Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джоанн Харрис - Пять четвертинок апельсина [2001]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, О войне, Психология, Реализм, Роман, Современная проза

Аннотация. От матери в наследство Фрамбуаза получила альбом с кулинарными рецептами - негусто, если учесть, что ее брату Кассису досталась ферма, а старшей сестре Рен-Клод - винный погреб со всем содержимым. Но весь фокус в том, что на полях альбома, рядом с рецептами разных блюд и травяных снадобий, мать записывала свои мысли и признания относительно некоторых событий ее жизни - словом, вела своеобразный дневник. И в этом дневнике Фрамбуаза пытается найти ответы на мрачные загадки прошлого.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 

– Ну правильно! – захохотала я. – А как же, конечно с адвокатом! Ведь в конце концов, все именно к разборке с адвокатом и сводится, верно? – Я прямо-таки изнемогала от смеха. – «Со своим адвокатом», надо же! Янник попытался успокоить жену; глаза его тревожно блестели. – Ладно, chérie, ты же знаешь, что мы… Лора свирепо огрызнулась: – Убери от меня свои вонючие руки! Я зашлась от хохота, даже за живот схватилась. Перед глазами у меня плясали какие-то черные мушки. Но Лора уже пришла в себя. Выпустив из глаз заряд ненависти-шрапнели, она произнесла ледяным тоном: – Мне очень жаль. Вы просто не понимаете, как это для меня важно. Моя карьера… Племянник попытался подтолкнуть ее к двери, по-прежнему настороженно на меня посматривая, и торопливо пробормотал: – Никто не собирался так вас расстраивать, тетушка Фрамбуаза. Ничего, мы приедем снова, когда вы все обдумаете. Мы же не просим у вас эту книгу насовсем. Его слова скользили, не задевая меня, точно рассыпавшаяся колода карт. Я захохотала еще громче; ужас все сильней охватывал мою душу, я никак не могла успокоиться. И даже когда они попрощались, когда их «мерседес» странно тихо, как бы украдкой, взвизгнул шинами и исчез в ночи, я все еще некоторое время дергалась в странных конвульсиях, переходя от смеха к рыданиям. И по мере того как адреналин постепенно покидал вены, меня охватывало чувство глубочайшего потрясения и собственной старости. Да, я казалась себе невероятно старой и дряхлой. А Писташ молча за мной наблюдала; по ее лицу ничего нельзя было прочесть. Из-за двери, ведущей в спальню, показалась мордашка Прюн. – Бабуля, что случилось? – Ложись в кроватку, детка, – быстро велела ей Писташ. – Все в порядке. Ничего страшного. Но на лице у внучки было написано сомнение. – А почему бабуля так кричала? – Нипочему. – Теперь голос Писташ звучал резко, сердито. – Сейчас же ступай в постель! Прюн неохотно вернулась в кровать, и Писташ закрыла за ней дверь. Некоторое время мы сидели молча. Но я знала: когда она будет в состоянии говорить, то начнет именно с этой темы. Знала я и то, что Писташ лучше не подгонять. Она выглядит очень милой, но в глубине ее души таится упрямство. Уж мне-то хорошо это известно; во мне и самой упрямства немало. Так что я вымыла тарелки, убрала со стола, потом взяла книгу и сделала вид, что читаю. Через некоторое время раздался голос Писташ: – Что они имели в виду, когда обсуждали бабушкино наследство? – Ничего, – пожала я плечами. – Кассис всем старался показать, какой он богатый, надеялся, что они в старости станут о нем заботиться. Им бы следовало раньше сообразить. Только и всего. Я надеялась, что этого ответа будет достаточно, но у моей дочери между бровями уже пролегла упрямая морщинка, которая ничего хорошего не обещала. – А я и не догадывалась, что у меня есть дядя, – странным, ничего не выражающим тоном заметила она. – Мы не были близки. Снова воцарилось молчание. Я прямо-таки видела, как она прокручивает все это в голове; больше всего мне хотелось, чтобы колесо ее мыслей перестало крутиться, но я понимала, что не смогу его остановить. – Янник очень на него похож, – добавила я, стараясь сохранять максимальное спокойствие и легкость тона. – Такой же красивый и бесполезный. Вот жена и водит его за собой на веревочке, как танцующего медведя на ярмарке. Надеясь вызвать улыбку Писташ, я нарочито смешно засеменила ногами, но ее задумчивый взгляд стал еще мрачнее. – Они, кажется, считают, что ты обманула его, – заявила дочь. – Выкупила у него ферму, когда он был болен и нуждался в деньгах. Усилием воли я заставила себя промолчать. Все равно вспышка гнева на такой стадии выяснения отношений ни к чему хорошему не привела бы. – Писташ, – терпеливо начала я, – не верь тому, что плетут эти двое. Кассис не был болен. Во всяком случае, был не настолько болен, как это, возможно, представляется тебе. Он допился до полного банкротства, бросил жену и сына, а потом продал мне ферму для уплаты долгов. Она смотрела на меня с любопытством, и мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы удержаться и не закричать. – Понимаешь, это было много лет назад. Все кончено. Мой брат мертв. – Лора упоминала еще о вашей сестре. – Рен-Клод, – подтвердила я. – Почему ты скрывала ее? Я пожала плечами: – Мы не были… – Близки. Я уже поняла. Голос Писташ был каким-то тоненьким, детским. И звучал он как-то чересчур ровно. Меня снова охватил страх, и я ответила чуть более резко, чем собиралась: – Ну да, тебе ли этого не понять. В конце концов, вы с Нуазетт тоже никогда не были… Тут я прикусила язык, но было уже слишком поздно. Я видела, как Писташ вздрогнула. Вот проклятье! – Нет, не были, – сказала она спокойно. – Но я, по крайней мере, старалась. Ради тебя. Черт возьми! Я и забыла, какая она чувствительная. Все эти годы я считала ее девочкой спокойной, с тревогой глядя, как моя вторая дочь становится все более своенравной и неуправляемой. Да, Нуазетт всегда была моей любимицей, но до сих пор я считала, что неплохо это скрываю. Если бы передо мной была сейчас не Писташ, а Прюн, я просто обняла бы ее и прижала к себе. Однако передо мной сидела взрослая, тридцатилетняя женщина со спокойным, замкнутым лицом, с легкой уязвленной усмешкой на устах, с немного сонными, кошачьими глазами… И я вдруг подумала о Нуазетт, о том, как из гордости и упрямства превратила собственную дочь в чужого человека. – Мы расстались давным-давно, – снова заговорила я, пытаясь хоть что-то втолковать Писташ. – После… войны. Моя мать была… больна. И мы какое-то время жили у разных родственников. Мы практически не общались. – Это была почти правда; во всяком случае, настолько близко к правде, насколько было в тот момент возможно. – Рен уехала… работать… в Париж. Она… тоже заболела. Она сейчас в частной лечебнице под Парижем. Я как-то навестила ее, но… Как я могла все это объяснить дочери? Казенный запах больницы – запах вареной капусты, прачечной и болезней; орущие психи в палатах с мягкими стенами; толпы совершенно потерянных людей, которые плачут, если им не нравятся печеные яблоки, или вдруг с неожиданной злобой, с воплями набрасываются друг на друга, беспомощно размахивая кулаками, толкаясь и налетая на эти бледно-зеленые стены. Я помню одного мужчину в кресле-каталке, еще довольно молодого, с лицом, напоминавшим изуродованный шрамами кулак, и глазами, исполненными полной безнадежности. Эти глаза как-то жутко вращались, а сам он, не умолкая, пронзительно выкрикивал: «Мне здесь не нравится! Мне здесь не нравится!»; я все время слышала его голос, пока он не стих сам собой, превратившись в некое монотонное бормотание, и я вдруг обнаружила, что мне совершенно безразлично его отчаяние. А еще одна женщина все время стояла в углу, повернувшись лицом к стене, и плакала, но на нее никто не обращал внимания. И наконец, она, Рен… точнее, некая огромная женщина на кровати, безобразно расплывшаяся, с обесцвеченными волосами, с невероятно толстыми, круглыми, белыми ляжками, с холодными и мягкими, как сырое тесто, руками, все время безмятежно чему-то улыбавшаяся, что-то нашептывавшая… Только голос был прежний, иначе я ни за что бы не поверила, что это она. А она детским голоском все напевала что-то бессмысленное, какие-то отдельные звуки или слоги, и глаза у нее были пустые и круглые, как у совы. Я заставила себя дотронуться до ее руки. «Рен. Ренетт». В ответ та же пустая улыбка, слабый кивок, словно в своих мечтах она была королевой, а я ее подданной. Медсестра тихо сообщила мне, что Рен забыла свое имя, но это ничего, она вполне счастлива, у нее бывают «хорошие дни» и она любит телевизор, особенно мультфильмы, а еще она любит, когда ей расчесывают волосы под аккомпанемент включенного радио. «У нас, конечно, еще бывают порой наши ужасные приступы, – пожаловалась медсестра, и я прямо-таки вся похолодела, услышав знакомые слова; что-то екнуло у меня под ложечкой и тут же превратилось в яркий, ледяной ком страха. – И по ночам мы порой просыпаемся». Странно звучало это местоимение «мы», словно медсестричка готова была стать частью этой женщины, разделить с ней тяжкое бремя ее старости и безумия. «И небольшие вспышки гнева у нас иногда случаются, правда ведь?» Она ласково мне улыбнулась, молодая блондинка лет двадцати, и я в эти минуты испытала к ней такую ненависть – из-за ее юности и этого радостного невежества, – что тоже почти улыбнулась ей. Вот и сейчас, взглянув на дочь, я почувствовала у себя на лице примерно такую же улыбку и сразу отругала себя за это. И снова попыталась что-то объяснить Писташ уже более спокойным, чуть ли не извиняющимся тоном. – Тебе же известно, как это бывает, – произнесла я. – Я всегда не выносила стариков и больницы. Но деньги я туда посылаю регулярно. Вот эта фраза была лишней. Иногда что ни скажешь, все невпопад. Моя мать это отлично знала. – Деньги! – презрительно бросила Писташ. – Неужели людей интересуют только деньги? Вскоре она легла спать, и с того вечера все у нас с ней пошло наперекосяк. А через две недели они уехали – немного раньше обычного. Писташ жаловалась, что устала, что ей еще нужно готовиться к началу учебного года в школе, но я-то видела: причина не в этом. Я попыталась вызвать ее на откровенность, однако ничего хорошего из этого не получилось. Она была какой-то отстраненной, глаза смотрели настороженно. Еще до их отъезда я обратила внимание, что дочери очень часто стали приходить письма, но не придала этому значения. Что к чему, я поняла только значительно позже. А тогда мои мысли были заняты совсем другим. 2 Через несколько дней после истории с Янником и Лорой появился этот автофургон. Его притащил на прицепе огромный трейлер и пристроил прямо напротив моего кафе «Crêpe Framboise» на поросшей травой обочине, где уже суетился какой-то молодой человек в бумажной красно-желтой шапке. Я как раз обслуживала клиентов и особого внимания на это не обратила. Однако, снова выглянув наружу где-то около полудня, я с удивлением обнаружила, что трейлер уехал, а на обочине стоит небольшой автофургон и на нем ярко-красной краской крупно написано: «Super Snak»[44]. Я подошла поближе, чтобы получше его разглядеть. Там, кажется, никого не было; металлические ставни на окнах спущены и укреплены цепью с тяжелым замком. Я постучалась, но мне никто не ответил. Закусочная открылась только на следующий день. Произошло это примерно в половине двенадцатого, когда обычно начинают подходить мои первые посетители. Ставни были уже подняты, за ними виднелся прилавок, над прилавком раскинулась красно-желтая маркиза. Под маркизой была натянута леска с разноцветными флажками, на каждом флажке было написано название какого-нибудь блюда и его цена: «steak-frites, 17F, saucisse-frites, 14F»[45]; стены были украшены яркими постерами, расхваливавшими «Super Snaks» или «Big Value Burgers»[46]; на полках выстроилось множество разнообразных прохладительных напитков. – Судя по всему, у тебя появился конкурент, – заметил Поль Уриа, прибывший, как всегда, точно в четверть первого. Я даже спрашивать не стала, что ему принести; он всегда заказывает мое «фирменное» блюдо, а готовлю я каждый день разное, и demi[47]. По нему вообще можно часы проверять. Сидит себе на своем обычном месте у окна, помалкивает, ест да на дорогу смотрит. Решив, что он в кои-то веки пошутил, я насмешливо воскликнула: – Вот еще, конкурент! Скажешь тоже! Имейте в виду, месье Уриа: если моему «Crêpe Framboise» придется соревноваться с какой-то вонючей забегаловкой на колесах, я попросту соберу горшки да сковородки и навсегда закрою блинную. Поль добродушно засмеялся. В тот день моим фирменным блюдом были жаренные на решетке сардины, одно из самых любимых блюд Поля, к рыбе полагалась еще и корзинка свежего орехового хлеба. Поль жевал вдумчиво, как обычно наблюдая за дорогой. Кажется, появление на обочине автофургона с закусками никак не повлияло на количество посетителей моего кафе; в течение последующих двух часов я была полностью занята готовкой, а моя официантка Лиза только и делала, что принимала заказы. Когда же я снова выглянула наружу, возле автофургона уже стояли два каких-то юнца, девочка и мальчик, держа в руках кульки с чипсами. Я пожала плечами. Эти к моим обычным посетителям отношения не имели. Ну что ж, прекрасно проживу и с таким соседом. Но на следующий день юнцов там собралась добрая дюжина; включенное на полную мощность радио наигрывало какую-то развеселую музыку. Пришлось, несмотря на полуденную жару, закрыть дверь блинной, но и при закрытой двери сквозь оконное стекло доносился гитарный перебор и грохот ударных, так что Мари Фенуй и Шарлотта Дюпре, две мои постоянные посетительницы, пожаловались, что сегодня у меня слишком жарко и шумно. Через день толпа у закусочной еще выросла, а музыка гремела пуще прежнего. Где-то без двадцати двенадцать я не выдержала и отправилась к хозяину фургона – жаловаться на шум. Стоило мне там появиться, и меня со всех сторон моментально окружили подростки; кое-кого из деревенских я узнала, но большинство были городские – девчонки в лифчиках от купальников и в ярких летних юбках или джинсах, парни в рубашках с поднятым воротником и в мотоциклетных бутсах с пряжками, которые так и звенели на ходу. Под стенкой закусочной стояло несколько мотоциклов, от которых исходила бензиновая вонь, смешивавшаяся с запахом подгоревшего фритюра и пива. Молоденькая девчонка с коротко остриженными волосами и с серьгой в носу нахально на меня уставилась, думая, наверно, что я пытаюсь пролезть без очереди, и ловко засадила мне локтем в бок, хорошо еще, что в лицо не заехала. Затем она хамски заявила, с трудом разлепив челюсти, занятые жвачкой: – Куда без очереди лезешь, мамаша? Ты что, ослепла? Видишь, сколько людей стоит? – А-а, так ты, милочка, оказывается, в очереди стоишь? А мне показалось, ты тут просто клиентов подманиваешь! Конечно, я тоже за словом в карман не полезла. Девица разинула рот, а я, работая локтями, двинулась дальше, больше ни одним взглядом ее не удостоив. Мирабель Дартижан, что бы она там ни натворила, всех своих детей научила никому не спускать оскорблений. Прилавок оказался довольно высоким, и мне пришлось смотреть на хозяина автофургона снизу вверх, задрав голову. Это был молодой человек лет двадцати пяти, довольно привлекательной наружности, этакий «свой парень» со светлыми, несколько грязноватыми патлами до плеч и одной-единственной золотой сережкой, болтавшейся в ухе, крестиком, насколько я сумела разглядеть. Глаза у него, правда, были красивые, лет сорок назад я бы, пожалуй, даже внимание на него обратила, но теперь стала слишком старой и привередливой. По-моему, те природные женские часы перестали тикать во мне примерно тогда же, когда мужчины перестали носить шляпы. Несколько позже, вспоминая этого парня, я решила, что он определенно мне кого-то напоминает, но в тот момент я не обратила особого внимания на его внешность. Конечно, он уже знал, как меня зовут. – Доброе утро, мадам Симон, – вежливо и чуть насмешливо поздоровался он. – Чем могу служить? Есть замечательный burger américain[48]. Не желаете попробовать? Я была рассержена, но старалась этого не показывать. Судя по выражению его лица, он ждал неприятностей и был вполне готов с ними справиться. Так что я одарила его одной из самых добрых своих улыбок и вежливо ответила: – Не сегодня, спасибо. Но я была бы очень признательна, если бы вы немного убавили звук радио. Мои посетители… – О, разумеется! – Он был сама вежливость; его глаза отливали синевой и поблескивали, точно фарфоровые. – Я как-то не подумал, что могу кому-то помешать. Рядом со мной та девица с серьгой в носу презрительно, с явным сомнением фыркнула, и до меня донеслись ее слова, адресованные подружке, тоже коротко стриженной и в таких крошечных шортиках, что из них прямо-таки вываливались мясистые ягодицы: – Нет, ты слышишь? А что она мне сказала, слышала? Светловолосый хозяин фургона улыбнулся мне, и я невольно заметила, что в нем есть и определенное мужское очарование, и ум, и еще что-то – ох, что-то очень знакомое! Это непонятное «что-то» занозой застряло у меня в сердце. Он наклонился, прикрутил ручку приемника, и музыка заиграла потише. А я все изучала его: на шее золотая цепь, на серой майке проступили пятна пота, руки, пожалуй, чересчур ухоженные для того, кто занимается готовкой… Нет, что-то в нем не так, думала я, как и во всей этой истории с появлением автофургона. Впервые я почувствовала не гнев, а страх. – Теперь достаточно тихо, мадам Симон? – вежливо спросил он. Я кивнула. – Мне бы ужасно не хотелось, чтобы соседи сочли меня наглецом… Фразы-то были правильные, но я никак не могла избавиться от мысли, что здесь имеется подвох; какая-то насмешка таилась в его учтивом холодном тоне. Мне все казалось, что я чего-то недопоняла, что-то пропустила. И хотя требование мое было удовлетворено, я так поспешно ретировалась, что чуть ногу не подвернула, споткнувшись о камень, когда пробивалась сквозь плотную толпу молодых тел, обступивших меня со всех сторон; теперь там набралось уже, наверно, человек сорок юнцов, а может, и больше, и я прямо-таки тонула в гомоне их голосов. Я торопливо выбралась из толпы – всегда терпеть не могла, когда ко мне прикасаются, – и направилась назад, к своей блинной. У меня за спиной раздался взрыв наглого смеха. Судя по всему, он, выждав, когда я отойду, не замедлил отпустить на мой счет несколько ядовитых шуточек. Я резко обернулась, но он стоял ко мне спиной и ловко, с привычной сноровкой выдавал покупателям бургеры и хот-доги. Ощущение подвоха не проходило. Я заметила, что стала чаще прежнего выглядывать из окошка, а когда Мари Фенуй и Шарлотта Дюпре, те самые, что накануне жаловались на шум, в обычное для них время в блинной не появились, мне стало немного не по себе. Возможно, все это ерунда, успокаивала я себя. В конце концов, у меня сегодня всего один столик оказался незанятым. Все остальные завсегдатаи на месте. Однако я то и дело ловила себя на том, что с невольным восхищением наблюдаю, как ловко работает мой «конкурент» и как быстро продвигается очередь, успевшая собраться на обочине. Молодежь с аппетитом поедала что-то из бумажных кульков и пластиковых контейнеров, а он правил балом и словно уже успел подружиться со всеми. Полдюжины девиц – среди них и та, с серьгой в носу, – постоянно толклись у прилавка, держа в руках банки и бутылки с прохладительными напитками. Да и прочие особы женского пола торчали поблизости, стояли или сидели, лениво развалившись и намеренно выставив напоказ голые ляжки и едва прикрытые купальником груди. Видимо, эти голубые глаза заставили биться быстрее многие сердца, куда более нежные и куда менее опытные, чем мое старое сердце. В половине первого я услышала из кухни рев мотоциклов. Жуткий звук, словно разом включили несколько пневматических дрелей. Я уронила лопатку с длинной ручкой, которой переворачивала на сковороде bolets farcis[49], и выбежала на дорогу. Рев стоял оглушительный, я даже уши заткнула, и все равно барабанные перепонки чуть не лопались – уши у меня стали такими чувствительными еще в детстве, когда я без конца ныряла в нашу старую Луару. Пять мотоциклов, те самые, что были прислонены к стене автофургона, теперь выехали на дорогу, и их владельцы прямо напротив моей блинной прогревали моторы; у троих на заднем сиденье кокетливо пристроились полуголые девицы. Они явно собирались уезжать, и напоследок каждый старался превзойти соседа в мощности и громкости рева мотора. Я стала сердито на них ругаться, но услышать что-либо в этом кошмарном шуме было невозможно. Заметив, что некоторые молокососы, столпившиеся у прилавка, засмеялись и захлопали в ладоши, я в бешенстве замахала руками, понимая, что мне до них не докричаться. Ездоки насмешливо сделали мне ручкой, а один поставил на дыбы свой мотоцикл, точно норовистую лошадь, удвоив при этом громкость его рева. Представление длилось минут пять, но за это время мои белые грибочки успели совершенно сгореть, в ушах у меня стоял болезненный звон, и я просто кипела от злости. Снова жаловаться владельцу автофургона у меня попросту не было времени, и я решила непременно сделать это, как только уйдут мои клиенты. К тому времени, однако, закусочная уже закрылась, и сколько я в ярости ни колотила кулаком в металлические ставни, мне никто не ответил. На следующий день он снова включил радио на полную катушку. Я терпела эту чертову музыку, сколько хватило сил, потом все же потопала к закусочной. Народу там было еще больше, чем вчера; кое-кто узнал меня, пока я проталкивалась к прилавку, и принялся отпускать хамские комментарии. На этот раз я была слишком зла и не думала о манерах. Гневно посмотрев на владельца закусочной, я заорала: – Мы ведь, кажется, договорились? Одарив меня улыбкой, широкой, как вход в амбар, он осведомился: – О чем, мадам? «Нет уж, сегодня этот фокус у тебя не пройдет!» – решила я. – Не притворяйтесь, будто не понимаете! Я требую немедленно выключить музыку! Немедленно! Он вежливо поклонился и со скорбным выражением лица, демонстрируя, насколько обижен моим яростным натиском, выключил музыку. – Конечно, конечно, мадам, не сердитесь, я не предполагал, что это вызовет у вас такое раздражение. Мы с вами теперь близкие соседи, нам нужно непременно притереться друг к другу. В первые несколько секунд из-за охватившего меня гнева я не сумела даже расслышать предупреждающий звоночек, прозвеневший в этих словах. – Что вы имеете в виду? Какие еще «близкие соседи»? – До меня наконец-то начинал доходить смысл этой фразы. – И вообще, долго вы еще намерены тут торчать? – Так ведь как получится… – пожал он плечами; его голос звучал вкрадчиво. – Вы и сами знаете, мадам, как непросто угодить клиентам. Посетители – вещь непредсказуемая. Сегодня, как говорится, густо, а завтра пусто. Неизвестно, как оно сложится… Теперь предупреждающий звоночек превратился в оглушительный звон; меня вдруг охватил озноб. – Но вы поставили фургон на общественной дороге, – сухо заметила я. – Не сомневаюсь, полицейские заставят вас уехать, как только выяснится, что вы тут находитесь. Он покачал головой и произнес почти ласково: – У меня имеется официальное разрешение здесь находиться. К тому же стою я не на дороге, а на обочине, все документы у меня в порядке. – И он с оскорбительно вежливой улыбкой спросил, глядя прямо на меня: – Надеюсь, мадам, что и у вас тоже? Я заставила себя сохранить на лице каменное спокойствие, но сердце трепыхалось, точно выброшенная на берег рыба. Он что-то знает! От одной этой мысли я сразу почувствовала головокружение и тошноту. Боже мой, он действительно что-то знает! Проигнорировав его вопрос, я твердым голосом заявила: – И еще одно. – Я была довольна, что удается сохранять достоинство и тихую уверенность женщины, которой совершенно нечего бояться; вот только сердце готово было прямо-таки выскочить из груди. – Вчера ваши клиенты устроили адский шум, заводя мотоциклы. Если вы еще раз позволите своим дружкам беспокоить посетителей моего кафе, я сообщу в полицию о нарушении общественного порядка. И я уверена, что там… – А я уверен, там ответят, что шум возник не по моей вине, а по вине самих мотоциклистов. – Судя по его голосу, он с удовольствием развлекался, дразня меня. – Нет, правда, мадам, я очень стараюсь вести себя должным образом. Бесконечные угрозы и обвинения с вашей стороны делу не помогут. И я вдруг, как ни странно, и впрямь ощутила себя виноватой, словно это не он, а я кому-то угрожала. В ту ночь я спала плохо, все время просыпалась, а утром накричала на Прюн за то, что та разлила молоко, и на Рико, который играл в футбол слишком близко от огорода. Писташ как-то странно на меня посмотрела – мы с ней практически не общались с того вечера, когда к нам приезжали Янник с Лорой, – и поинтересовалась, хорошо ли я себя чувствую. – Нормально, – буркнула я и вернулась на кухню. 3 В последующие дни ситуация только ухудшилась. Два дня я, правда, никакой музыки не слышала, зато потом она загремела снова и куда громче, чем прежде. Мотоциклисты стали наезжать целыми бандами, яростно взревывая моторами как при приезде, так и при отъезде, и с дикими воплями и улюлюканьем носились друг за другом вокруг закусочной. Толпа юнцов, собиравшихся там, тоже что-то не уменьшалась, даже наоборот. С каждым днем я все дольше и дольше собирала с обочины шоссе смятые жестянки из-под напитков и бумажные обертки. Но куда хуже то, что этот голубоглазый красавчик стал открывать свое заведение еще и по вечерам, с семи до полуночи, и это странным образом совпадало с расписанием работы моей блинной. Я со страхом прислушивалась к звукам включаемого в фургоне генератора, понимая, что через несколько минут прямо напротив моего тихого кафе загомонит разнузданная ватага девиц и парней. Розовая неоновая надпись, светившаяся в сумерках над закусочной, гласила: «Сэндвичи, закуски, жареный картофель – у Люка есть все!», а в прохладном вечернем воздухе, точно на ярмарке, разливались запахи кипящего фритюра, пива и сладких горячих вафель. Кое-кто из моих постоянных клиентов начал жаловаться, кое-кто просто перестал появляться. К концу недели я потеряла уже семерых своих завсегдатаев, а в будние дни моя блинная выглядела и вовсе наполовину пустой. Правда, в субботу из Анже приехали сразу девять человек, но в тот вечер шум возле закусочной на колесах был особенно невыносимым; заезжие гости то и дело нервно поглядывали на толпу юнцов, резвившихся на обочине в опасной близости от их автомобилей, а вскоре и вовсе поспешили уйти – без десерта, без кофе – и намеренно не оставили никаких чаевых. Нет, терпеть это дальше было просто невозможно. В Ле-Лавёз полицейского участка не было, но один gendarme все-таки имелся: Луи Рамонден, внук Франсуа Рамондена. Я-то с ним старалась никаких дел не иметь, он ведь тоже был из тех семей. Луи Рамондену было лет сорок, он очень рано женился на одной из местных девушек и совсем недавно развелся; он очень походил на своего двоюродного деда Гильерма, того самого, с деревянной ногой. Мне совсем не хотелось связываться с Луи, но у меня буквально выбивали почву из-под ног, и я просто не знала, за что хвататься – все будто само валилось из рук. Словом, помощь мне была совершенно необходима. Я подробно описала Луи, что творится вокруг автофургона: дьявольский шум, кучи мусора, недовольство моих постоянных клиентов, оглушительно ревущие мотоциклы. Он слушал меня снисходительно, как молодой мужчина может слушать болтовню суетливой старушки; он так усердно кивал и улыбался, что у меня просто руки чесались, до того хотелось дать ему в лоб. Затем он жизнерадостным и исполненным терпения тоном, какой молодые обычно приберегают для глуховатых стариков, разъяснил мне, что пока хозяин закусочной не нарушил ни одного закона. «Crêpe Framboise», сообщил он, находится рядом с главной дорогой, а значит, и жизнь в Ле-Лавёз теперь совсем другая, чем прежде. Даже с тех пор, как я поселилась в деревне, сказал он, уже многое изменилось. Он, конечно, попытается побеседовать с Люком, хозяином закусочной, но и я тоже должна проявить понимание. О да, я все прекрасно понимала! Я собственными глазами видела, как Луи Рамонден болтался возле закусочной этого Люка – без полицейской формы и в обществе довольно хорошенькой девицы в белой маечке и джинсиках. В одной руке у него была жестянка с каким-то напитком, в другой сладкие вафли. Я как раз шла мимо с корзинкой для покупок, и Люк, увидев меня, разумеется, одарил одной из своих насмешливых улыбок. Я же сделала вид, что ничего не замечаю. Я уже тогда обо всем догадалась. И чем дальше, тем хуже шли у меня дела. Теперь в моей блинной всегда было наполовину пусто, даже по субботним вечерам, а по будням даже в обеденное время посетителей и вовсе почти не было. Поль, правда, остался. Верный Поль по-прежнему каждый день заказывал мое очередное «фирменное блюдо» и demi, и я просто из благодарности стала угощать его пивом за счет заведения, хотя он никогда не просил больше одной кружки. Лиза, моя маленькая официантка, сообщила, что этот Люк проживает в «La Mauvaise Réputation», хозяин которой, как и прежде, сдавал посетителям несколько номеров. – А вот откуда он, я не знаю, – делилась сведениями Лиза. – Полагаю, из Анже. Он, между прочим, заплатил за три месяца вперед, так что, кажется, собирается тут задержаться надолго. Три месяца. То есть почти до декабря. Интересно, думала я, а эта его шантрапа по-прежнему будет сюда тянуться, когда морозы ударят? Для меня поздняя осень и зима всегда были временем неудачным, почти не приносившим доходов; зимой я держалась только за счет немногочисленных завсегдатаев, но при создавшемся положении мне, ясное дело, даже на них рассчитывать не приходилось. Весна, лето – вот лучшая для меня пора; за эти несколько месяцев, когда начинались каникулы и отпуска, я всегда ухитрялась отложить достаточно денег, чтобы более-менее нормально прожить до следующей весны. Но этим летом… Этим летом, холодно констатировала я, можно запросто понести убытки. Не смертельно, конечно, кое-что было у меня отложено, и все-таки нужно заплатить Лизе, нужно немалую сумму перевести в лечебницу на содержание Рен, нужно купить корм животным и сделать запасы на зиму, нужно приобрести топливо и заплатить за аренду техники. А осенью придется еще и рабочих нанять для сбора яблок в саду, заплатить Мишелю Уриа с его комбайном за уборку зерновых, хотя, конечно, можно и зерно, и сидр сразу продать в Анже и благодаря этому хоть как-то продержаться… Да, наверно, трудно мне придется. Некоторое время я прикидывала так и этак, однако, судя по всему, это было совершенно бессмысленным. Я даже с внучатами забывала играть и впервые пожалела, что Писташ собирается гостить все лето. Она, впрочем, прожила у меня еще неделю и уехала вместе с Рико и Прюн. По ее глазам я видела: она считает, что я поступаю неразумно; но я не сумела найти в душе достаточно тепла, чтобы поделиться своими переживаниями. Что-то затвердело в том месте, где когда-то гнездилась любовь к дочери, и стало каким-то сухим, холодным, как старая вишневая косточка. Когда мы прощались, я лишь коротко обняла Писташ и отвернулась, но глаза мои остались сухи. Прюн напоследок подарила мне букет цветов, которые нарвала в поле, и мне вдруг на мгновение стало страшно: я же веду себя в точности как моя мать, столь же холодно и сурово, хотя в душе-то у меня полно тревоги и неуверенности. Мне очень хотелось протянуть к дочери руки, объяснить ей, что она тут совсем ни при чем, но почему-то я так и не смогла заставить себя ей открыться. Видно, так уж нас мать воспитала, требуя всегда держать свои переживания при себе. А от подобной привычки, знаете ли, нелегко избавиться. 4 Прошло еще несколько недель; за это время мне не раз пришлось объясняться с Люком по разным поводам, но он всегда ловко отделывался от меня всякими насмешливо-вежливыми отговорками. Я по-прежнему была уверена, что мы точно прежде встречались, однако все не могла вспомнить, где и когда. Я попыталась выяснить его фамилию, надеясь, что это даст мне ключ к разгадке, но оказалось, что в «La Mauvaise Réputation» Люк всегда платит только наличными; а когда я навестила это кафе, надеясь что-то узнать о нем, там было полно тех юнцов, в том числе и приезжих из города, что обычно толкутся возле его автофургона. Из местных, собственно, там были только Мюриель Дюпре, братья Лелак и Жюльен Лекоз, а остальные нездешние: наглого вида девицы в дорогущих дизайнерских джинсах и откровенных топах и парни в мотоциклетных кожаных штанах или в неприлично обтягивающих шортах. Я заметила, что молодой Брассо, хозяин «La Rép», уже успел в придачу к своим раздолбанным игральным автоматам обзавестись новым музыкальным центром и бильярдным столом; да, далеко не у всех в Ле-Лавёз бизнес шел так плохо, как у меня. Возможно, именно поэтому я ни у кого особой поддержки не получила; моя военная кампания была под угрозой поражения. Блинная находилась на дальнем конце деревне, возле шоссе. Собственно, наша ферма всегда стояла в стороне от соседей, ни одного дома рядом, а до самой деревни расстояние еще с полкилометра. Относительно близко от нас были только церковь и почта; Люк, кстати, всегда заботился, чтобы его клиенты вели себя тихо, когда в церкви шла служба. Поэтому даже Лиза, прекрасно понимавшая, какой вред он приносит нашей блинной, все-таки его оправдывала. Я еще два раза попыталась пожаловаться на Люка Луи Рамондену, но толку от этих жалоб было не больше, чем от бесед с моим котом. Луи сразу же твердо заявил: хозяин закусочной никому никакого вреда не причиняет. И никаких законов не нарушает. Вот если б нарушал, тогда, может, он, Луи, что-нибудь и предпринял бы. А поскольку не нарушает, я должна оставить его в покое и дать ему возможность спокойно заниматься своим делом. Ясно? Начались новые неприятности. Сначала, правда, мелочи. То среди ночи вдруг кто-то вздумал запускать шутихи и фейерверки прямо у меня перед домом; потом мотоциклисты стали в два часа ночи прогревать моторы под моими окнами. Потом кто-то высыпал мне на крыльцо кучу мусора и разбил стеклянную панель двери. А однажды кто-то из мотоциклистов среди ночи въехал прямо на мое пшеничное поле и стал выписывать там восьмерки, то и дело буксуя и оставляя жирные следы среди зреющих колосьев. Действительно, казалось бы, мелочи. Но весьма раздражающие. И главное, у меня не было никаких конкретных доказательств того, что это связано с самим Люком или хотя бы с той шпаной, которую он притащил за собой из города. Но однажды кто-то ночью открыл дверь моего курятника, туда забралась лиса и перерезала моих замечательных рыжих несушек. Десять молодых курочек! Они у меня каждый день неслись – и все в одну ночь погибли! Тут уж я не стерпела. Я обо всем сообщила Луи, все-таки он полицейский, обязан заниматься ворами и прочими нарушителями порядка; так он меня же и обвинил: якобы я сама забыла закрыть дверь! – А может, вашу дверь просто ветром ночью распахнуло? И он одарил меня такой широкой дружелюбной деревенской улыбкой, словно эта его улыбка могла вернуть моих бедных несушек. – Запертые двери просто так ночью настежь не распахиваются, – сердито произнесла я, глядя на него в упор. – И знаешь, Луи, уж больно умная лиса нужна, чтобы суметь отпереть висячий замок. Нет, это явно кто-то сделал из вредности с самыми что ни на есть преступными намерениями. А тебе, Луи Рамонден, как раз и платят за поимку таких преступников. Тот что-то смущенно буркнул себе под нос. – Что ты сказал? – резким тоном переспросила я. – Слух у меня отменный, ты это учти, парень. И память тоже хорошая; я, между прочим, еще помню, как… Тут я торопливо прикусила язык: господи, чуть себя не выдала, чуть не проболталась, что помню, как его старый дед храпел в церкви, пьяный в стельку, и как он собственные штаны обмочил, прячась во время пасхальной службы в исповедальне. Ничего такого вдова Симон, конечно же, знать не могла. Я прямо-таки похолодела, понимая, что из глупого желания посплетничать могла себя попросту погубить. Понимаете теперь, почему я старалась по мере возможностей не общаться с членами тех семей? В общем, Луи все-таки согласился осмотреть мою ферму, но, естественно, ничего предосудительного не обнаружил, предоставив мне полное право самой справляться со своими невзгодами. Утрата несушек стала для меня настоящим ударом. Сейчас я не могла себе позволить разом их всех заменить, это была довольно дорогая порода, и потом, кто мог дать гарантию, что история с дверью не повторится? Оставалось одно: смириться, что яйца пока придется покупать на ферме старого Уриа; теперь этой фермой, впрочем, владела супружеская пара по фамилии Поммо; они выращивали кукурузу и подсолнечник, а урожай продавали перерабатывающему заводику, расположенному выше по реке. Мне было ясно, что за всеми этими событиями скрывается Люк, однако я ничего не могла доказать, и это просто сводило меня с ума. Мало того, я никак не могла понять, почему он это делает; невнятный гнев во мне все рос да рос, пока я не почувствовала, что моя старая голова словно угодила в пресс для изготовления сидра и вот-вот лопнет, как переспелое яблоко. В общем, примерно через сутки после того, как лиса забралась в курятник, я решила сама караулить злоумышленников, сидя у темного окна с дробовиком в руках. Должно быть, забавное было зрелище: я в ночной рубахе, поверх которой накинуто легкое осеннее пальто, держу ружье наперевес и целюсь куда-то в темноту. Я купила и повесила новые замки на ворота и на сарай для скота и каждую ночь стояла на страже, поджидая непрошеных гостей. Но больше ко мне так никто и не пожаловал. Этот мерзавец, должно быть, узнал, что теперь по ночам я стерегу дом. Хотя откуда, интересно, он мог узнать? Может, он научился читать мои мысли? 5 Бессонные ночи начали довольно скоро сказываться. Я стала рассеянной и часто днем не могла толком сосредоточиться. А иногда вдруг забывала, как готовить то или иное блюдо. Или не могла вспомнить, солила я омлет или нет; иной раз я солила его дважды, а то и ни разу. Как-то я сильно порезалась, когда крошила лук, и поняла, что сплю на ходу. Вздрогнув от резкой боли, я с удивлением обнаружила, что рука у меня вся в крови, а на пальце довольно глубокая ранка. Порой я бывала резкой даже со своими немногочисленными посетителями, и хотя музыку Люк включал вроде бы немного потише, а рев мотоциклов стал повторяться у меня под окнами несколько реже, по округе явно поползли нехорошие слухи, и те завсегдатаи, которых я к тому времени уже потеряла, назад так и не вернулись. О, конечно, в полном одиночестве я не осталась. На моей стороне все еще находилось несколько верных друзей, но, возможно, у меня в крови склонность к вечным опасениям, осторожности и подозрительности, столь свойственные моей матери Мирабель Дартижан, которая казалась чужой в собственной деревне. Во всяком случае, я категорически не желала, чтобы меня жалели. Из-за моих внезапных вспышек гнева от меня постепенно отдалялись друзья, да и клиенты переставали посещать блинную. Однако же только этот гнев и вызываемый им прилив адреналина и поддерживали мои силы. Довольно странно, но конец всему этому положил не кто иной, как Поль. Иногда в будние дни он был единственным, кто обедал в моем заведении. Приходил он по-прежнему регулярно, по нему можно было церковные часы проверять, и оставался ровно на один час. Пока он ел, его собака, как всегда, послушно лежала у него под стулом и молча смотрела на дорогу. На закусочную Люка он обращал так мало внимания, что его, наверно, можно было счесть глухим; да и мне он редко говорил что-нибудь кроме «здравствуй» и «до свидания». Однажды Поль отчего-то сразу за свой обычный столик не сел, а остался стоять, и я поняла: что-то случилось. С тех пор как в курятник забралась лиса, прошла ровно неделя, и я уже устала как собака. Моя левая рука была забинтована, потому что, как оказалось, поранилась я довольно сильно; мне даже приходилось просить Лизу чистить и резать овощи для супа. Но выпечкой, как ни трудно мне было это делать, я по-прежнему занималась сама – только представьте себе, пекла пирожные, надев на больную руку полиэтиленовый пакет! Я настолько ошалела от бессонницы, что едва кивнула на приветствие Поля, когда тот появился в дверях кухни. А он, искоса на меня посмотрев, стянул с головы берет, загасил недокуренную черную сигаретку о порожек и произнес: – Bonjour, мадам Симон. Я попыталась улыбнуться, но усталость лежала у меня на плечах, как колючее серое одеяло, и слова Поля отозвались во мне протяжным зевком, длинным, как туннель. Его пес тут же пошел и улегся под знакомым столиком у окна, но сам он остался стоять, по-прежнему держа в руке берет. – Ты плохо выглядишь, – неторопливо сказал он. – Ничего страшного, – поспешила заверить я. – Плохо спала, только и всего. – Видимо, ты весь месяц спишь плохо. У тебя что, бессонница? – Ладно, обед на столе, – сменила я тему, бросив на него недовольный взгляд. – Фрикасе из курицы с горошком. Учти, снова разогревать не буду. Он как-то сонно улыбнулся. – Как вы со мной круто, мадам Симон. Прямо как жена с мужем. Что люди-то подумают? Очередная неуклюжая шутка, решила я и промолчала. – Ты все-таки подумай. Может, я чем могу помочь? – не унимался Поль. – Нехорошо они с тобой поступают, надо бы их приструнить. – Прошу вас, месье, не утруждайте себя, – нарочито громко ответила я. – Я и сама прекрасно со всем справлюсь. После стольких бессонных ночей глаза у меня были вечно на мокром месте, и даже простые слова сочувствия чуть не заставили меня разреветься. Чтобы Поль ничего не заметил, я старалась на него не смотреть и обращалась с ним особенно сухо и насмешливо. Но Поль не собирался отступать. – Ты же знаешь, на меня вполне можно положиться, – тихо промолвил он. – Уж теперь-то ты должна это понять. Через столько лет… Я быстро на него посмотрела, и мне вдруг все стало ясно. – Пожалуйста, Буаз… Я окаменела. – Не волнуйся. Ведь я до сих пор хранил тайну, верно? Вот она, правда, прилипла к обоим, как старая жвачка. – Ведь хранил? – Да, хранил, – согласилась я. – Тогда вот что. – Поль шагнул ко мне. – Я знаю, ты отроду помощи ни от кого не принимала, даже если она очень тебе нужна. – Он сделал паузу. – Тут ты ни капли не изменилась, Фрамбуаза. Смешно. А я-то думала, что стала совсем другой. – Когда ты догадался? – наконец спросила я. Он пожал плечами. – Ну, на это особо много времени не потребовалось. Пожалуй, когда впервые отведал твои блюда, может, щуку по-анжуйски. Так ее твоя мать готовила. Я и до сих пор не забыл, как у нее все вкусно получалось. Поль снова улыбнулся; его улыбка под вислыми усами была такой милой, доброй и такой невыразимо печальной, что у меня снова ожгло слезами глаза. – Нелегко тебе, должно быть, пришлось, – продолжал он. – Не хочу это обсуждать, – буркнула я, стараясь не разреветься. – Ладно, – кивнул он, – и я ведь не больно-то общителен. Он отправился за свой столик и принялся за куриное фрикасе, время от времени с улыбкой на меня поглядывая. Через некоторое время я не выдержала: села с ним рядом – в конце концов, кроме нас, никого в доме не было – и налила себе стакан «Gros-Plant». Некоторое время мы хранили молчание, потом я опустила голову на стол и тихо заплакала. Тишину нарушали только мои горестные всхлипывания и постукивание вилки и ножа по тарелке. Поль с задумчивым выражением лица продолжал есть, но на меня не смотрел и на слезы мои никак не реагировал. Однако я чувствовала, сколько в его молчании доброты. Немного успокоившись, я старательно утерла фартуком лицо и произнесла: – Знаешь, а вот теперь мне, пожалуй, хочется с тобой поделиться. 6 Поль – отличный слушатель, и я поведала ему такое, о чем не собиралась говорить ни одной живой душе. Он слушал молча, время от времени кивая. А поток из моих уст все не иссякал. Я рассказала о Яннике и Лоре, о Писташ и о том, как позволила ей уехать, а сама не подарила ей ни слова на прощание; рассказала о погибших несушках, о своих бессонных ночах и о том, что, когда Люк включает генератор, мне кажется, будто у меня в черепе хозяйничают хищные муравьи. Я призналась, что боюсь за блинную, за себя, за свой чудесный дом – боюсь расстаться с той безопасной нишей, которую создала для себя здесь, в Ле-Лавёз. Я честно призналась, что боюсь постареть, что молодежь кажется мне куда более жесткой и грубой, чем когда-то были мы, хоть нам и довелось немало пережить во время войны. Я рассказала Полю даже о своих снах и мечтах, о Старой щуке с ее оранжевой пастью, о Жаннетт Годен, о змеях, которых я прибивала к Стоячим камням; понемногу мне стало казаться, что яд, скопившийся в душе, начинает рассасываться и вроде куда-то исчезать. Когда я наконец умолкла, на некоторое время воцарилась полная тишина. Потом Поль заключил: – Нельзя каждую ночь стоять на страже. Ты же убьешь себя! – А у меня выбора нет, – возразила я. – Эти люди… они в любое время могут вернуться. – Хорошо, тогда мы будем дежурить по очереди, – просто предложил Поль, и все было решено. Я позволила ему занять гостевую комнату, ведь Писташ с детьми уже уехала. Хлопот он мне никаких не доставлял, сам о себе заботился, сам стелил постель и поддерживал в комнате порядок. Вообще он вел себя совершенно незаметно, мне не мешал, но я тем не менее постоянно ощущала в доме его спокойное присутствие. Господи, и с чего я взяла, что он медлительный? На самом деле он в некотором смысле оказался куда быстрее и ловчее меня; и кстати, именно ему удалось понять, как связана эта закусочная на колесах с моим племянником, сыном Кассиса. Две ночи мы с Полем по очереди стояли в дозоре, я с десяти до двух, он с двух до шести. Я сразу почувствовала себя гораздо лучше: и отдохнула немного, и силы появились. Видно, мне хватило и того, что я разделила с кем-то свои проблемы и теперь просто знала, что рядом есть кто-то еще. Разумеется, соседи сразу принялись сплетничать. Разве можно что-то скрыть, если живешь в такой деревушке, как Ле-Лавёз? Многие сразу заметили, что старый Поль Уриа оставил свою лачугу у реки и перебрался к вдове Симон. Люди замолкали, когда я входила в магазин, а почтальон мне лукаво подмигивал. И все же кое-кто поглядывал на меня неодобрительно, особенно наш кюре и старые грымзы из воскресной школы. Однако чаще всего деревенские жители просто посмеивались мне вслед, негромко и вполне добродушно. Луи Рамонден вроде бы заявил, что вдова – то есть я – в последнее время как-то странно себя вела и вот теперь он понял почему. Ирония судьбы, но ко мне даже вернулся кое-кто из прежних клиентов, хотя, возможно, всего лишь для того, чтобы собственными глазами убедиться, правдивы ли те слухи о нас с Полем. Я же на слухи внимания не обращала. Естественно, фургон так никуда и не исчез; как никуда не исчезли шум и гам толпы, ежедневно возле него собиравшейся. Я прекратила всякие попытки урезонить Люка; а от «местной власти» в лице Луи Рамондена, отнюдь не заинтересованного в исчезновении закусочной, толку было мало. В общем, у нас с Полем остался только один выход, и мы занялись собственным расследованием. Поль стал каждый день заходить в «La Mauvaise Réputation» и выпивать там кружку пива, наблюдая за постоянно болтавшимися в кафе мотоциклистами и девчонками из города. Он также обстоятельно расспрашивал почтальона. Лиза, моя официантка, тоже старалась нам помочь, хоть я и была вынуждена на зиму ее уволить. Она даже своего младшего братишку Вианне ввела в курс дела. В общем, теперь в Ле-Лавёз к Люку, пожалуй, было приковано самое пристальное внимание, и в итоге мы кое-что действительно выяснили. Он был из Парижа. В Анже переехал полгода назад. Денежки у него явно имелись, и тратил он их совершенно свободно. Правда, фамилии его никто не знал, но он носил перстень с печаткой и инициалами «L. D.». Пару раз активно ухлестывал за местными девчонками. Ездил на белом «порше», который ставил за «La Mauvaise Réputation». В этом заведении его всегда привечали – наверно, он не раз угощал тамошних выпивох. Но для решения наших проблем сведений было маловато. И тут Поля осенила гениальная идея: надо хорошенько исследовать его фургон. Вообще я и сама уже не раз это делала, но Поль действовал более обстоятельно. Он дождался, пока закусочная закроется, а ее хозяин надолго осядет в баре «La Rép». Сам фургон, конечно, был заперт на все замки, да еще и на цепи висел здоровенный замок, но на задней стенке Поль обнаружил металлическую пластинку с регистрационным номером и контактным телефоном. Мы позвонили по этому номеру и попали… в ресторан «Деликатесы Дессанж», улица Ромарен, Анже! И как я сразу не догадалась? Ясно же было: Янник с Лорой ни за что так просто от столь замечательного источника доходов не откажутся! Теперь-то я поняла, где видела Люка раньше. У него был тот же, с легкой горбинкой нос, те же умные ясные глаза и острые скулы, что и у Лоры. Люк Дессанж был ее братом. Первым моим побуждением было обратиться прямиком в полицию – не к нашему Луи, разумеется, а в полицию Анже – и заявить, что мне угрожают. Но Поль отговорил меня. Мягко объяснил мне, что у нас недостаточно доказательств. А без доказательств никто ничего сделать не сможет. Люк не совершал ничего откровенно противозаконного. Вот если б мы за руку его схватили, тогда дело другое, но он был слишком осторожен, слишком умен, чтобы попасться. Нет, они выжидали, надеясь, что я сдамся, пойду на попятный и тогда можно будет снова вернуться сюда и предъявить требования: «Если мы чем-то можем помочь вам, тетушка Фрамбуаза… Позвольте нам хотя бы попробовать, хорошо? Нет-нет, что вы, никаких обид!» Я порывалась немедленно сесть на автобус, идущий в Анже, отыскать их, застигнуть прямо в логове и выставить как последних негодяев перед их друзьями и клиентами, растрезвонив всем, как они меня травили и шантажировали. Но Поль снова меня остановил и посоветовал подождать. И был прав: мои нетерпение и агрессивность уже и так стоили мне как минимум половины постоянных клиентов. И я впервые в жизни стала покорно ждать. 7 Они заявились через неделю воскресным полднем. Вот уже недели три, как по воскресеньям я закрывала блинную. Люк, конечно, тоже стал закрывать свою закусочную – он следовал моему рабочему расписанию с точностью до минуты. Мы с Полем грелись во дворе в последних лучах осеннего солнца. Я читала, а Поль – он и прежде чтение не жаловал – с удовольствием предавался безделью, иногда принимаясь стругать какую-то деревяшку, и лишь время от времени на меня поглядывал в своей обычной, мягкой, неназойливой манере. В ворота постучали, и я пошла открывать. Передо мной стояла Лора, очень деловитая, в темно-синем платье, а за спиной у нее торчал Янник в темно-сером, цвета антрацита, костюме. Оба улыбались во весь рот, демонстрируя зубы, напоминавшие клавиши пианино. У Лоры в руках было какое-то огромное растение с красными и зелеными листьями. Дальше порога я их не пустила, просто холодно спросила: – Кто-то умер? Впрочем, уж точно не я, хотя вы оба, мерзавцы этакие, очень старались этого добиться. Лора скорбно на меня посмотрела и с обидой протянула: – Но, тетушка Фрамбуаза… – Никаких «тетушек»! – рявкнула я. – Мне о ваших гадких играх все известно! О том, что это вы пытаетесь запугать меня и сбить с толку! Только ничего у вас не выйдет. Я скорее умру, чем вы хоть грош от меня получите. Можешь и своему братцу это передать. Да скажи, пусть поскорей убирается отсюда прочь со своей вонючей лавчонкой, потому что мне ваши цели совершенно ясны, и если это немедленно не прекратится, клянусь, я тут же отправлюсь в Анже и выложу все полиции насчет ваших грязных делишек! Янник, конечно, сразу перепугался и залепетал какие-то извинения, но Лора была покрепче. Удивленное выражение, вызванное моим решительным отпором, задержалось у нее на лице, может, секунд на десять, потом она снова взяла себя в руки, на ее губах заиграла суховатая усмешка. – Я с самого начала предлагала все честно ей рассказать, – обратилась она к мужу, смерив его презрительным взглядом, и повернулась ко мне. – Поверьте, никому из нас эта история пользы не принесла. Но я не сомневаюсь: как только я все объясню, вы моментально поймете, сколь полезным может оказаться наше скромное сотрудничество. – Вы можете объяснять что угодно, – ответила я, скрестив руки на груди, – но наследство моей матери принадлежит мне и Рен-Клод, что бы там мой братец вам ни наплел, и обсуждать тут больше нечего. Лора широко улыбнулась; сколько же неприязни, даже ненависти было в этой улыбке! – Так вы, тетушка Фрамбуаза, полагали, что нам нужны ваши деньги? Ваше жалкое наследство? Неужели это действительно так? Боже мой, как же плохо вы думаете о нас! Вдруг я увидела себя их глазами: старая женщина в грязноватом переднике; глаза темные, как тёрн, волосы так туго зачесаны назад и стянуты узлом, что даже кожа на лбу натянулась, рявкает на них, точно испуганная собака, а сама еле на ногах стоит. Мне и правда пришлось ухватиться за дверной косяк, чтобы не упасть – так сильно закружилась голова; каждый глоток воздуха словно продирался сквозь колючие заросли. И тут вдруг в беседу вмешался Янник. – Вообще-то дело вовсе не в том, что нам некуда девать деньги, – честно признался он. – Особых доходов наш ресторан сейчас не дает. Даже рецензия в «Hôte et Cuisine» не помогла. У нас уже давно сложности… Одним взглядом Лора заставила его умолкнуть. – Мне эти деньги не нужны, – отрезала она. – Знаю я, что тебе нужно, – бросила я, чувствуя, как хрипло звучит мой голос, и очень стараясь скрыть свое смятение. – Кулинарные рецепты моей матери. Но я никогда их тебе не отдам. Лора молчала, с прежней снисходительной улыбкой глядя на меня, и я поняла: ей нужны не только материны рецепты. Сердце мое словно стиснула ледяная рука, и я невольно прошептала: – Нет, ни за что… – Нам нужен альбом Мирабель Дартижан, – почти ласково проворковала Лора. – Ее личный дневник со всеми ее мыслями, кулинарными рецептами и тайнами. Наследство нашей бабушки принадлежит всем нам, членам ее семьи, и с вашей стороны преступление прятать его от нас. – Нет! Я с такой болью выкрикнула это слово, словно у меня сердце разорвалось пополам. Лора вздрогнула, а Янник даже отступил на шаг. Дыхание у меня стало каким-то мучительно болезненным; казалось, горло утыкано рыболовными крючками, словно пасть той Старой щуки. – Но ведь вы все равно не сможете вечно хранить эту тайну, Фрамбуаза, – рассудительно заявила Лора. – Просто невероятно, что никто ее раньше не раскрыл – тайны Мирабель Дартижан… – От возбуждения Лора порозовела и стала почти хорошенькой. – Тайны одной из самых загадочных и неуловимых преступниц двадцатого столетия! Которая ни с того ни с сего убила молодого немецкого солдата, спокойно смотрела, как половину жителей деревни за это расстреливают, а потом и вовсе исчезла, не проронив ни слова, ничем не объяснив своего поступка… – Все было совсем не так, – невольно вырвалось у меня. – Вот и расскажите мне, как это было. – Лора подошла чуть ближе. – А я вам во всем помогу, дам любой совет. Это же исключительная возможность – проникнуть как бы внутрь тех давних событий, увидеть их глазами очевидца. Уверена, книга получилась бы просто замечательная. – Какая еще книга? – глупо спросила я. В голосе Лоры послышалось нетерпение: – Что значит «какая еще книга»? Я думала, вы уже поняли. Мне показалось, что язык прилип к верхнему нёбу; с огромным трудом отлепив его, я невнятно пробормотала: – Я так поняла, вам нужна книга кулинарных рецептов. Вы оба твердили… Она нетерпеливо тряхнула головой. – Нет. Мне этот альбом нужен как основа для моей книги. Вы ведь читали мой очерк? Значит, могли догадаться, что меня эти события чрезвычайно интересуют. Ну а когда Кассис признался, что Мирабель на самом деле наша родственница, бабушка Янника… – Лора не договорила и схватила меня за руку. Пальцы у нее были длинные, холодные, а ногти покрашены бледно-розовым перламутровым лаком того же оттенка, что и помада на губах. – Тетушка Фрамбуаза, вы последняя из ее детей. Кассис умер, от Рен-Клод толку никакого. – Значит, вы и к ней съездили? – равнодушно обронила я. Лора кивнула. – Она ничего не помнит. Натуральный овощ. – Она поморщилась. – И в Ле-Лавёз тоже никто ничего толком не помнит, а если и помнит, то отказывается обсуждать эту тему. – Откуда ты знаешь? Гнев в душе сменился каким-то холодным, спокойным осознанием того, что мои худшие опасения подтверждаются. – От Люка, естественно, – пожала плечами Лора. – Я попросила его сходить в этот клуб, где собираются старые завсегдатаи, купить кое-кому выпивку, задать вопросы. Ну, вы же понимаете, как это делается. – Взгляд ее опять стал нетерпеливым и насмешливым. – Сами говорили, что понимаете. Отвечать я была не в состоянии и просто молча кивнула. – Должна признать, вам удалось держать тайну под спудом гораздо дольше, чем можно было бы предположить, – с некоторым восхищением продолжала Лора. – Никому здесь и в голову не приходит, что вы отнюдь не та, за кого себя выдаете: не милая старая дама, переехавшая сюда из Бретани, не вдова Симон. Вы пользуетесь большим уважением, и никто ни о чем не подозревает. Вы ведь даже от дочери все скрывали. – Писташ? – Я и сама почувствовала, как это глупо прозвучало, но язык и мысли вдруг стали ужасно ленивыми и неповоротливыми. – Неужели вы и ее втянули? – Я отослала ей несколько писем. Надеялась, что она, возможно, что-то знает о Мирабель Дартижан. Но оказалось, вы никогда ей ничего не рассказывали. Ведь так? Боже мой! Писташ! Я точно катилась, тщетно пытаясь удержаться, с крутого горного склона, где любое неверное движение может вызвать новый обвал и полное крушение мира, который я до сих пор считала незыблемым. – А от вашей второй дочери давно не было вестей? Когда она в последний раз вам писала? Ей что, тоже ничего не известно? – Вы оба… вы не имеете права, не имеете права. – Слова были горькими на вкус и больно царапали горло, точно куски каменной соли. – Вы понятия не имеете, что эта ферма для меня значит. Если люди узнают… – Ну-ну, тетушка Фрамбуаза, успокойтесь. – У меня не хватило сил оттолкнуть ее, и она обняла меня. – Конечно, ваше имя мы не станем упоминать. И даже если все выйдет наружу – а вы должны отдавать себе отчет, что в один прекрасный день это может случиться, – то мы сразу подыщем вам другое местечко, куда лучше этого. В вашем возрасте не следует жить одной на полуразвалившейся ферме. Боже мой, да тут даже водопровода нормального нет! Мы могли бы подыскать вам в Анже чудную квартирку. И полностью оградили бы вас от нахальных журналистов. Мы же любим вас, тетушка Фрамбуаза, как бы плохо вы ни относились к нам. И мы вовсе не чудовища. Желаем вам только добра. Я оттолкнула ее с такой силой, что сама удивилась. – Нет! И вдруг я ощутила, что все это время Поль безмолвно стоит у меня за спиной; бутон ужаса, сковавший меня, словно распустился, расцвел, превратившись в огромный цветок гнева и ликования. Я не одна! Рядом Поль, мой верный старый друг! – Подумайте, тетушка Фрамбуаза, как много это значило бы для всей нашей семьи. – Нет! Я выпихала их за дверь и попыталась ее закрыть, однако Лора успела вставить в щель высоченный каблук. – Вы не можете прятаться вечно. И тут вперед вышел Поль. Он заговорил спокойно, чуть растягивая слова, как человек, который либо пребывает в полном согласии с самим собой, либо просто не очень быстро соображает. – Возможно, вы не расслышали, что сказала Фрамбуаза? – Улыбка у него была почти сонной, однако он подмигнул мне, и в этот момент в сердце моем вспыхнула такая любовь к нему, что я даже растерялась и отчего-то сразу утратила весь гневный пыл. – Насколько я понял, она совершенно не хочет участвовать в ваших делах. Или я не прав? – Кто это? – возмутилась Лора. – Что он здесь делает? Поль ласково ей улыбнулся и с тем же чуть сонным видом неторопливо пояснил: – Просто друг. Давний. Из далекого прошлого. – Фрамбуаза, – крикнула Лора из-за плеча Поля, – вы все-таки подумайте о нашем предложении! Обдумайте все хорошенько! Это очень важно, иначе мы бы и спрашивать у вас ничего не стали. Подумайте! – Конечно, она подумает. Дружелюбно кивнув, Поль закрыл дверь. Лора тут же принялась настойчиво в нее барабанить, но он запер дверь на засов, да еще и цепочку в гнездо вставил. Некоторое время за массивной деревянной дверью еще слышался ее голос, в котором теперь звучали пронзительные, визгливые нотки, как вой циркулярной пилы. – Фрамбуаза! Будьте благоразумны! Я велю Люку уехать! И все опять встанет на свои места! Фрамбуаза! – Кофе? – предложил Поль и направился на кухню. – Он, знаешь ли, здорово бодрит. Я все еще смотрела на дверь и наконец дрожащим голосом вымолвила: – Ну и особа. Вот дрянь. Поль пожал плечами. – Пусть себе бесится сколько влезет. На кухне ее и слышно-то не будет. До чего же у него все просто и легко получалось! Я послушно последовала за ним на кухню, чувствуя, что лишилась последних сил. Он моментально поставил передо мной большую чашку горячего черного кофе с корицей, со сливками и сахаром, а еще тарелку с куском черничного пирога. Я молча жевала пирог и прихлебывала кофе; с каждым глотком ко мне возвращалось былое мужество. – Только она ни за что не отступит, – заметила я, глядя на Поля, – и будет продолжать осаду, пока меня отсюда не выкурит. И тогда сразу потеряет ко мне интерес, ведь я уже не буду хранительницей великой тайны… – Я невольно коснулась ладонью лба: у меня отчего-то страшно разболелась голова. – Она знает, что долго мне не продержаться. Ничего, придется ей немного подождать. Впрочем, я в любом случае долго не проживу. – Значит, ты собралась сдаваться, так, что ли? – уточнил Поль спокойно, но не без любопытства. – Ни за что! – взвилась я. Он пожал плечами. – Ну так не надо и говорить так, словно ты уже сдаешься. Ты ведь куда умнее этой Лоры. – И он отчего-то вдруг покраснел. – И прекрасно понимаешь, что имеешь шанс победить, если постараешься. – Как мне их победить-то? – Голос звучал резко, в точности как у матери, но я ничего не могла с собой поделать. – Как мне бороться с Люком Дессанжем и его дружками? Как победить Лору и Янника? Еще и двух месяцев не прошло, а они уже порушили мое хозяйство! Им всего и нужно – продолжать в том же духе, и к весне… – Я в полном отчаянии взмахнула рукой. – А уж если они начнут болтать… Впрочем, им и болтать-то особенно не придется, достаточно один раз обмолвиться, что… – Я поперхнулась словами. – Достаточно просто упомянуть имя моей матери. Поль покачал головой. – Вряд ли они это сделают. Во всяком случае, сразу не решатся на это. Они еще и поторговаться с тобой желают. Им ведь известно, чего ты боишься. – Кассис им все рассказал, – устало подтвердила я. – Ну и что? – Поль пожал плечами. – Это уже неважно. На какое-то время они все равно оставят тебя в покое; они надеются, что ты сама к ним прибежишь. Надеются, что ты проявишь благоразумие. И потом, им, конечно, хочется, чтобы ты сделала это по собственному почину. – И сколько времени они будут ждать? – Теперь весь мой гнев обрушился уже на Поля, но удержаться я не смогла. – Месяц? Два? Что я могу сделать за два месяца? Да я и за год ничего умного не придумаю, даже если мозги наизнанку выверну… – Неправда, – спокойно, без малейшего возмущения произнес Поль; он вытащил из кармана рубашки одинокую мятую сигарету, чиркнул спичкой о ноготь большого пальца и закурил. – Ты способна сделать все, что задумаешь. И всегда была способна. – Он посмотрел на меня, и за красным огоньком зажатой в пальцах сигареты мелькнула его неяркая печальная улыбка. – Я хорошо помню те летние дни. Ведь ты тогда все-таки поймала Старую щуку? Поймала? – Это разные вещи, – возразила я. – Разные-то разные, да не совсем. – Поль выпустил изо рта клуб едкого дыма. – Ты и сама наверняка это понимаешь. Когда на такую рыбину охотишься, можно многому в жизни научиться. Я озадаченно на него взглянула, а он продолжал как ни в чем не бывало: – Ну вот как ты ухитрилась тогда поймать Старуху, если больше никому это не удавалось? На минутку я задумалась, вспоминая себя в детстве, девятилетнюю, затем ответила: – Я изучала реку. Наблюдала. Старалась узнать об этой щуке как можно больше. Какие у нее привычки, где она кормится и чем. И потом, я набралась терпения и выжидала. Мне просто повезло, вот и все. – Хм… – Сигарета в пальцах Поля ярко вспыхнула, когда он снова затянулся. Он выпустил дым через ноздри и спросил: – А если бы этот Люк Дессанж был рыбой? Как бы ты тогда на него охотилась? – Он вдруг усмехнулся. – Ты поищи, где он кормится, да правильную наживку для него выбери. Вот и поймаешь. Прав я или нет? Я молча на него смотрела. – Ну так я прав? Возможно. Тоненьким серебристым лучиком в сердце шевельнулась надежда. Возможно. – Слишком я стара сражаться с ними, – буркнула я. – Слишком стара и слишком устала. Поль накрыл мою ладонь своей грубоватой загорелой рукой и улыбнулся: – Только не для меня. 8 Поль был, конечно, прав. В жизни и впрямь можно понять немало, пока рыбу ловишь. Это, кстати, как и многое другое, мне еще Томас объяснил. В тот год мы с ним обсуждали разные темы, прямо стали настоящими друзьями. А вот когда с нами были Кассис и Рен, болтали в основном о всякой ерунде вроде контрабандной жвачки, шоколада, крема для лица (это, конечно, для Рен) или апельсинов. Томас, судя по всему, пользовался неисчерпаемым источником подобных товаров и раздавал их с небрежной легкостью. С нами он в те времена почти всегда встречался один. После того разговора с Кассисом – в шалаше на Наблюдательном посту – между нами, мною и Томасом, установились вполне четкие отношения. Мы оба следовали неким определенным правилам – не тем, почти безумным, которые изобрела моя мать, а очень простым и понятным даже девятилетнему ребенку: смотри в оба; следи за номером первым; всегда делись и все дели поровну. Мы трое были уже так давно предоставлены по большому счету самим себе, что теперь было почти блаженством – хотя мы никогда в этом вслух не признавались – оказаться рядом с тем, кто несет за тебя ответственность, с кем-то достаточно взрослым и способным установить и поддерживать порядок. Помнится, однажды мы втроем ждали Томаса; тот запаздывал. Кассис, правда, по-прежнему называл его Лейбницем, но мы с Рен давным-давно уже звали его по имени. Так вот, в тот день Кассис казался каким-то особенно нервным и ершистым; надувшись, он устроился в стороне от всех и швырял в воду камешки. А утром он еще и вынес весьма громогласную схватку с матерью, причем из-за какого-то пустяка. «Если бы отец был жив, ты бы не посмел так себя вести!» или «Если бы отец был жив, он бы, в отличие от тебя, делал все как следует!» От ее яростных нападок Кассис, как всегда, сбежал из дому. В шалаше на дереве он прятал под соломенным тюфяком старую отцовскую охотничью куртку и сейчас, надев ее, сидел на берегу, сгорбившись, точно старый индеец в пончо. Когда Кассис облачался в отцовскую куртку, это всегда свидетельствовало о его дурном настроении, и мы с Рен предпочли оставить его в покое. Он все еще находился там, когда появился Томас. Немец сразу заметил Кассиса, тоже прошел к реке и молча уселся чуть поодаль. Брат не выдержал первым. – С меня довольно, – буркнул он, не глядя на Томаса. – Надоели эти детские игрушки! Мне почти четырнадцать. Хватит уже! Томас снял шинель и бросил ее Рен – пусть сама посмотрит, что там, в карманах, есть. Я помалкивала, лежа на животе и внимательно наблюдая за происходящим. А Кассис продолжал: – Комиксы, шоколад – все это чепуха! Какая же это война? Так, забава. Несерьезно все это! – Он даже вскочил от возбуждения. – Хватит играть в ваши вонючие игры! Моему отцу голову на фронте оторвало, а вы тут все развлекаетесь! – Ты действительно так думаешь? – спросил Томас. – Я думаю, что ты тоже из этих бошей! – словно выплюнул Кассис. – Пойдем-ка со мной. – Томас встал. – Девочки, вы пока тут побудьте, хорошо? Рен радостно кивнула; она с наслаждением рылась в разных журналах и прочих сокровищах, которые уже успела извлечь из многочисленных карманов шинели. Оставив ее за этим занятием, я тихонько поспешила следом за Томасом и Кассисом и спряталась в подлеске, припав к поросшей мхом земле. Их голоса доносились до меня словно издалека, с трудом пробивались сквозь заросли, точно солнечные лучи через густую листву, так что расслышала я далеко не все. Я скрючилась за каким-то пнем, стараясь почти не дышать. Тем временем Томас расстегнул кобуру, вынул пистолет и протянул Кассису: – Возьми-ка. Попробуй, каково это, держать в руках подобную штуковину. Брат, видимо, не ожидал, что пистолет окажется таким тяжелым. Но все же поднял его и навел на Томаса, а тот, словно не замечая этого, сказал: – Моего брата расстреляли как дезертира. Он тогда только-только закончил училище. Ему было всего девятнадцать. Войны он боялся, но его сделали пулеметчиком; наверно, грохот пулемета и свел его с ума. Его расстреляли рядом с одной французской деревушкой еще в самом начале войны. Мне кажется, если бы я был рядом, то смог бы как-то помочь ему, заставил сдержаться, в общем, сумел бы уберечь его от беды. Но меня тогда и во Франции-то не было. Кассис посмотрел на него с нескрываемой враждебностью: – И что? Проигнорировав вопрос, Томас продолжал: – Эрнст у отца с матерью был любимцем. Мать всегда именно ему давала вылизывать горшки, когда готовила что-нибудь вкусное, да и работой по дому меньше всех его нагружала. Эрнст был их гордостью. А я что… обыкновенный работяга, который только и годится вынести мусор или свиней покормить. Теперь Кассис был весь внимание. Я прямо-таки физически ощущала, какое напряжение повисло между ними. Казалось – вот-вот обожжешься. – Я как раз получил увольнительную и был дома, когда принесли письмо. Предполагалось, что прочтем его только мы, но почтальон проболтался, и уже через полчаса вся деревня знала: Эрнст Лейбниц – дезертир. Моих родителей это известие прямо-таки пришибло: стоят, как громом пораженные, и не знают, что делать. Прячась за стволом упавшего дерева, я по-пластунски подползла ближе и стала слышать Томаса отчетливей. – Забавно, но я всегда считал, что самый большой трус в семье – это я. Я всегда был очень смирным, никогда не высовывался, никогда не рисковал. Однако после гибели Эрни я стал для родителей героем. Занял вдруг место брата. А они вели себя так, словно его никогда и не существовало. Словно я – их единственный сын. Я стал для них всем на свете. – А тебе не было… страшно? – еле слышно выдохнул Кассис. Томас кивнул. И тут вдруг брат издал какой-то странный звук – то ли тяжко вздохнул, то ли всхлипнул, – словно с трудом закрыл тяжелую дверь. – Он не должен был умереть! – воскликнул Кассис, и я догадалась: это он об отце. А Томас терпеливо ждал; внешне он выглядел совершенно спокойным. – Его все считали таким умным. У него всегда все было как надо, и собой он отлично владел, да и трусом уж точно не был… Голос Кассиса сорвался, и он гневно взглянул на Томаса, словно молчание молодого немца казалось ему вызывающим. Я видела, как сильно дрожат у брата руки. А потом он вдруг начал что-то выкрикивать пронзительным, каким-то измученным голосом, так что я даже слов не могла толком разобрать; они спотыкались и налетали друг на друга в каком-то яростном желании вырваться наружу, на свободу. – Он не должен был умереть! Он должен был просто во всем разобраться и сделать как лучше, а он взял и пошел на фронт, позволил, чтобы его, как последнего дурака, разнесло на куски! А теперь мне за все это отвечать, и я… не… знаю… что мне делать, и я… так… б-боюсь… Лейбниц выждал, когда кончится эта истерика, потом просто протянул руку и преспокойно забрал у Кассиса пистолет. – В том-то все и дело, – заметил он, – с этими героями всегда так: они почему-то никогда не доживают до исполнения тех ожиданий, которые на них возлагают другие. Это, пожалуй, и есть главная их беда, верно? – Я ведь тебя и застрелить мог, – мрачно изрек Кассис. – Отомстить можно по-разному, – ответил Томас. Почувствовав, что они уже снова почти помирились, я стала отползать через подлесок назад. Мне совсем не хотелось быть уличенной в подслушивании. Ренетт сидела на прежнем месте, погрузившись в изучение очередного журнала о звездах кинематографа. Минут через пять вернулись и Томас с Кассисом – держась за руки, как братья. На Кассисе была немецкая фуражка, залихватски сдвинутая на затылок. – Оставь ее себе, – разрешил Томас. – Я знаю, где достать новую. Все. Наживка была проглочена. С того момента Кассис стал его рабом. 9 Мы с удвоенным энтузиазмом принялись помогать Томасу. Любые сведения, даже самые тривиальные, были зерном на его мельницу. Мадам Анрио с почты тайком открывала и читала письма; Жиль Пети из мясной лавки торговал кошатиной, выдавая ее за крольчатину; Мартен Дюпре вместе с Анри Друо – и это многие в «La Rép» слышали – призывал бороться с немцами; всем известно, что у Трюрианов за домом в саду, в дренажной трубе, спрятан радиоприемник, а Мартен Франсен – коммунист. Ну и так далее. Лейбниц регулярно обходил названных нами людей под тем предлогом, что часть провизии необходимо реквизировать для обеспечения немецкого гарнизона. Покидал он их отнюдь не с пустыми руками и получал не только то, за чем пришел: иной раз толстую пачку денег, а иногда одежду с черного рынка или бутылку хорошего вина. Порой его жертвы и сами расплачивались новой информацией: чья-то якобы родственница, приехавшая из Парижа, прячется в погребе в самом центре Анже, а на задах «Рыжей кошки» кого-то пырнули ножом. В общем, к концу лета Томас Лейбниц выведал в Анже половину всех секретов, а уж в Ле-Лавёз – добрых две трети. Под его матрасом в казарме уже хранилась вполне приличная сумма. Видимо, как раз это он и имел в виду под фразой «отомстить можно по-разному». Кому отомстить – пояснять не требовалось. Деньги он посылал домой, в Германию, но мне так и не удалось выяснить, каким образом. Способы, конечно, были разные. Дипломатический багаж, курьерские саквояжи, поезда с продуктами, санитарные машины – возможностей для предприимчивого молодого человека хватало, особенно если есть нужные связи. Томас специально менялся дежурствами со своими приятелями, чтобы лишний раз заглянуть на фермы в окрестностях Ле-Лавёз. Он даже у дверей офицерской столовой подслушивал. У людей он неизменно вызывал симпатию, и они доверительно с ним беседовали, ну а он никогда ничего не забывал. Хотя, конечно, риск был. Он сам как-то об этом обмолвился, когда мы с ним сидели на берегу реки. Если он совершит хоть одну ошибку – расстрела ему не миновать. Но когда он говорил об этом, глаза его сияли. «Попадаются только дураки», – с улыбкой утверждал он, потому что только дурак может позволить себе расслабиться и проявить непростительную беспечность, а то и чрезмерную жадность. Вот Хайнеман и прочие – типичные дураки. Когда-то, правда, он нуждался в них, но теперь понял, что спокойней и безопасней вести игру в одиночку. И все бывшие приятели стали для него просто помехой. Уж больно много у каждого слабостей: толстый Шварц, например, слишком ухлестывает за девицами, Хауэр чересчур много пьет, а Хайнеман вечно чешется и дергается, словно у него нервный тик, будто он первый кандидат в психушку. «Нет уж, – лениво рассуждал Томас, лежа на спине и зажав в зубах стебелек клевера, – куда лучше работать одному». Одному проще быть осторожным и выжидать, позволяя другим рисковать как угодно, хоть собственной головой. – Вот, например, твоя щука, – произнес он задумчиво. – Разве сумела бы она так долго прожить в реке, если б все время рисковала? Она ведь питается в основном тем, что найдет на дне, хотя с такими зубищами ничего не стоит перекусить пополам любую здешнюю рыбу. – Он помолчал, выплюнул клевер и сел, глядя на воду. – Понимаешь, Цыпленок, она прекрасно чувствует, что на нее охотятся. Вот и затаилась в иле на дне, питаясь всякой гнилью и сточными водами. Там, на дне, куда безопасней. Оттуда спокойно можно следить за другими рыбами, поменьше, которые плавают ближе к поверхности; из своего логова она видит в светлой воде их брюшки, и стоит ей заметить, что какая-то рыбешка отклонилась в сторону, зазевалась, попросту устала или с ней еще что случилось, – и р-р-раз! И он быстрым движением пальцев показал, как смыкаются на жертве воображаемые челюсти. Я смотрела на него во все глаза. – А от сетей и вершей она старается держаться подальше, ей отлично известно, как они выглядят. Другие рыбы бывают жадными, неразборчивыми, но эта щука хватать наживку не торопится. Она и ждать умеет, и о наживке все знает. Старую щуку на мормышку не поймаешь. Только на живца, да и то не на всякого. Нужно немалое умение, чтобы ее поймать. – Томас улыбнулся мне. – Мы с тобой многому могли бы у Старухи поучиться, Цыпленочек. Ну, его-то, во всяком случае, я поймала на слове. И мы стали встречаться регулярно, раз в две недели, а иногда и каждую неделю; порой я приходила одна, но чаще вместе с Рен и Кассисом. Виделись мы обычно по четвергам у нашего Наблюдательного поста, потом уходили либо в лес, либо вниз по реке, подальше от деревни и от посторонних глаз. Томас часто вообще надевал штатское или прятал военную форму у нас в шалаше на дереве, избегая лишних вопросов. Если у матери начинала болеть голова, я вытаскивала узелок с апельсиновыми шкурками, чтобы она подольше не выходила из своей комнаты и не мешала нам общаться с Томасом. Во все прочие дни я вставала в половине пятого утра, до того, как настанет пора приступать к домашним делам, и шла удить рыбу, выбирая на берегах Луары самые темные и тихие уголки. Наловив мелочи, я оставляла ее в корзинках для ловли раков, и потом, когда появлялась возможность воспользоваться новой удочкой, ловила на живца. Удочку с насаженной на крючок живой рыбкой я закидывала не особенно глубоко, чтобы светлое рыбье брюшко только касалось воды; быстрое течение Луары так и завивалось вокруг нее. Этим способом мне действительно удалось поймать несколько щук, но все они были молодые, не длиннее локтя. Ну и ладно. Всех их я пришпилила к Стоячим камням рядом с водяными змеями, которые висели там с весны и уже успели превратиться в вонючие сухие полоски кожи. Как и Старая щука, я выжидала. 10 Наступил сентябрь; лето подходило к концу, хотя по-прежнему стояла жара. Но в воздухе уже чувствовалось приближение осени, прежде всего благодаря пропитавшему все вокруг густому, болезненно сладостному, почти медовому запаху падалицы. Те августовские ливни здорово попортили урожай, и падалицы было необычайно много. Фрукты, что еще как-то держались на ветвях, были черны от ос, но мы все равно их собирали: мы не могли позволить хоть чему-то пропасть; если фрукты нельзя было продать в свежем виде, их превращали в конфитюр или в наливку, приберегая на зиму. Мать руководила процессом, выдав нам толстые перчатки и деревянные щипцы – такими щипцами раньше пользовались, вытаскивая белье из чана после кипячения; этими щипцами мы и подбирали с земли падалицу. Помнится, в тот год осы, чувствуя приближение осени и свою погибель, были особенно злыми и без конца жалили нас, несмотря на щипцы и перчатки, особенно когда мы кидали полусгнившие фрукты в чан с бурлящим варевом – будущим конфитюром или повидлом. Сперва это варево, собственно, и состояло наполовину из дохлых ос, и Рен, которая насекомых боялась и ненавидела, прямо-таки в истерику впадала, когда мать заставляла ее вылавливать шумовкой полумертвых ос и вышвыривать их подальше, за садовую дорожку, всю уже забрызганную сливовым соком. Живые осы бодро ползали по липким телам своих соплеменниц, что приводило Рен в ужас, но мать не проявляла к ней ни малейшей снисходительности. Она считала, что мы не должны бояться каких-то там ос, и когда Рен испуганно вскрикивала или даже плакала, мать заставляла ее подбирать с земли облепленные насекомыми сливы и выговаривала ей сердито и куда более резко, чем обычно: – Не старайся казаться глупее, чем Господь тебя создал! Думаешь, сливы сами собой прыгнут в кастрюлю? Или, может, надеешься, что мы всю работу сделаем за тебя? Рен тихо хныкала, пытаясь заслониться от матери и от хищных ос негнущимися руками; лицо ее искажала гримаса страха и отвращения. А в тот день в голосе матери как-то слишком быстро появилась угроза, он напоминал жужжание разъяренной осы. – Давай-ка делом занимайся, – сердито гудела она, – не то смотри наплачешься у меня! Вдруг она с силой толкнула Рен прямо на груду собранных нами слив – сочившихся липким соком, полуразложившихся, казавшихся живыми из-за невероятного количества ос. Угодив в самую гущу этого жуткого, кишевшего насекомыми месива, Ренетт с визгом бросилась назад. Глаза ее были закрыты, и она не видела, как материно лицо исказила судорога гнева. На несколько секунд мать словно окаменела, затем схватила истерически рыдавшую Рен за руку и, не проронив ни слова, поволокла к дому. Мы с Кассисом только переглянулись, но пойти за ними не решились, догадываясь, чем это пахнет. Вскоре Ренетт заорала еще громче, каждый ее вопль сопровождал резкий звук, напоминавший выстрел из детского духового ружья. Понимая, что ей уже ничем не поможешь, мы, горестно пожав плечами, вернулись к прежнему занятию: стали собирать деревянными щипцами валявшиеся на земле подпорченные сливы и швырять их в бадейки, стоявшие вдоль садовой дорожки. Вопли и звуки порки не смолкали довольно долго, затем мать и Ренетт вернулись в сад; мать держала в руках кусок бельевой веревки, которым только что «пользовалась». Обе тут же молча принялись за работу; время от времени Ренетт шмыгала носом и вытирала покрасневшие глаза. Вскоре у матери появились знакомые признаки надвигающегося приступа, и она ушла к себе, строго приказав нам собрать всю падалицу и дать будущему повидлу закипеть. Больше она никогда не упоминала о случившемся, а может, и впрямь все позабыла, но той ночью Ренетт без конца ворочалась и даже тихонько плакала; а когда она надевала ночную рубашку, я заметила, что все ноги у нее в красных рубцах. Хоть эта порка была, безусловно, явлением из ряда вон выходящим, но все же далеко не самым необычным в той череде поступков, которые в ближайшее время предстояло совершить нашей матери, и все мы – кроме Ренетт, разумеется, – вскоре об этой порке забыли. У нас хватало и других забот. 11 В то лето я редко виделась с Полем. Во время летних каникул, когда Кассису и Рен не нужно было ездить в школу, он старался держаться поодаль, но с началом сентября и новой четверти стал появляться гораздо чаще. Мне Поль очень даже нравился, однако я опасалась их случайной встречи с Томасом, а потому частенько пряталась в кустах возле реки, выжидая, пока Поль уйдет, не откликалась, если он звал меня, а когда он, завидев меня издали, махал рукой, притворялась, что не замечаю его. И он, видимо, вскоре все понял и больше не приходил. Поведение матери к тому времени стало совсем уж странным. После того случая с Ренетт мы настороженно следили за ней, взирая на нее снизу вверх, точно дикари на своего божка-истукана. Она и впрямь была для нас неким всемогущим божком, распределявшим милости и наказания, а ее настроение – то странноватые улыбки, то хмурые взгляды – служило нам чем-то вроде флюгера, указывавшего, как себя вести дальше. В сентябре, примерно за неделю до того, как у Рен и Кассиса начались занятия в школе, мать превратилась в чудовищную карикатуру на себя прежнюю, она впадала в бешенство от малейшей ерунды: оставленного возле раковины посудного полотенца, тарелки, забытой на сушке, пылинки на стекле фоторамки. Головные боли преследовали ее почти ежедневно. Теперь я прямо-таки завидовала Кассису и Рен, которые целый день пропадали в школе; к сожалению, наша деревенская школа была закрыта, а для того, чтобы вместе с ними учиться в Анже, я была еще маловата, туда я могла поступить только на следующий год. Той осенью я часто пользовалась заветным узелком с апельсиновыми корками, хоть и очень боялась, что мать все-таки разгадает мою уловку. Но остановиться я уже не могла. К тому же она утихомиривалась, только приняв таблетки, а таблетки она принимала, лишь почувствовав запах апельсина. Мешочек с корками я прятала все в той же бочке с анчоусами, доставая их оттуда в случае необходимости. Это было рискованно, зато давало мне пять-шесть часов покоя. Между этими краткими передышками мы с матерью продолжали вести необъявленную войну. Я быстро росла, уже нагнала в росте Кассиса и обогнала Ренетт. У меня были такие же, как у матери, резкие черты лица, такие же темные, сумрачные глаза, такие же прямые черные волосы, и это сходство меня раздражало куда сильнее, чем ее враждебность. А теперь, когда лето сменилось осенью, мое раздражение все усиливалось, порой я прямо-таки задыхалась от бешенства. У нас в комнате висело маленькое зеркало, и я вдруг обнаружила, что невольно поглядываю в него, причем довольно часто. Раньше моя внешность меня совершенно не интересовала, но теперь я стала относиться к ней с любопытством, хотя и весьма критически. Я то и дело пересчитывала недостатки и страшно огорчалась, насчитав их слишком много. Мне бы, например, хотелось иметь вьющиеся волосы, как у Ренетт, и губы такие же пухлые и алые. Я потихоньку таскала у нее из-под матраса фотографии киноактрис и в каждую подолгу вглядывалась, но не вздыхая от восторга, а скрежеща зубами от отчаяния. Ради кудрей я накручивала волосы на тряпочки и яростно щипала бледно-коричневые соски своих крошечных грудей, чтоб скорее росли. Но все напрасно. Я продолжала оставаться такой же, как мать: хмурой, замкнутой, неуклюжей с людьми. Появилось и еще кое-что: мне снились настолько живые, правдоподобные сны, что я просыпалась, вся мокрая от пота, хотя ночи стали уже довольно холодными; задыхаясь, я пыталась понять, не случилось ли это на самом деле. И обоняние у меня невероятно обострилось. Я запросто могла почуять, не горит ли стог сена на дальнем конце фермы Уриа, даже если ветер дул в противоположном направлении. Или, например, точно определяла, в какой день Поль ел копченый окорок; а уж что мать готовила на кухне, я узнавала еще до того, как входила в сад. Среди всех этих запахов я впервые в жизни различила свой собственный, теплый, чуть солоноватый и немного рыбный; запах этот никуда не исчезал, сколько я ни намазывала кожу лимонным бальзамом, сколько ни натирала тело перечной мятой. Волосы же пахли иначе, у них был острый маслянистый запах. Теперь у меня порой случались кишечные колики – это у меня-то, никогда прежде не болевшей! – и стала довольно часто болеть голова. Не раз я опасалась, что унаследовала от матери и ее странный недуг, и ее таинственную зависимость, и ее безумие, которое постепенно овладеет и моей душой. Однажды утром, проснувшись, я обнаружила кровь на простыне. Кассис и Ренетт поспешно собирались в школу, им было не до меня. Прикрыв одеялом испачканную простыню, я, как всегда, быстренько вскочила и натянула старую юбку и джемпер, чтобы сбегать к Луаре и проверить ловушки. Оказалось, что и ноги у меня тоже все в крови. Я обмыла их в реке и попыталась сделать что-то вроде повязки из старых носовых платков, но рана, видно, была слишком глубока, и платки вскоре насквозь пропитались кровью. И больно было ужасно; мне казалось, будто меня разрывают пополам, вытягивая из живота нерв за нервом. Мне и в голову не пришло пожаловаться матери. О менструациях я вообще никогда не слышала; мать проявляла безумную стыдливость во всем, что касалось естественных отправлений тела. Я пришла к выводу, что где-то сильно поранилась и, возможно, даже умираю, упала в лесу и внимания не обратила, а теперь вот истекаю кровью; или, может, съела гриб ядовитый; или всему виной какая-то моя ядовитая мысль или чей-то сглаз. В церковь мы не ходили; мать недолюбливала тех, кого называла la curaille[50], и презрительно фыркала при виде толпы, направлявшейся к мессе, но ей тем не менее удалось внушить нам глубокое понимание того, что такое грех. «Зло всегда найдет выход наружу», – повторяла она; а мы в ее представлении как раз и были вместилищем всего дурного. Судя по всему, мы представлялись ей чем-то вроде полных молодого кислого вина бурдюков, за которыми нужен глаз да глаз и по которым время от времени надо с силой похлопывать, выпуская скопившийся газ. Каждый ее взгляд, каждый сердитый возглас или недовольное ворчание свидетельствовали о том, сколь глубоко мы порочны, какое зло таим в душах. Хуже всех была я. И понимала это. Глядя в зеркало, я читала это в собственных глазах, таких похожих на глаза матери, исполненных такой откровенной звериной наглости. Мать говорила, что смерть порой можно вызвать одной-единственной дурной мыслью, а у меня в то лето все мысли были дурными. Материным словам я верила. И потому спряталась, точно отравившийся зверек, в шалаше на нашем Наблюдательном посту, свернулась клубком на деревянном настиле и стала ждать смерти. Живот болел ужасно, как гнилой зуб, но смерть отчего-то не наступала. Чтобы отвлечься от боли, я полистала один из комиксов Кассиса, а потом долго лежала, уставившись на яркую пестроту осенней листвы, пока не уснула. 12 Она все объяснила мне позже, вручая чистую простыню. Лицо ее не изменило своего выражения, если не считать того оценивающего взгляда, который у нее всегда появлялся в моем присутствии. При этом она так поджимала губы, что они чуть ли не в нитку вытягивались, а глаза на бледном лице превращались в щелки, обрамленные колючей проволокой. – Вот проклятье! Рановато у тебя началось, – проворчала она. – Ладно, возьми-ка. И она протянула мне стопку муслиновых салфеток, похожих на детские пеленки, но не объяснила, как ими пользоваться. «Проклятье?» Значит, не зря я весь день проторчала в шалаше на дереве, ожидая смерти? Душа моя пребывала в смятении. Но меня привело в бешенство равнодушное отношение матери к моему несчастью. Впрочем, я всегда любила драматические ситуации и тут же представила себе, как умираю у ее ног или даже лежу мертвая под мраморной плитой, на которой написано: «Возлюбленной дочери», а в изголовье цветы. Еще я опасалась, что, сама того не заметив, все-таки случайно увидела Старую щуку и теперь навеки проклята. – Проклятие материнства, – сказала она, словно прочитав мои мысли. – Теперь и ты такая же, как я. И больше не прибавила ни слова. День или два я дрожала от страха, но с матерью больше не говорила об этом, а выданные ею муслиновые салфетки стирала в Луаре. Потом «проклятие» на какое-то время, видно, действовать перестало, и я постепенно о нем забыла. Зато не забыла возмутительного спокойствия матери, которая так и не пожелала меня ни утешить, ни успокоить. Возмущение мое усиливалось, когда я вспоминала ее фразу «теперь и ты такая же, как я»; эти слова прямо-таки преследовали меня, мне казалось, что я незаметно меняюсь и становлюсь все больше похожей на нее, словно кто-то коварно, исподтишка меня заколдовал. Я щипала себя за тощие руки и ноги, потому что это были ее руки и ноги. Я била себя по щекам, надеясь, что они станут более румяными, чем у нее. А однажды взяла и остригла волосы – причем так коротко, что в некоторых местах даже кожу на голове повредила, – потому что мои прямые патлы никак не желали становиться кудрявыми. Я и брови пыталась выщипать, только умения не хватило, и я практически лишила себя бровей, когда меня за этим занятием застигла Ренетт: скосив глаза и глядя на себя в зеркало, я упрямо орудовала пинцетом, сердито морщась от боли. Мать на мой новый облик внимания почти не обратила. Мое дурацкое объяснение – что, дескать, нечаянно спалила волосы и брови, пытаясь разжечь плиту под кухонным котлом, – ее, судя по всему, полностью удовлетворило. Но однажды – в один из тех дней, когда она хорошо себя чувствовала, – она готовила на кухне terrines de lapin[51] и вдруг повернулась ко мне, как всегда ей помогавшей, и с каким-то странным энтузиазмом спросила: – Хочешь сегодня пойти в кино, Буаз? Мы могли бы вдвоем съездить в город, только ты и я. Предложение было столь необычным, особенно из уст моей матери, что я опешила. Она никогда без крайней необходимости не оставляла ферму. И никогда не тратила деньги «зря», то есть на развлечения. Я вдруг заметила, что на ней новое платье, во всяком случае настолько новое, насколько было возможно в те скудные времена, когда все «новое» шили из старого или из чего придется. Платье получилось довольно симпатичное, с красным лифом и весьма смелым вырезом. Наверно, она смастерила его из всяких остатков бессонными ночами у себя в комнате, потому что раньше я никогда его не видела. От возбуждения лицо ее слегка разрумянилось и странно помолодело; но ее растопыренные пальцы были все в кроличьей крови, и я внутренне сжалась от отвращения. Я понимала: безусловно, это жест дружбы и отклонить его совершенно немыслимо, однако между нами было столько недомолвок, делавших сближение невозможным… и все же на секунду я представила себе, как подхожу к ней, как она обнимает меня, как я все ей рассказываю… Именно эта мысль меня и отрезвила. «Что это я рассказываю ей?» – строго спросила я себя. Слишком много пришлось бы рассказывать! Нет, мне нечего ей сказать. Совсем нечего. А мать лукаво на меня посмотрела и ласково спросила: – Ну что, Буаз? Как насчет кино? Голос ее звучал необычно мягко, почти нежно. Передо мной вдруг возникла отталкивающая картина: она в постели с моим отцом, руки раскинуты, в глазах то же лукавство, тот же соблазн… – Вечно одна работа, – тихо прибавила она, – больше ни на что времени не остается. Я так устала!.. Впервые на моей памяти она пожаловалась вслух. И меня охватило нестерпимое желание броситься к ней, прижаться, почувствовать тепло ее тела, но… нет, невозможно! Не привыкли мы к таким вещам. Мы вообще друг к другу практически не прикасались. Это казалось нам почти неприличным. И я отказалась – довольно-таки неуклюже, буркнув, что этот фильм уже видела. Она еще манила меня к себе, но потом ее окровавленные руки застыли, лицо замкнулось. Меня вдруг охватила какая-то свирепая радость. Наконец-то и я сумела одержать победу в нашем затянувшемся горьком поединке! – Тогда конечно, – ровным тоном произнесла она и больше разговоров о кино не заводила. И промолчала, когда в четверг с Кассисом и Рен я поехала в Анже смотреть тот самый фильм, который якобы видела прежде. Возможно, впрочем, она об этом уже позабыла. 13 В тот месяц у нашей деспотичной, непредсказуемой матери появились новые капризы. То она веселая и что-то напевает себе под нос, следя за тем, как наемные работники в саду снимают с деревьев последние плоды, то вдруг разъярится ни с того ни с сего и прямо-таки готова головы нам снести за то, что мы всего лишь осмелились к ней приблизиться. Бывало, что и неожиданные подарки раздавала: кусок сахара или плитку поистине драгоценного шоколада. А сестре даже блузку сшила из того самого парашютного шелка, купленного еще у мадам Пети. Блузка вышла просто замечательная, с множеством мелких перламутровых пуговок. Мать, судя по всему, шила ее тайком, по ночам, как то свое платье с красным лифом; во всяком случае, я не видела, как она эту блузку кроила или хоть раз примерила на Рен. Этот подарок, как и все прочие, был вручен молча, в какой-то неловкой, внезапно воцарившейся тишине, где любые слова благодарности или восхищения сразу же показались бы неуместными. «Она такая хорошенькая, – записывала в свой дневник мать, – и уже почти совсем взрослая; глаза как у отца. Если бы он не умер, я б, наверно, испытала что-то вроде ревности. Кажется, Буаз испытывает именно ревность, ведь у нее-то мордашка как у лягушки, такая же смешная и очень похожа на мою физиономию. Надо бы ее чем-нибудь порадовать. Пока не поздно». Господи, хоть бы раз она что-нибудь такое мне сказала, а не записывала в свой дурацкий альбом микроскопическим почерком да еще с помощью «тайного шрифта»! А то ее жалкие проявления щедрости – если, конечно, можно так выразиться – еще сильней меня злили, и я невольно начинала искать новый способ задеть ее побольнее, как тогда на кухне, когда она предложила вместе поехать в кино. Я не оправдываюсь. Мне действительно хотелось сделать ей больно. Дети ведь, как известно, жестоки. И если уж нанесут рану, то до кости; и в цель попадают куда точнее любого взрослого. А мы, росшие как дикие зверьки, становились и вовсе бессердечными, когда чуяли слабость. В те мгновения, когда она на кухне пыталась до меня достучаться, она проявила фатальную оплошность; потом, возможно, она это поняла, но было, увы, слишком поздно: я успела заметить в ней слабину и стала совершенно безжалостной. Снедавшее меня одиночество жадно разинуло пасть, выползая из самых глубоких и темных закоулков души, и даже в те мгновения, когда, как мне казалось, любовь к матери овладевала мною с каким-то болезненным, страстным отчаянием, я моментально пресекала любые мысли о любви к ней и заставляла себя вспомнить ее отсутствующий взгляд, ее вечную холодность и беспричинную гневливость. Логика моих поступков была восхитительно безумна, когда я обещала себе: «Она у меня еще пожалеет, я заставлю ее возненавидеть меня!» Мне часто снилась Жаннетт Годен, белый ангел у нее на могиле, белые лилии в вазе у изголовья, надпись «Возлюбленной дочери». Иногда я просыпалась вся в слезах; у меня даже челюсти болели, словно я долго скрежетала зубами или стискивала их от невыносимой боли. А иногда просыпалась в полном смятении с уверенностью, что умираю, потому что и меня в конце концов укусила водяная змея. Испытывая дурноту, нарастающую как снежный ком, я говорила себе, что вот, несмотря на все меры предосторожности, она укусила меня, но я не умру – не будет ни белых цветов, ни мраморного надгробия, ни слез, – а превращусь в собственную мать. Я в ужасе стонала, охваченная жарким полусном, и беспомощно сжимала руками свою коротко остриженную голову. Иногда я пользовалась узелком с апельсиновыми корками из чистой зловредности, словно пытаясь втайне отомстить матери за эти сны. Я слышала, как она по ночам ходит у себя в комнате, как что-то бормочет. Бутылочка с морфием к этому времени почти опустела. Однажды она швырнула о стену что-то тяжелое, и оно со звоном раскололось; мы потом нашли в мусорном ведре куски разбитых часов, доставшихся ей от матери; стеклянный купол разлетелся вдребезги, циферблат раскололся практически пополам. Но я не испытывала ни малейших сожалений. Я б и сама эти часы кокнула, если б хватило смелости. В том сентябре две вещи помогли мне сохранить разум. Во-первых, охота на Старую щуку. Воспользовавшись советом Томаса насчет ловли на живца, я поймала уже несколько щучек. Стоячие камни были все увешаны дохлыми вонючими рыбинами, вокруг которых дрожало лиловое жужжащее марево – тучи вьющихся мух. Старуха оставалась по-прежнему неуловимой, однако теперь я была уверена, что постепенно подбираюсь к ней все ближе. Я воображала себе, что, оставаясь на глубине, она следит за мной и с каждой пойманной мною щучкой ее все сильней охватывают ярость и безрассудная отвага, что когда-нибудь, движимая жаждой мщения, она решит защитить своих подданных от уничтожения. Какой бы терпеливой, какой бы холодной она ни была, однажды она все-таки не сможет сдержать себя, вылезет из логова для сражения, вот тут-то я и словлю ее. Я была упорна и настойчива, а свой гнев изливала на пойманных щук, с возраставшей изобретательностью терзала их трупы и порой даже использовала их останки в качестве наживки для ловли раков. Вторым источником моего относительного благоразумия был Томас. Мы виделись с ним почти каждую неделю, если ему удавалось вырваться, и почти всегда по четвергам, потому что в четверг он чаще всего получал увольнительную. Он приезжал на мотоцикле и прятал его, как и свою военную форму, в кустах за нашим Наблюдательным постом. Томас часто привозил нам всякие вещи с черного рынка; предполагалось, что мы сами разделим их между собой. Довольно странно, но мы настолько привыкли к его визитам, что нам, в общем, и одного его присутствия было уже достаточно, хотя мы не показывали вида. В его присутствии мы совершенно менялись, каждый по-своему: Кассис демонстрировал смелость и какую-то отчаянную браваду – «Смотри, я могу переплыть Луару вон там, где течение самое быстрое! Смотри, я ворую мед у диких пчел прямо из улья!»; Рен становилась похожей на застенчивого котенка и украдкой, но весьма выразительно поглядывала на Томаса, складывая бантиком хорошенькие напомаженные губки. Я подобное кривляние презирала. Понимая, что мне не под силу соревноваться с сестрицей в подобных играх, я пошла своим путем: стала вести себя еще более смело, чем Кассис, стараясь переплюнуть его во всем. Я переплывала реку в самых глубоких и опасных местах, ныряла с кручи и оставалась под водой дольше, чем он, залезала на самую верхушку нашего дерева, а если Кассис осмеливался сделать то же самое, повисала там на одних ногах вниз головой, хохоча и вопя, как обезьяна, поскольку прекрасно знала, что он втайне боится высоты. Гордо поглядывая на тех, кто внизу, я с коротко остриженными волосами выглядела куда больше мальчишкой, чем любой из мальчишек, а брат уже тогда начинал проявлять ту мягкотелость, которая в зрелости стала его отличительной чертой. Кроме того, я обладала более упрямым и твердым характером, чем он, к тому же была еще слишком мала и плохо понимала, что такое страх; а Кассис уже понимал. Я с легкостью рисковала жизнью только ради того, чтобы выиграть у собственного брата лишнее очко, и вскоре изобрела жутковатую игру в «корни», ставшую одной из наших любимых забав. Я часами тренировалась, желая быть в этой игре первой, и действительно почти всегда оказывалась победительницей. Собственно, сложностью она не отличалась. Когда прекратились летние ливни, Луара существенно обмелела, и из ее берегов теперь торчало множество обнажившихся в период высокой воды древесных корней. Некоторые были толщиной с меня, некоторые – не толще пальца; корни пытались дотянуться до воды и зачастую снова врастали в желтый ил на мелководье, образовывая сложные петли; таким образом в мутной воде у берега возник настоящий древесный лабиринт. Суть игры состояла в следующем: нужно нырнуть, проплыть через эти петли – а некоторые из них были довольно узкими, – потом аккуратно развернуться и, не поднимаясь на поверхность, вернуться тем же путем. Если ты с ходу промахивался и не попадал в петлю, не разглядев ее в темной взбаламученной воде, или же всплывал раньше времени, так и не пройдя сквозь петлю, то, разумеется, вылетал из игры. Победителем оказывался тот, кому удавалось преодолеть наибольшее количество петель, не пропустив ни одной. Это было опасное развлечение. Такие петли из корней всегда образовывались в тех местах, где течение было наиболее быстрым, под обрушившимися, изъеденными водой берегами. К тому же в пещерках под корнями обитали змеи, да и с берега в любую минуту мог сползти новый слой земли, и тогда нырнувший оказался бы в ловушке. Темень там была непроглядная, приходилось пробираться на ощупь, и всегда существовала вероятность застрять в очередной петле или не справиться с бешеным течением Луары и попросту утонуть, но в этой-то опасности и заключалась заманчивость игры. Мне все удавалось отлично. Рен участвовала редко и вечно впадала в истерику, если мы с Кассисом начинали выпендриваться. Кассис никак не мог уступить мне первенство. Он был гораздо сильнее меня, зато я была более тонкой и гибкой, как угорь, в чем и заключалось мое основное преимущество. Чем больше Кассис хвастался, тем хуже у него получалось. Не помню, чтоб я хоть раз ему проиграла. Наедине мне удавалось побыть с Томасом только в тех случаях, если Кассис и Рен плохо вели себя в школе и их в наказание оставляли после уроков даже по четвергам, когда у всех остальных бывал свободный день; их сажали за парту и заставляли склонять глаголы или что-то без конца писать. Такое, правда, случалось довольно редко; надо учитывать, что военное время было для всех тяжким испытанием. Большую часть школы по-прежнему занимали немцы, да и учителей осталось всего несколько человек, так что в класс порой набивалось по пятьдесят – шестьдесят учеников. Преподаватели нервничали; раздражение вызывала любая мелочь: вылез, когда тебя не спрашивают, получил плохую отметку за контрольную, подрался во время перемены, не выучил урок. В общем, я просто Бога молила, чтоб сестру и брата наказывали чаще. И день, когда это наконец произошло, был поистине чудесен. Тот день я помню столь же ясно, как некоторые свои сны, память о нем куда ярче и отчетливей, чем о прочих событиях того лета, которые будто окутаны расплывчатой дымкой. В тот единственный за всю мою жизнь день все складывалось согласно какому-то идеально правильному распорядку; впервые с тех пор, как себя помню, я испытывала ощущение покоя, мира с самой собой и с окружающей действительностью. Мне казалось, что стоит захотеть, и этот чудесный день будет длиться вечно. Подобное чувство, пожалуй, меня никогда больше не посещало, хотя нечто очень похожее и возникало в минуты появления на свет моих дочерей, а еще, возможно, раза два с Эрве, или, может, когда особенно сложное блюдо выходило так, как надо. В тот день меня охватило подлинное счастье, пролившееся мне на душу, точно волшебный эликсир; такое никогда не забывается. Мать заболела еще накануне вечером. И я тут была абсолютно ни при чем; мои апельсиновые корки стали совершенно бесполезными; я так часто за последний месяц их нагревала, что они совершенно почернели и скукожились, да и запах почти исчез. Нет, на этот раз просто случился один из ужасных приступов, и мать через некоторое время, приняв заветные таблетки, улеглась в постель, так что я уже с вечера была предоставлена самой себе. Утром я встала очень рано и тут же поспешила на реку. Кассис и Рен еще спали. День был чудесный, один из тех красно-золотистых дней, какие бывают только в начале октября; хрусткий, терпкий воздух пьянил не хуже яблочной водки. Даже в пять утра, когда еще не совсем рассвело, ясное небо на востоке было багрово-синим – как в самые лучшие осенние дни, которые и случаются-то раза три в год. Я пела, по очереди вытаскивая из воды верши, мой голос звонко, словно колокольчик, разносился над Луарой, еще окутанной туманной дымкой. В лесу как раз пошли грибы, и после того, как я отнесла улов на ферму и быстренько почистила рыбу, я прихватила с собой кусок хлеба с сыром и отправилась за грибами. На них у меня был прямо-таки нюх, точно у свиньи, обученной искать трюфели. Если честно, я и теперь грибник хоть куда. А тогда я сразу чуяла, где растет серая chanterelle[52], где рыжеватый, с запахом абрикоса bolet[53] или petit rose[54], где можно набрать съедобных дождевиков, или лиловых сыроежек, или черных груздей. По настоянию матери собранные грибы мы сначала должны были показывать аптекарю, чтобы в пищу точно не попался какой-нибудь ядовитый гриб, но я ни разу подобной ошибки не допустила и никак не могла перепутать мясной аромат белого гриба и сухой, землистый запах черных груздей. Я всегда знала, где они прячутся и какие места предпочитают, и терпеливо их там высматривала. Домой я вернулась уже около полудня; Кассис и Ренетт должны были приехать из школы, но пока что-то задерживались. Я почистила грибы, сложила их в банку с чабрецом и розмарином и залила маринадом из оливкового масла и уксуса. Даже на кухне было слышно, как тяжело дышит мать в своем наркотическом сне, хотя дверь в ее спальню была по-прежнему закрыта. Половина первого. Они все не появлялись, а Томас должен был прийти самое позднее в два. Меня понемногу охватывало возбуждение. Я зашла к нам в спальню и посмотрелась в зеркальце Ренетт. Волосы начинали отрастать, но были все еще коротковаты, особенно на затылке, и выглядела я как мальчишка. Я примерила соломенную шляпу, хотя летняя жара давным-давно миновала, и сделала вывод, что в ней лучше. Час дня. Они опаздывали уже примерно на час. Я представила себе, как они сидят в том классе, где оставляют нарушителей порядка, косые полосы солнечного света падают на пол из высоких окон, а вокруг царит осточертевший запах полироли и старых книг. У Кассиса наверняка вид сердитый, а Ренетт потихоньку льет слезы. Я торжествующе улыбнулась и достала из тайника под матрасом ее драгоценную помаду. Немного подкрасила губы, снова критически себя осмотрела и той же помадой слегка мазнула по векам. Затем опять все это повторила и, поглядевшись в зеркало, решила, что стала совсем другой, почти хорошенькой. Конечно, не такой хорошенькой, как Ренетт или те актрисы на фотографиях, но сегодня это не столь важно, ведь сегодня Ренетт рядом со мной нет. В половине второго я направилась к реке, на то место, где мы обычно встречались. Забравшись на наш Наблюдательный пост, я во все глаза высматривала Томаса, будучи почти уверенной, что не пропущу его, что он не появится слишком внезапно; я пока толком не осознала, как мне необыкновенно повезло. Вдыхая сильный теплый аромат сухих красноватых листьев, еще не успевших облететь и скрывавших меня от случайных прохожих, я думала о том, что пройдет неделя – и наш Наблюдательный пост на целых полгода опустеет, станет непригодным для наших целей, шалаш будет виден всем, словно дом на вершине холма; но в тот день на ветвях хватало листвы, чтобы меня никто не заметил. Душу наполняла нежная музыка, словно в животе, чуть повыше пупка, кто-то играл на изящном старинном ксилофоне с костяными клавишами. В ушах стоял звон, а голова казалась невероятно легкой и светлой. «Сегодня все возможно, – твердила я себе с какой-то опьяняющей убежденностью. – Абсолютно все». Минут через двадцать, услыхав на дороге треск мотоцикла, я спрыгнула с дерева и со всех ног понеслась к реке. Ощущение странной легкости усилилось, я летела, почти не касаясь ногами земли, да и не чувствуя ее. Меня охватило ощущение какого-то невероятного собственного могущества, почти столь же сильное, как и та светлая радость. Сегодня Томас будет только моим, это будет моя тайна, моя собственная великая тайна. И то, что мы с ним скажем друг другу, останется только между нами. И то, что скажу ему я… Он затормозил у обочины и быстро огляделся, проверяя, не видел ли его кто-нибудь, затем стащил мотоцикл вниз, в заросли тамариска на песчаном берегу. Я следила за ним из укрытия, отчего-то не решаясь показаться; меня вдруг смутило, что мы здесь одни, это привносило в наши отношения незнакомый оттенок интимности. Я наблюдала, как Томас снимает китель, прячет его в кустах и снова осторожно озирается. В руках у него был сверток, перевязанный бечевкой, изо рта, как всегда, торчала сигарета. – Больше сегодня никого нет. Мне очень хотелось, чтобы мой голос звучал «как у взрослой» – ведь и он посмотрел на меня, на мои накрашенные губы иначе, чем всегда. Сначала мне показалось, что он намерен пошутить на сей счет. Внезапно я рассвирепела. Если он вздумает смеяться, если только вздумает смеяться… Но Томас смеяться не стал; он просто улыбнулся и спросил как ни в чем не бывало: – Значит, сегодня мы с тобой вдвоем? 14 Я уже говорила – день был просто чудесный. Хотя теперь, в мои шестьдесят пять, довольно трудно объяснить, какая трепетная радость, какое счастье тогда царили в душе в течение нескольких часов подряд. В девять лет все воспринимается так остро; порой одного-единственного слова достаточно, чтобы привести тебя в бешенство; к тому же я была много чувствительнее большинства своих сверстников и почти ожидала, что он вот-вот все испортит. Я никогда не задавалась вопросом, люблю ли я его. Вряд ли я смогла бы тогда на него ответить, в девять-то лет. И я, конечно, не понимала, что за отчаянная, почти болезненная радость охватывает меня при встрече с ним; во всяком случае, для описания этого чувства язык любимых фильмов Рен совершенно не годился, хотя отчасти это и напоминало то, что в них показывали. Моя стеснительность, мое одиночество, то отчуждение, которое с некоторых пор возникло в моих отношениях с братом и сестрой, странности и холодность матери – все это послужило причиной того, что в душе моей как бы вечно зиял разверзнутый голодный рот, инстинктивно тянувшийся навстречу любой капельке доброты, исходившей от кого бы то ни было, хотя бы и от немца. Ну а Томасу, этому веселому вымогателю, нужно было одно: непрерывный поток полезных сведений. Теперь-то я стараюсь убедить себя, что это было именно так, что больше ему ничего не требовалось. И все-таки даже сейчас какая-то часть души спорит с подобным утверждением: нет, ему нужно было не только это. Было и еще кое-что, и весьма существенное. Ведь он с явным удовольствием встречался со мной, беседовал, да и вообще – зачем он так долго со мной общался? Для чего? Я помню каждое его слово, каждый жест, каждую интонацию. Он рассказывал о доме в Германии, о Bierwurst и Schnitzel[55], о Шварцвальде и улицах старого Гамбурга, о Рейнских землях, о Feuerzangenbowle – чаше дымящегося пунша с плавающим в ней ярко-оранжевым апельсином, нашпигованным гвоздикой, – и о Keks, и о Strudel, и о Backofen, и о Frikadelle[56] с горчицей, и о яблоках, которые зрели до войны в саду у его деда; а я рассказывала о матери с ее таблетками и странностями, о мешочке с апельсиновыми корками, о своих вершах, о разбитых часах с треснувшим циферблатом и о том, как, получив возможность загадать желание, я пожелаю, чтобы этот день никогда не кончался. Тут он посмотрел на меня неожиданно по-взрослому, и я ответила ему таким же взглядом, и мы еще долго не могли отвести друг от друга глаз, словно играли в гляделки. Когда я играла с Кассисом, первым не выдерживал обычно он. Но на этот раз первой отвернулась я и смущенно пробормотала: – Ой, извини. – Ничего, все нормально, – отозвался он, и я почему-то подумала: да, действительно все нормально. Потом мы с ним немного пособирали грибы, нарвали чабреца – чабрец пахнет гораздо сильнее, чем его родственник огородный тимьян, который цветет такими мелкими лиловыми цветочками, – а у пня нашли еще немного запоздалой земляники. Когда мы перебирались через завал, образованный несколькими упавшими березами, я сделала вид, что оступилась, и как бы нечаянно коснулась его спины; ощутив тепло его тела, я еще долго хранила это тепло в ладони, оно жгло мне руку, точно свежее тавро. Потом мы долго сидели у реки и наблюдали, как красный диск солнца опускается за деревья. Вдруг мне показалось, будто в темной воде что-то мелькнуло, живой сгусток черноты; а чуть погодя у наполовину скрытого водой V-образного порога я успела разглядеть глаз, хищную пасть с двойным рядом зубов, маслянисто-скользкий округлый бок и множество старых рыболовных крючков, торчавших на морде, как усы. Чудовищная тварь, обладавшая поистине невероятными пропорциями, тут же бесследно исчезла, я даже не успела произнести ее имя, лишь на поверхности взбаламученной воды осталась рябь, свидетельствовавшая о том, что секунду назад рыбина была там. С бешено бьющимся сердцем я вскочила на ноги и заорала: – Томас, ты видел? Он лениво посмотрел на меня, зажав в зубах сигарету, и ответил: – Кажется, кусок плавника. Или бревно принесло течением. Такого добра тут полно. – Никакое это не бревно! – дрожащим от возбуждения голосом пронзительно выкрикнула я. – Я видела ее, Томас! Это была она, она! Старуха! Старая щука! Старая… Умолкнув на полуслове, я с немыслимой скоростью ринулась к Наблюдательному посту за удочкой. Томас засмеялся. – Тебе никогда ее не поймать. Даже если это и впрямь она. Поверь, Цыпленок, не бывает щук такой величины. – Это была она, Старая щука! – упрямо настаивала я на своем. – Она! Она! Поль говорит, в ней футов двенадцать и она черная как смоль. Это точно она! И никакое не бревно! Томас молча улыбался. Пару секунд я смотрела прямо в его веселые, полные вызова глаза, потом вдруг страшно смутилась и отвела взгляд. Но все еще еле слышно повторяла: – Это она, она. Я точно знаю, что она. Надо отметить, я и потом часто размышляла о том, что именно мы тогда увидели. Возможно, и впрямь всего лишь большой кусок плавника, как считал Томас. Во всяком случае, когда я действительно поймала Старую щуку, никаких двенадцати футов в ней, конечно, не было, хотя это определенно была самая крупная щука, какую кому-либо из нас довелось встречать в жизни. Да и не бывает щук такой величины – напоминала я себе. Тварь, которая в тот день мелькнула в темной речной воде, – а может, мне все-таки померещилось? – размерами больше походила на одного из тех жутких крокодилов, с которыми сражался Джонни Вайсмюллер {3}, когда мы по субботам ходили в кинотеатр «Мажестик» на утренний сеанс. Но это теперь я рассуждаю подобным образом. А тогда у моей убежденности в собственной правоте не было таких препятствий, как логика и здравый смысл. Что увидела, то и увидела; я своим глазам доверяла. Даже если то, что видели мы, дети, и вызывало у взрослых смех, разве мог кто-то сказать с определенностью, правы ли они, взрослые? В душе я знала твердо: в тот день я действительно увидела ее, эту чудовищную тварь, такую же старую и хитрую, как наша река, и мне подумалось, что никому и никогда ее не поймать. Она забрала Жаннетт Годен. И Томаса Лейбница. Да и меня чуть за собой не утащила. Часть четвертая «La Mauvaise Réputation» 1 «Вымыть и выпотрошить анчоусы и натереть изнутри и снаружи солью. Внутрь каждой рыбки натолкать побольше каменной соли и веточек солероса. И укладывать их в бочонок головками кверху, каждый слой посыпая солью». Тот еще фокус: открываешь бочонок, а они там словно стоят на хвостах, поблескивая кристаллами серой соли, и взирают на тебя в безмолвной мольбе о помощи. Возьмешь, сколько надо для готовки, а остальные снова аккуратно уложишь и пересыплешь солью и солеросом. Мне всегда казалось, что анчоусы в полумраке подвала смотрят на меня с отчаянием, словно дети, тонущие в колодце. «Быстренько выкинь эту мысль из головы, – велела я себе, – сорви ее и выбрось, точно ненужный цветок». В альбоме мать пользовалась синими чернилами; почерк аккуратный, с наклоном. Но под рецептом засолки анчоусов куда более небрежно, даже, пожалуй, какими-то диковатыми каракулями жирным красным карандашом, похожим на губную помаду, выведено с помощью тайного шифра: «Toulini fonini nislipni», что означает «out of pills»: «нет таблеток». Она постоянно принимала таблетки с тех пор, как началась война; сначала, правда, пользовалась ими весьма осторожно, пила их раз в месяц, а то и реже, но потом осмелела; ну а тем странным летом ей постоянно чудился запах апельсинов, так что она совсем перестала заботиться о последствиях. «Я. изо всех сил старается мне помочь, – кое-как нацарапано в альбоме. – И впрямь, пожалуй, нам обоим становится чуть легче. Таблетки он добывает в "La Rép" у одного знакомого Уриа. Ходит он туда, судя по всему, и ради собственного удовольствия. Но мне лучше даже не спрашивать об этом. В конце концов, он ведь не из камня. В отличие от меня. Вот я и пытаюсь делать вид, что мне это безразлично. Скандалить совершенно бессмысленно. Впрочем, он ведет себя осторожно. И мне бы надо быть ему благодарной, он ведь по-своему обо мне заботится. Да только это бессмысленно. Мы разделены с ним навечно. У него жизнь ясная. Его пугает даже мысль о моих страданиях. И я это знаю. И ненавижу его за то, что он такой». Значительно позже, уже после гибели отца, мать написала: «Нет таблеток. Тот немец говорил, что может достать еще, но отчего-то не приходит. По-моему, я схожу с ума. Детей бы, кажется, продала за одну лишь ночь нормального сна». Как ни странно, под этими словами стоит дата. Вот как я все выяснила. Мать страшно берегла таблетки, прятала бутылочку у себя в комнате на дне комода. А порой вытаскивала и нерешительно вертела в руках. Бутылочка была из темного стекла, на этикетке еще можно было прочесть полустертые слова на немецком. «Нет таблеток». Это она написала как раз в ту ночь – ночь танцев, ночь последнего апельсина. 2 – Эй, Цыпленок, чуть не забыл. Обернувшись, он небрежно бросил сверток, точно мальчишка мячик, проверяя, поймаю ли я. Он всегда был такой – притворялся, что забыл, дразнил меня, а потом кидал подарок над мутной речной водой, рискуя утопить его там, если я окажусь недостаточно ловкой и проворной. – Твое любимое лакомство. Легко, одной левой, я поймала сверток и усмехнулась. – Передай остальным, пусть сегодня вечером приходят в «La Mauvaise Réputation». – Томас хитро подмигнул мне, его глаза по-кошачьи вспыхнули зеленым светом. – Возможно, будет довольно весело. Конечно, мать никогда бы не позволила нам куда-то идти на ночь глядя, хотя комендантский час в таких отдаленных деревушках, как наша, почти не соблюдался. Однако существовали и иные опасности. Мы могли только догадываться, что творится вокруг под покровом ночи, когда так много немцев в увольнении приезжают в «La Rép» выпить и повеселиться подальше от Анже и бдительного ока СС. Собственно, и Томас не раз говорил об этом; слыша ночью рев мотоциклов на шоссе, я думала, что, возможно, это он возвращается домой, и отчетливо его себе представляла: волосы ветром откинуты назад, на лице играет лунный свет, холодными белыми отблесками отражаясь от луарской воды. Тот мотоциклист на шоссе мог, разумеется, быть кем угодно, но я всегда представляла именно Томаса. Тот день, однако, был не таким, как все прочие. Наверно, у меня прибавилось смелости после нашего тайного свидания наедине, и теперь мне все на свете казалось возможным. Набросив китель, Томас лениво махнул мне рукой и, отъезжая, поднял целое облако желтоватой луарской пыли. Меня вдруг охватило чувство неминуемой утраты; сердце в груди словно распухло и чуть не лопнуло. Сначала меня обожгло испепеляющим жаром, потом сковало холодом; стряхивая с себя эту ледяную волну отчаяния, я бросилась за мотоциклом, размахивая руками и чувствуя во рту хруст поднятой пыли. Я бежала еще долго после того, как мотоцикл Томаса исчез вдали; слезы ручьем текли из глаз, прокладывая на грязных щеках розовые дорожки. Одного дня мне оказалось мало. Да, это был мой день, мой единственный чудесный день, и в сердце уже вновь кипели гнев и неудовлетворенность. Я посмотрела на солнце. Часа четыре. О таком счастье невозможно было даже мечтать, ведь мы все послеобеденное время провели вместе. Однако мне было мало. Я хотела еще. Еще. Этот открывшийся во мне новый аппетит заставлял в отчаянии кусать губы; руку жгло воспоминание о мимолетном прикосновении к теплой спине Томаса. Я то и дело подносила руку к губам и целовала горящее местечко на ладони, которой коснулась его тела. Я без конца перебирала в памяти все произнесенные им слова, точно это были стихи. Я вновь и вновь проживала про себя каждую драгоценную секунду нашего с ним свидания и сама не верила себе – так со мной бывает, когда зимним утром я пытаюсь представить лето. Этот мой новый аппетит был неутолимым. Мне нестерпимо хотелось снова его увидеть, сегодня же, сейчас же. В голове роились бредовые идеи насчет совместного бегства в лес, где можно было бы, пока война не кончится, жить вдали от людей; я построила бы для него на дереве шалаш, а питаться мы могли бы грибами, лесными ягодами и каштанами. Они нашли меня на Наблюдательном посту. Сжимая в руке апельсин, я лежала на спине и неотрывно смотрела ввысь сквозь по-осеннему пеструю крону дерева. – С-с-сказала, ч-ч-что б-будет зд-десь, – раздался голос Поля; он всегда ужасно заикался, если рядом находилась Рен. – Я в-видел, к-к-как она шла в лес, к-когда рыбу ловил. По сравнению с Кассисом он казался стеснительным и неуклюжим, чувствуя, видимо, какие убогие на нем штаны, перешитые из старого дядиного комбинезона, как жалко выглядят его босые ноги, сунутые в «деревяшки». Его старый пес Малабар, как обычно, шел рядом на поводке, сплетенном из зеленого садового шпагата. Кассис и Рен даже школьную форму почему-то не сняли, волосы Рен были подвязаны желтой шелковой лентой. Меня каждый раз удивляло, почему Поль всегда одет кое-как, если его мать обшивает всех в деревне? – Ты что? – От беспокойства Кассис почти кричал. – Ты почему домой не явилась? Я уж думал… – Он быстро и мрачно посмотрел на Поля, потом настороженно, с некоторой угрозой на меня. – Здесь ведь никого больше не было? Или кто-то был? Этот вопрос он почти прошептал, и я поняла: больше всего ему хочется, чтобы Поль немедленно отсюда убрался. Я кивнула. Кассис раздраженно дернул плечом. – Я сколько раз тебе повторял? Никогда не оставайся одна с… – Он снова метнул взгляд в сторону Поля. – Ну да ладно. Теперь уже все равно, так что пошли домой. Не то мать начнет беспокоиться, – произнес он уже значительно громче. – Она там рагу готовит. В общем, нам лучше поторопиться… А Поль, как заколдованный, уставился на апельсин. Потом с каким-то странным выражением лица спросил удивленно: – Значит, т-ты еще один раздобыла? Кассис с отвращением на меня посмотрел: ты что, не могла его спрятать, глупня? Теперь придется с ним делиться. Я колебалась. Вообще-то я ни с кем не собиралась делиться. Апельсин был мне нужен, чтобы вечером обеспечить себе свободу. И все же было очевидно: Полю страшно интересно, откуда у меня апельсин, и он уже готов все выболтать, так что я поспешно ему пообещала: – Я и тебя угощу, если никому не скажешь. – А от-ткуда он? – На рынке выменяла, – ловко соврала я. – За сахар и кусок парашютного шелка. Мать не знает. Поль кивнул и, застенчиво взглянув на Рен, предложил: – Можно прямо здесь его и разделить. Вот, у меня ножик есть. – Давай сюда, – велела я. – Лучше я разрежу, – вмешался Кассис. – Нет, это мой апельсин! – возмутилась я. – Я и делить буду. Соображала я быстро. Можно было, конечно, спрятать несколько корок, а потом унести с собой, но я боялась, что тогда Кассис кое-что заподозрит. Я повернулась к ним спиной и стала делить апельсин, очень стараясь не порезаться. Разрезать его на четвертинки, естественно, легче легкого – пополам и еще раз пополам, – но мне-то нужно было не просто разрезать, а выделить для своих целей еще один, достаточно большой кусок, но все же не слишком большой, чтобы незаметно сунуть его в карман. Разделив апельсин, я обнаружила, что на этот раз Томас принес мне севильский «королек»: мякоть была ярко-красной, цвета сангины, цвета крови. На мгновение я замерла, завороженная видом кровавого сока, капавшего с пальцев. – Ну же, давай быстрей, неумеха, – нетерпеливо поторопил Кассис. – Неужели даже апельсин на четвертинки разрезать не можешь? – Все я могу, – огрызнулась я. – Просто шкурка слишком толстая. – Д-дай м-мне… Поль шагнул ко мне и, кажется, успел ее увидеть – пятую четвертинку, точнее, не четвертинку, а тонюсенький ломтик, прежде чем я спрятала его в рукаве. – Да все уже, – сказала я. – Уже разрезала. Куски получились неровные. Я очень старалась, но все-таки одна четвертинка оказалась очевидно больше других, а одна – явно меньше. Я заметила, что самый большой кусочек Поль протянул Рен. Кассис наблюдал за этим с явным отвращением. – Я же говорил, дай мне разрезать, – сердито буркнул он. – Мне вон не четвертинка, а какая-то жалость досталась. И до чего ты все-таки неловкая, Буаз! Я молча наслаждалась своей долей. Кассис тоже наконец заткнулся и перестал ворчать, занявшись апельсином. Поль, правда, как-то странно на меня посматривал, но помалкивал. Кожуру мы бросили в реку. Мне, к счастью, удалось сберечь кусочек, спрятав его во рту, но большую часть пришлось тоже выбросить, поскольку Кассис глаз с меня не сводил. Я с облегчением вздохнула, увидев, что он немного расслабился, и подумала: а что, если он подозревает? Ну и ладно. Я ловко переправила спрятанный за щеку кусочек кожуры в карман, где уже лежала пятая четвертинка апельсина. Своими хитроумными маневрами я была вполне довольна и очень надеялась, что такого количества апельсиновой кожуры будет достаточно. Потом я показала всем, чем лучше отмывать руки и рты, как отбить запах апельсина с помощью мяты и фенхеля и как вычистить все из-под ногтей с помощью ила. Домой мы возвращались через поля. Мать, что-то монотонно напевая себе под нос, готовила на кухне обед.

The script ran 0.018 seconds.