к нашему разговору о нервах и науке?
Пауза.
– Вы говорите со мной всегда с какой-то нарочитой откровенностью, – сказала она, не отвечая на его вопрос. – Но я не понимаю, какую цель вы преследуете. Ваши взгляды так необычны; вы только что убеждали меня в том, что все на свете сплошной обман и нет ни благородства, ни чистоты, ни величья. Это действительно ваше искреннее убеждение? Неужели нет никакой разницы между тем, чтобы купить медаль за сколько-то там крон или получить ее в награду за тот или иной поступок?
Нагель молчал. Тогда Дагни снова заговорила медленно и серьезно:
– Я не понимаю вас. Иногда, слушая ваши рассуждения, я спрашиваю себя: в полном ли он рассудке? Простите, что я вам это говорю! Раз от разу вы вселяете в меня все большее беспокойство, даже волнение. Вы спутали все мои представления. О чем бы ни шла речь, вы все переворачиваете с ног на голову. Зачем? Я никогда еще не встречала человека, который бы до такой степени противоречил всем моим понятиям. Скажите мне, насколько вы сами искренне верите в то, что говорите? Что вы думаете в глубине своего сердца?
Она говорила так серьезно и с такой теплотой, что он обомлел.
– Если бы я верил в бога, – ответил он, – в бога, который был бы для меня велик и свят, я поклялся бы его именем, что я на самом деле думаю все то, что я вам говорил, абсолютно все. И даже тогда, когда я сбиваю вас с толку, я глубоко убежден, что поступаю во благо. В прошлый раз вы мне сказали, что я – воплощенное противоречие всему, что думают другие. Да, это правда, я согласен, что я – воплощенное противоречие, хотя сам не понимаю, почему это так. Для меня загадка, почему другие не думают так же, как и я, настолько ясны и очевидны для меня все эти вопросы и так отчетливо видна мне их взаимосвязь. Вот что я думаю в глубине своего сердца, фрекен. Если бы я мог сделать так, чтобы вы верили мне сейчас и всегда!
– Сейчас и всегда? Нет, этого я не могу обещать.
– А мне это так бесконечно важно, – сказал он.
Они шли уже по лесу, так близко друг от друга, что то и дело касались друг друга локтями. Кругом стояла такая тишина, что можно было говорить чуть ли не шепотом. То тут, то там раздавался птичий щебет.
Вдруг Нагель остановился, и тогда Дагни тоже невольно остановилась.
– Как я скучал по вас эти дни. Нет, нет, только не пугайтесь, в этом нет ничего дурного, я знаю, что надеяться мне не на что, и, поверьте, я не строю себе никаких иллюзий, решительно никаких. Быть может, вы меня и вообще не понимаете, я не с того начал, я просто проболтался, сказал то, чего не хотел говорить…
Он замолк, и тогда Дагни сказала:
– Какой вы странный сегодня!
И хотела было пойти дальше.
Но он ее снова остановил:
– Милая фрекен, подождите. Будьте сегодня ко мне хоть немного снисходительны. Мне страшно говорить, я боюсь, вы прервете меня и скажете: уходите! А между тем я думал об этом долгие часы, когда лежал без сна.
Она все с большим удивлением глядела на него, а потом спросила:
– Что все это значит?
– Что это значит? Вы разрешаете мне сказать вам? Это значит… Это значит, что я люблю вас, фрекен Хьеллан. И, собственно говоря, я не понимаю, почему вы так поражены; я живой человек из плоти и крови, я встретил вас – и потерял голову! Чему же здесь удивляться? Только вот, может быть, я не должен был признаваться вам в этом?
– Да, не должны были.
– Но как совладать с собой? Я даже оговорил вас из любви к вам, я назвал вас кокеткой, я пытался развенчать вас в собственных глазах, только чтобы утешить себя и окончательно не пасть духом, потому что я знаю, что вы для меня недосягаемы. Сегодня я вижу вас в пятый раз, но до сих пор ничем не выдал своих чувств, хотя мог бы сказать вам все это и в нашу первую встречу. А сегодня к тому же еще день моего рожденья, мне исполнилось двадцать девять лет, и с самого утра у меня было так весело на душе, что я все время что-то напевал. Я думал – быть может, это смешно, что поддаешься таким глупостям, – но все же я думал: если ты встретишь ее сегодня и во всем признаешься, то это будет неплохо, потому что нынче день твоего рождения. Ты скажешь ей, что нынче – твой праздник, и тогда, быть может, она скорее простит тебя – ради такого дня. Вы улыбаетесь? Конечно, это смешно, я знаю. Но теперь уже поздно идти на попятный. Я, как и все, приношу вам свою дань.
– Как грустно, что все это случилось именно сегодня. В этом году у вас оказался несчастливый день рождения. Больше мне вам нечего сказать.
– Конечно, нет… Господи, что за власть у вас! Я понимаю, что ради вас можно решиться на что угодно. Даже сейчас, когда вы произносили ваш приговор, который не принес мне радости, ваш голос звучал, как музыка. Какое странное чувство, словно во мне что-то расцвело. Просто удивительно! Знаете, по ночам я бродил вокруг вашего дома в надежде увидеть хоть вашу тень в окне; здесь, в лесу, я на коленях молил за вас бога, это я-то, я, хотя я толком и в бога-то не верю. Видите ту осину? Я остановил вас именно здесь потому, что под этой осиной я не одну ночь простоял на коленях в полном отчаянии, опустошенный и раздавленный оттого, что не мог заставить себя не думать о вас. Здесь я каждый вечер желал вам доброй ночи, я стоял на коленях и молил ветер и звезды передать вам мой привет. Вы не могли не чувствовать этого во сне…
– Зачем вы мне все это говорите? Разве вы не знаете, что я…
– Да, да, – прервал он ее в крайнем волнении, – я знаю, что вы хотите сказать: что вы уже давно дали слово другому и что я веду себя бесчестно, преследуя вас теперь, когда уже все решено. Неужели вы думаете, что я не понимаю этого? Так почему же я все это вам сказал? Извольте: я хотел поразить вас, произвести на вас впечатление, заставить вас еще раз все передумать. Видит бог, я говорю чистую правду, сейчас я не мог бы лгать. Я знаю, что вы помолвлены, что у вас есть жених, которого вы любите, и что мне рассчитывать не на что. Все это так, и тем не менее я хочу попытаться повлиять на вас, я не могу отказаться от надежды. Вы только вникните в смысл этих слов: «Потерять всякую надежду», – тогда, быть может, вы меня лучше поймете. Я вам сейчас сказал, что я ни на что не рассчитываю, но, конечно, это ложь. Да и сказал я это только, чтобы вас успокоить и выиграть время, словом, чтобы не отпугнуть вас сразу. Милая, милая моя, я несу невесть что, да? Я вовсе не хочу сказать, что вы когда-либо давали мне повод хоть на что-то рассчитывать, и я вовсе не так самонадеян, чтобы вообразить, что могу вытеснить кого-либо из вашего сердца. Клянусь, это мне ни разу не приходило в голову. Но в часы безнадежного отчаяния я говорил себе: да, она помолвлена и скоро уедет. В добрый путь! Но ведь пока она еще не абсолютно потеряна для меня – она еще здесь, она не вышла замуж, она не умерла… Кто знает! Если я решусь на все, то, быть может, еще не поздно! Вы были моей неотвязной мыслью, я узнавал вас во всем, что меня окружало, и всех голубых эльфов я называл Дагни. За эти недели, что я здесь, не было ни одного дня, чтобы я непрестанно не думал о вас. Когда бы я ни вышел из гостиницы – стоило мне только отворить дверь и спуститься по лестнице, как надежда пронзала мое сердце: быть может, я сейчас увижу ее, – и я всюду искал встречи с вами. Я перестал что-либо понимать, и управлять собой я не в силах. Поверьте, если я сейчас и открылся вам, то решился на это не без борьбы. Не очень-то весело сознавать, что твои усилия совершенно тщетны, и все же не суметь отказаться от этих усилий, вот и борешься из последних сил, зная, что обречен. Нет выхода. Чего только не передумаешь за ночь, когда тебе не спится! Сидишь у окна, в руках у тебя книга, но тебе не читается: стиснув зубы, заставляешь себя пробежать глазами три строчки, но дальше дело не идет, и ты в конце концов захлопываешь книгу и опускаешь голову на руки. Сердце бьется как бешеное, беззвучно шепчешь тайные, нежные слова, все твердишь одно имя и в мыслях целуешь его. Часы бьют два, четыре, шесть; и тогда решаешь положить этому конец, отважиться, как только представится случай, на отчаянный шаг и во всем признаться… Если бы я еще смел попросить вас о чем-либо, то я попросил бы вас промолчать. Я люблю вас… А вы промолчите, промолчите! Подарите мне три минуты.
Она слушала, совершенно ошеломленная, и ни слова не сказала в ответ. Они все еще не двинулись с места.
– Нет, вы, наверно, все же сошли с ума! – произнесла она наконец и покачала головой. Она стояла печальная, бледная, а когда снова заговорила, в синих ее глазах появился холодный отблеск льда:
– Вы знаете, что я уже помолвлена, вы это помните, даже говорите об этом, и все же…
– Конечно, знаю! Разве я могу забыть его лицо, его мундир! Он хорош собой, и я не нахожу в нем никаких недостатков, но все же я хотел бы, чтобы он умер или исчез. Я сотни раз твердил себе: «Тебе здесь ждать нечего», – да что толку? Поэтому я стараюсь забыть, что это невозможно, и я подбадриваю себя: «Может, еще не все потеряно, чего только не случается, есть еще надежда…» Ведь верно, есть еще надежда?
– Нет, нет! – закричала она. – Не доводите меня до отчаяния! Чего вам от меня надо? Что у вас на уме? Уж не считаете ли вы, что я должна… Господи, давайте не будем больше об этом говорить, прошу вас. И уходите! Теперь вы все испортили – испортили несколькими глупыми словами, теперь настал конец нашим разговорам, и встречаться нам больше нельзя. Зачем вы это сделали? Если бы я только могла это предвидеть! Да, да, теперь ни слова больше об этом, прошу вас, ради нас обоих – и ради вас, и ради меня. Вы сами прекрасно понимаете, что я никем не могу быть для вас; как только вы могли себе вообразить такое! Так продолжаться не может. Идите домой и постарайтесь с этим примириться. Господи, я искренне огорчена и за вас, но иначе поступить не могу.
– Так что же, мы должны сейчас навсегда проститься? Неужели я вижу вас сегодня в последний раз? Нет, слышите, нет! Я обещаю вести себя хорошо, говорить о чем угодно, но только не об этом, никогда больше этого не касаться, и тогда вы разрешите мне видеть вас, да? Если я буду совсем спокойным? Ведь вполне может случиться, что все другие люди вам наскучат; только не говорите, что я вижу вас сегодня в последний, в самый последний раз. Вы опять качаете головой, ах, какая у вас прелестная головка… Значит, ничего, ничего нельзя… Даже если вы не разрешите мне видеть вас, солгите сейчас и скажите «да». Не то мне будет сегодня так грустно, так невыносимо грустно. А ведь еще утром я пел от радости… Хоть еще раз вас увидеть!
– Нет, вы не должны меня об этом просить. Я не могу вам ничего обещать. Да и к чему бы это привело? А теперь уходите, прошу вас, уходите! Быть может, мы еще и встретимся, кто знает, это вполне может случиться. А теперь уходите, слышите, уходите! – нетерпеливо воскликнула она. – Вы окажете мне этим истинное благодеяние.
Пауза. Он стоял и не сводил с нее глаз, он тяжело дышал. Наконец он овладел собой и поклонился. И вдруг он бросил кепку наземь, схватил ее руку, которую она ему не протягивала, и крепко сжал обеими руками. Дагни вскрикнула, он тут же выпустил ее руку в ужасе, что причинил ей боль. Он стоял и смотрел, как она уходит. Еще несколько шагов, и она скроется за поворотом тропинки. Лицо его стало пунцово-красным, он до крови прикусил себе губу, и ему захотелось уйти прочь, повернуться к ней спиной, его душил гнев. В конце концов он же все-таки мужчина. Хорошо, все хорошо, прощай!..
Вдруг она обернулась и издали сказала ему:
– И пожалуйста, не ходите по ночам вокруг нашего дома. Дорогой, умоляю вас, не надо! Так это, значит, на вас собака лаяла столько ночей подряд. Однажды папа даже хотел выйти посмотреть, кто там. Вы больше не должны приходить, слышите. Я надеюсь, что вы не захотите сделать нас обоих несчастными.
Вот и все, что она сказала, но при звуке ее голоса его гнев как рукой сняло, и он покачал головой.
– А ведь сегодня день моего рождения, – сказал он и побрел от нее, закрыв лицо руками.
Она смотрела ему вслед, потом, вдруг решившись, побежала к нему. Она схватила его за руку:
– Простите меня, но тут ничего не поделаешь. Я никем не могу быть для вас. Но кто знает, возможно, мы еще и встретимся. Вы не думаете? А теперь мне надо идти.
Дагни повернулась и быстро пошла прочь.
12
Дама под вуалью поднималась от пристани в город. Она сошла с только что прибывшего парохода и направлялась теперь прямо к гостинице «Централь».
Как раз в это время Нагель случайно стоял у окна и глядел на улицу. С той самой минуты, как он вернулся в гостиницу, а было это около полудня, он стал метаться взад-вперед по комнате, от стены к стене, лишь изредка останавливаясь, чтобы выпить стакан воды. Его щеки пылали нездоровым румянцем, а глаза лихорадочно блестели. Так прошагал он несколько часов кряду, думая все об одном и том же – о своей встрече с Дагни Хьеллан.
Был момент, когда он попытался убедить себя, что может уехать и все забыть. Он раскрыл чемодан и вывалил из него какие-то бумаги, несколько медных измерительных инструментов, флейту, нотные листы, одежду, среди которой был новый желтый костюм, точь-в-точь такой же, как тот, что на нем, и разные другие вещи, которые он раскидал по полу. Да, он уедет. В этом городе невозможно дольше оставаться, флагов больше не вывешивают, улицы словно вымерли; что его здесь держит? И вообще, какого черта он забрался в этот заштатный городок, в это осиное гнездо, в эту дыру, населенную жалкими людишками, во все сующими свой нос?..
Но он прекрасно знал, что никуда не уедет, что он просто подбадривает и обманывает самого себя. С мрачным видом побросал он как попало все вещи снова в чемодан и поставил его на прежнее место. И тогда он стал как потерянный лихорадочно шагать взад-вперед по комнате, от двери к окну, от окна снова к двери, туда – обратно, туда – обратно, а часы внизу отбивали час за часом. Вот они пробили шесть…
Он задержался на мгновенье у окна, взгляд его случайно упал на даму под вуалью, которая как раз в эту минуту подымалась по ступенькам к дверям гостиницы, он изменился в лице и в ужасе схватился за голову. А впрочем, удивляться тут нечему. Приехать сюда она имеет такое же право, как и он. Но его это не касается, у него мысли заняты другим, да и вообще все счеты между ним и ею покончены, они квиты.
Он заставил себя успокоиться, сел на стул, поднял с пола газету и уткнулся в нее, делая вид, что читает. Не прошло и двух минут, как Сара приоткрыла дверь его комнаты и подала ему карточку, на которой карандашом было написано: «Камма». Только одно слово: «Камма».
Он встал и спустился вниз.
Дама стояла в коридоре; вуаль ее была по-прежнему спущена. Нагель молча склонился перед ней.
– Здравствуй, Симонсен! – сказала она громко, с волнением в голосе.
«Симонсен» – сказала она. Нагель был потрясен, но тут же взял себя в руки и крикнул Саре:
– Куда бы нам пройти на несколько минут, чтобы поговорить?
Сара указала им комнату рядом со столовой, и, как только они притворили за собой дверь, дама бросилась в кресло; она была в сильном волнении.
Между ними завязался разговор, сбивчивый, темный, полный намеков, понятных только им, и каких-то оборванных фраз, относящихся к прошлому. Они уже явно раньше встречались и хорошо знали друг друга. Свидание не длилось и часу. Дама говорила скорее по-датски, чем по-норвежски.
– Прости, что я назвала тебя Симонсеном, – сказала она. – Старое, смешное, милое имя! Сколько всего таится за ним, и до чего же оно смешное! Всякий раз, когда я произношу его про себя, ты встаешь предо мной как живой.
– Когда вы приехали? – спросил Нагель.
– Только что, буквально несколько минут назад, на пароходе… И я сейчас же уеду…
– Сейчас же?
– Признайтесь, – сказала она, – вы ведь рады, что я собираюсь немедленно уехать. Неужели вы думаете, что я этого не вижу?.. Я задыхаюсь, мне теснит грудь. Дайте вашу руку, потрогайте вот здесь, нет, повыше! Ну, скажите хоть что-нибудь! Мне стало хуже, за последнее время наступило явное ухудшение, это заметно? Ну, да все равно! Я плохо выгляжу? Говорите, не стесняйтесь. Я, наверно, растрепана? Может быть, вам кажется, что я грязная, просто-напросто грязная, ведь я уже сутки в пути… А вы не изменились нисколечко, вы все такой же холодный, как были, такой же холодный… У вас нет гребешка?
– Нет… Что, собственно говоря, привело вас сюда? Что вас…
– Тот же вопрос, буквально тот же вопрос я хотела задать и вам: что привело вас сюда, в это богом забытое место, чего вы здесь торчите? Вы думали, я вас не найду?.. Ты что, выдаешь себя здесь за агронома, да? Ха-ха-ха, я встретила одного человека на пристани, который сказал мне, что ты агроном и даже возился с какими-то растениями в саду некой фру Стенерсен. Ах да, если не ошибаюсь, с красной смородиной, ходил по саду без сюртука и два дня кряду окапывал кусты. Что за выдумка!.. У меня руки просто ледяные, это у меня всегда бывает, когда я волнуюсь, а сейчас я так волнуюсь… У тебя нет ко мне ни капли жалости, хотя я и назвала тебя Симонсеном, как в былые дни, и рада, и счастлива… Сегодня с самого утра, когда я еще лежала на койке в своей каюте, я все думала: как-то он встретит меня; будет ли хотя бы говорить мне «ты» и возьмет ли за подбородок? И я почти не сомневалась, что так оно и будет, но, выходит, ошиблась. Обратите внимание, что я вовсе не прошу вас сейчас это сделать. Я хочу, чтобы вы только обратили на это внимание. Теперь мне это уже все равно не доставит радости… Скажите, почему вы все время моргаете? Не потому ли, что, слушая меня, думаете совсем о другом?
– Мне действительно сегодня как-то не по себе, мне нездоровится, Камма. Не могли бы вы мне сказать прямо, без обиняков, зачем вы разыскали меня? Это было бы великодушно с вашей стороны. – Вот и все, что Нагель сказал в ответ.
– Вы спрашиваете, зачем я разыскала вас? – воскликнула она. – Господи, как больно вы умеете ранить! Быть может, вы испугались, что я приехала просить у вас денег, что у меня одна только цель – обобрать вас? Если у вас в душе в самом деле возникли такие гадкие подозрения, то уж лучше признайтесь в этом чистосердечно. Зачем я вас разыскала? Отгадайте-ка! Неужели вы не знаете, какое сегодня число, что это за день? Уж не забыли ли вы, что нынче день вашего рождения?
Вся в слезах, бросилась она перед ним на колени, уткнулась лицом в его руки, а потом прижала их к своей груди.
Он был необычайно тронут этим страстным выражением нежности, которой уже не ожидал, он привлек ее к себе и посадил на колени.
– Я не забыла дня твоего рождения, – сказала она, – я всегда буду его помнить. Ты не знаешь, как часто я плачу по ночам, когда мысли о тебе не дают мне уснуть… Дорогой мой мальчик, у тебя все такие же красные губы! Чего я только не передумала по дороге сюда! Все такие ли у него еще красные губы?.. Как тревожно бегают твои глаза! Но ведь это не значит, что я злоупотребляю твоим терпением, не правда ли? Вообще-то ты мало изменился, но глаза бегают так, будто ты думаешь только о том, как бы от меня поскорее избавиться. Давай-ка я лучше сяду на стул рядом с тобой, так тебе, наверно, будет приятнее, верно? Мне о многом, об очень многом надо поговорить с тобой, и времени терять нельзя, потому что пароход скоро отходит, но ты сидишь с таким равнодушным видом, что я просто теряюсь. Что я должна сказать, чтобы заставить тебя слушать меня внимательно? В сущности, ты нисколько не благодарен мне за то, что я вспомнила этот день и приехала сюда… Ты получил много цветов? Впрочем, не сомневаюсь. Фру Стенерсен небось тоже про тебя вспомнила, да? Скажи мне, как она выглядит, эта фру Стенерсен, для которой ты разыгрываешь агронома? Ха-ха-ха, ты просто бесподобен!.. Я тоже привезла бы тебе цветы, если бы у меня были деньги; но как раз сейчас у меня нет ни гроша. Господи, да послушай ты меня хоть эти несколько жалких минут, могу я тебя об этом просить? Как все изменилось! Помнишь ли ты, как однажды… да нет, ты этого, конечно, не помнишь, да и что толку напоминать тебе об этом!.. Но вот однажды ты узнал меня издалека по перу на моей шляпе и со всех ног бросился мне навстречу, как только увидел это перо. Да ты сам отлично знаешь, что это правда, ведь верно? Произошло это на городском валу. Но я уже забыла, почему я вспомнила этот случай с пером. Бог ты мой, не могу сообразить, как я хотела обернуть эту историю против тебя, хотя мне это показалось очень убедительно. Что случилось? Почему ты вскочил с места?
Он и в самом деле очень резко поднялся, пересек на цыпочках комнату и рывком распахнул дверь.
– Вам все звонят и звонят из столовой, Сара, – сказал он.
Когда он вернулся и сел на свое прежнее место, он кивнул Камме и прошептал:
– Я чувствовал, что она стоит за дверью и подглядывает в замочную скважину.
Камма вышла из себя.
– Ну и пусть себе подглядывает! – воскликнула она. – Скажите на милость, почему вас занимает сейчас все, что угодно, кроме меня? Я сижу здесь уже четверть часа, если не больше, а вы даже не попросили меня поднять вуаль. Не вздумайте только теперь просить меня об этом! Вам и невдомек, что ужасно сидеть в такую жару под густой вуалью. Впрочем, так мне и надо: зачем я сюда притащилась? Я прекрасно слышала, как вы спросили у горничной, куда можно пройти на несколько минут, чтобы поговорить. Только на несколько минут, так вы и сказали. Это значит, что вы надеялись отделаться от меня через несколько минут. Да, да, я вас не упрекаю, но вы не представляете себе, насколько я огорчена. Господи, помоги мне!.. Почему это я никак не могу забыть тебя? Я знаю, что ты безумен, у тебя совсем сумасшедшие глаза… Да, так говорят, я это слышала, и мне легко этому поверить. И все же я не могу забыть тебя. Доктор Ниссен считает, что ты сумасшедший, и так оно, наверное, и есть, если ты мог поселиться в таком городишке, как этот, и выдавать себя за агронома. Подумать только! И ты по-прежнему носишь на пальце это железное кольцо и ходишь только в этом кричащем желтом костюме, который ни один человек на свете, кроме тебя, не решился бы на себя напялить…
– Доктор Ниссен в самом деле сказал, что я сумасшедший? – спросил он.
– Да, доктор Ниссен так прямо и сказал! Может, хочешь узнать, кому он это говорил?
Пауза. Он на мгновенье задумался, но тут же очнулся и спросил:
– Скажите мне откровенно, не мог бы я помочь вам деньгами, Камма? Вы же знаете, что я сейчас имею эту возможность.
– Никогда! – закричала она. – Никогда, слышите! Господи, кто дал вам право бросать мне в лицо одно оскорбление за другим?
Пауза.
– Я не знаю, – сказал он, – зачем мы здесь сидим и мучаем друг друга.
Но она его прервала и, разрыдавшись, стала говорить, уже не взвешивая своих слов:
– Кто кого мучает? Уж не я ли вас? Господи, как неузнаваемо ты переменился за эти несколько месяцев! Я приехала сюда только, чтобы… Я уже не жду, что ты ответишь на мои чувства, ты же знаешь, я не из тех, кто будет унижаться, молить, но все же я надеялась, что ты будешь ко мне хоть снисходителен… Боже милостивый, до чего же печальна моя жизнь! Я должна вырвать тебя из своего сердца, но я не в состоянии это сделать, меня влечет к тебе, и я бросаюсь к твоим ногам. Помнишь ли ты, как мы гуляли с тобой на Драмменсвейне и ты ударил собаку за то, что она кинулась ко мне? А ведь я сама была виновата, я вскрикнула, потому что подумала, что собака хочет меня укусить, но оказалось, что она вовсе не хочет кусаться, а хочет только поиграть, и когда ты ее ударил, она на брюхе приползла к нам и легла перед нами, вместо того чтобы бежать. Ты тогда расплакался, ты гладил собаку и украдкой вытирал слезы, да, да, я это заметила. Зато теперь ты не плачешь, хотя… Но я вспомнила это не для сравнения, надеюсь, ты все-таки не считаешь, что я сравниваю себя с собакой? Одному богу известно, что взбредет тебе в голову, ты ведь воображаешь невесть что! О, я знаю у тебя это выражение! Да ты и улыбаешься, да, да, я отлично видела, улыбаешься! Ты смеешься мне прямо в глаза! Ах, так, изволь, я выскажу тебе все… Нет, нет, прости меня. Я в таком отчаянии! Ты видишь перед собой разбитую женщину, я совершенно разбита, протяни мне руку! Почему ты никак не можешь мне простить единственного моего проступка! Ведь если ты как следует подумаешь, то согласишься, что вина моя, собственно, не так уж велика. Конечно, нехорошо, что я не пришла к тебе в тот вечер, ты много раз подавал мне условный знак, звал меня, а я не спускалась; но видит бог, как глубоко я об этом сожалею! Но он вовсе не сидел тогда у меня, как ты думаешь, он был у меня в тот день, это правда, но когда ты звал, его уже не было, он ушел. Я ведь во всем тебе призналась и прошу сжалиться надо мной, простить меня. Но я должна была, конечно, тут же прогнать его, я согласна, я со всем согласна, мне не следовало… Нет, я не понимаю… я ничего больше не понимаю…
Пауза. В возникшей тишине слышны были только всхлипывания Каммы и стук ножей и вилок, доносившийся из столовой. Она никак не могла успокоиться и платком вытирала слезы под вуалью.
– Подумай только, он так ужасно беспомощен, – продолжала она. – И совершенно не умеет добиться своего. Он то и дело стучит кулаком по столу и гонит меня ко всем чертям, да, он ругает меня почем зря, орет, что я его разоряю, обращается со мной более чем грубо, но после таких сцен становится совсем несчастным и все же не может решиться меня отпустить. Что мне делать, раз я вижу, насколько он слаб? Я откладываю свой отъезд со дня на день, хотя живется мне совсем не сладко… Но только, пожалуйста, не жалей меня, как вы смеете выражать мне свое сострадание, неужели вы настолько потеряли всякий стыд! Он все же лучше многих и доставил мне больше радости, чем другие, чем вы, уж во всяком случае. И я искренне люблю его, так и знайте. Я приехала сюда не для того, чтобы на него наговаривать. Когда я вернусь домой и увижу его, я брошусь перед ним на колени и буду просить у него прощения за то, что я здесь о нем сказала. Да, я буду просить у него прощения!
– Дорогая Камма, – сказал Нагель, – будьте хоть немного благоразумной! Разрешите мне вам помочь, прошу вас! Мне кажется, вы в этом нуждаетесь. Неужели вы не согласитесь? Нехорошо с вашей стороны отказаться от моей помощи, когда я так легко и так охотно могу это сделать.
И с этими словами он вынул бумажник.
– Нет, я же сказала, нет! – крикнула она вне себя. – Вы что, не слышите? Что вы за человек!
– Так чего же вы хотите? – спросил он в полном недоумении.
Она села на стул и перестала плакать. Казалось, она уже сожалела о том, что так погорячилась.
– Послушайте, Симонсен… разрешите мне еще раз назвать вас Симонсеном, и если вы не будете сердиться, я хотела бы вам еще кое-что сказать. Что за дикая идея поселиться в такой дыре? И чего только вам это взбрело в голову? Разве можно после этого удивляться, что люди считают вас сумасшедшим? Я даже забыла название этого жалкого городишки и вспомню только, если напрягу память, а вы разгуливаете здесь с невозмутимым видом, ломаете комедию и приводите в изумление местных жителей своими нелепыми выходками! Неужели вы не найдете себе лучшего занятия?.. Впрочем, это, конечно, не моя забота, и я говорю это только по старой… Нет, вы хоть посоветуйте, что мне делать с моим кашлем? Я чувствую, там сейчас все разорвется! Не думаете ли вы, что мне снова необходимо обратиться к доктору? Но, бог ты мой, о каком докторе может идти речь, когда у меня в кармане нет ни единого эре?
– Но ведь я уже говорил, что всей душой готов вам помочь, дать вам нужную сумму. Пусть это будет взаймы, и когда-нибудь вы сможете мне их отдать.
– Ну, собственно говоря, совершенно не важно, обращусь ли я к доктору или нет, – продолжала она свое, как упрямый ребенок, – кто будет меня оплакивать, если я умру?.. – Но вдруг она оборвала на полуслове, сделала вид, что опомнилась, овладела собой и сказала уже совсем другим тоном: – Впрочем, если все хорошенько обдумать, то, собственно говоря, не вижу, почему бы мне не взять у вас денег? В самом деле, раз я брала прежде, то почему бы не взять сейчас? Я ведь не так богата, чтобы только из-за… Да, но вы предлагали мне их все в такие минуты, когда я была сильно взволнована, и вы наперед знали, что я непременно откажусь. Да, именно так оно и было! Вы это точно рассчитали, чтобы сберечь свои деньги, хотя их у вас сейчас так много; вы думаете, я не заметила? И даже если вы мне их сейчас снова предложите, то сделаете это исключительно из желания меня унизить и будете потом злорадствовать, что мне в конце концов все же пришлось их принять. Но вам это не поможет, я приму их и буду тебе искренне благодарна. Дай бог, чтобы мне никогда больше не надо было обращаться к тебе! Но знайте, приехала я сюда сегодня не ради того, одним словом, не ради денег, хотите верьте, хотите нет. Все же я не думаю, что вы так низки, чтобы заподозрить меня в этом… А сколько ты мог бы мне дать, Симонсен? Господи, да не принимай все так близко к сердцу, и верь, каждое мое слово искренне…
– Сколько вам надо?
– Сколько мне надо!.. Господи, не уйдет ли пароход без меня?.. Мне надо, быть может, и много, но… быть может, несколько сот крон, но…
– Послушайте, вам вовсе не надо чувствовать себя униженной тем, что вы принимаете эти деньги; вы сможете их заработать, если захотите. Вы могли бы оказать мне неоценимую услугу, если бы только я смел попросить вас…
– Если бы ты только смел попросить меня! – воскликнула она, вне себя от радости, что нашелся такой выход. – Господи, о чем ты говоришь? Какую услугу? Какую услугу, Симонсен? Я та все готова! Дорогой мой!
– Пароход отходит через три четверти часа, значит, вы располагаете этим временем…
– Да. И что же я должна сделать?
– Вы должны посетить одну даму и выполнить одно поручение.
– Посетить даму?
– Она живет у пристани в маленьком одноэтажном домике. На окнах там нет занавесок, но на подоконниках – горшки с белыми цветами. Даму эту зовут Марта Гудэ, фрекен Гудэ.
– Так это, значит, она… а разве не фру Стенерсен?
– Послушайте, вы на ложном пути, фрекен Гудэ, наверно, под сорок. Но у нее есть кресло, старое кресло с высокой спинкой, которое я непременно хочу купить, и вы можете мне в этом помочь… Вот возьмите и спрячьте ваши деньги, а я тем временем вам все объясню.
На дворе уже смеркалось; постояльцы шумно выходили из столовой, а Нагель еще сидел в соседней комнате и подробно объяснял все про старое кресло. Действовать надо очень осторожно, эффектными жестами здесь ничего не достигнешь. Камма все больше и больше воодушевлялась, она сгорала от желания поскорее выполнить это поручение, его таинственность приводила ее просто в восторг, она громко смеялась и несколько раз спрашивала, не следует ли ей переодеться или хотя бы нацепить на нос очки. Ведь у него, кажется, была когда-то красная шляпа? Вот она могла бы ее надеть…
– Нет, нет, не надо никаких ухищрений. Вы должны просто попросить, чтобы вам продали кресло, ваше дело – взвинтить цену, вы можете дойти до двухсот крон, даже до двухсот двадцати. И будьте совершенно спокойны, кресло вам все равно не достанется, на этот счет вам волноваться нечего.
– Бог ты мой, такая куча денег! Почему я не смогу его купить за двести двадцать крон?
– Потому что я уже просил во всех случаях оставить его за мной.
– А что, если она поймает меня на слове?
– Этого не будет. Ну, а теперь идите!
В последнюю минуту она снова попросила у него гребешок и с беспокойством спросила, не измято ли ее платье.
– Я не желаю, чтобы ты проводил так много времени у этой фру Стенерсен, – сказала она, кокетничая. – Я этого не перенесу, я буду безутешна. – И она еще раз проверила, хорошо ли упрятала деньги. – Как мило с твоей стороны, что ты дал мне столько денег! – воскликнула она, порывисто откинула вуаль и поцеловала его в губы, прямо в губы. Но при этом она была полностью поглощена тем странным поручением, которое дал ей Нагель.
– Как мне тебя уведомить, что все сошло хорошо? Могу я попросить капитана дать не три гудка, а четыре или пять, как ты считаешь? Видишь, не такая уж я дура! Нет, на меня полагайся смело. Неужели я не сделаю для тебя такой милости, когда ты… Послушай, и все же я приехала сюда не ради денег, поверь мне! Ну, а теперь разреши мне еще раз поблагодарить тебя! До свиданья, до свиданья!
И она снова проверила, надежно ли спрятаны деньги.
Спустя полчаса Нагель и в самом деле услышал подряд пять коротких пароходных гудков.
13
Прошло два дня.
Нагель почти не выходил из номера, сидел мрачнее тучи, выглядел измученным и больным. Он ни с кем не разговаривал и даже к гостиничной прислуге ни с чем не обращался. Одна рука у него была перевязана; как-то ночью, пробродив, по своему обыкновению, где-то почти до самого утра, он вернулся в гостиницу с рукой, обмотанной носовым платком. Он сказал, что поранил руку, споткнувшись о борону, лежавшую на пристани.
В четверг с утра моросил дождик, и от дурной погоды Нагель помрачнел еще больше. Но после того как он прочел, еще лежа в постели, газету и посмеялся над бурной сценой, разыгравшейся во французском парламенте, он вдруг щелкнул пальцами и вскочил на ноги. К черту все! Мир широк, богат и весел, мир прекрасен, и нечего унывать!
Он позвонил, не успев даже закончить свой туалет, и сообщил Саре, что намерен вечером пригласить к себе гостей, человек шесть-семь, таких веселых компанейских людей, как доктор Стенерсен, адвокат Хансен, адъюнкт, и хоть немного рассеяться, а то уж больно уныло жить на нашей грешной земле.
Нагель тут же разослал приглашения. Минутка ответил, что будет; поверенный Рейнерт был также приглашен, но не пришел. К пяти часам все гости собрались в номере Нагеля. Дождь как зарядил с утра, так и не прекращался, было очень пасмурно, поэтому сразу зажгли камин и спустили шторы.
И вот начался роскошный кутеж с адским шумом и криком, началась такая вакханалия, что весь маленький городок несколько дней только об этом и говорил…
Как только Минутка появился в дверях, Нагель кинулся к нему и стал извиняться за то, что наболтал лишнее во время их последней встречи. Он с чувством пожал Минутке руку, а затем представил его студенту Эйену, единственному из собравшихся, который еще не знал его. Минутка шепотом поблагодарил Нагеля за новые брюки; теперь он с головы до ног одет во все новое.
– У вас еще нет жилета.
– Нет, но мне он и не нужен. Я ведь не граф, уверяю вас, мне в самом деле совсем не нужен жилет.
Доктор Стенерсен сломал свои очки и был поэтому в пенсне без шнурка, которое ежеминутно падало у него с носа.
– Нет, что бы там ни говорили, – сказал он, – но наше время несет с собой освобождение. Да посмотрите только на результаты выборов и сравните их с прошлыми.
Все много пили, адъюнкт уже начал говорить односложные слова, а это был верный признак того, что он хватил лишнего. Адвокат Хансен, который наверняка успел выпить несколько стаканов еще до того, как пришел, стал, как всегда, возражать доктору и вообще болтать чепуху.
Он, Хансен, социалист, он, со своей стороны, за движение вперед, если можно так выразиться. Но он не доволен выборами: какое освобождение они, собственно говоря, принесли? Может ему кто-нибудь ответить? К черту выборы! Хороша эпоха освобождения, ничего не скажешь! Да разве такой человек, как Гладстон, не боролся с Парнеллем, боролся самым постыдным образом по смехотворно ничтожному поводу, по так называемым моральным соображениям, которые не стоят выеденного яйца? К черту все это!
– Какого дьявола вы несете такую несусветную чушь? – тут же вскипел доктор. – Вы что, вообще отрицаете мораль? Если отнять у людей мораль, то что их будет двигать вперед? Приходится хитрить, всеми средствами завлекать людей на путь развития, и поэтому необходимо всегда чтить мораль. – Лично доктор высоко ценит Парнелля; но если Гладстон находит, что Парнелль не годится, то приходится все же с этим считаться – уж кто-кто, а такой человек, как Гладстон, кое-что в этом смыслит. Впрочем, господин Нагель, наш почтенный хозяин, придерживается здесь другого мнения и ставит Гладстону в вину даже то обстоятельство, что у Гладстона всегда чистая совесть. Ха-ха-ха, смех, да и только, прости меня, господи!.. A propos, господин Нагель, вы, кажется, и Толстого тоже не очень-то жалуете? Я слышал от фрекен Хьеллан, что вы и его не очень-то признаете.
Нагель тем временем разговаривал со студентом Эйеном; услышав последние слова доктора, он резко обернулся и ответил:
– Что-то не припомню, чтобы я когда-либо разговаривал с фрекен Хьеллан о Толстом. Я считаю его великим художником, но дураком в философии… – Помолчав, он добавил: – Уж позволим себе нынче вечером вставить крепкое словцо, если надо. Надеюсь, вы не возражаете, ведь дам здесь нет, мы в мужской компании. Договорились? А я сейчас в таком настроении, что готов рычать, как дикий зверь.
– Прошу вас, чего уж там церемониться, – обиженно подхватил доктор, – давайте так и скажем: Толстой – дурак.
– Да, да, пусть каждый говорит, что думает, – вдруг закричал и адъюнкт, который дошел как раз до того состояния, когда ему море по колено. – Никаких ограничений, доктор, не то мы тебя просто выставим вон, так и знай. У каждого свое мнение. Вот Стеккер, к примеру, отъявленный негодяй. И я это докажу… да, докажу!
Тут все рассмеялись, и прошло несколько минут, прежде чем снова смогли заговорить о Толстом. Спору нет, Толстой великий писатель, великий ум!
Нагель вдруг стал красный как рак.
– Нет, он не великий ум! Его интеллект, напротив, удивительно ординарен, а учение ни на йоту не глубже аллилуйных проповедей Армии спасения. Разве любой другой русский, не имей он дворянского титула, старинного знатного имени и миллионного состояния в блестящих рублях, стал бы таким знаменитым от того, что научил нескольких крестьян чинить сапоги?.. Впрочем, давайте лучше веселиться. Ваше здоровье, господин Грегорд!
Нагель пользовался каждой короткой паузой в разговоре, чтобы лишний раз чокнуться с Минуткой, и вообще в течение всего вечера оказывал ему всяческие знаки внимания. Он еще раз извинился за свою глупую болтовню во время их последней встречи и попросил Минутку забыть все это.
– Что до меня, то я не испугаюсь, что бы вы ни говорили, – заявил доктор и приосанился.
– Иногда меня так и подмывает всем противоречить, – продолжал Нагель, – а нынче вечером в меня просто какой-то бес вселился. Наверно, оттого, что позавчера у меня было одно огорчение, которое не так-то легко пережить, а может, из-за этой отвратительной погоды, которая на меня ужасно действует. Вы, господин доктор, поймете меня лучше, чем кто-либо, и, надеюсь, извините… Но, возвращаясь к Толстому, я должен признаться, что не считаю его более глубоким умом, чем, например, генерала Бутса. Оба они проповедники, а не мыслители, только проповедники. Они пускают в оборот уже готовую продукцию, популяризируют не свои собственные мысли, а чужие, заимствованные, уже существующие, перепродают их народу по дешевке и тем самым держат в своих руках мир. Но уж раз ты занялся перепродажей, то делай это хотя бы с выгодой для себя. А вот Толстой перепродает с огромными убытками. Два друга заключили как-то пари: один с расстояния двадцати шагов выбьет выстрелом у другого орех из руки, да, он готов биться об заклад на двенадцать шиллингов, что сделает это, не причинив другу вреда. Ну, хорошо, он выстрелил, выстрелил плохо, размозжил другу руку и, надо сказать, блестяще с этим справился. Раненый застонал, но, собрав последние силы, все же крикнул: «Ты проиграл пари, гони двенадцать шиллингов!» И он получил причитающиеся ему двенадцать шиллингов! Ха-ха-ха… «Гони двенадцать шиллингов!» Так он и сказал… Господи, до чего же Толстой из кожи вон лезет, чтобы убить всякую человеческую радость на земле и заполнить мир одной лишь любовью к всевышнему и к своему ближнему. Я просто сгораю от стыда… Быть может, это и покажется нахальным с моей стороны – какой-то там жалкий агрономишка сгорает от стыда за графа, но, поверьте, дело обстоит именно так… Я бы не говорил ничего похожего, если бы Толстой был юношей, которому стоило бы труда не поддаваться искушениям, который вел бы постоянную борьбу с собой, чтобы проповедовать добродетель и вести добродетельную жизнь. Но ведь он – глубокий старик, все жизненные импульсы его давно заглохли, в его душе не осталось и следа человеческих страстей и желаний. Но – могут мне возразить – все это ведь не имеет никакого отношения к его учению. Нет, имеет, притом прямое! Прожив свою жизнь, уже одряхлев, пресытившись наслаждениями и очерствев от их избытка, ты идешь к юноше и говоришь ему: отрешись от соблазнов мира сего! И юноша задумывается над его призывом и не может не согласиться с тем, что он соответствует Святому писанию. Но юноша все же не отрешается от радостей, а грешит, грешит вовсю в течение сорока лет. Таков закон природы. Но когда пролетают сорок лет и юноша превращается в старика, он, в свою очередь, седлает своего бледного, бледного коня – и скачет по свету, сжимая в иссохшей костлявой руке крестное знамя, и трубит всем в назидание, требуя от юношей отрешения от всех радостей бытия, полного отрешения! Ха-ха-ха, воистину бессмертная комедия, она повторяется снова и снова! Толстой меня забавляет, я просто в восторге от того, что этот старик еще способен делать столько добра; в конце концов он безусловно вкусит райское блаженство! Но ведь суть в том, что он поступает так, как до него поступали многие и многие старики, и после него старики будут поступать точно так же. Повторяю, только в этом вся суть вопроса.
– Разрешите мне лишь напомнить вам, чтобы не прибегать к другим доводам, – так вот, разрешите напомнить вам, что Толстой проявил себя истинным другом всех обездоленных и угнетенных; неужели это, по-вашему, не имеет никакого значения? Укажите мне хоть на одного барина у нас, который бы, как он, полностью посвятил себя малым сим, тем, кто находится на самой низшей ступеньке общества? Только из высокомерной узости взглядов – я, во всяком случае, так считаю – можно назвать учение Толстого глупым на том лишь основании, что люди не живут согласно этому учению.
– Браво, доктор! – снова взревел адъюнкт; его возбужденное лицо было пунцово-красным. – Браво! Но выражайтесь резче, говорите грубо! Каждый имеет право отстаивать свое мнение! Высокомерная узость взглядов, что правда, то правда, у вас высокомерная узость взглядов! И я вам это докажу!..
– Ваше здоровье! – сказал Нагель. – Не надо забывать, чего ради мы здесь собрались. Так вы, доктор, в самом деле хотите сказать, что стоит восхищаться человеком, который, обладая миллионным состоянием, отдает на благотворительные цели десятирублевую бумажку? Я просто не понимаю вашего хода мысли, да и у всех других тоже; должно быть, я как-то иначе устроен. Хоть убейте меня, но я никогда не соглашусь, что кто-либо – а уж меньше всего миллионер – достоин восхищения за то, что он подает милостыню.
– Отлично сказано! – воскликнул адвокат не без подначки. – Я – социалист, это моя точка зрения.
Но эти слова окончательно вывели доктора из себя, и он закричал, обращаясь к Нагелю:
– Позвольте спросить! Вы что, действительно так хорошо осведомлены, какие именно суммы жертвует Толстой ежегодно или ежедневно на бедных? Нет, это уж слишком! Даже в мужском обществе не все дозволено.
– Вот и Толстой считает, – ответил Нагель, – что всему должны быть свои границы, и благотворительности – тоже! Поэтому он и возложил на свою жену обязанность строго следить за тем, чтобы он не жертвовал больше, чем положено! Ха-ха-ха, но об этом давайте не будем говорить… Послушайте, по каким побуждениям мы отдаем крону? По доброте душевной или из желания сделать хороший, нравственный поступок? На мой взгляд, такое представление просто наивно! Есть люди, которые не могут не отдавать. Почему? Да потому, что, отдавая, они испытывают истинное наслаждение, чисто психическое, конечно. Ими руководит отнюдь не логическое рассуждение, они отдают тайно, им претит делать это открыто, публичность только уменьшила бы их удовольствие. Они отдают украдкой, торопливо, дрожащими руками, но при этом они испытывают удивительное блаженство, понять которое они сами не могут. Эти люди вдруг, ни с того ни с сего чувствуют острую потребность что-то отдать, это находит на них в форме какого-то странного, теснящего грудь ощущения – внезапное, необоримое желание, которое вспыхивает с такой силой, что на глазах выступают слезы. Они отдают не из доброты, а по внутренней к этому склонности, ради того наслаждения, которое они при этом получают; и таких людей немало! О людях щедрых говорят с восхищением – повторяю, я, видно, иначе устроен, – но у меня щедрые люди не вызывают восхищения. Решительно не вызывают. Кто, черт возьми, не хотел бы лучше отдавать, чем брать? Позвольте вас спросить, найдется ли на земле хоть один человек, который предпочел бы сам испытать нужду, чем помочь нуждающимся? Да взять, к примеру, хоть бы вас, господин доктор: вы ведь на днях дали лодочнику, который вез вас, пять крон. Я случайно это услышал. Ну, а почему вы отдали эти пять крон? Конечно, не для того, чтобы сделать хороший, богоугодный поступок, эта мысль вам тогда, наверно, и в голову не приходила; да лодочник скорее всего особенно и не нуждался, но вы все же дали ему эти пять крон. И дали вы их, повинуясь только безотчетному импульсу выпустить что-то из своих рук и порадовать другого… Мне кажется, что восторгаться людской благотворительностью вообще пошло и ничтожно. Вы идете как-то днем по улице, и все – погода, люди, которых вы встречаете, – решительно все влияет на ваше настроение. И вдруг ваше внимание привлекает какое-то лицо, лицо ребенка или нищего – скажем, нищего, – и вас бросает в дрожь. Странное чувство пронзает душу, вы топаете ногой и останавливаетесь посреди улицы. Лицо это почему-то задело вас за живое, и вы подзываете нищего, заводите его в первые попавшиеся ворота и суете ему в руку десять крон. «Если проговоришься, хоть слово об этом скажешь, я убью тебя», – шепчете вы, чуть ли не скрежеща зубами и не плача от волнения, – настолько важно для вас, чтобы ваш поступок сохранился в тайне. И подобные вещи могут случаться день изо дня, так что и самому недолго попасть в трудное положение и оказаться в конце концов без единого эре в кармане… Конечно, я это вовсе не о себе говорю, но я знал человека, другого человека, у которого была эта черта; собственно говоря, я знал даже двоих людей, которые так поступали… Нет, отдаешь потому, что не можешь не отдать, и все тут! Но я хочу сделать оговорку для скупых людей. Скупые, грубо жадные люди действительно приносят жертву, когда отдают что-либо, в этом нет сомнения. Потому я считаю, что когда они, переборов себя, отдают одно эре, то заслуживают большего уважения, чем мы с вами, когда отдаем крону ради собственного удовольствия. Кланяйтесь Толстому и передайте ему, что я ни во что не ставлю его отвратительную показушную доброту, – во всяком случае, до тех пор, пока он не отдаст все свое состояние, а впрочем, и тогда тоже… Но я прошу извинить меня, если я кого-нибудь из вас обидел. Еще сигару, господин Грегорд? Ваше здоровье, господин доктор!
Пауза.
– Сколько людей вы рассчитываете обратить в свою веру на протяжении вашей жизни? – спросил доктор.
– Браво, – крикнул адъюнкт. – Адъюнкт Хольтан вас поддерживает, браво!
– Я? Обратить? – переспросил Нагель. – Да никого, решительно никого. Если бы я жил с того, что обращал бы людей, я очень скоро сдох бы с голоду. Но я никак не могу понять, почему другие люди не думают, как я. Выходит, я кругом не прав. Но не совсем же я не прав, не может быть, чтобы я был совсем неправ.
– До сих пор мне еще ни разу не пришлось слышать, чтобы вы кого-нибудь или что-нибудь признали, – сказал доктор. – Интересно все же было бы узнать, есть ли на свете хоть один человек, который и в ваших глазах был бы авторитетом.
– Разрешите мне объяснить вам одну вещь, это можно сделать в двух словах. Вы вот что хотели сказать: поглядите только, он всех считает ниже себя, он – олицетворенное высокомерие, он никого не признает. Но вы ошибаетесь. Мой ум мало что способен охватить, меня на многое не хватает, но все же я мог бы вам назвать сотни и сотни этих обыкновенных общепризнанных знаменитостей, тех людей, которые оглушают мир громкой славой. Этими именами мне все уши прожужжали. Но я предпочел бы назвать двух, четырех, шестерых величайших героев духа, полубогов, истинных гигантов, творцов подлинных ценностей, а помимо них остановиться на лицах совершенно неизвестных, на своеобразных благородных гениях, о которых никто не говорит, которые обычно живут недолго, умирают молодыми и безвестными. Вполне возможно, что таких имен я перечислил бы сравнительно много. Но в одном я, во всяком случае, твердо уверен – я наверняка забыл бы назвать Толстого.
– Послушайте, – сказал доктор, обороняясь и желая положить конец этому спору; он даже резко пожал плечами. – Вы в самом деле думаете, что человек может приобрести такую мировую славу, как Толстой, не будучи умом первой величины? Говорите вы, несомненно, очень забавно, но по существу все это чушь. Да вы несете такой вздор, черт меня побери, что просто уши вянут.
– Браво, доктор! – завопил адъюнкт Хольтан. – Пусть наш хозяин даст нам хоть немного передохнуть… немного передохнуть…
– Адъюнкт напомнил мне, что я в самом деле не очень-то любезный хозяин, – сказал Нагель с улыбкой. – Но теперь я исправлюсь. Господин Эйен, да у вас даже не налито? Почему вы не пьете?
Дело в том, что студент Эйен все время сидел, не шелохнувшись, и жадно слушал разговор, боясь упустить хоть слово. Его глаза сузились от любопытства, он весь превратился в слух – так его заинтересовал этот спор. Говорили, что он, как и многие другие студенты, писал во время каникул роман.
Сара пришла сообщить, что ужин подан. Адвокат, который уже успел задремать, примостившись на стуле, вдруг открыл глаза и явно оживился, увидев ее, а когда она исчезла за дверью, вскочил, нагнал ее уже на лестничной площадке и сказал с нескрываемым восхищением:
– Сара, я должен тебе сказать, что ты просто прелесть!
Потом он вернулся в комнату и сел на свое место как ни в чем не бывало, с тем же серьезным лицом, что и прежде. Он был сильно пьян. Когда доктор Стенерсен набросился на него за его социалистические убеждения, он оказался уже не в силах защищаться. Хорош социалист, ничего не скажешь! Живодер он, а не социалист, жалкий посредник между власть имущими и бесправными, юрист, который кормится на чужих раздорах и получает деньги за то, что восстанавливает бесспорные законные права! И такой человек еще называет себя социалистом!
– Да, но дело в принципе, в принципе! – лепетал адвокат.
– В принципе!..
И доктор заговорил с величайшей издевкой о принципах адвоката Хансена. Пока гости спускались в столовую, он все наскакивал на Хансена, высмеивал его как адвоката и нападал на социализм в целом. Вот он сам, доктор, предан левым душой и телом, а не только на словах, как некоторые! Да в чем они, собственно, заключаются, эти принципы социализма? Тут сам черт ногу сломит! И доктор сел на своего любимого конька: социализм, если кратко выразить его суть, это месть низших классов. Поглядите только, что представляет собой социализм как движение! Социалисты – он на том стоит – стадо слепых и глухих животных, которые, вывалив языки, несутся за вожаком! Видят ли они дальше своего носа? Нет, все они вообще не умеют думать. Если бы они думали, они давно перешли бы к левым и сделали бы хоть что-нибудь полезное, что-нибудь практическое, вместо того чтобы проболтаться всю жизнь без реального дела и пускать слюни по поводу неосуществимой мечты. Тьфу! Переберите всех вождей социализма, кто они? Оборванцы, тощие мечтатели, которые сидят в своих мансардах на деревянных табуретках и строчат трактаты об усовершенствовании мира! Конечно, они могут быть вполне порядочными людьми, разве может кто сказать что-либо дурное о Карле Марксе? Но даже этот Маркс только и знал, что сидеть да строчить, уничтожая бедность на земле – чисто теоретически, так сказать, росчерком пера. Он мысленно охватил все виды бедности, все степени нищеты, его мозг вместил в себя все страдания человечества. С пылающей душой макает он перо в чернила и исписывает страницу за страницей, заполняет большие листы цифрами, отнимает деньги у богатых и передает их бедным, перераспределяет огромные суммы, переворачивает всю мировую экономику, швыряет миллиарды изумленным беднякам – все это строго научно, все это чисто теоретически! Но в конце концов выясняется, что в наивной своей увлеченности он исходил из совершенно ложного принципа: из равенства людей! Тьфу! Да это абсолютно ложный принцип! И все это вместо того, чтобы заняться какой-то полезной деятельностью и поддержать либералов в их борьбе за реформы и укрепление подлинной демократии…
От рюмки к рюмке доктор возбуждался все сильнее и разглагольствовал без умолку, утверждая правоту своих взглядов. За столом во время ужина он стал еще больше горячиться; было выпито много шампанского, и все пришли в буйное настроение; даже Минутка, который сидел рядом с Нагелем и до сих пор молчал, вступил вдруг в общий разговор, вставляя время от времени какое-нибудь словечко. Адъюнкт сидел, будто аршин проглотил, боясь пошевелиться, и кричал как оглашенный, что заляпал свой жилет яйцом и не может теперь сдвинуться с места. Он был беспомощен, как ребенок. Наконец пришла Сара и занялась жилетом адъюнкта, а адвокат, сидевший рядом, воспользовался этим удобным случаем, схватил девушку в объятья, привлек к себе и стал тискать. Тут за столом поднялось невесть что, все повскакали с мест, и началась уже полная неразбериха.
Тем временем Нагель велел отнести в свой номер корзину шампанского. Вскоре общество поднялось из-за стола. Адъюнкт и адвокат шли, обнявшись, и пели от полноты чувств, а доктор снова принялся разглагольствовать на высоких нотах о социализме. Но на лестнице он имел несчастье потерять свое пенсне, оно снова упало – наверное, уже в десятый раз – и разбилось. Оба стекла разлетелись вдребезги. Он сунул оправу в карман и оказался на весь вечер полуслепым. Это его ужасно раздосадовало, и он стал еще более раздражительным; он сел рядом с Нагелем и язвительно сказал:
– Если я не ошибаюсь, вы человек религиозный, не так ли?
Вопрос свой доктор задал совершенно серьезно и теперь явно ждал ответа. Немного помолчав, он добавил, что после их первого разговора – это было во время похорон Карлсена – у него сложилось впечатление, что Нагель в самом деле человек религиозный.
– Я защищал религиозную жизнь в человеке, – ответил Нагель, – а не специально христианство, вовсе нет, религиозную жизнь вообще. Вы уверяли, что всех теологов надо повесить. «Почему?» – спросил я. «Потому что они уже сыграли свою роль», – ответили вы. Вот с этим-то я и не мог согласиться. Религиозная жизнь – это факт, который невозможно оспаривать. Турок восклицает: «Велик аллах!» – и умирает за свою веру; норвежец стоит коленопреклоненный перед алтарем и по сей день еще вкушает кровь Христову. У любого народа есть свой коровий колокольчик, которому он поклоняется, и с этой верой люди умирают в блаженстве. Дело ведь не в том, во что верить, а в том, как верить…
– Я поражен, что слышу такое от вас, – с раздражением сказал доктор. – И я еще раз задаю себе вопрос: уж не правый ли вы, по сути, и только маскируетесь? Один за другим появляются в наши дни научные труды, критикующие теологов и духовные книги, все больше писателей решительно выступают против сборников проповедей и теологических сочинений с публичными разносами, а вы все же не сдаете своих позиций и не желаете признать даже того, что комедия с кровью Христовой потеряла в наш век всякий смысл. Я просто не понимаю хода ваших мыслей.
Нагель немного подумал, а потом ответил:
– Ход моих мыслей вкратце вот каков: кому какая выгода от того – простите, может, я уже задавал вам этот вопрос, – так вот, даже если подойти к этому с чисто практической точки зрения, скажите, кому какая выгода от того, что мы лишаем жизнь всей поэзии, всех грез, всей прекрасной мистики и даже всей лжи? В чем истина, разве вы это знаете? Мы ведь двигаемся вперед только благодаря символам и меняем эти символы по мере того, как двигаемся дальше… Но давайте выпьем, а то мы только говорим да говорим…
Доктор встал и прошелся по комнате. Он сердито посмотрел на загнувшийся у дверей край ковра и тут же встал на колени, чтобы его распрямить.
– Дал бы ты мне, Хансен, хоть на время очки, ну что тебе стоит, ведь ты все равно сидишь и клюешь носом, – в сердцах сказал доктор, окончательно теряя самообладание.
Но Хансен не пожелал расставаться со своими очками, и доктор с досадой от него отвернулся. Он снова сел рядом с Нагелем.
– Да все это вздор, все это, по существу, просто чушь какая-то, если встать на вашу точку зрения, – сказал он. – Быть может, вы отчасти и правы: вот поглядите-ка на Хансена, ха-ха-ха, прошу прощения, что я разрешаю себе смеяться над тобой, Хансен, адвокат и социалист Хансен. Скажи, не испытываешь ли ты всякий раз в глубине души радость, когда два добропорядочных гражданина затевают, тяжбу? Разве кто поверит, что ты постараешься их примирить и, значит, не получить ни шиллинга! А в воскресенье ты снова отправишься в рабочий союз и будешь двум ремесленникам и одному мяснику делать доклад о социалистическом государстве. «Да, каждый должен получать вознаграждение по своему труду, – скажешь ты, – все будет организовано по справедливости, никто не окажется обиженным». Но тут встает мясник, мясник, который, убей меня бог, настоящий гений по сравнению со всеми вами, да, так вот он встает и спрашивает: «Лично у меня потребительная способность оптового торговца, но как производитель я всего-навсего простой мясник», – как тогда? Ну, признайся, разве ты не побледнеешь от бешенства?.. Храпи себе да похрапывай, в этом деле ты силен, ничего не скажешь!
Доктор был уже совсем пьян, язык у него заплетался, глаза осоловели. После небольшой паузы он снова обратился к Нагелю и мрачно продолжал:
– Впрочем, я вовсе не считаю, что одни только теологи должны наложить на себя руки. Всем нам, черт меня возьми, давно пора отправиться в тартарары, надо покончить с человечеством раз и навсегда, а земной шарик пусть себе летит ко всем чертям!
Нагель тем временем чокался с Минуткой. Доктор так и не дождался ответа, вконец разозлился и закричал в голос:
– Вы разве не слышите, что я говорю? Всем нам давно пора в тартарары, говорю я. И вам тоже, слышите! Вам тоже!
Доктор просто рассвирепел.
– Да, – отозвался Нагель. – Об этом я уже не раз думал. Но что до меня, то я не нахожу в себе достаточного мужества. – Пауза. – Да, не буду врать, будто сейчас у меня хватит на это духу, но я заранее заготовил надежное средство и ношу его всегда при себе.
Нагель вынул из кармана жилета маленький полупустой пузырек с этикеткой «яд» и показал присутствующим.
– Синильная кислота, крепчайшая! – сказал он. – Но мне это не под силу, духу не хватит. Господин доктор, вы, конечно, сможете мне сказать, достаточная ли это доза. Половину пузырька мне пришлось уже испытать на одном животном, и знаете, подействовало превосходно: небольшие судороги, смешное подергивание морды, два-три вздоха, и все; одним словом, мат в три хода.
Доктор взял пузырек, посмотрел на него, встряхнул несколько раз и сказал:
– Этого достаточно, более чем достаточно… Собственно говоря, я должен был бы отобрать у вас этот пузырек, но раз у вас не хватает духу, то…
– Да, не хватает.
Пауза. И Нагель сунул пузырек обратно в карман жилета. Доктор пьянел все больше и больше, он потягивал из своего стакана, глядел по сторонам мутными остекленевшими глазами и плевал прямо на пол. Вдруг он крикнул адъюнкту:
– Эй, Холтан, как ты там? Ты еще способен выговорить: «ассоциация идей»? Лично я нет. Спокойной ночи.
Адъюнкт открыл глаза, потянулся, встал, подошел к окну и уставился на улицу. Когда снова завязался разговор, он воспользовался удобным случаем, чтобы удрать. Он прокрался вдоль стены, приоткрыл дверь и прошмыгнул так быстро, что никто не успел этого заметить. Адъюнкт Холтан всегда так покидал общество.
Минутка тоже поднялся, чтобы уйти, но когда хозяин попросил его остаться еще хоть ненадолго, снова сел. Адвокат Хансен спал. Трезвыми были еще только трое – студент Эйен, Минутка и Нагель, и они заговорили о литературе. Доктор слушал, полузакрыв глаза, но сам уже не проронил ни слова. Вскоре и он заснул.
Студент оказался весьма начитанным и питал особое пристрастие к Мопассану. Разве можно отрицать, что он проник в самые тайники женской души? А как поэт любви он стоит просто на недосягаемой высоте. Что за смелость изображения, что за удивительное знание человеческого сердца! Но Нагель тут же стал ему возражать со смешной запальчивостью: стучал кулаком по столу, кричал, разносил всех писателей в пух и прах – пощадил он только нескольких. Видимо, в гневе своем он был совершенно искренен, потому что тяжело дышал, до того он горячился, и даже пена выступила у него на губах.
– Поэты, поэты! Разве можно отрицать, что они проникли в тайники человеческого сердца! Но кто они, эти поэты, эти надменные и кичливые гордецы, которым удалось захватить такую власть в современном мире? Это язвы, нарывы на теле общества, набрякшие, воспаленные гнойники, к которым прикасаться можно лишь очень нежно, с осторожностью, чуть ли не с пиететом, потому что они не выносят суровой руки. Да, да, с поэтами нужна обходительность, особенно с самыми глупыми и самыми темными, так сказать, со всякой нечистью, а не то, чего доброго, они обидятся и укатят за границу! Ха-ха-ха, за границу, да! Боже праведный, что за уморительная комедия! А если вдруг появится тот настоящий вдохновенный певец, у которого в душе звучит музыка, бьюсь об заклад, его поставят далеко позади такого грубого романиста-профессионала, как Мопассан. Он писал много о любви и доказал, что умеет сочинять книги, которые ходко идут. Что правда, то правда. А маленькая, но ослепительная звездочка, подлинный поэт в самом полном смысле этого слова – Альфред де Мюссе, у которого любовь не чувственный шаблон, а пронзительно-нежная и пылкая весенняя мелодия, звучащая в душе его героя, Альфред де Мюссе, у которого слова яркими вспышками озаряют каждую строчку, – у такого поэта в два раза меньше почитателей, чем у вашего ничтожного Мопассана с его вульгарной и бездушной поэзией бедер…
Нагель словно с цепи сорвался. Он нашел повод наброситься на Виктора Гюго, да и вообще послать к чертям всех величайших писателей мира. Не разрешат ли ему привести один маленький пример в доказательство полного пустословия стихов поэта с мировой славой. Извольте: «Пусть будет сталь твоя такою же разящей, как „нет“ последнее твое». Недурно звучит? Не правда ли? Как по-вашему, господин Грегорд?
Говоря это, Нагель пристально глядел на Минутку. Не сводя с него взгляда, он еще раз повторил эту пустую строку. Минутка не ответил, он только выпучил свои голубые глаза и от растерянности хлебнул большой глоток из своего стакана.
– Вот тут кто-то упомянул Ибсена, – продолжал все так же возбужденно Нагель, хотя никто не называл этого имени, – на мой взгляд, в Норвегии есть только один писатель, и это ни в коем разе не Ибсен. Об Ибсене говорят как о мыслителе. Но разве можно не отличать дешевого резонерства от истинной мысли! Толкуют о славе Ибсена, нам все уши прожужжали о его мужестве, но разве не следует хоть как-то отличать мужество на словах от мужества на деле, крикливый домашний бунт от бескорыстного и беззаветного революционного порыва? Первый лишь оглушает в театре, второй же озаряет светом жизнь. Норвежского писателя, который без устали воюет штопальной иглой вместо копья, нельзя считать истинно норвежским писателем. Но ничего не поделаешь, приходится тормошиться, иначе не прослывешь мужественным муравьем. До чего же забавно глядеть на эту возню со стороны! Шума, крику на этом ристалище не меньше, чем на полях наполеоновских битв, да и отваги нужно не меньше, вот только опасности и риска столько же, сколько во французской дуэли. Ха-ха-ха!.. Нет, тот, кто намерен восставать, не должен быть этакой литературной достопримечательностью, чисто отвлеченным понятием в духе немецких профессоров, он должен быть дееспособным человеком, который готов первым кинуться в самую гущу жизненной схватки. Революционный восторг никогда не увлекал Ибсена на тонкий лед, а рассуждение насчет трупа в трюме окажется жалкой узковедомственной теорией, если ей противопоставить живое, пламенное дело. Хотя одно, возможно, и стоит другого, раз мы все падаем ниц перед таким дамским занятием, как сочинение книжек в расчете на успех у публики. Каким бы ничтожным оно ни было, впрочем, оно, во всяком случае, не менее ценно, чем бесстыжая философская болтовня Льва Толстого. К черту все это!
– Все? Все к черту?
– Да, почти. Впрочем, был и у нас поэт, это – Бьернсон в его лучшие минуты. Он единственный у нас, несмотря ни на что, несмотря ни на что…
– А разве большинство обвинений против Толстого не относится и к Бьернсону? Разве Бьернсон не проповедник, выступающий в защиту определенных нравственных устоев, самый обыкновенный, скучный старик, профессиональный писатель, или как там еще?..
– Нет! – громко крикнул Нагель и стал, сильно жестикулируя от возбуждения, горячо защищать Бьернсона: нельзя ставить на одну доску Бьернсона и Толстого хотя бы потому, что против этого восстает даже жалкий разум первого попавшегося агронома, не говоря уже о том, что такому суждению противится элементарное человеческое чувство. Во-первых, Бьернсон не меньший гений, чем Толстой. Он, Нагель, не очень-то высоко ставит обычных вульгарных гениев, – да, видит бог, совсем невысоко, – но все же надо признать, что их уровня Толстой достиг, тогда как Бьернсон поднялся неизмеримо выше. Впрочем, это, конечно, совершенно не мешает Толстому писать книги куда лучшие, чем большинство книг Бьернсона, но что из этого? Ведь хорошие книги пишут датские капитаны, норвежские художники и английские женщины. А во-вторых, Бьернсон – человек, ошеломляющая личность, а не отвлеченное понятие. Да, он живой человек, из плоти и крови, он шумит на нашей грешной земле, и ему нужно в сорок раз больше жизненного пространства, чем простому смертному. Он вовсе не стремится предстать перед людьми как некий сфинкс, не пытается окружить себя величием и таинственностью, как Толстой в своей степи или Ибсен в своем кафе. Сердце у него словно лес в бурю, он вездесущ и великолепно развенчивает себя в глазах публики, смешиваясь с толпой в кафе «Гранд». Он создан, так сказать, en masse, это – могучий дух, один из немногих, рожденных быть вождем. Стоя на трибуне, он одним движением руки может прекратить подымающийся свист. В его мозгу непрерывно возникают новые мысли, им тесно, они рвутся наружу; побеждает он триумфально, ошибается грубо, но и в том и в другом сказывается его личность, его дух. Бьернсон – наш единственный поэт с подлинным вдохновением, с искрой божьей. В нем вдруг начинает что-то звучать, какой-то пагудок, – словно едва уловимый шелест колосьев летним днем, когда вдруг налетает ветерок, но ржаное поле гудит себе и гудит, и вскоре уже ничего, ничего не слышишь, кроме этого гула; так завораживают нас все переливы и движения его души – переливы и движения гения. Рядом с Бьернсоном творчество, например, Ибсена кажется чисто механической конторской работой. В стихах Ибсена нет ничего, кроме рифм, со скрипом подогнанных друг к другу, а пьесы его, – это какая-то древесная масса, кучи опилок, разделенных на акты. На кой черт это нужно… Впрочем, довольно об этом, ваше здоровье, господа…
Два часа ночи. Минутка зевает. После трудового дня его клонит ко сну, он устал от нескончаемой болтовни Нагеля, и он снова встает, чтобы уйти. Когда он уже со всеми попрощался и доплелся наконец до двери, произошло одно непредвиденное событие, которое его снова задержало, – событие, надо сказать, совершенно ничтожное, но получившее вдруг в дальнейшем огромнейшее значение: доктор проснулся, потянулся спросонья и из-за своей близорукости ненароком опрокинул несколько стаканов; Нагель, который ближе всех сидел к доктору, был весь облит шампанским. Он вскочил, стал, смеясь, отряхивать мокрую грудь и громко прокричал «ура».
Минутка тут же поспешил на помощь, он кинулся со всех ног к Нагелю, схватил салфетку, вытащил платок и стал вытирать Нагеля. Больше всего пострадал жилет; если бы он только согласился снять его, снять буквально на одно мгновенье, и тут же все будет в порядке. Но Нагель не пожелал снимать жилета. От шума проснулся и адвокат и тоже завопил «ура», хотя и не знал, что происходит. Минутка снова стал просить Нагеля снять жилет, но Нагель только покачал головой. Потом он вдруг поглядел на Минутку, и при этом ему явно что-то пришло в голову. Он мигом снял жилет и порывисто передал его Минутке.
– Прошу вас, посушите его и оставьте себе, – сказал он. – У вас ведь нет жилета. Молчите, тут не о чем говорить! Я дарю вам его от всего сердца, дорогой друг.
Но так как Минутка все отказывался. Нагель сунул ему жилет под мышку, распахнул дверь и дружески вытолкнул его из комнаты.
И Минутка ушел.
Все это произошло так стремительно, что никто, кроме Эйена, сидевшего ближе всех к двери, ничего не заметил.
Адвокат в пьяном кураже предложил разбить остальные стаканы. Нагель этому не воспротивился, и вот четверо взрослых людей стали забавляться тем, что швыряли об стену один стакан за другим, пока все не перебили. Затем они снова пили, но уже прямо из бутылок, горланили песни, как пьяные матросы, и плясали, ставши в круг. Этот хмельной разгул не прекращался до четырех утра. Доктор был пьян в стельку. Уже стоя в дверях, студент Эйен обернулся к Нагелю и сказал:
– Но то, что вы говорите о Толстом, с тем же основанием можно сказать и о Бьернсоне. Вы непоследовательны в своих оценках…
– Ха-ха-ха! – Доктор хохотал как одержимый. – Он требует последовательности!.. В столь поздний час! Скажите, вы можете произнести слово «энциклопедисты», мой дорогой? А как насчет «ассоциации идей»? Ну, пошли, я помогу вам добраться до дома… Ха-ха-ха… В столь поздний час!..
Дождь прекратился. Но небо по-прежнему было затянуто, и солнце не показывалось. Однако погода стояла безветренная, и все предвещало мягкий день.
14
На следующее утри, очень рано, Минутка уже снова был в гостинице. Он тихо вошел в номер Нагеля, положил на стол его часы, несколько бумажек, огрызок карандаша и пузырек с ядом и хотел было так же тихо удалиться, но тут проснулся Нагель, и Минутке пришлось объяснить, зачем он пришел.
– Эти вещи я нашел в карманах вашего жилета, – сказал он.
– В карманах жилета? Ах да, черт возьми, верно, верно! А который теперь час?
– Восемь. Но ваши часы стоят, я не хотел их заводить.
– Надеюсь, вы не выпили синильную кислоту?
Минутка улыбнулся и покачал головой.
– Нет, – ответил он.
– И даже не попробовали? Тут было пол-пузырька, дайте-ка посмотрю.
Минутка протянул ему пузырек, чтобы он убедился, что осталось столько же кислоты, сколько было.
– Хорошо. Так вы говорите, сейчас восемь? Время вставать… Да, пока я не забыл, Грегорд, не могли бы вы раздобыть мне где-нибудь напрокат скрипку? Я попробую, мне хотелось бы научиться… Ну, все это, конечно, глупости… Дело вот в чем: я хотел бы купить скрипку, чтобы подарить ее одному знакомому; мне она нужна не для себя. Вы должны во что бы то ни стало приискать мне скрипку, хоть из-под земли, но достаньте!
Минутка постарается исполнить эту просьбу, уж он, поверьте, сделает все, что будет в его силах.
– Весьма вам благодарен. Загляните ко мне, когда будет охота. Дорогу вы уже знаете. Всего доброго.
Час спустя Нагель уже был в лесу, прилегавшем к дому пастора. Земля еще не просохла после дождя, который накануне лил весь день, а солнце пробивалось сквозь тучи и мало грело. Он присел на камень и уставился на дорогу. Он сразу заметил знакомые следы на мягком песке и был теперь почти уверен, что это следы Дагни, что она пошла в город. Он довольно долго ждал понапрасну, решил наконец отправиться ей навстречу и поднялся с камня.
И действительно, он не ошибся, – на опушке леса он ее встретил. В руках у нее была книга – «Гертруда Кольбьернсен» Скрама.
Они поговорили немного об этой книге, потом она сказала:
– Представляете себе… наша собака погибла.
– Неужели? – переспросил он.
– Несколько дней назад. Мы нашли ее уже окоченевшей. Не могу понять, отчего это произошло.
– А по-моему, у вас была на редкость противная собака; простите, пожалуйста, но бульдоги со вздернутыми носами и мордами, похожими на наглые человеческие лица, меня всегда отталкивали. Когда он глядел на кого-нибудь, уголки его губ опускались, словно он нес бремя мировой скорби. Не буду скрывать, я рад, что он околел.
– Как вам не стыдно…
Но он нервно прервал ее, явно желая по той или иной причине перевести разговор на другую тему. Он вдруг ни с того ни с сего заговорил об одном человеке, с которым ему когда-то довелось повстречаться и который оказался удивительно забавным. Человек этот слегка з-заикался, и он этого не скрывал, напротив, он старался з-заикаться даже нарочно, чтобы подчеркнуть свой недостаток. При этом у него были самые странные понятия о женщинах. Первым делом он обычно рассказывал одну историю про Мексику, которая в его устах звучала особенно комично. Однажды зимой там стояли трескучие морозы, термометры буквально лопались от холода, а люди сутками не решались выходить из дому. Но вот в какой-то день этому человеку все же пришлось отправиться в соседний город, он шел по пустынной местности, только изредка на пути попадались одинокие строения, а холодный ветер обжигал ему лицо. И в эту невероятную стужу из хижины, которую он уже миновал, вдруг выскакивает полуголая женщина и бежит за ним, пытаясь его догнать, и все время кричит: «У вас белый нос, берегитесь, вы идете, а у вас отморожен нос!» У женщины в руках был ковшик, рукава у нее были засучены. Она увидела в окно совершенно чужого человека, у которого побелел нос от мороза, и она бросила свою работу и побежала за ним, чтобы его предупредить. Ха-ха, слыхали ли вы что-либо подобное! Она стоит с засученными рукавами на ледяном ветру, и на ее правой щеке появляется небольшое белое пятнышко, которое мало-помалу расползается на всю щеку! Ха-ха-ха, не правда ли, трудно поверить?.. Но несмотря на этот случай и на многие другие примеры женской самоотверженности, которые знал наш заика, он по этой части проявлял удивительную твердолобость. «Женщины странные и ненасытные существа, – говорил он мне, не объясняя, однако, почему он считает их такими уж странными и ненасытными. – Просто невероятно, что им иногда взбредет в голову!» – говорил он и рассказывал следующую историю: «У меня был друг, который влюбился в молодую девушку, звали ее как будто Кларой. Чего он только не делал, чтобы покорить сердце этой особы, но все было напрасно – Клара и слышать о нем не желала, хотя он был красивый и вполне добропорядочный молодой человек. У этой самой Клары была сестра, на редкость уродливое, кривобокое и горбатое создание; и вот ей-то мой друг сделал в один прекрасный день предложение. Одному богу известно, почему он так поступил, быть может, из расчета, а быть может, в самом деле влюбился, несмотря на все ее уродство. Так что же делает Клара? Да, вот тут и проявилась женская натура в своем естестве. Клара бьется в истерике, Клара устраивает форменный скандал: „Он на мне хотел жениться! На мне! – вопит она. – Но меня ему не видеть как своих ушей, не желаю, ни за что на свете я не выйду за него!“ Ну и что вы думаете, он женился на ее горбатой сестре, в которую, видимо, сильно влюбился? Нет! В этом-то и вся соль истории. Клара не пожелала уступить его горбунье! Ха-ха-ха! Да, раз он поначалу хотел жениться на ней самой, то теперь не получит и кривобокой уродки, хотя вряд ли кто-нибудь другой отважился бы предложить той руку и сердце. Таким образом мой друг потерпел двойное фиаско». Подобных историй было у этого заики превеликое множество, и рассказывал он их чертовски забавно именно потому, что заикался. Впрочем, он вообще был весьма загадочный человек… Я вам не наскучил?
– Нет, – ответила Дагни.
– Да, так это был, значит, весьма загадочный человек. Он был такой жадный, да при этом еще и так нечист на руку, что мог, например, срезать кожаный ремень с окна вагона в поезде и прихватить его с собой – пригодится, мол, на что-нибудь. Да, он был вполне способен отмочить такую шутку; говорят, его даже как-то поймали на мелком воровстве. Но при этом иногда, под настроение, он швырял деньги не считая. Однажды, например, ему взбрело в голову устроить большую прогулку в колясках. Но знакомых в этом городе у него, увы, не было, поэтому он нанял для себя одного двадцать четыре экипажа. Двадцать три ехали впереди порожняком, а в последнем, двадцать четвертом, сидел он сам, важно поглядывая на людей, прогуливающихся пешком, да что там сидел – восседал, гордый как бог; он, мол, устроил такой великолепный кортеж!..
Нагель говорил без умолку, переходя от одной истории к другой, но успеха не имел: Дагни едва его слушала. Тогда он вдруг замолчал и собрался с мыслями. Какого черта он порет всю эту чушь, строит из себя эдакого шута горохового! Занимать молодую даму, да еще даму сердца бессмысленной болтовней об отмороженном носе или о двадцати четырех экипажах! И вдруг он вспомнил, что уже однажды опозорился, отпустив плоскую остроту насчет эскимоса и портфеля. При этом воспоминании кровь бросилась ему в лицо, он весь передернулся и замедлил шаг. Что за черт, почему он не может совладать с собой! Какой стыд! Эти минуты, когда он несет несусветный вздор и выставляет себя в дурацком виде, унижают его и сводят на нет все, чего он добился за долгие недели. Бог мой, что она должна думать о нем!
– Так сколько же дней осталось до благотворительного базара? – спросил он.
Она улыбнулась и сказала:
– Почему вы все говорите, говорите?.. Почему вы так нервничаете?
Этот вопрос явился для него таким неожиданным, что он взглянул на нее в полной растерянности. Потом он ответил:
– Фрекен Хьеллан, в нашу последнюю встречу я обещал вам, что если нам еще раз доведется увидеться, я буду говорить о чем угодно, но только не о том, о чем вы мне запретили говорить. Я пытаюсь сдержать свое обещание, до сих пор мне это удавалось.
Голос его был глухим, сердце отчаянно колотилось.
– Да, – сказала она. – Обещания надо держать, обещания надо держать.
Эта фраза прозвучала так, словно была обращена скорее к ней самой, нежели к нему.
– Еще до вашего прихода я решил попытаться сдержать свое слово. Я знал, что вас здесь встречу.
– Откуда вы могли это знать?
– Я заметил ваши следы на дороге.
Она вскинула на него глаза, но промолчала. А немного погодя сказала:
– У вас забинтована рука. Что случилось?
– Ваш пес укусил меня, – ответил он.
Они стояли и глядели друг на друга.
Он стиснул руки и заговорил, хотя это было ему мучительно трудно:
– Каждую ночь я приходил сюда, в лес, каждую ночь я стоял под вашими окнами перед тем, как пойти спать. Простите меня, это ведь не преступление. Вы запретили мне это, но я все же приходил, тут уж ничего не поделаешь; ваш пес укусил меня, он боролся за свою жизнь, я убил его, я дал ему яду, потому что он всегда лаял, когда я приходил пожелать доброй ночи вашим окнам.
– Вот оно что! Так, значит, это вы убили нашу собаку?
– Да, – ответил он.
Пауза. Они по-прежнему стояли неподвижно и глядели друг на друга. Он тяжело дышал.
– Я готов свершить куда более ужасные вещи, чтобы только увидеть вас. Вы и понятия не имеете о том, как я страдаю, как я денно и нощно всецело поглощен вами. Нет, об этом вы не имеете понятия! Я разговариваю с людьми, смеюсь, я даже устраиваю веселые попойки – этой ночью у меня засиделись гости до четырех утра, и дело кончилось тем, что мы перебили все стаканы, – но даже когда я пью вместе с другими или пою с ними песни, я неотвязно думаю о вас, и это приводит меня в отчаяние. Меня ничто больше не интересует, и я просто не знаю, что со мной будет дальше. Пожалейте меня и не уходите еще две минуты, я хочу вам кое-что сказать. Не тревожьтесь, пожалуйста, я не буду ни пугать вас, ни обольщать, я только должен говорить с вами, это сильнее меня.
– Я вижу, что вы не образумились, – сказала она жестко. – Ведь вы мне обещали…
– Да, наверно; точно не знаю, возможно, я и обещал образумиться. Но мне так трудно, у меня это так плохо получается. Ну ладно, ладно, я буду благоразумен, можете положиться на меня. Но как мне это осуществить, вы знаете? Научите меня. Представьте себе, что я однажды чуть было не ворвался к вам в дом. Я готов был взломать вашу дверь и войти прямо к вам, даже если вы были не одна. Но поверьте, я изо всех сил боролся с этим наваждением, я оговаривал вас как мог, всячески пытаясь уменьшить вашу власть надо мной, развенчивал вас в глазах других людей. Но не подумайте, что я делал это, чтобы отомстить вам, нет, вы должны понять, что я дошел до крайности и пытался лишь немного взбодрить себя, научиться стискивать зубы и хоть немного подняться в своих собственных глазах. Вот почему я дурно говорил о вас. Но я не знаю, помогло ли мне это. Я даже хотел уехать, хотел, но не смог. Я принялся было складывать вещи, но бросил и никуда не уехал. Как я могу уехать! Вот если бы вы уехали, я повсюду бы следовал за вами. И даже если бы я вас не догнал, я продолжал бы ездить по вашим следам и искал бы вас неустанно в надежде в конце концов где-нибудь вас найти, а когда мне стало бы ясно, что все мои усилия тщетны, я научился бы довольствоваться все меньшим и меньшим и радовался бы тому, что мне, быть может, удастся встретить кого-нибудь, кто прежде бывал у вас, скажем, подругу, которая когда-то держала вас за руку или которой вы улыбались в счастливые дни. Вот как я бы жил. Так могу ли я уехать отсюда? К тому же сейчас лето. Этот лес – мой храм, и все птицы здесь знают меня, они встречают меня каждое утро, склоняют набок головки и смотрят. Я никогда не забуду, как в первый вечер, когда я приехал сюда, город был украшен флагами в вашу честь, это произвело на меня огромное впечатление, переполнило душу странным чувством симпатии, но вместо того, чтобы сойти на берег, я как очарованный ходил взад-вперед по палубе и глядел на флаги. Да, то был удивительный вечер… Но и потом мне не раз бывало так необычайно хорошо: каждый день я хожу по той же дороге, что и вы, а иногда мне даже выпадает счастье увидеть на дороге ваши следы, вот как сегодня, и тогда я жду вас до тех пор, пока вы не возвратитесь домой, я прячусь где-нибудь здесь, в лесу, ложусь ничком за валун и жду вас. После нашего последнего разговора я видел вас два раза, причем один раз прождал шесть часов. И все эти шесть часов я пролежал за валуном, не вставая из страха, что вы вдруг появитесь и я попадусь вам на глаза. Бог его знает, где вы были так долго в тот день…
– Я была у Андерсенов, – вдруг сказала она.
– Да, возможно, и я все-таки дождался вас. Вы были не одна, но я видел вас очень хорошо и тихо послал вам свой привет из-за камня. Кто знает, что за мысль промелькнула у вас, но вы повернули в тот момент голову и поглядели на валун, за которым я лежал…
– Послушайте… Вы вздрогнули, словно я должна сейчас произнести вам смертный приговор…
– Так оно и есть, я это прекрасно понимаю, ваши глаза стали холодны как сталь.
– Да, этому в самом деле надо положить конец, господин Нагель! Если бы вы все обдумали как следует, то сами бы поняли, что ведете себя не очень благородно по отношению к тому, кто уехал. Ведь верно? Поставьте себя на его место… Не говоря уже о том, что и мне это очень тяжело. Чего вы, собственно, от меня добиваетесь? Позвольте мне сказать вам раз и навсегда: я не нарушу данного слова, я люблю его. Теперь, надеюсь, вам все ясно. Будьте сдержанней; я действительно не захочу видеть вас, если вы не проявите ко мне должного уважения. Я говорю вам это совершенно откровенно.
Дагни была взволнована, губы ее дрожали, и она изо всех сил старалась сдержать слезы. Так как Нагель молчал, она добавила:
– Вы можете проводить меня домой, до самого дома, если хотите, но, конечно, при условии, что не сделаете ничего такого, что нам обоим будет неприятно. Расскажите мне что-нибудь, я буду вам благодарна, я люблю слушать.
– Да, – сказал он вдруг громким, ликующим голосом, словно в нем проснулся совсем другой человек, – да, только бы мне быть с вами! Конечно, я сейчас расскажу вам… Когда вы на меня сердитесь, вы меня словно окатываете холодной водой, я леденею.
Они долго говорили о совершенно безразличных вещах. Шли они так медленно, что почти не двигались с места.
– Какой запах, какой запах! – сказал он. – Как буйно растут после дождя трава и цветы! Не знаю, интересуют ли вас деревья? Это может показаться странным, но я чувствую какое-то таинственное сродство с каждым деревом в лесу. Словно я сам когда-то принадлежал лесу; я стою здесь и гляжу вокруг, и во мне шевелятся какие-то смутные воспоминания, они захватывают меня целиком. Постойте минутку! Прислушайтесь! Слышите, как истошно поют птицы, радуясь солнцу? Они совсем ошалели, летят прямо на нас, ничего не видят.
И они пошли дальше.
– Передо мной все еще стоит тот образ, который вы вызвали в моем воображении – лодка с парусом в виде полумесяца из голубого шелка, – сказала она, – это так красиво! Когда небо такое высокое, как сейчас, и такое глубокое, мне тоже начинает казаться, что я сама качаюсь там на волнах и ужу рыбу серебряной удочкой.
– Да, верно, сидеть в такой лодке куда больше подходит вам, чем мне.
Когда они дошли примерно до середины леса, она имела неосторожность спросить:
– Сколько вы еще здесь пробудете?
Она тут же пожалела о своем вопросе, ей хотелось бы взять его назад; но она сразу успокоилась, потому что он улыбнулся и уклонился от прямого ответа. Она была ему благодарна за проявленный им такт; он, наверное, заметил ее смущение.
– Ведь я живу там, где вы, – ответил он. – Я буду жить здесь, пока у меня хватит денег, – и добавил: – Одним словом, не очень долго.
Она поглядела на него, тоже улыбнулась и сказала:
– Не очень долго? А я слыхала, вы богаты.
На его лице снова появилось то таинственное выражение, которое бывало у него и прежде, и он ответил:
– Я богат? Послушайте, в городе ходят слухи, что я богач, что у меня, в частности, есть именье, стоящее немалую сумму, – но это все неправда. Прошу вас, не верьте этому, все это сказки. Нет у меня никакого имения, а просто крошечный клочок земли, и принадлежит он не мне одному, но и моей сестре тоже, да и то он фактически обесценен закладными и долгами. Поверьте, это истинная правда.
Она недоверчиво рассмеялась и сказала:
– Да, я уж знаю, когда речь идет о вас, вы всегда говорите только правду.
– Вы мне не верите? Сомневаетесь в том, что я говорю? Тогда разрешите рассказать вам, хотя для меня это и будет унизительно, но все же разрешите рассказать вам по порядку, как было дело. Вы, наверно, знаете, что в первый же день моего пребывания здесь, в городе, я прошел пять миль пешком, чтобы добраться до ближайшего городка, и послал оттуда самому себе три телеграммы, в которых говорилось о крупной сумме денег и об имении в Финляндии. Получив эти телеграммы, я оставил их распечатанными на столе в моем номере, они валялись там несколько дней, чтобы все в гостинице об этом узнали. Теперь вы мне верите? Разве история о моем состоянии – не грубый розыгрыш?
– Если только вы снова не клевещете на самого себя.
– Снова? Вы ошибаетесь, фрекен. Бог свидетель, я не лгу. Вот так.
Пауза.
– Но зачем вы это сделали, зачем вы посылаете самому себе телеграммы?
– Да, видите ли, если объяснить вам все по порядку, получится, пожалуй, чересчур длинно… Впрочем, можно и в двух словах: я сделал это, чтобы пустить пыль в глаза, чтобы привлечь к себе внимание в городе. Ха-ха-ха, вот вам все начистоту.
– Вы лжете!
– Клянусь, не лгу!
Пауза.
– Странный вы человек. Одному богу известно, чего вы добиваетесь. Сперва вы идете рядом со мной и… да, и, не стесняясь, делаете мне самые страстные признания; но стоило мне одной фразой призвать вас к благоразумию, как вы тут же обернулись другим человеком, выставляете себя шарлатаном, лжецом, обманщиком, бог знает кем… К чему все эти ухищрения? Поверьте, ни то, ни другое нимало меня не трогает. Я слишком уравновешенный человек. Вся эта гениальность мне недоступна.
Она вдруг почувствовала себя оскорбленной.
– Сейчас я вовсе не собирался проявлять особой гениальности. Ведь для меня все потеряно; стоит ли зря стараться?
– Но зачем же вы мне рассказываете при каждом удобном случае что-то гадкое о себе? – воскликнула она гневно.
Он ответил медленно, с полным самообладанием:
– Чтобы произвести на вас впечатление, фрекен.
Они снова стояли и смотрели друг на друга. Он продолжал:
– Я уже имел как-то удовольствие сказать вам несколько слов о моем методе. Вы спрашиваете, почему я всегда выбалтываю свои секреты как бы во вред себе, хотя легко мог бы сохранить их в тайне. Я вам отвечу: я делаю это целенаправленно, из расчета. Мне представляется, что моя искренность все же не может не произвести на вас известного впечатления, хоть вы это и отрицаете. Во всяком случае, я надеюсь, что вы почувствуете некоторое уважение ко мне благодаря тому беспощадному равнодушию, с которым я разоблачаю самого себя. Быть может, мой расчет и неверен, вполне это допускаю, уж тут ничего не поделаешь. Но даже если я и ошибаюсь, то ведь вы для меня все равно потеряны, и больше мне терять нечего. Можно дойти до такого состояния, это отчаяние, игра ва-банк. Я сам помогаю вам предъявлять мне обвинения и укрепляю вас таким образом по мере своих сил в вашем решении оттолкнуть меня, совсем оттолкнуть. Почему я это делаю? Да потому, что меня с души воротит говорить что-либо в свою пользу и таким жалким способом что-то выгадывать, да у меня в жизни на это язык не повернется. Но – можете вы сказать – я пытаюсь хитростью, окольными путями достичь того, чего другие достигают наивной откровенностью. Ах… Впрочем, нет, я не стану себя защищать. Называйте это надувательством, почему бы и нет, это вполне подходящее слово; я сам готов добавить, что это прямой обман. Хорошо, итак, это надувательство, я не защищаю себя, вы правы, существо мое – в сплошном надувательстве. Но ведь мало кто из людей обходится без вранья, в большей или меньшей мере все к нему прибегают; а раз так, то не стоит ли одно другого, ибо надувательство, пусть даже скрытое, все равно остается надувательством… Чувствую, я сел на своего любимого конька, и я охотно поскакал бы на нем немного… Но нет, не буду; господи, до чего же я устал от всего! Я говорю себе: пусть все идет как идет, пусть! Точка!.. Кто бы мог, например, подумать, что в доме у доктора Стенерсена не все благополучно? Впрочем, я и не утверждаю, что это так, я просто спрашиваю, может ли хоть кому-нибудь прийти в голову заподозрить в чем-то такую почтенную семью? Она состоит всего из двоих: мужа и жены, детей у них нет, серьезных забот – тоже нет, и все-таки не затесался ли туда еще третий? Одному богу это известно, но, быть может, там все же есть третий, молодой человек, чересчур пылкий друг дома, поверенный Рейнерт. Что тут скажешь? Может, виноваты обе стороны. Не исключено даже, что доктор в курсе дела и тем не менее не в силах ничего изменить, во всяком случае, сегодня ночью он очень много пил, и ему так опостылело все, все на свете, что он предлагал уничтожить человеческий род с помощью синильной кислоты, а земной шарик пусть себе летит ко всем чертям! Бедняга!.. Но он отнюдь не единственный, который по пояс увяз во лжи, даже если исключить меня – Нагеля, которого ложь засосала по горло. А что, если я назову вам, например. Минутку? Добрая душа, праведник, мученик! О нем можно сказать одно лишь хорошее, но я слежу за ним. Говорю вам, он у меня на подозрении! Вы поражены? Я испугал вас? Я этого не хотел. Но позвольте мне успокоить вас – Минутку никто не совратит с пути истинного, он в самом деле праведник. И почему только я не спускаю с него глаз, почему я наблюдаю за ним, притаившись за углом дома, когда он возвращается к себе после невинной прогулки в два часа ночи – в два часа ночи?! Почему я подглядываю, как он разносит свои мешки, как здоровается с людьми на улице? Да не почему, дорогая фрекен, не почему! Просто он меня интересует, я люблю его, и меня сейчас радует, что я могу представить его среди всего этого обмана как чистого человека, как праведника. Только поэтому я и упомянул о нем, и вы наверняка меня поняли. Ха-ха-ха… Ну, а если говорить обо мне… Нет, нет, я не хочу, не хочу больше говорить о самом себе! О чем угодно, только не о себе!
Эти последние слова вырвались у него так непосредственно и прозвучали так искренне и печально, что она преисполнилась к нему сочувствия. Она поняла в этот миг, что перед ней исстрадавшаяся, истерзанная душа. Но так как он тут же постарался сгладить у нее это впечатление, громко рассмеялся и снова стал клясться, что все на свете – чистое надувательство, ее теплое чувство тут же растаяло.
– Вы бросили какие-то грязные намеки по адресу фру Стенерсен, – сказала она резко, – это низко с вашей стороны, и было бы также низко, будь они даже менее грубыми. Минутку, этого несчастного калеку, вы тоже не пощадили. Хорош рыцарь, ничего не скажешь! Все это так гадко, так недостойно!
Она пошла дальше, и он последовал за ней. Он не отвечал, он шел, опустив голову. Несколько раз его плечи вздрогнули, и к своему полному изумлению она увидела, что две большие слезы скатились по его лицу. Он отвернулся, чтобы это скрыть, и стал свистом подманивать какую-то птицу.
Некоторое время они шли молча. Она была тронута и раскаивалась в своих жестоких словах. Быть может, то, что он говорил, и правда. Что она знает? Быть может, этот человек увидел за несколько недель больше, чем она за долгие годы?
Они все еще шли молча. Он совершенно успокоился и равнодушно поигрывал своим носовым платком. До пасторской усадьбы было уже совсем близко.
– Вы сильно поранили руку? Можно, я посмотрю? – спросила она вдруг.
Хотела ли она ободрить его своим вниманием или действительно поддалась в эту минуту его состоянию, но произнесла Дагни эти слова задушевно, пожалуй, даже взволнованно; и она остановилась.
И тогда что-то прорвалось в нем. В этот миг, когда она, наклонившись к его руке, стояла так близко от него, что он вдыхал запах ее волос и шеи, в этот миг, когда они оба не могли вымолвить ни слова, чувство захлестнуло его, и он весь отдался безумному порыву. Он обнял ее сперва одной рукой, потом, когда она попыталась отстраниться, двумя. Он долго и нежно прижимал ее к себе, почти оторвав от земли. Вдруг он почувствовал, что спина ее изогнулась и она затихла. Как-то сразу отяжелев, она прильнула к его груди и подняла на него затуманившиеся глаза. До чего она была хороша! Он шептал ей, что она необычайна, необычайна и что до конца его дней она будет его единственной любовью. Один человек уже умер ради нее, и он тоже готов умереть по одному ее слову, по одному знаку. О, как он ее любит! И он твердил без конца, все крепче прижимая ее к себе: «Я люблю тебя, я люблю тебя».
Она не сопротивлялась ему больше, голова ее слегка склонилась к его левой руке, и он горячо целовал Дагни и шептал нежные слова. Он отчетливо чувствовал, что она сама прижимается к нему, а когда он ее целовал, она еще плотнее закрывала глаза.
– Приходи завтра к дереву. К тому дереву, помнишь, к осине… Приходи ко мне, Дагни, я люблю тебя! Ты придешь? Приди, когда хочешь. В семь часов…
На это она ничего не ответила и только сказала:
– Теперь пустите меня.
И она медленно высвободилась из его объятий.
Несколько мгновений она стояла, растерянно глядя по сторонам, и лицо ее принимало все более и более горькое выражение, потом губы начали судорожно подергиваться, она с трудом дошла до камня у тропинки и села на него. Она плакала.
Нагель склонился над ней и стал что-то тихо говорить. Прошло несколько минут. Вдруг она вскочила с побелевшим от ярости лицом и, прижав к груди стиснутые кулаки, закричала в бешенстве:
– Вы подлый человек! О боже, до чего же вы подлы! Вы сами этого, наверно, не понимаете. Как вы могли, как вы могли это сделать?
И она снова расплакалась.
Он опять попытался ее успокоить, но безуспешно. Полчаса простояли они у этого камня и никак не могли двинуться с места.
– И вы еще требовали, чтобы я пришла к вам на свиданье, – сказала она. – Я не желаю больше встречаться с вами, видеть вас больше не хочу! Вы подлец!
Он молил о прощении, бросился перед ней на колени, целовал подол ее платья. Но она все твердила, что он подлец, что он вел себя низко. Что он с ней сделал? Пусть он уйдет, уйдет прочь! Она запрещает ему идти с ней рядом. Ни единого шага!
Дагни повернулась и пошла по направлению к дому.
Он все же хотел было пойти за ней, но она, повелительно подняв руку, сказала:
– Не смейте! Слышите, не смейте!..
Он стоял и смотрел ей вслед, пока она не удалилась шагов на двадцать; тогда он, сжав кулаки, бросился ей вдогонку, несмотря на ее запрет, и снова остановил ее.
– Я не сделаю вам ничего плохого, – сказал он. – Но имейте же ко мне хоть каплю сострадания! Видите, я стою перед вами. Я готов умереть только для того, чтобы избавить вас от себя. Скажите хоть одно слово, и я умру. Это же я повторю вам завтра, если только увижу вас. Но вы могли бы мне оказать милость и быть ко мне справедливой. Поймите же наконец, что я всецело подвластен силе, которая исходит от вас, и мне не дано ее побороть. Моя вина разве только в том, что я встретил вас на своем пути. Дай вам бог никогда не переживать моих нынешних страданий!
Нагель повернулся и побрел к городу.
Он шел по дороге, и его плечи, слишком широкие для его приземистой фигуры, беспрестанно вздрагивали. Он не видел ничего вокруг, он не узнавал людей, попадавшихся ему навстречу, и очнулся только, когда, пройдя весь город, остановился у дверей гостиницы.
15
Последующие два-три дня Нагеля в городе не было, и его комната в гостинице была заперта. Никто толком не знал, где он; он сел на пароход, идущий на север. Возможно, он затеял эту поездку, только чтобы развлечься.
Вернулся он рано утром, когда городок еще спал. Нагель был бледен и, судя по его виду, дурно провел ночь.
Однако он все же не поспешил в гостиницу, а довольно долго прогуливался взад-вперед по набережной, потом пошел по новой для него дороге в дальнюю часть бухты, где как раз повалил дым из трубы паровой мельницы.
Впрочем, у мельницы он тоже не задержался, и вообще, по всей видимости, он бродил вокруг пристани, просто чтобы убить время. Когда, часа через два, рынок начал оживать. Нагель был уже там. Он стоял на углу у почтовой конторы и внимательно разглядывал каждого, кто проходил мимо. Когда он издали заметил зеленое платье Марты Гудэ, он двинулся ей навстречу и поклонился.
Он просит прощения, может быть, она забыла его? Его зовут Нагель, это он приходил насчет кресла, старого кресла. Уж не продала ли она его, часом?
Нет, она его не продала.
Прекрасно. Он надеется, что к ней никто не приходил за это время и не набил цену? Не посетил ли ее какой-нибудь коллекционер?
Да, к ней…
– О боже, неужели кто-нибудь приходил? Да что вы говорите? Дама? Ох, уж эти вездесущие дамы, во все суют свой нос! Значит, прослышала о вашем уникальном кресле и тут же решила заграбастать! Типичная женская бесцеремонность! Сколько она предлагала за него, сильно ли взвинтила цену? Я ведь вам уже говорил, что ни за что не отступлюсь, черт меня подери!
Марта совсем смешалась от его напора и торопливо сказала:
– Да нет, что вы, я с удовольствием отдам его вам.
– В таком случае, разрешите мне зайти к вам нынче вечером, часиков в восемь, и закончить это дело?
Ну, конечно, он может зайти. Но не лучше ли ей доставить кресло прямо в гостиницу? Вот все и будет покончено…
Нет, нет, ни в коем случае, этого он ни за что не допустит. С таким ценным предметом нужно обращаться бережно и умело. Да и по правде говоря, он не хотел бы, чтобы кто-нибудь посторонний видел его приобретенье. Ровно в восемь он будет у нее. Кстати, хорошо, что он вспомнил, он хотел предварить ее, чтобы она ни в коем случае не вытирала с кресла пыль и, упаси боже, не вздумала его мыть! Главное, ни капли воды.
И Нагель побежал в гостиницу. Едва войдя в номер, он, не раздеваясь, бросился на кровать, тут же заснул и проспал спокойным крепким сном до самого вечера.
Сразу же после ужина он отправился к пристани. Ровно в восемь он постучал в дверь маленького домика Марты Гудэ и вошел.
Комната была явно только что прибрана, пол не успел еще просохнуть после мытья, а свежепротертые окна блестели. Марта даже надела бусы. По всему было видно, что его ждали.
Нагель поздоровался, сел и не медля приступил к переговорам. Она и теперь упрямилась, пуще прежнего настаивая, чтобы он взял это кресло просто так, даром. Тогда он пришел в ярость, пригрозил, что швырнет ей в лицо эти две сотни крон и удерет с креслом. Поделом ей, она это заслужила! В жизни своей не встречал он такого безрассудства! И вдруг, стукнув кулаком по столу, спросил, уже не рехнулась ли она, часом.
– Знаете что, – сказал он, пристально взглянув на нее, – ваше сопротивление начинает мне казаться подозрительным. Скажите честно, уж не завладели ли вы этим креслом каким-нибудь неблаговидным путем? Не буду скрывать, мне приходится иметь дело с разными людьми, излишняя осторожность никогда не мешает. Если это кресло попало к вам в результате какой-то махинации или по ошибке, то оно мне не нужно… Впрочем, прошу извинить меня, ежели я превратно истолковал ваше упрямство.
И он стал заклинать ее рассказать все как есть.
Вконец растерявшись от павшего на нее подозрения, испуганная и вместе с тем оскорбленная, она тут же принялась оправдываться. Кресло это приобрел ее дед, и оно, наверное, уже не менее ста лет находится у них в семье. Он не должен думать, что она что-то утаивает от него. И слезы выступили у нее на глазах.
Хорошо. В таком случае ему хотелось бы наконец покончить с этим затянувшимся торгом и поставить точку. И Нагель полез за бумажником.
Она сделала шаг, чтобы еще раз остановить его, но он, не обращая на нее никакого внимания, положил на стол две красные купюры и спрятал бумажник.
– Прошу вас, – сказал он.
– Во всяком случае, не давайте мне больше пятидесяти крон, – взмолилась она и в полной растерянности провела дважды рукой по его волосам, как бы прося его уступить ей. Она не сознавала, что делала, но она погладила его по голове и попросила ограничиться хотя бы пятьюдесятью кронами. У этого нелепого существа все еще стояли слезы в глазах.
Он поднял голову и поглядел на нее. Эта беднячка, живущая на благотворительные средства, эта седая сорокалетняя девица со жгучими черными глазами, но с обликом монашки произвела на Нагеля впечатление своей своеобразной, редкой красотой, и он на мгновенье заколебался. Он взял ее руку в свои, ласково похлопал по ней и сказал:
– Господи, какая вы удивительная!
|
The script ran 0.017 seconds.