1 2 3 4 5 6 7 8 9
– Что? Капитан нашего корабля? Капитан «Пекода»?
– Да, многие из нас, старых моряков, называют его этим именем. Ведь вы его ещё не видели, верно?
– Пока нет. Говорят, он был болен, но теперь поправляется и скоро уже будет совсем здоров.
– Совсем здоров, а? – повторил незнакомец с каким-то торжествующе горьким смехом. – Капитан Ахав будет здоров тогда, когда опять будет здорова моя левая рука, не раньше, слышите?
– А что вам о нём известно?
– А что вам о нём рассказали?
– Да они ничего почти не рассказывали; я слышал только, что он хороший китобой и хороший капитан для своих матросов.
– Верно, всё это так – и то и другое верно. Но когда он приказывает, тут уж приходится поворачиваться. Ворчи не ворчи, вой не вой, а слово Ахава – закон. Но о том, что случилось с ним когда-то у мыса Горн, когда он три дня и три ночи пролежал, как мёртвый; о смертельной схватке с Испанцем пред алтарём в Санта – обо всём этом вы ничего не слыхали? А о серебряной фляге, в которую он плюнул? И о том, как в последнем рейсе он потерял левую ногу во исполнение пророчества? Неужели вы ничего не слышали обо всём этом, об этом и ещё кое о чём? Ну конечно, вы об этом не слыхали, откуда же вам знать? Кто вообще знает об этом, даже у нас в Нантакете? Однако о том, как потерял он ногу, вы, может статься, всё же слыхали? Да, да, вижу, об этом вам говорили. Да и кто об этом здесь не знает? То есть о том, что у него теперь только одна нога и что другую он потерял в стычке с кашалотом?
– Друг мой, – остановил я его, – что вы тут такое плетёте, я не знаю, да и знать не хочу, потому что, сдаётся мне, у вас, вроде бы, в голове не всё в порядке. Но если вы имеете в виду капитана Ахава, капитана вон того корабля «Пекода», тогда позвольте сообщить вам, что относительно его ноги мне известно всё.
– Всё известно, говорите вы? И вы в этом уверены, а?
– Абсолютно уверен.
Ещё мгновение незнакомец стоял неподвижно, погружённый в тревожную задумчивость, вытянув палец и устремив взгляд на корпус «Пекода», потом чуть заметно вздрогнул и сказал:
– Вы ведь уже зачислены, верно? Имена ваши значатся в списках? Ну что ж, что написано, то написано, а чему быть, того не миновать, то и сбудется, а может, и не сбудется всё-таки. Во всяком случае, всё уже предрешено и расписано заранее. И кому-нибудь из матросов ведь надо с ним идти. Либо этим, либо каким-нибудь ещё, господь да смилуется над ними. Прощайте же, братья, прощайте, небеса неизречённые да благословят вас. Извините, что задержал вас.
– Послушайте, друг, – сказал я, – если вы можете сообщить нам что-нибудь важное, то выкладывайте, но если вам просто вздумалось нас поморочить и запугать, то вы обратились не по адресу. Вот всё, что я хотел сказать.
– И сказано неплохо, очень неплохо, я люблю, когда говорят так складно. Вы ему отлично подойдёте, вот такие люди, как вы. Прощайте же, братья. Да вот ещё, когда вы туда попадёте, передайте им, что я почёл за лучшее к ним не присоединяться.
– Ну нет, дорогой мой, вам нас так не одурачить, не думайте. Ведь сделать вид, что тебе известна великая тайна, – это легче лёгкого.
– Прощайте, братья, прощайте.
– Прощайте, – ответил я. – Пошли, Квикег, уйдём от этого сумасшедшего. Впрочем, постойте, скажите-ка мне, пожалуйста, как вас зовут?
– Илия[112].
Илия! мысленно повторил я, и мы зашагали прочь, обсуждая каждый на свой лад этого старого оборванного матроса; под конец мы оба сошлись на том, что он всего лишь мелкий мошенник, хоть и корчит из себя великое пугало. Но не прошли мы и ста ярдов, как я, заворачивая за угол, случайно оглянулся и увидел всё того же самого Илию, который следовал за нами на некотором расстоянии. Это почему-то настолько меня взволновало, что я не сказал Квикегу ни слова, но продолжал идти, горя нетерпением узнать, свернёт ли и незнакомец за тот же угол. Он свернул, и тогда я подумал, что он, наверное, преследует нас, хотя с какой целью, я просто представить себе не мог. Обстоятельство это в сочетании с его двусмысленной, таинственной речью, изобилующей полунамёками, полуразоблачениями, породило у меня в душе всевозможные смутные недоумения и полупредчувствия, каким-то образом связанные с «Пекодом», с капитаном Ахавом, с его левой ногой, с его припадком у мыса Горн, с серебряной флягой, с тем, что сказал мне о нём накануне, когда я уходил, капитан Фалек, с пророчеством скво Тистиг, с плаванием, которое нам предстояло, и с тысячей других туманных вещей.
Я решил во что бы то ни стало выяснить, действительно ли этот оборванец Илия преследует нас, перешёл с Квикегом на другую сторону улицы и зашагал в обратном направлении. Но Илия прошёл мимо, видимо, вовсе нас и не заметив. Я почувствовал облегчение и ещё раз, теперь уже, как думалось мне, окончательно, заключил про себя, что он всего лишь мелкий мошенник.
Глава XX. Всё в движении
Миновало дня два, и на борту «Пекода» всё пришло в движение. Теперь уже не только чинили старые паруса, но и привозили новые, вместе с рулонами парусины и бухтами канатов, – одним словом, всё говорило о том, что работы по снаряжению судна спешно подходят к концу. Капитан Фалек совсем не сходил теперь на берег, он целый день сидел в своём вигваме и зорко следил за работой матросов; на берегу всеми сделками и покупками ведал Вилдад, а в трюме и на мачтах люди трудились до поздней ночи.
Назавтра после того, как Квикег подписал бумаги, повсюду, где стояли матросы с «Пекода», было передано, что к ночи все сундуки должны быть доставлены на борт, потому что корабль может отплыть в любую минуту. Поэтому мы с Квикегом переправили на судно свои пожитки, однако сами решили ночевать на берегу до самого отплытия. Но предупреждение, как всегда в таких случаях, было дано загодя, и корабль простоял у пристани ещё несколько дней. Да это и не удивительно: ведь нужно было ещё так много сделать и о стольких ещё вещах надо было позаботиться, прежде чем «Пекод» будет окончательно оснащён.
Всякому известно, какое множество предметов – кровати, сковородки, ножи и вилки, лопаты и клещи, салфетки, щипцы для орехов и прочая, и прочая – необходимы в таком деле, как домашнее хозяйство. То же самое и в китобойном рейсе, когда целых три года нужно вести большое хозяйство в океане, вдали от бакалейщиков, уличных разносчиков, врачей, пекарей и банкиров. Всё это, конечно относится и к торговым судам, но отнюдь не в той же мере, как к судам китобойным. Ибо, помимо длительности рейсов, многочисленности предметов, насущно необходимых для промысла, и невозможности обновлять их запасы в тех дальних портах, куда обычно заходят эти суда, следует также иметь в виду, что из всех кораблей именно китобойцы наиболее подвержены всевозможным опасностям, и в особенности – опасности потерять те самые вещи, от которых зависит успех всего промысла. Поэтому здесь имеются запасные вельботы, запасной рангоут, запасные лини и гарпуны – всё на свете запасное, кроме лишнего капитана и резервного корабля.
К моменту нашего прибытия на остров трюмы «Пекода» уже были почти полностью загружены говядиной, хлебом, водой, топливом, железными обручами и бочарной клёпкой. Тем не менее, как я уже упоминал, ещё несколько дней после этого не прекращался подвоз всевозможных довесков и домерков, как маленьких, так и больших.
Главным лицом среди тех, кто занимался теперь подвозом и погрузкой, была сестра капитана Вилдада, худощавая старая леди с чрезвычайно решительным и неутомимым характером, но при всём том очень добросердечная, твёрдо решившая, по-видимому, что, насколько это зависело от неё, на «Пекоде» не будет недостатка ни в чём. То она появлялась на борту с банкой солений для корабельной кладовой, то спешила со связкой перьев, чтобы поставить на стол старшему помощнику, где обычно вносились записи в судовой журнал; а то приносила кусок фланели, чтобы согревать чью-нибудь простуженную поясницу. Ещё ни одна женщина так не заслуживала своего имени, потому что эту заботливую даму звали Харита, Милосердие, – тётушка Харита, как обращались к ней все. Подобно сестре милосердия, эта милосердная тётушка Харита целый день суетилась вокруг, готовая приложить руку, а также и сердце, ко всему тому, что обещало безопасность, удобство и утешение находящимся на борту корабля, с которым связаны были деловые интересы её возлюбленного братца Вилдада и в который она сама вложила несколько десятков припасённых про чёрный день долларов.
Но уж совсем потрясающее зрелище являла собой сия выдающаяся квакерша, когда в последний день она поднялась на палубу, держа в одной руке длинный черпак для китового жира, а в другой – ещё более длинную китобойную острогу. Сам Вилдад, да и капитан Фалек, оба они тоже не отставали. Вилдад, например, носил при себе длинный список недостающих предметов, и всякий раз, как прибывала новая партия грузов, он тут же ставил галочку на своей бумажке. Время от времени из костяной берлоги, спотыкаясь, выскакивал Фалек, орал в люки на тех, кто работал внизу, орал вверх на тех, кто налаживал такелаж на мачтах, и в довершение всего, не переставая орать, убирался назад, в свой вигвам.
В эти дни мы с Квикегом часто наведывались на судно, и не менее часто я справлялся о капитане Ахаве, об его здоровье и о том, когда же он приедет на свой корабль. В ответ на все вопросы я слышал, что капитану Ахаву гораздо лучше, что он поправляется и что на корабле его ожидают со дня на день, а что пока капитаны Вилдад и Фалек позаботятся обо всём необходимом для снаряжения судна. Если бы я был до конца честен с самим собой, я бы отчётливо осознал, что в глубине души меня не слишком-то прельщала необходимость отправиться в столь длительное плавание, так и не увидев ни разу человека, которому предстояло стать абсолютным диктатором на корабле, как только мы очутимся в открытом море. Но когда подозреваешь что-нибудь неладное, иной раз случается, если ты уже вовлечён в это дело, что ты бессознательно стараешься скрыть все подозрения даже от себя самого. Я не говорил ни слова и старался ни о чём не думать.
Наконец было передано, что завтра в течение дня мы наверняка отплываем. Поэтому на следующее утро мы с Квикегом чуть свет отправились на пристань.
Глава XXI. Прибытие на борт
Было около шести часов, но серая, туманная заря ещё только занималась, когда мы вошли на пристань.
– По-моему, там впереди бегут какие-то матросы, – сказал я Квикегу. – Не тени же это. Видно, мы отплываем с восходом. Пошли скорей!
– Стойте! – раздался голос, принадлежавший человеку, который незаметно подошёл к нам сзади, положил каждому руку на плечо и, протиснувшись между нами, стоял теперь, чуть подавшись вперёд и переводя с Квикега на меня непонятный, пристальный взгляд. Это был Илия.
– Идёте на корабль?
– Эй, вы, руки прочь, слышите? – сказал я.
– Твоя ходи вон, – сказал Квикег, стряхивая с плеча его руку.
– Так вы не на корабль идёте?
– Нет, на корабль, – ответил я. – Но вам-то какое дело? Да знаете ли, мистер Илия, что вы, по-моему, изрядный невежа?
– Нет, нет, этого я не знал, – проговорил Илия, медленно и удивлённо переводя с меня на Квикега свой непостижимый взор.
– Илия, – сказал я тогда, – вы очень обяжете моего друга и меня, если немедленно удалитесь. Мы отправляемся в Индийский и Тихий океаны и предпочли бы, чтобы нас не задерживали.
– Вот как? А вы вернётесь к завтраку?
– Квикег, он помешанный, – говорю я. – Идём.
– Эге-гей! – окликнул нас Илия, когда мы отошли от него на несколько шагов.
– Не обращай на него внимания, Квикег, идём скорей.
Но он опять незаметно нагнал нас и, неожиданно ударив меня ладонью по плечу, спросил:
– А вам не показалось, будто на судно только что прошли вроде какие-то люди?
Остановленный этим простым и ясным вопросом, я ответил:
– Да, я как будто бы видел четверых или пятерых людей, но очень смутно, так что утверждать не стану.
– Да, очень смутно, очень смутно, – повторил Илия. – Прощайте.
Мы опять расстались с ним, и опять он неслышно нагнал нас и, ещё раз тронув меня за плечо, сказал:
– А вот найдёте ли вы их теперь, как вы думаете?
– Кого?
– Прощайте же. Прощайте! – повторил он в ответ и зашагал было прочь. – Ах да! Я только собирался предупредить вас… но это не имеет значения, это всё одно и то же, дело семейное… сильный мороз сегодня, а? Будьте же здоровы. Мы с вами теперь, наверно, не скоро увидимся, разве только перед Судебными Властями, – и с этими бессмысленными словами он наконец удалился, повергнув меня в немалое недоумение своей неистовой дерзостью.
Когда мы ступили наконец на борт «Пекода», нас встретила глубокая тишина – не слышно и не видно было ни души. Дверь капитанской каюты была заперта изнутри, люки все задраены и завалены сверху бухтами канатов. Мы прошли на бак и здесь увидели один незакрытый люк. Снизу шёл свет. Мы спустились, но там нашли только старика такелажника, закутанного в драный матросский бушлат. Он лежал ничком, уткнувшись носом в согнутые руки и во всю длину вытянувшись на двух сдвинутых сундуках. Глубочайший сон сковал его.
– Как ты думаешь, Квикег, куда могли деться те матросы, которых мы видели? – спросил я, в растерянности глядя на спящего.
Но Квикег на пристани ничего не заметил, и теперь я готов был и сам счесть всё это оптическим обманом, если бы только не Илия со своим таинственным вопросом. Но я подавил в себе тревожное чувство и, снова указав на спящего, шутливо заметил Квикегу, что нам с ним, пожалуй, лучше всего остаться тут и сторожить тело, так что пусть он устраивается поудобнее. Он положил ладонь спящему на зад, словно испытывая, достаточно ли тут мягко, а затем без лишних слов спокойно уселся сверху.
– Господи! Квикег, не садись так, – сказал я.
– А что? – возразил Квикег. – Совсем удобный место. Моя остров всегда так сидят. А лицо всё равно будет целый.
– Лицо! – удивился я. – Ты называешь это лицом! Ну что ж, выражение у него очень благожелательное. Но погляди, как тяжело он дышит, он просто весь вздымается. Слезай скорей, Квикег, ты слишком тяжёл, не к лицу тебе так обращаться с лицом бедного человека. Слезай, Квикег! Смотри, он тебя сейчас сбросит. И как это он до сих пор не проснулся?
Квикег слез, устроился на сундуке у самой головы спящего и разжёг свой томагавк. Я уселся у старика в ногах. И, наклоняясь над ним, мы стали передавать друг другу трубку. Покуда мы так сидели, Квикег в ответ на мой вопрос рассказал мне на своём ломаном языке, что у него на родине, где совершенно отсутствуют какие бы то ни было диваны и пуфы, цари, вожди и прочие великие люди обыкновенно раскармливают для роли оттоманок представителей низших сословий; так что, желая обставить дом с комфортом, вы можете купить восемь-десять лежебок и расположить их по своему вкусу в простенках и нишах; да и для прогулок это очень удобно, гораздо удобнее, чем садовый стульчик, который складывается в тросточку, – в случае надобности вождь подзывает к себе слугу и повелевает ему изобразить из своей особы диван где-нибудь под развесистым деревом, растущим, быть может, в сыром болотистом месте.
Каждый раз, когда я передавал Квикегу томагавк, он, не прерывая повествования, взмахивал острым концом над самой головой спящего.
– Для чего это ты делаешь, Квикег?
– Очень просто убивал. О! Очень просто!
И он погрузился в бурные воспоминания, навеянные трубкой-томагавком, которая, как можно было понять, в своей двойственной сущности не только дарила утешение его душе, но и раскраивала черепа его врагов; но тут наше внимание было наконец привлечено к спящему. Густой табачный дым доверху наполнил тёмное помещение, и это возымело на него своё действие. Сначала он стал дышать как-то особенно тяжко, потом у него, видимо, в носу защекотало, тогда он перевернулся раза два и наконец сел и протёр глаза.
– Эй, вы, курильщики, – едва продохнул он. – Вы кто такие?
– Мы из команды, – ответил я. – Когда отплываем?
– Ах вот как. Идёте, значит, на «Пекоде»? «Пекод» отплывает сегодня. Ночью капитан приехал.
– Какой капитан? Ахав?
– Ну, а какой же?
Я собирался задать ему ещё несколько вопросов относительно Ахава, но в это время на палубе послышался шум.
– Эге, Старбек хозяйничает, – сказал старик. – Боевой у вас старший помощник. Хороший человек и набожный. Но, вижу, все уже проснулись. Пора и мне. – Сказав это, он поднялся на палубу, и мы последовали за ним.
Солнце уже вставало, было совсем светло. Вскоре начал собираться экипаж; матросы прибывали по двое, по трое; такелажники трудились вовсю, помощники капитана энергично взялись за дело; разные люди всё время подвозили с берега всевозможные последние мелочи. Один только капитан Ахав по-прежнему оставался невидимым под тёмными сводами капитанской каюты.
Глава XXII. С Рождеством Христовым!
Наконец, к полудню, после того как такелажники покинули корабль и после того как с пристани было послано множество громогласных приветствий, после того как отвалила шлюпка с неизменной заботливой Харитой, которая доставила на борт свой последний дар – ночной колпак для второго помощника Стабба, приходившегося ей зятем, и ещё один экземпляр Библии для кока, – после всего этого оба капитана, Фалек и Вилдад, поднялись из капитанской каюты на палубу, и Фалек сказал, обращаясь к старшему помощнику:
– Ну, мистер Старбек, вы всё проверили? Капитан Ахав уже готов – мы только что говорили с ним. На берегу ничего не забыли, а? Тогда свистать всех наверх! Пускай выстроятся здесь на шканцах, будь они прокляты!
– Как ни велика спешка, нет нужды в дурных словах, Фалек, – проговорил Вилдад. – Однако живей, друг Старбек, исполни наше приказание.
Ну и ну! Корабль уже отплывает, а капитан Фалек и капитан Вилдад по-прежнему распоряжаются на палубе, точно им и в море, как в порту, предстоит совместное командование. А что до капитана Ахава, так его ещё никто в глаза не видел, только сказано было, что он у себя в каюте. Впрочем, ведь для того, чтобы поднять якорь и вывести корабль в открытое море, присутствие капитана вовсе не так уж необходимо. В самом деле, поскольку это входит в обязанности лоцмана, а не капитана, и к тому же капитан Ахав ещё не совсем оправился от болезни – как нам объяснили, – вполне разумно, чтобы он оставался внизу. Всё это представлялось мне естественным, в особенности же ещё потому, что многие капитаны торговых судов тоже имеют обыкновение долго не показываться на палубе, после того как поднят якорь, посвящая всё это время весёлой прощальной попойке с друзьями, которые затем покидают корабль вместе с лоцманом.
Но поразмыслить об этом как следует не представлялось теперь никакой возможности, потому что капитан Фалек взялся за дело всерьёз. Командовал и говорил по большей части он, а не Вилдад.
– Все на ют, вы, ублюдки! – орал он на матросов, замешкавшихся у грот-мачты. – Мистер Старбек, гоните их на ют.
– Убрать палатку! – таков был следующий приказ.
Как я уже говорил, шатёр из китового уса разбивался на «Пекоде» только на время стоянок, и вот уже тридцать лет, как на борту «Пекода» известно было, что приказание убрать палатку непосредственно предшествует команде поднимать якорь.
– Людей к шпилю! Кровь и гром! Живо! – последовал приказ, и матросы кинулись к вымбовкам ворота.
При подъёме якоря лоцману полагается стоять на носу. И вот Вилдад, который, да будет всем известно, в дополнение к прочим своим должностям значился ещё портовым лоцманом, – причём высказывались предположения, что он приобрёл это звание только для экономии, чтобы не нанимать нантакетских лоцманов для своих судов, поскольку чужие корабли он не проводил никогда, – так вот, этот самый Вилдад свесился теперь за борт, внимательно высматривая приближающийся якорь и время от времени подбадривая унылым прерывистым псалмопением матросов у шпиля, которые в ответ ему подхватывали во всю глотку громогласный припев про красоток с Бубл-Эллей. А ведь всего только три дня тому назад Вилдад говорил, что не допустит непристойных песен на борту «Пекода», тем более при подъёме якоря; а его сестра Харита положила в койку каждому члену экипажа по новенькой книжечке гимнов Уоттса[113].
Фалек тем временем распоряжался на палубе, ругаясь и божась самым отчаянным образом. Я уж думал, он сейчас потопит судно, не успеем мы якорь поднять. Поэтому я, понятно, выпустил вымбовку, сказав Квикегу, чтоб он последовал моему примеру, ведь подумать только, каким опасностям предстояло подвергнуться нам, начинавшим плавание под водительством столь буйного командира. Единственная надежда, утешал я себя, что, может быть, спасение придёт от благочестивого Вилдада, хоть это он придумал семьсот семьдесят седьмую долю; но тут я почувствовал внезапный резкий толчок пониже спины и, обернувшись, содрогнулся от страшного видения: капитан Фалек в этот самый момент как раз опускал ногу, выводя её из непосредственной близости с моей особой. Это был первый в моей жизни пинок в зад.
– Так вот, оказывается, как ходят на шпиле на купеческих судах! – взревел он. – А ну, поворачивайся, ты, баранья башка! Поворачивайся, чтоб кости трещали! Эй вы все, вы чего, спите, что ли? Сказано вам: поворачивайтесь! Поворачивайся, Квебек! Ты, рыжий, поворачивайся, шотландский колпак! Поворачивайся, зелёные штаны! Давай, давай, поворачивайтесь, все вы, живей, глаза ваши на лоб!
При этом он метался вокруг шпиля, то тут, то там весьма свободно пуская в ход ногу, а на носу невозмутимый Вилдад продолжал выводить свои псалмы. Да, думаю я, видно, капитан Фалек сегодня хлебнул лишку.
Наконец якорь был поднят, паруса поставлены, и мы заскользили прочь от берега. Был холодный, короткий день святого рождества; и когда скудный северный дневной свет незаметно сменился ночною тьмой, мы оказались затерянными в студёном океане, чьи смёрзшиеся брызги скоро одели нас льдом, словно сверкающими латами. В лунном свете мерцали вдоль борта длинные ряды китовых зубов и, словно белые бивни исполинского слона, свешивались на носу гигантские загнутые сосульки.
Первую вахту возглавлял в качестве лоцмана тощий Вилдад. И всякий раз, когда старое судно глубоко ныряло в зелёные волны, вздрагивая всем своим обледенелым корпусом, а ветры завывали и звенели упругие снасти, раздавался на палубе его ровный голос:
За волнами, за бурями, в краю обетованном
Раскинулись цветущие поля.
Так пред иудеями за древним Иорданом
Лежала Ханаанская земля.
Никогда ещё эти слова не казались мне так хороши. В них звучала надежда и свершение. Ну что с того, что над нами и над всей Атлантикой нависла морозная ночь, что с того, что ноги у меня сильно промокли, а бушлат промок ещё сильнее, немало ещё солнечных гаваней ожидает нас в будущем, и луга, и лесные прогалины, такие непобедимо зелёные, где поднявшаяся весною трава и в разгар лета стоит всё такая же нехоженая, всё такая же свежая.
Наконец мы настолько удалились от берега, что лоцман больше уже не был нужен. К борту подошёл сопровождавший нас парусный бот.
Странно и трогательно было видеть, как взволнованы в этот миг были Фалек и Вилдад, в особенности Вилдад. Ему ещё не хотелось уходить, мучительно не хотелось покидать навсегда этот корабль, идущий в долгое, опасное плавание – за оба бурных мыса, – корабль, в который вложены несколько тысяч его прилежным трудом заработанных долларов, корабль, на котором уходит капитаном его старинный товарищ, почти ровесник ему самому, снова пускающийся навстречу всем ужасам безжалостной пасти, – бедному старому Вилдаду очень не хотелось расставаться с этим судном, где каждый гвоздь ему знаком и дорог, и потому он всё ещё мешкал; он взволнованно прошёл по палубе, спустился в капитанскую каюту, чтоб ещё раз обменяться там прощальными словами, снова вышел на палубу и поглядел в наветренную сторону, поглядел в широкий, безбрежный океан, ограниченный только невидимыми и далёкими восточными материками, поглядел в сторону берега, поглядел вверх, поглядел направо и налево, поглядел туда и сюда, поглядел никуда и наконец, машинально намотав какой-то трос на кофель-нагель, порывисто ухватил за руку грузного Фалека и, подняв фонарь, некоторое время героически глядел ему прямо в лицо, будто хотел сказать: «И всё-таки, друг Фалек, я это выдержу, да, да, выдержу».
Сам Фалек отнёсся ко всему несколько более философски, однако, несмотря на всю его философию, когда фонарь приблизился к его лицу, в глазах у него блеснула слеза. И он тоже метался между каютой и палубой – то перебрасываясь словом внизу, то на палубе давая последние наставления старшему помощнику Старбеку.
Наконец он с какой-то неумолимой решительностью повернулся к своему приятелю:
– Капитан Вилдад, идём, старина, пора. Эй, на палубе! Брасопить грота-рей! Эй, на боте! Готовься! К борту, к борту подходи! Полегче, полегче. Ну, Вилдад, старина, прощайся. Желаю удачи, Старбек, удачи, мистер Стабб, удачи, мистер Фласк! Прощайте все, желаю удачи! В этот самый день, ровно через три года в старом Нантакете вас будет ждать у меня на столе отличный горячий ужин. Ура и счастливого плавания!
– Бог да благословит вас, братья, и да пребудет с вами попечение господне, – едва внятно бормотал старый Вилдад. – Надеюсь, теперь установится хорошая погода и капитан Ахав скоро сможет выйти к вам – всё что ему нужно, это немного солнечного тепла, а уж этого-то у вас будет вдоволь, ведь вы идёте в тропики. Поосторожней в погоне, помощники! Не разбивайте без надобности вельботов, гарпунёры! Помните, хорошая белая кедровая доска за этот год поднялась в цене на три процента! И молиться тоже не забывайте. Мистер Старбек, проследите, чтобы купор не губил даром бочонков. Да! Парусные иглы лежат в зелёном сундучке. Поменьше промышляйте в божьи праздники, ребята; но если подвернётся хороший случай, то не упускайте его, так вы только отвергаете дары небес. Поглядывайте за бочонком с патокой, мистер Стабб, в нём как будто бы небольшая течь. Если будете высаживаться на островах, мистер Фласк, избегайте блуда. Прощайте! Не держите слишком долго сыр в трюме, мистер Старбек, он испортится. Осторожней с маслом – двадцать центов фунт оно стоило, и помните, если…
– Хватит, хватит, капитан Вилдад, довольно зубы заговаривать, – с этими словами Фалек подтолкнул его к трапу, и они оба спустились в бот.
Корабль и бот стали расходиться; холодный, сырой ночной ветер погнал их прочь друг от друга; чайка с криком пролетела в вышине; оба судна сильно болтало; с тяжёлым сердцем мы послали им вдогонку троекратное «ура» и вслепую, точно судьба, пустились в пустынную Атлантику.
Глава XXIII. Подветренный берег
В одной из предыдущих глав мы упоминали некоего Балкингтона, только что вернувшегося из плавания высокого моряка, встреченного нами в нью-бедфордской гостинице.
И вот в ту ледяную зимнюю ночь, когда «Пекод» вонзал свой карающий киль в злобные волны, я вдруг увидел, что на руле стоит… этот самый Балкингтон! Я со страхом, сочувствием и уважением взглянул на человека, который в разгар зимы только успел высадиться после опасного четырёхлетнего плавания и уже опять, неутомимый, идёт в новый штормовой рейс. Видно, у него земля под ногами горела. О самом удивительном не говорят; глубокие воспоминания не порождают эпитафий; пусть эта короткая глава будет вместо памятника Балкингтону. Я только скажу, что его участь была подобна участи штормующего судна, которое несёт вдоль подветренного берега жестокая буря. Гавань с радостью бы приютила его. Ей жаль его. В гавани – безопасность, уют, очаг, ужин, тёплая постель, друзья – всё, что мило нашему бренному существу. Но свирепствует буря, и гавань, суша таит теперь для корабля жесточайшую опасность; он должен бежать гостеприимства; одно прикосновение к земле, пусть даже он едва заденет её килем, – и весь его корпус дрожит и сотрясается. И он громоздит все свои паруса и из последних сил стремится прочь от берега, воюя с тем самым ветром, что готов был нести его к дому; снова рвётся в бурную безбрежность океана; спасения ради бросается навстречу погибели; и единственный его союзник – его смертельный враг!
Не правда ли, теперь ты знаешь, Балкингтон? Ты начинаешь различать проблески смертоносной, непереносимой истины, той истины, что всякая глубокая, серьёзная мысль есть всего лишь бесстрашная попытка нашей души держаться открытого моря независимости, в то время как все свирепые ветры земли и неба стремятся выбросить её на предательский, рабский берег.
Но лишь в бескрайнем водном просторе пребывает высочайшая истина, безбрежная, нескончаемая, как бог, и потому лучше погибнуть в ревущей бесконечности, чем быть с позором вышвырнутым на берег, пусть даже он сулит спасение. Ибо жалок, как червь, тот, кто выползет трусливо на сушу. О грозные ужасы! Возможно ли, чтобы тщетны оказались все муки? Мужайся, мужайся, Балкингтон! Будь твёрд, о мрачный полубог! Ты канул в океан, взметнувши к небу брызги, и вместе с ними ввысь, к небесам, прянул столб твоего апофеоза!
Глава XXIV. В защиту
Раз уж мы с Квикегом занялись китобойным промыслом, а китобойный промысел обычно считается на берегу занятием довольно непоэтическим и малопочтенным, я в силу всего этого сгораю от нетерпения убедить вас, людей сухопутных, в том, сколь несправедливы вы к нам, китобоям.
Для начала повторю здесь, хотя это и будет совершенно излишним, тот общеизвестный факт, что люди не относят китобойный промысел к числу так называемых благородных профессий и считают его более низким занятием. Если человек, будучи введён в смешанное столичное общество, представится собравшимся, например, гарпунщиком, такая рекомендация вряд ли прибавит ему достоинств во всеобщем мнении; и если, не желая отставать от морских офицеров, он поставит на своей визитной карточке буквы К. и Ф. (Китобойная Флотилия), подобный поступок будет расценён как в высшей степени самонадеянный и смешной.
Одной из основных причин, по которым люди отказывают нам, китобоям, в почитании, безусловно является распространённое мнение, будто китобойный промысел в лучшем случае – та же бойня и будто мы, уподобляясь мясникам, окружены бываем всевозможной скверной и грязью. Мы, конечно, мясники, это верно. Но ведь мясниками, и гораздо более кровавыми мясниками, были все воинственные полководцы, кого всегда так восторженно почитает мир. Что же до обвинения в нечистоплотности, то очень скоро вы будете располагать данными, доселе почти неизвестными, на основании которых китобойное судно нужно будет торжественно поместить в ряд самых чистых принадлежностей на нашей опрятной планете.
Но признаем на время справедливость этого обвинения; что представляют собой скользкие, загрязнённые палубы китобойца в сравнении с чудовищными горами падали, загромождающими поля сражений, откуда возвращаются солдаты, чтобы упиваться рукоплесканиями дам? Если же неизменная популярность солдатской профессии связана с представлением о грозящей опасности, то уверяю вас, что не один боевой ветеран, храбро маршировавший на штурм вражеской батареи, сразу же отпрянул бы в трепете при взмахе гигантского китового хвоста, от которого вихрями завивается воздух у него над головой. Ибо, что такое доступные разуму ужасы человеческие в сравнении с непостижимыми божьими ужасами и чудесами!
Однако, хоть мир и пренебрегает нами, китобоями, он в то же время невольно воздаёт нам высочайшие почести, да, да, мир поклоняется нам! Ибо все светильники, лампы и свечи, горящие на земном шаре, словно лампады пред святынями, возжены во славу нам!
Но рассмотрим этот вопрос и в ином свете, взвесим его на других весах: я покажу вам, что представляли и представляем собою мы, китобои.
Почему у голландцев во времена де Витта[114] во главе китобойных флотилий стояли адмиралы? Почему французский король Людовик XVI снаряжал на собственные деньги китобойные суда из Дюнкерка и он же любезно пригласил на жительство в этот город десятка два семейств с нашего острова Нантакета? Почему между 1750 и 1788 годами Британия выдала своим китобоям на целый миллион фунтов поощрительных премий? И наконец, каким образом получилось, что мы, американские китобои, превосходим числом всех остальных китобоев мира, вместе взятых; что в нашем распоряжении целый флот, насчитывающий до семисот судов, чьи экипажи в сумме составляют восемнадцать тысяч человек; что на нас ежегодно затрачивается четыре миллиона долларов; что общая стоимость судов под парусами – двадцать миллионов долларов! и что каждый год мы снимаем и ввозим в наши порты урожай в семь миллионов долларов? Каким образом могло бы это всё получиться, если бы китобойный промысел не сулил могущества стране?
Но это не всё, и даже не половина.
Я утверждаю, что ни один широко известный философ под страхом смерти не сумел бы назвать другое мирное дело рук человеческих, которое за последние шестьдесят лет оказывало бы на весь наш земной шар в целом столь всемогущее воздействие, как славный и благородный китобойный промысел. Тем или иным путём он породил явления, сами по себе настолько примечательные и чреватые целой цепью столь значительных следствий, что можно уподобить его той египетской женщине, чьи дочери появлялись на свет беременными прямо из чрева матери[115]. Перечисление всех этих следствий – задача бесконечная и невыполнимая. Достаточно будет назвать несколько.
Вот уже много лет, как китобойный корабль первым выискивает по всему миру дальние, неведомые земли. Он открыл моря и архипелаги, не обозначенные на картах, он побывал там, где не плавал ни Кук, ни Ванкувер[116]. Если теперь военные корабли Америки и Европы мирно заходят в некогда враждебные порты, пусть салютуют они из всех своих пушек в честь славного китобойца, который указал им туда дорогу и служил первым переводчиком между ними и дикими туземцами. Пусть славят люди героев разведывательных экспедиций, всех этих Куков и Крузенштернов[117], – я утверждаю, что из Нантакета уходили в море десятки безымянных капитанов, таких же или ещё более великих, чем все эти Куки и Крузенштерны. Ибо, плохо вооружённые, они один на один сражались в кишащих акулами языческих водах и у неведомых, грозящих дикарскими копьями берегов с первобытными тайнами и ужасами, на которые Кук, со всеми своими пушками и мушкетами, не отважился бы поднять руку. Всё то, что так любят расписывать старинные авторы, повествуя о плаваниях в Южных морях, для наших героев из Нантакета – лишь самые привычные, обыденные явления. И часто приключения, которым Ванкувер уделяет три главы, для наших моряков кажутся недостойными простого упоминания в вахтенном журнале. Ах, люди, люди! Что за люди!
До той поры, пока китобои не обогнули мыс Горн, длинная цепь процветающих испанских владений вела торговлю только со своей метрополией, и никаких иных связей между ними и остальным миром не существовало. Это китобои сумели первыми прорваться сквозь барьер, воздвигнутый ревнивой, бдительной политикой испанской короны; и если бы здесь хватило места, я бы мог сейчас наглядно показать, как благодаря китобоям произошло в конце концов освобождение Перу, Чили и Боливии из-под ига старой Испании и установление нерушимой демократии в этих отдалённых краях.
И Австралия, эта великая Америка противоположного полушария, была дарована просвещённому миру китобоями. После того, как её открыл когда-то по ошибке один голландец, все суда ещё долгое время сторонились её заразительно варварских берегов, и только китобоец пристал туда. Именно китобоец является истинным родителем этой огромной колонии. И мало того, в младенческие годы первого австралийского поселения сухари с радушного китобойца, по счастью бросившего якорь в их водах, не раз спасали эмигрантов от голодной смерти. И все неисчислимые острова Полинезии признаются в том же и присягают в почтительной верности китобойцу, который проложил туда путь миссионерам и купцам и нередко даже сам привозил к новым берегам первых миссионеров. Если притаившаяся за семью замками страна Япония научится гостеприимству, то произойдёт это только по милости китобойцев, ибо они уже, кажется, толкнули её на этот путь.
Но если, даже перед лицом всех этих фактов, вы всё же станете утверждать, что с китовым промыслом не связаны никакие эстетические и благородные ассоциации, я готов пятьдесят раз подряд метать с вами копья и берусь каждым копьём выбивать вас из седла, проломив ваш боевой шлем.
Вы скажете, что ни один знаменитый автор не писал о китах и не оставил описаний китобойного промысла.
Ни один знаменитый автор не писал о ките и о промысле? А кто же составил первое описание нашего Левиафана? Кто, как не сам могучий Иов? А кто создал первый отчёт о промысловом плавании? Не кто-нибудь, а сам Альфред Великий, который собственным своим королевским пером записал рассказ Охтхере, тогдашнего норвежского китобоя! А кто произнёс нам горячую хвалу в парламенте? Не кто иной, как Эдмунд Бэрк![118]
– Ну, может быть, это всё и так, но вот сами китобои – жалкие люди; в их жилах течёт не благородная кровь.
Не благородная кровь у них в жилах? В их жилах течёт кровь получше королевской. Бабкой Бенджамина Франклина[119] была Мэри Моррел, в замужестве Мэри Фолджер, жена одного из первых поселенцев Нантакета, положившего начало длинному роду Фолджеров и гарпунщиков – всех кровных родичей великого Бенджамина, – которые и по сей день мечут зазубренное железо с одного края земли на другой.
– Допустим; но все признают, что китобойный промысел – занятие малопочтенное.
Китобойный промысел малопочтенное занятие? Это царственное занятие! Ведь древними английскими законоустановлениями кит объявляется «королевской рыбой».
– Ну, это только так говорится! А какая в ките может быть царственность, какая внушительность?
Какая внушительность и царственность в ките? Во время царственного триумфа, который был устроен одному римскому полководцу при возвращении его в столицу мира, самым внушительным предметом во всей торжественной процессии были китовые кости, привезённые с отдалённых сирийских берегов[120].
– Может быть, это и так, вам виднее, но что ни говорите, а подлинного величия в китобоях нет.
В китобоях нет подлинного величия? Сами небеса свидетельствуют о величии нашей профессии. Кит – так называется одно из созвездий южного неба. Кажется, довольно и этого. Снимайте шапки в присутствии царя, но и перед Квикегом – шапки долой! И ни слова больше! Я знал одного человека, который забил в своё время три с половиной сотни китов. Этот человек в глазах моих более достоин почитания, чем какой-нибудь великий капитан античности, похвалявшийся тем, что захватил такое же число городов-крепостей.
Что же до меня самого, то, если во мне ещё есть что-то, доселе скрытое, но важное и хорошее; если я когда-либо ещё заслужу истинное признание в этом тесном, но довольно загадочном мире, которым я, быть может, не так уж напрасно горжусь; если в будущем я ещё совершу что-нибудь такое, что, в общем-то, скорее следует сделать, чем оставить несделанным; если после моей смерти душеприказчики или, что более правдоподобно, кредиторы обнаружат у меня в столе ценные рукописи, – всю честь и славу я здесь заранее припишу китобойному промыслу, ибо китобойное судно было моим Йэльским колледжем и моим Гарвардским университетом[121].
Глава XXV. Постскриптум
В доказательство величия китобойного промысла бессмысленно было бы ссылаться на что-либо, помимо самых достоверных фактов. Но если адвокат, пустив в ход свои факты, умолчит о том выводе, который напрашивается сам собой и красноречиво подтверждает точку зрения защиты, разве тогда этот адвокат не будет достоин осуждения?
Известно, что во время коронации короли и королевы, даже современные, подвергаются некоей весьма забавной процедуре – их поливают приправой, чтобы они лучше справлялись со своими обязанностями. Какими там пряностями и подливами пользуются – кто знает? Мне известно только, что королевские головы во время коронаций торжественно поливают маслом, наподобие головок чеснока. Возможно ли, что головы помазывают для того же, для чего смазывают механизмы: чтобы внутри у них всё вертелось лучше? Здесь мы могли бы углубиться в рассуждения по поводу истинного величия сей царственной процедуры – ведь в обычной жизни мы привыкли весьма презрительно относиться к людям, которые помадят волосы и откровенно пахнут помадой. В самом деле, если взрослый мужчина – не в медицинских целях – пользуется маслом для волос, мы считаем, что у него просто винтиков в голове не хватает. Как правило, такой человек в общей сложности немного стоит.
Но единственный вопрос, интересующий нас в данном случае, – какое масло используют для коронаций? Разумеется, не оливковое и не репейное, не касторовое и не машинное, не тюлений и не рыбий жир. В таком случае это может быть только спермацет в его природном, первозданном состоянии, наисладчайшее из всех масел!
Поимейте это в виду, о верноподданные бритты! Ведь мы, китобои, поставляем вашим королям и королевам товар для коронаций!
Глава XXVI. Рыцари и оруженосцы
Старшим помощником на «Пекоде» плыл Старбек, уроженец Нантакета и потомственный квакер. Это был долговязый и серьёзный человек, который, хоть и родился на льдистом побережье, был отлично приспособлен и для жарких широт, – сухощавый, как подгоревший морской сухарь. Даже перевезённая к берегам Индии кровь в его жилах не портилась от жары, как портится пиво в бутылках. Видно, он появился на свет в пору засухи и голода или же во время поста, которыми славится его родина. Он прожил на свете всего каких-то тридцать засушливых лет, но эти лета высушили в его теле всё излишнее. Правда, худощавость отнюдь не была у него порождением гнетущих забот и тревог, как не была она и последствием телесного недуга. Она просто превращала его в сгусток человека. В его внешности не было ничего болезненного; наоборот. Чистая, гладкая кожа облегала его плотно; и туго обтянутый ею, пробальзамированный внутренним здоровьем и силою, он походил на ожившую египетскую мумию, готовый с неизменной стойкостью переносить всё, что ни пошлют ему грядущие столетия; ибо будь то полярные снега или знойное солнце, его жизненная сила, точно патентованный хронометр, была гарантирована на любой климат. Взглянув ему в глаза, вы словно ещё улавливали в них тени тех бесчисленных опасностей, с какими успел он, не дрогнув, столкнуться на своём недолгом веку. Да, это был надёжный, стойкий человек, чья жизнь представляла собой красноречивую пантомиму поступков, а не покорную повесть слов. И тем не менее, при всей его непреклонной трезвости и стойкости духа были в нём иные качества, тоже оказывавшие порой своё действие, а в отдельных случаях и совершенно перевешивавшие всё остальное. Постоянное одиночество в бурных морских просторах и редкое для моряка внимательно-благоговейное отношение к миру развили в нём сильную склонность к суеверию; но то было суеверие особого рода, идущее, как это случается у иных, не столько от невежества, сколько, напротив, от рассудка. Он верил во внешние предзнаменования и внутренние предчувствия. И если суеверия порой могли поколебать закалённую сталь его души, то ещё больше способствовали этому далёкие воспоминания о доме, молодой жене и ребёнке, отклоняя его всё дальше от первоначальной душевной суровости и обнажая его сердце тем скрытым влияниям, что сдерживают подчас в очень честном человеке приступы сумасшедшей отваги, которую так часто проявляют другие при гибельных превратностях рыбацкой судьбы. «Я к себе в вельбот не возьму человека, который не боится китов», – говорил Старбек. Этим он, вероятно, хотел сказать не только то, что самую надёжную и полезную храбрость рождает трезвая оценка грозящей опасности, но также ещё и то, что совершенно бесстрашный человек – гораздо более опасный товарищ в деле, чем трус.
«Н-да, – говорил, бывало, второй помощник Стабб. – Таких осторожных, как наш Старбек, ни на одном промысловом судне не сыщешь». Но мы скоро поймём, что именно означает слово «осторожный» у таких людей, как Стабб, да и вообще у всякого китобоя.
Старбек не гонялся за опасностями, как рыцарь за приключениями. Для него храбрость была не возвышенное свойство души, а просто полезная вещь, которую следует держать под рукой на любой случай смертельной угрозы. Этот китобой, кажется, считал, что храбрость – один из важнейших припасов на судне, наряду с хлебом и мясом, и что понапрасну её расходовать нечего. По этой самой причине он не любил спускать свой вельбот после захода солнца, равно как не любил он упорствовать в преследовании кита, который слишком упорствует в самозащите. Ибо, рассуждал Старбек, я нахожусь здесь, в этом грозном океане, чтобы убивать китов для пропитания, а не затем, чтобы они убивали меня для пропитания себе; а что так были убиты сотни людей, это Старбек знал слишком хорошо. Какая судьба постигла его собственного отца? И где в бездонной глубине океана мог он собрать растерзанные члены брата?
И если Старбек во власти таких воспоминаний и, что ещё удивительнее, даже во власти суеверий сумел сохранить столь редкостную храбрость, значит, это был действительно безгранично храбрый человек. Но в природе человека с подобным складом ума, в природе человека, пережившего столько ужасов и хранящего такие воспоминания, таится опасность скрытого зарождения новой стихии, которая в удобную минуту может прорваться наружу из своего тайника и спалить дотла всю его храбрость. И как ни велика была его отвага, то была отвага смельчака, который, не дрогнув, вступает в борьбу с океанами, ветрами, китами и любыми сверхъестественными ужасами мира, но не в силах противостоять ужасам духа, какими грозит нам порой нахмуренное чело ослеплённого яростью великого человека.
Если бы впоследствии мне предстояло описывать полное посрамление Старбекова мужества, у меня едва ли хватило бы духу продолжать своё повествование; ведь так горько и даже постыдно рассказывать о падении человеческой доблести. Люди могут представляться нам отвратительными, как некие сборища – акционерные компании и нации; среди людей могут быть мошенники, дураки и убийцы; и физиономии у людей могут быть подлыми и постными; но человек, в идеале, так велик, так блистателен, человек – это такое благородное, такое светлое существо, что всякое позорное пятно на нём ближние неизменно торопятся прикрыть самыми дорогими своими одеждами. Идеал безупречной мужественности живёт у нас в душе, в самой глубине души, так что даже потеря внешнего достоинства не может его затронуть; и он, этот идеал, в мучениях истекает кровью при виде человека со сломленной доблестью. При столь постыдном зрелище само благочестие не может не слать укоров допустившим позор звёздам. Но царственное величие, о котором я веду здесь речь, не есть величие королей и мантий, это щедрое величие, которое не нуждается в пышном облачении. Ты сможешь увидеть, как сияет оно в руке, взмахнувшей киркой или загоняющей костыль; это величие демократии, чей свет равно падает на все ладони, исходящий от лица самого бога. Великий, непогрешимый бог! Средоточие и вселенский круг демократии! Его вездесущность – наше божественное равенство!
И потому, если в дальнейшем я самым последним матросам, отступникам и отщепенцам, припишу черты высокие, хотя и тёмные; если я оплету их трагической привлекательностью; если порой даже самый жалкий среди них и, может статься, самый униженный будет вознесён на головокружительные вершины; если мне случится коснуться руки рабочего небесным лучом; если я раскину радугу над его гибельным закатом, тогда, вопреки всем смертным критикам, заступись за меня, о беспристрастный Дух Равенства, простёрший единую царственную мантию над всеми мне подобными! Заступись за меня, о великий Бог демократии, одаривший даже темноликого узника Бэньяна[122] бледной жемчужиной поэзии; Ты, одевший чеканными листами чистейшего золота обрубленную, нищую руку старого Сервантеса[123]; Ты, подобравший на мостовой Эндрью Джэксона[124] и швырнувший его на спину боевого скакуна; Ты, во громе вознёсший его превыше трона! Ты, во время земных своих переходов неустанно сбирающий с королевских лугов отборную жатву – лучших борцов за дело Твоё; заступись за меня, о Бог!
Глава XXVII. Рыцари и оруженосцы
Вторым помощником плыл Стабб, уроженец Кейп-Кода. Это был не трус, не герой, а просто беспечный сорвиголова, всегда готовый встретить опасность с полным безразличием и даже на охоте, перед лицом неотвратимой угрозы, делающий своё дело спокойно и сосредоточенно, будто мастеровой-подёнщик, на целый год заручившийся работой. Весёлый, беззлобный, беззаботный, он командовал вельботом, словно любая смертельная схватка – это не более как званый обед, а вся его команда – всего лишь любезные гости. Особое внимание уделял он тому, чтобы расположиться в лодке со всем возможным комфортом, точно старый кучер, стремящийся поуютнее устроиться у себя на облучке. А сблизившись с китом в самый разгар схватки, он с такой же бесстрастной непринуждённостью действовал беспощадной острогой, как орудовал бы, посвистывая, мирный жестянщик безобидным своим молотком. Оказавшись бок о бок с обезумевшим от ярости чудовищем, он, бывало, продолжал напевать себе под нос излюбленную разухабистую песенку. В силу многолетней привычки Стабб даже в зубах у смерти чувствовал себя, как в кресле. Что он думал о самой смерти, неизвестно. Да и вообще-то думал ли он о ней, кто знает? Но если случалось ему иной раз после сытного обеда пораскинуть мозгами в этом направлении, я не сомневаюсь, что, как бравый моряк, он представлял себе смерть особой командой вахтенного, вроде: «Марсовые к вантам, на фок и грот!», по которой он должен будет немедля вскарабкаться вверх и приняться там за дело, а за какое именно, он узнает, исполнив первое приказание, и никак не раньше.
Если было ещё кое-что, со своей стороны способствовавшее выработке у Стабба его лёгкого характера и превращению его самого в такого бесстрашного, неунывающего человека, который тащит преспокойно бремя существования, легко шагая по нашему миру, где так и кишат мрачные коробейники, согбенные до земли под тяжестью своих товаров; если было ещё кое-что, вызывавшее к жизни это его почти безбожное добродушие, то таким предметом могла быть только его трубка. Ибо не в меньшей мере, чем нос, коротенькая чёрная трубка была неотъемлемой чертой его лица. Скорее уж можно было ожидать, что он встанет со своей койки без носа, чем без трубки. У него над койкой была прибита особая планка, за которую он затыкал набитые трубки; стоило ему, ложась спать, только протянуть руку – и он мог выкурить их все подряд, раскуривая одну от другой до победного конца, а потом снова набить и оставить наготове. Ибо, вставая по утрам, Стабб, вместо того чтобы сначала всунуть ноги в брюки, прежде всего совал себе трубку в рот.
Я думаю, что беспрерывное курение служило по крайней мере одной из причин его редкостного расположения духа; ведь всякому известно, как опасно заражён утренний воздух, что на берегу, что в море, несказанными муками бессчётного множества смертных, которые в предрассветный час испускают в него свой многострадальный дух; и подобно тому, как во время холерной эпидемии некоторые ходят, прижав ко рту пропитанный камфарой носовой платок, точно так же, быть может, и табачный дым служил для Стабба своего рода дезинфицирующим средством против всех человеческих треволнений.
Третьим помощником был Фласк, родом из Тисбери, что на острове Вайньярд, низкорослый, тучный молодой человек, настроенный крайне воинственно по отношению к китам, словно он считал могучих левиафанов своими личными и наследственными врагами и полагал для себя делом чести убивать их при каждой встрече. Ему настолько чуждо было всякое чувство благоговения перед многими чудесами и таинственными повадками морского исполина, настолько недоступна всякая мысль об опасности, связанной с ними, что в его примитивном представлении чудесный кит был чем-то вроде гигантской мыши или, самое большее, морской крысы, и нужно было употребить только долю хитрости и потратить немного времени и сноровки, чтобы забить и выварить его. Это невежественное бессознательное бесстрашие вызывало у него к киту отношение шутливо-легкомысленное; он охотился за китами просто веселья ради; и трёхлетнее плавание в обход мыса Горн было для него всего лишь растянувшейся на всё это время забавной шуткой. Как плотник разделяет гвозди на кованые и резаные, так можно разделить и всё человечество. И маленький Фласк был, конечно, гвоздём кованым, предназначенным для того, чтобы схватывать накрепко и надолго. На «Пекоде» его прозвали Водорезом, потому что с виду он немало походил на короткий квадратного сечения брус, известный под этим названием у китобоев Арктики, – оснащённый вделанными в него и торчащими во все стороны деревянными пальцами, он помогает кораблю отбиваться от леденящих набегов арктических волн.
Таковы были Старбек, Стабб и Фласк – самые значительные члены нашей команды. Им по универсальному закону промысла принадлежали командные посты в наших трёх вельботах. В предстоящем великом сражении, когда капитан Ахав должен будет обрушить на китов свои войска, этим трём китобоям предназначена роль трёх полковых командиров. Или, может быть, вооружённые длинными, словно пики, зазубренными острогами, они походили скорее на трёх уланских офицеров, в то время как гарпунёры определённо смахивали на метателей копий.
На китобойных судах каждый помощник капитана, возглавляющий команду вельбота, подобно средневековому рыцарю, имеет своего оруженосца – рулевого и гарпунщика, который подаёт ему в случае необходимости запасную острогу взамен безнадёжно погнутой или выбитой из рук во время нападения; обычно этих двоих людей связывают самые близкие и дружественные отношения; вот почему я полагаю, что здесь подобает перечислить гарпунщиков «Пекода» и указать, с которым из помощников каждый плавал.
Первым среди них упомянем Квикега, которого выбрал себе в оруженосцы Старбек. Но с Квикегом мы уже знакомы.
Следующим идёт Тэштиго, чистокровный индеец из Гейхеда, самой западной оконечности острова Вайньярда, где по сей день сохранились последние остатки поселения краснокожих, долгое время поставлявшего соседнему острову Нантакету самых отважных гарпунщиков. Длинные, редкие, иссиня-чёрные волосы Тэштиго, его выступающие скулы и тёмные круглые глаза, удивительно большие для индейца и с каким-то антарктическим блеском – всё это достаточно ясно выказывало в нём прямого и законного наследника гордых воинов-охотников, некогда бродивших с луком в руках по следам могучих лосей в девственных лесах Новой Англии. Но сам Тэштиго бросил след дикого лесного зверя, теперь он по морям преследовал великих китов; и верный сыновний гарпун с честью занял место без промаха бьющей отцовской стрелы. Глядя на его красновато-коричневое, жилистое и по-змеиному гибкое тело, вы готовы были понять суеверные представления ранних пуритан и почти согласиться с ними, что этот дикий индеец – сын князя Воздушной Стихии[125]. Тэштиго был оруженосцем второго помощника Стабба.
Третьим гарпунщиком был Дэггу, чёрный как смоль негр-исполин с походкой льва, настоящий Агасфер с виду. В ушах у него болтались такие огромные золотые обручи, что матросы называли их рымами и любили поговорить о том, что за них очень удобно бы крепить фалы. В юности Дэггу добровольно нанялся на китобойное судно, бросившее как-то якорь в затерянной бухте у его родных берегов. За всю свою жизнь он побывал, кроме Африки, только в Нантакете и в дальних языческих гаванях, посещаемых китобойцами, он провёл все эти годы в героической погоне за китами, плавая на судах, владельцы которых с особым вниманием относятся к подбору команд; вот почему Дэггу сохранил все дикарские добродетели и расхаживал по палубе, возвышаясь, точно жираф, во всём великолепии своих шести футов пяти дюймов росту. Глядеть на него снизу вверх было как-то физически унизительно; стоя рядом с ним, белый человек походил на маленький белый флаг, просящий о перемирии могучую крепость. И смешно сказать, этот царственный негр, этот Агасфер-Дэггу был оруженосцем маленького Фласка, который выглядел в сравнении с ним, как жалкая пешка.
Что же до остальных членов нашего экипажа, заметим здесь, что среди многих тысяч матросов, плавающих в настоящее время на американских китобойцах, едва ли половина окажется американцами по рождению, хотя командирами ходят почти исключительно американцы. То же самое можно сказать и относительно американской армии и нашего военного и торгового флота, а также и об инженерных частях, занятых на строительстве железных дорог и каналов. То же самое, – потому что во всех этих случаях Америка в изобилии поставляет мозги, а весь остальной мир не менее щедро обеспечивает предприятие мускулами. Многие китобои происходят родом с Азорских островов, куда нередко заглядывают нантакетские суда со специальной целью пополнить свою команду суровыми жителями этих скалистых берегов. Подобным же образом китобойцы из Лондона или Гулля по дороге в Гренландию заходят на Шетландские острова, чтобы окончательно укомплектовать там свои экипажи. А на обратном пути они завозят матросов-шетландцев домой. В чём тут дело, неизвестно, но лучшими китобоями всегда бывают островитяне. И на «Пекоде» тоже почти все были островитяне, так сказать, изоляционисты, не признающие единого человеческого континента и обитающие каждый на отдельном континенте своего бытия. Но какую отличную федерацию образовали теперь эти изоляционисты, объединившиеся у одного киля! Целая депутация Анахарсиса Клоотса[126] со всех островов и со всех концов земли, сопровождающая на «Пекоде» старого Ахава в его стремлении призвать к ответу все обиды мира; немногие из них вернулись живыми с этого поединка. Маленький негритёнок Пип – он вот не вернулся – какое там! он покинул нас ещё раньше. Бедный мальчик из Алабамы! Вы скоро увидите его на баке мрачного «Пекода», где он бьёт в тамбурин, предвещая тот вечный час, когда его призовут на шканцы и повелят вскарабкаться ввысь, к ангелам, и оттуда колотить со славой в свой тамбурин, чтобы, прослывши трусом здесь, там оказаться героем!
Глава XXVIII. Ахав
Вот уже несколько дней, как мы покинули Нантакет, а капитан Ахав всё ещё не показывался на палубе. Его помощники сменяли друг друга на вахте, и можно было подумать, что они – единственные командиры корабля, если бы только они не выходили порой из капитанской каюты с такими неожиданными, не допускающими возражения приказами, что сразу становилась очевидной вся условность их власти. Там, внизу, находился их верховный господин и диктатор, по сей день недоступный взорам тех, кто не обладал правом входа в святая святых капитанской каюты.
Всякий раз, подымаясь на палубу по окончании вахты внизу, я спешил взглянуть на шканцы – не появилось ли там новое лицо; ибо моё прежнее смутное беспокойство при мысли о таинственном капитане обернулось теперь, в морском безлюдье, каким-то смятением, и оно ещё усилилось под влиянием той сатанинской несусветицы, которую плёл оборванец Илия и которую я теперь всё чаще вспоминал невольно, но до тонкостей отчётливо. Я не в силах был противиться воспоминаниям, хотя в иные минуты и готов был сам смеяться над торжественно причудливыми словами пристанского пророка. Но как ни сильны были во мне дурные предчувствия, как ни глубоко было моё беспокойство, всякий раз, как я оглядывал палубу, я убеждался, насколько беспочвенны подобные ощущения. Правда, команда во всём составе, включая гарпунёров, являла собою сборище гораздо более варварское, дикое и пёстрое, чем миролюбивые экипажи купеческих судов, на которых я плавал прежде, но я относил это – и относил совершенно справедливо – за счёт свирепого своеобразия неистовой скандинавской профессии, на путь которой я уже ступил безвозвратно. А вид трёх главных командиров судна, трёх помощников капитана, был словно рассчитан на то, чтобы успокоить все эти тусклые опасения, чтобы внушать уверенность и бодрость в преддверии долгого плавания. Это были три превосходных командира, три отличных – каждый на свой лад – человека, какие не так-то часто теперь встречаются, и все трое родом американцы – с Нантакета, Вайньярда и Кейп-Кода.
Наш корабль вышел из гавани как раз на рождество, так что вначале нас сопровождал трескучий полярный мороз, хотя мы всё время убегали от него к югу, с каждым градусом и каждой минутой северной широты оставляя позади безжалостную зиму с её непереносимой стужей. И вот в одно туманное утро, уже не столь удручающее, но всё ещё достаточно серое и мрачное, когда подгоняемый попутным ветром корабль летел вперёд, с угрюмой быстротой мстительно врезаясь в морское лоно, я по зову вахтенного поднялся на палубу, взглянул, как обычно, по гакаборту и содрогнулся. Действительность превзошла опасения: на шканцах стоял капитан Ахав.
Никаких следов обычной физической болезни и недавнего выздоровления на нём не было заметно. Он был словно приговорённый к сожжению заживо, в последний момент снятый с костра, когда языки пламени лишь оплавили его члены, но не успели ещё их испепелить, не успели отнять ни единой частицы от их крепко сбитой годами силы. Весь он, высокий и массивный, был точно отлит из чистой бронзы, получив раз навсегда неизменную форму, подобно литому Персею Челлини[127]. Выбираясь из-под спутанных седых волос, вниз по смуглой обветренной щеке и шее спускалась, исчезая внизу под одеждой, иссиня-белая полоса. Она напоминала вертикальный след, который выжигает на высоких стволах больших деревьев разрушительная молния, когда, пронзивши ствол сверху донизу, но не тронув ни единого сучка, она сдирает и раскалывает тёмную кору, прежде чем уйти в землю и оставить на старом дереве, по-прежнему живом и зелёном, длинное и узкое клеймо. Была ли та полоса у него от рождения, или же это после какой-то ужасной раны остался белый шрам, никто, конечно, не мог сказать. По молчаливому соглашению в течение всего плавания на палубе «Пекода» об этом почти не говорили. Только однажды старший земляк Тэштиго, пожилой индеец из Гейхеда, стал суеверно утверждать, будто, только достигнув полных сорока лет от роду, приобрёл Ахав это клеймо и будто получил он его не в пылу смертной схватки, а в битве морских стихий. Однако это дикое утверждение можно считать опровергнутым словами седого матроса с острова Мэн, дряхлого старца, уже на краю могилы, который никогда прежде не ходил на нантакетских судах и никогда до этого не видел неистового Ахава. Тем не менее древние матросские поверья, вечно живущие фантастические вымыслы, которые он помнил без счёта, придали старцу в глазах окружающих сверхъестественную силу проницательности. И потому ни один из белых матросов не вздумал спорить с ним, когда старик заявил, что если капитану Ахаву суждено когда-либо мирное погребение – чего едва ли можно ожидать, добавил он вполголоса, – те, кому придётся исполнить последний долг перед покойником и омыть тело, убедятся тогда, что это у него белое родимое пятно от макушки до самых пят.
Мрачное лицо Ахава, перерезанное иссиня-мертвенной полосой, так потрясло меня, что вначале я даже и не заметил, что немалую долю этой гнетущей мрачности вносила в его облик страшная белая нога. Ещё раньше я слышал от кого-то о том, как эту костяную ногу смастерили ему в море из полированной челюсти кашалота. «Это правда, – подтвердил старый индеец, – он потерял ногу у берегов Японии, а его судно потеряло там все мачты. Но он смастерил себе и мачты, и ногу, не возвращаясь домой. Такого добра у него всегда вдоволь».
Меня поразила поза, в которой он стоял. С обеих сторон на юте «Пекода» под самыми бизань-вантами в настиле палубы были пробуравлены отверстия примерно на полдюйма в глубину. В такое отверстие он вставлял свою костяную ногу и, подняв одну руку, держался за ванты; он стоял выпрямившись и глядел не отрываясь вперёд, в море, которое расстилалось перед носом бегущего судна. И в этом пристальном, бесстрашном, вперёд направленном взоре была бездна несгибаемой твёрдости и непреоборимой, упрямой целеустремлённости. Ни слова не произносил он; ни слова не говорили ему помощники; но в каждом их жесте, в каждом шаге сквозило неприятное, почти болезненное ощущение того, что они находятся под внимательным хозяйским глазом. Отягчённый угрюмым раздумьем стоял перед ними Ахав, словно распятый на кресте; бесконечная скорбь облекла его своим таинственным, упорным, властным величием.
Недолго пробыв первый раз на воздухе, капитан Ахав удалился в свою каюту. Но с этого дня команда могла видеть его каждое утро: он либо стоял у своего опорного углубления, либо сидел на специальном костяном стуле, либо тяжело ходил по палубе. По мере того как небо над нами утрачивало суровость и становилось дружелюбнее, он всё меньше времени проводил в своём уединении; будто только безжизненный зимний холод, царивший в северных водах, принуждал его к затворничеству в начале плавания. И вот теперь мало-помалу мы привыкли к тому, что его можно было видеть на палубе почти что круглые сутки; но, залитый лучами долгожданного солнца, он всё ещё в своём бездействии казался здесь совершенно ненужным, словно лишняя мачта на палубе корабля. Однако «Пекод» ещё только направлялся в промысловые области, настоящее плавание было впереди, а всеми необходимыми приготовлениями к охоте распоряжались помощники, так что во внешней жизни не было пока ничего, чем мог бы заняться и увлечься Ахав, разогнав хоть на краткий миг тёмные тучи, что гряда за грядой громоздились на его челе, ибо тучи всегда избирают высочайшие горные пики.
И всё-таки спустя немного времени тёплые переливчатые увещевания ласковых, праздничных дней начали, колдуя, рассеивать понемногу его мрачность. Подобно тому как даже самый обнажённый, корявый, разбитый молнией старый дуб пускает наконец несколько зелёных побегов, радуясь приходу весёлых гостий [так ], когда Апрель и Май, румяные девочки-плясуньи, возвращаются домой, в застывшие, унылые леса, так и Ахав наконец всё же поддался манящей девичьей игривости южных ветерков. И не однажды проглядывали у него во взоре тонкие ростки, которые у всякого другого человека распустились бы вскоре цветком улыбки.
Глава XXIX. Входит Ахав, позднее – Стабб
Прошло ещё несколько дней, льды и айсберги остались у «Пекода» за кормой, и теперь мы шли среди яркой эквадорской весны, неизменно царящей в океане на пороге вечного августа тропиков. Нежные, прохладные, ясные, звонкие, пахучие, щедрые, изобильные дни были, словно хрустальные кубки с персидским шербетом, через верх полные мягкими хлопьями замороженной розовой воды. Звёздные величавые ночи казались надменными герцогинями в унизанном алмазами бархате, хранящими в гордом одиночестве память о своих далёких мужьях-завоевателях, о светлых солнцах в золотых шлемах! Когда же тут спать? Нелегко сделать выбор между этими чарующими днями и обольстительными ночами. Но колдовская сила немеркнущей красоты придавала новые могущественные чары не только внешнему миру. Она проникала и внутрь, в душу человека, особенно в те часы, когда наступал тихий, ласковый вечер; и тогда в бесшумных сумерках вырастали светлые, как льдинки, кристаллы воспоминаний. Все эти тайные силы воздействовали исподволь на сердце Ахава.
Старость не любит спать; кажется, что чем длительнее связь человека с жизнью, тем менее привлекательно для него всё, что напоминает смерть. Старые седобородые капитаны чаще других покидают свои койки, чтобы посетить объятые тьмою палубы. Так было и с Ахавом; разве только что теперь, когда он чуть ли не круглые сутки проводил на шканцах, правильнее было бы сказать, что он покидал ненадолго палубу, чтобы посетить каюту, а не наоборот. «Точно в собственную могилу нисходишь, – говорил он себе вполголоса, – когда такой старый капитан, как я, спускается по узкому трапу, чтобы улечься на смертное ложе своей койки».
И вот каждые двадцать четыре часа, когда заступала ночная вахта и люди на палубе стояли на страже, охраняя сон своих товарищей внизу; когда, вытаскивая на бак бухту каната, матросы не швыряли её о доски, как днём, а осторожно опускали в нужном месте, стараясь не потревожить спящих; когда воцарялась на корабле эта ровная тишина, безмолвный рулевой начинал поглядывать на дверь капитанской каюты, и немного спустя старик неизменно появлялся у люка, ухватившись, чтобы облегчить себе подъём, за железные поручни трапа. Какая-то человечность и внимательность была ему всё же свойственна, ибо в эти часы он обычно воздерживался от хождения по шканцам; ведь в ушах усталых помощников, ищущих отдохновения всего лишь в шести дюймах под его костяной пятой, тяжкий его шаг отозвался бы такими трескучими оглушительными раскатами, что им мог бы присниться только скрежет акульих зубов. Но как-то раз он вышел, слишком глубоко погружённый в раздумье, чтобы заботиться о чём бы то ни было; своим тяжёлым, громыхающим шагом он мерил палубу от грот-мачты до гакаборта, когда второй помощник, старый Стабб, поднялся к нему на шканцы и с неуверенно-шутливой просьбой в голосе заметил, что если капитану Ахаву нравится ходить по палубе, то никто не может против этого возражать, но что можно ведь как-нибудь приглушить шум; вот если бы взять что-нибудь такое, скажем, вроде комка пакли, и надеть бы на костяную ногу… О Стабб! плохо же ты знал тогда своего капитана!
– Разве я пушечное ядро, Стабб, – спросил Ахав, – что ты хочешь намотать на меня пыж? Но я забыл; ступай к себе. Вниз, в свою еженощную могилу, где такие, как ты, спят под гробовыми покровами, чтобы заранее к ним привыкнуть. Вниз, собака! Вон! В конуру!
Ошарашенный столь непредвиденным заключительным восклицанием и внезапно вспыхнувшим презрительным гневом старого капитана, Стабб на несколько мгновений словно онемел, но потом взволнованно произнёс:
– Я не привык, чтобы со мной так разговаривали, сэр; такое обращение, сэр, мне вовсе не по вкусу.
– Прочь, – заскрежетал зубами Ахав и шагнул в сторону, словно хотел бежать от яростного искушения.
– Нет, сэр, повремените, – осмелев, настаивал Стабб. – Я не стану покорно терпеть, чтобы меня называли собакой, сэр.
– Тогда ты трижды осёл, и мул, и баран! Получай и убирайся, не то я избавлю мир от твоего присутствия.
И Ахав рванулся к нему с таким грозным, с таким непереносимо свирепым видом, что Стабб против воли отступил.
– Никогда ещё я не получал такого, не отплатив как следует за оскорбление, – бормотал себе под нос Стабб, спускаясь по трапу в каюту. – Очень странно. Постой-ка, Стабб, я вот и сейчас ещё не знаю, то ли мне вернуться и ударить его, то ли – что это? – на колени, прямо вот здесь, и молиться за него? Да, да, именно такая мысль пришла мне сейчас в голову, а ведь это будет первый раз в моей жизни, чтобы я молился. Странно, очень странно, да и он сам тоже странный, н-да, как ни смотри, а Стаббу никогда ещё не случалось плавать с таким странным капитаном. Как он на меня бросился! Глаза – словно два ружейных дула! Что он, сумасшедший? Во всяком случае, у него должно быть что-то на уме, как наверняка что-то есть на палубе, если трещат доски. И потом, он проводит теперь в постели не больше трёх часов в сутки; да и тогда он не спит. Ведь стюард Пончик рассказывал мне, что по утрам постель старика всегда бывает так ужасающе измята и изрыта, простыни сбиты в ногах, одеяло чуть ли не узлами завязано, а подушка такая горячая, будто на ней раскалённый кирпич держали. Да, горячий старик. Видно, у него, это самое, совесть, о которой поговаривают иные на берегу; это такая штуковина, вроде флюса или… как это?.. Не-врал-не-лги-я. Говорят, похуже зубной боли. Н-да, сам-то я точно не знаю, но не дай мне бог подхватить её. В нём всё загадочно; и для чего это он спускается каждую ночь в кормовой отсек трюма – так, во всяком случае, думает Пончик, – зачем он это делает, хотелось бы мне знать? Кто это ему там в трюме свидания назначает? Ну разве ж это не странно? Только где уж тут узнать. Вот всегда так. Пойду-ка я вздремну. Да, чёрт возьми, ради того только, чтоб уснуть, и то уж стоило родиться на свет. А ведь правда, младенцы, как родятся, так сразу же и принимаются спать. Как подумаешь, странно и это. Чёрт возьми, всё на свете странно, если подумать. Да только это против моих убеждений. «Не думай» – это у меня одиннадцатая заповедь; а двенадцатая: «Спи, когда спится». – Так что идём-ка ещё соснём немного. Однако постой, постой. Ведь он, кажется, назвал меня собакой? проклятье! он обозвал меня трижды ослом, а сверху навалил ещё целую груду мулов и баранов! Да он мог бы и ногой меня ударить, если на то пошло. Может, он даже ударил меня, да только я не заметил, потому что очень уж меня поразило его лицо. Оно светилось, точно побелевшая от времени кость. Да что же это за чертовщина со мной происходит? Меня ноги не держат. Словно вот поцапался со стариком и меня от этого наизнанку всего вывернуло. Клянусь богом, мне всё это, наверное, приснилось. Но как же, как, как? Остаётся только упихать всё это подальше. И скорее добраться до койки. А завтра ещё посмотрим на это проклятое колдовство при дневном свете, может, чего и надумаем. Утро вечера мудрёнее.
Глава XXX. Трубка
После ухода Стабба Ахав стоял некоторое время, перегнувшись за борт корабля; потом, как это стало у него уже привычкой, он подозвал к себе матроса и послал его в каюту за костяным стулом и за трубкой. Раскурив трубку от нактоузного фонаря и поставив стул с подветренной стороны на палубе, он сел и затянулся.
Во времена древних викингов троны морелюбивых датских королей, как гласит предание, изготовлялись из нарвальих клыков. Возможно ли было теперь при взгляде на Ахава, сидящего на костяном треножнике, не задуматься о царственном величии, которое символизировала собой его фигура? Ибо Ахав был хан морей, и бог палубы, и великий повелитель левиафанов.
Несколько мгновений он молча курил, и густой дым вылетал у него изо рта частыми, быстрыми клубами, которые ветром относило назад, ему в лицо. «В чём тут дело? – заговорил он наконец, обращаясь к самому себе и извлекая мундштук изо рта. – Курение уже не успокаивает меня. О моя трубка! Видно, круто мне приходится, если даже твои чары исчезли. Мне предстоят труды и тяготы, а не развлечения, а я, неразумный, всё время курю и пускаю дым против ветра; так отчаянно пускаю против ветра дым, точно посылаю в воздух, как умирающий кит, последние свои фонтаны, самые мощные, самые грозные. Зачем мне трубка? Ей положено в безмятежной тишине сплетать белые дымные клубы с белыми шелковистыми локонами, а не с такими седыми взъерошенными космами, как у меня. Я не стану курить больше…»
И он швырнул горящую трубку в море. Огонь зашипел в волнах; мгновение – и корабль пронёсся над тем местом, где остались пузыри от утонувшей трубки. А по палубе, надвинув шляпу на лоб, снова расхаживал Ахав своей шаткой походкой.
Глава XXXI. Королева маб[128]
На следующее утро Стабб рассказывал Фласку: – Никогда ещё не видел я таких странных снов, Водорез. Понимаешь, мне приснилось, будто наш старик дал мне пинка своей костяной ногой; а когда я попробовал дать ему сдачи, то, вот клянусь тебе вечным спасением, малыш, у меня просто чуть нога не отвалилась. А потом вдруг гляжу – Ахав стоит вроде этакой пирамиды, а я как последний дурак всё норовлю ударить его ногой. Но самое удивительное, Фласк, – ведь знаешь, какие удивительные сны снятся нам порой, – но самым удивительным было то, что, как я ни злился на него, а будто всё время думал при этом, что, мол, вовсе это и не такое уж тяжкое оскорбление, этот пинок Ахава. «Подумаешь, – говорю я себе, – чего уж тут такой шум поднимать? Ведь нога-то не настоящая». А это большая разница, чем тебя ударили: живой ли ногой или там рукой – или же каким-нибудь мёртвым предметом. Потому-то, Фласк, пощёчина в тысячу раз оскорбительнее, чем удар палкой. Живое прикосновение жжёт, малыш. И так у меня в этом сне всё перепутано и неувязано, я пока знай колочу, все пальцы на ноге разбил об чёртову пирамиду, а сам думаю про себя: «Ну что там его нога? Та же палка. Вроде костяной трости. Ей-богу, думаю, ведь это он просто шутя задел меня тросточкой, а вовсе не давал мне унизительного пинка. К тому же, думаю, погляди-ка хорошенько: вон у него какой конец ноги – там, где ступня должна быть, – прямо остриё; вот если бы какой-нибудь фермер пнул меня своей тяжёлой босой ступнёй, тогда бы это было действительно тяжкое, наглое оскорбление. А ведь тут оскорбление сведено почти что на нет, сточено в остриё». Но тут-то и случилось самое забавное, Фласк. Я всё ещё колошматил ногой по пирамиде, как вдруг меня кто-то за плечи берет. Смотрю: это какой-то взъерошенный горбатый старик, вроде водяного. Берёт он меня за плечи, поворачивает и говорит: «Что это ты делаешь, а?» Ну, знаешь, и перепугался же я. Что за рожа – бр-р! Но я всё-таки взял себя в руки и говорю: «Что я делаю? А тебе-то какая забота, хотел бы я знать, дорогой мистер Горбун? Может, тоже пинка в зад захотел?» Клянусь богом, не успел я этого сказать, Фласк, как он уже поворачивается ко мне задом, нагибается, задирает подол из водорослей – и что б ты думал я там вижу? Представь, друг, провалиться мне на этом месте, у него весь зад утыкан свайками, остриями наружу. Подумал я и говорю: «Я, пожалуй, не стану давать тебе пинка в зад, старина». – «Умница, Стабб, умница», – отвечает он мне, да так и принялся повторять это без конца, а сам шамкает, как старая карга. Я вижу, он всё никак не остановится, знай твердит себе: «Умница, Стабб, умница, Стабб», – тогда я подумал, что смело можно снова приниматься за пирамиду. Но только я поднял ногу, он как заорёт: «Перестань сейчас же!» – «Эй, – говорю я, – чего тебе ещё надо, старина?» – «Послушай, – говорит он. – Давай-ка обсудим с тобой это дело. Капитан Ахав дал тебе пинка?» – «Вот именно, – отвечаю, – в это самое место». – «Отлично, – продолжал он. – А чем? Костяной ногой?» – «Да». – «В таком случае, – говорит он, – чем же ты недоволен, умница Стабб? Ведь он тебя пнул из лучших побуждений. Он же не какой-то там сосновой ногой тебя ударил, верно? Тебе дал пинка великий человек, Стабб, и при этом – благородной, прекрасной китовой костью. Да ведь это честь для тебя. Так и относись к этому. Послушай, умница Стабб. В старой Англии величайшие лорды почитают для себя большой честью, если королева ударит их и произведёт в рыцари ордена Подвязки[129]; а ты, Стабб, можешь гордиться тем, что тебя ударил старый Ахав и произвёл тебя в умные люди. Запомни, что я тебе говорю: пусть он награждает тебя пинками, считай его пинки за честь и никогда не пытайся нанести ему ответный удар, ибо тебе это не под силу, умница Стабб. Видишь эту пирамиду?» И тут он вдруг стал каким-то непонятным образом уплывать от меня по воздуху. Я захрапел, перевалился на другой бок и проснулся у себя на койке! Ну, так что же ты думаешь об этом сне, Фласк?
– Не знаю. Только, на мой взгляд, глупый этот сон.
– Может статься, что и глупый. Да вот меня он сделал умным человеком, Фласк. Видишь, вон там стоит Ахав и глядит куда-то в сторону, за корму? Так вот, лучшее, что мы можем сделать, это оставить старика в покое, никогда не возражать ему, что бы он ни говорил. Постой-ка, что это он там кричит? Слушай!
– Эй, на мачтах! Хорошенько глядите, все вы! В этих водах должны быть киты! Если увидите белого кита, кричите сколько хватит глотки!
– Ну, что ты на это скажешь, Фласк? Разве нет тут малой толики непонятного, а? Белый кит – слыхал? Говорю тебе, в воздухе пахнет чем-то странным. Нужно быть наготове, Фласк. У Ахава что-то опасное на уме. Но я молчу; он идёт сюда.
Глава XXXII. Цетология
Мы уже смело бороздим морскую пучину: пройдёт немного времени, и мы затеряемся в безбрежной необъятности открытого океана. Но прежде чем это произойдёт, прежде чем закачается увитый водорослями корпус «Пекода» подле облепленной ракушками туши левиафана, ещё в самом начале следует уделить пристальное внимание одному общему вопросу, выяснение которого совершенно необходимо для глубокого и всестороннего понимания тех более частных открытий, сопоставлений и ссылок, какие нам ещё предстоят.
Я имею в виду подробную систематизацию всех родов китообразных, которую мне бы очень хотелось здесь привести. Но это задача нелёгкая. Она равносильна попытке классифицировать составляющие мирового хаоса. Вот что говорят по этому поводу величайшие новейшие авторитеты.
«Ни одна отрасль зоологии не является столь запутанной, как та, что именуется цетологией», – пишет капитан Скорсби, 1820 г. н. э.
«В мои намерения не входит – даже если б это было мне под силу – исследование истинных способов деления китообразных на классы и семейства. У специалистов по этому вопросу нет ни малейшего взаимопонимания», – утверждает судовой врач Бийл, 1839 г. н. э.
«Неприспособленность к проведению исследований на больших глубинах». «Непроницаемые покровы, препятствующие нашему изучению китообразных». «Поле, усеянное шипами». «Все эти неполные данные способны только терзать душу натуралиста». Так отзываются о ките великий Кювье, Джон Хантер и Лессон, эти светила зоологии и анатомии. Но хотя истинное знание ничтожно, количество книг велико. Так во всём, так и в цетологии, или науке о китах. Много было людей: великих и малых, древних и современных, моряков и неморяков, которые подробно ли, мельком ли, но писали о китах.
Пробегите глазами лишь некоторые имена: авторы Библии; Аристотель; Плиний; Альдрованди; сэр Томас Браун; Джеснер; Рэй; Линней; Ронделециус; Уиллоуби; Грин; Артеди; Сиббальд; Бриссон; Мартен; Ласепэд; Боннетерр; Демарэ; барон Кювье; Фредерик Кювье; Джон Хантер; Оуэн; Скорсби; Бийл; Беннет; Дж. Росс Браун; автор «Мириам Коффин»; Олмстед и преподобный Т. Чивер. Но к чему сводятся обобщающие результаты всех этих трудов, мы видели по вышеприведённым отрывкам.
Из всех перечисленных здесь авторов лишь те, что следуют после Оуэна, видели живых китов своими глазами; и только один из них был настоящим китоловом и гарпунёром-профессионалом. Я имею в виду капитана Скорсби. По частным вопросам, связанным с гренландским, или настоящим, китом, он является самым крупным существующим авторитетом. Но Скорсби ничего не знал и ничего не писал о великом спермацетовом ките, в сравнении с которым гренландский кит просто недостоин упоминания. Да будет здесь сказано, что гренландский кит – это узурпатор на троне морей. Он даже не самый крупный из китов. Однако в силу старинного права первенства в притязаниях, а также благодаря полнейшему людскому неведению, которое ещё каких-нибудь семьдесят лет тому назад окутывало мифического или же совершенно неизвестного тогда спермацетового кита-кашалота, каковое неведение и по сей день ещё царит во всём мире, за исключением кельи иного учёного и отдельных промысловых портов, узурпация эта была во всех отношениях полной. Достаточно просмотреть те места у великих поэтов прошлого, где упоминаются левиафаны, и станет ясно, что для них, не имея соперников, царил в океанах один гренландский кит. Но вот наконец настало время объявить новость. Мы – на Черинг-кроссе[130]: слушайте, слушайте, люди добрые, гренландский кит свергнут, ныне царствует кашалот!
Существуют только две книги, где делаются попытки изобразить живого кашалота, и притом попытки хотя бы в отдалённейшей степени успешные. Это книги Бийла и Беннета, которые оба в своё время плавали судовыми врачами на английских китобойцах по Южным морям и оба являются людьми положительными и добросовестными. Вполне естественно, что труды их содержат не так уж много оригинальных данных о спермацетовом ките, однако тот материал, что там есть, превосходен, хотя и сводится по преимуществу только к научному описанию. Тем не менее ещё и по сей день кашалот ни в научной, ни в художественной литературе не получил всестороннего освещения. Биография его в значительно большей мере, чем у других китов, всё ещё остаётся ненаписанной.
Различные виды китов необходимо подвергнуть доступной, наглядной классификации, на первых порах хотя бы в черновой схеме, которую последующие труды смогли бы заполнить по частям. И поскольку никто из более достойных не берётся за это дело, я предлагаю читателю свои собственные жалкие услуги. Ничего законченного я не обещаю, потому что всякое дело рук человеческих, объявленное законченным, тем самым уже является делом гиблым. Не берусь я и за детальные анатомические сопоставления различных видов, а также – по крайней мере в этом месте – и вообще за подробные описания. Моя цель – просто набросать здесь проект систематики китообразных. Я архитектор, а не строитель.
Но это – грандиозная задача; простому сортировщику писем в почтовой конторе она не по плечу. Вслепую пробираться вслед за ними на дно морское; шарить руками в неизречённых основах, в плечевом и тазовом поясе самого мира – разве это не жутко? Кто я таков, чтобы мне осмелиться подцепить на крючок левиафана? Ужасные дерзости Иова должны бы устрашить меня. «Сделает ли он (левиафан) договор с тобой? Ибо, гляди, тщетна надежда»[131]. Но я избороздил в долгих плаваниях библиотеки и океаны; я сам, собственной персоной, имел дело с китами; я не шучу; и я готов попытаться. Только предварительно необходимо разрешить кое-какие вопросы.
Прежде всего. Неопределённость, неразработанность цетологии как науки уже в самом начале подтверждается тем фактом, что для некоторых по сей день остаётся спорным вопрос, является ли кит рыбой. В своей «Систематике природы» (1776 г. н. э.) Линней заявляет: «Я отделяю китов от рыб». Однако по собственному своему опыту я знаю, что вплоть до 1850 года акулы и пузанки, сардины и сельди вопреки недвусмысленному указу Линнея по-прежнему обитают в одних морях с левиафаном.
В качестве основания для своей попытки изгнать китов из воды Линней добавляет следующее: «По причине их тёплого двухкамерного сердца, лёгких, подвижного глазного века, полых ушей, penem intrantem feminam mammis lactantem[132], и наконец «ex lege naturae jure meritoque»[133]. Я передал всё это на рассмотрение моим товарищам Саймону Мэйси и Чарли Коффину из Нантакета, с которыми мы вместе плавали однажды, и они единодушно высказались в том смысле, что представленные доводы явно недостаточны. А нечестивый Чарли даже дал мне понять, что это просто чушь.
Да будет вам известно, что я, с порога отказываясь от всякого обсуждения, присоединяюсь к мудрому старинному взгляду, согласно которому кит – рыба, и призываю святого Иону засвидетельствовать мою правоту.
Разрешив этот основной вопрос, мы должны теперь выяснить, каковы те внутренние особенности, которые характеризуют кита в отличие от других рыб. Выше я уже привёл основные положения Линнея. Вкратце они сводятся к следующему: кит имеет лёгкие и тёплую кровь, тогда как другие рыбы хладнокровны и лёгких не имеют.
Далее. Какое определение можно дать киту по заметным признакам его внешнего строения, так, чтобы раз и навсегда снабдить его яркой этикеткой? Если не вдаваться в детали, то кит – это рыба, пускающая фонтаны и обладающая горизонтальной лопастью хвоста. Вот вам дефиниция. При всей сжатости она является плодом широких размышлений. Морж тоже пускает фонтаны, наподобие китовых, но морж – не рыба, так как он земноводный. Особенно же убедителен в сочетании с первым последний пункт определения. Всякому известно, что все рыбы, с которыми имеют дело сухопутные граждане, обладают не плоским, а вертикальным, стоячим хвостом. В то же время те рыбы, которые пускают фонтаны, неизменно характеризуются горизонтальным положением хвоста, даже если он не отличается своеобразием формы.
Вышеприведённое определение кита отнюдь не исключает из левиафанового братства ни одного из тех морских существ, которые до настоящего времени причислялись к разряду китов наиболее авторитетными жителями Нантакета; с другой стороны, оно не относит сюда рыб, и ранее рассматривавшихся знатоками как нечто постороннее[134]. Тем самым и все мелкие рыбы, характеризующиеся фонтанами и горизонтальными хвостами, должны быть включены в генеральный план Цетологии.
Итак: основные подразделения всего китового войска.
Предварительное замечание. В зависимости от размеров я разделяю китов первоначально на три КНИГИ (с подразделением на главы), которые дают возможность охватить их всех, и малых, и больших:
I. Киты IN FOLIO; II. Киты IN OCTAVO; III. Киты IN DUODECIMO.
В качестве представителя китов in Folio назову спермацетового кита; in Octavo – кита-убийцу; in Duodecimo – бурого дельфина.
IN FOLIO. Сюда я включаю следующие главы: I. Спермацетовый кит; II. Настоящий кит; III. Финвал; IV. Горбатый кит; V. Остроспинный кит; VI. Желтобрюхий кит.
КНИГА I (in Folio). Глава I (Спермацетовый кит). Этот кит, издавна смутно известный англичанам под названиями трампа, физетер и кит-наковальня, у французов именуется «кашалотом», у немцев носит имя «Pottfisch», а по Словарю Длинных Слов значится «макроцефалом». Он, без сомнения, является самым крупным из обитателей земного шара, самым свирепым из китов, самым величественным по внешнему виду и, наконец, безусловно самым ценным с точки зрения коммерческой, поскольку он – единственное животное, из которого добывается ценнейшее вещество – спермацет. Обо всех его удивительных качествах я ещё не раз буду говорить ниже. Сейчас же меня занимает в основном его имя. С точки зрения филологической оно абсурдно. Несколько столетий тому назад, когда спермацетовый кит во всей своей подлинной индивидуальности был неведом людям, а жир его добывался только случайно, если мёртвого кита прибивало к берегу, – в те дни люди полагали, что спермацет им поставляет то самое существо, которое известно в Англии как гренландский, или настоящий, кит. Считалось также, что именно оный спермацет, как явствует из начального слога, является тем веществом, которое возбуждает и распаляет по временам гренландского кита. К тому же в те времена спермацет был большой редкостью и шёл он не на освещение, а лишь на притирания и лекарства. Его можно было достать только в аптеке, подобно тому как в наше время мы покупаем там унцию ревеня. Когда же с течением времени, как я полагаю, стала известна истинная природа спермацета, торговцы сохранили за ним его первоначальное наименование, по всей видимости для того, чтобы благодаря заключённому в нём понятию редкостности удержать высокие цены на свой товар. А уж затем название, вероятно, перешло и на самого кита, в действительности служившего источником спермацета.
КНИГА I (in Folio). Глава II (Настоящий кит). В определённом отношении это наиболее заслуженный из левиафанов, поскольку он был среди них первым, на кого начали охотиться люди. Из него получают такую вещь, которая обычно называется «китовым усом», и особый жир, известный под названием «китового жира», предмет второстепенной важности с точки зрения коммерческой. Среди китопромышленников он без разбора величается любым из следующих титулов: Кит, Гренландский кит, Чёрный кит, Великий кит, Настоящий кит. Подлинные границы этого вида, столь многоразлично окрещённого, не вполне выяснены. Какого же именно кита включаю я во второй раздел моих in Folio? Я имею в виду кита, которого английские натуралисты называют Великий Mysticetus, английские китоловы – Гренландский кит, французские китоловы – Baleine Ordinaire, а шведы – Growlands Walfisk. Кита, на которого вот уже два столетия охотятся голландцы и англичане в арктических водах; за которым издавна гоняются американские китоловы по Индийскому океану, на Бразильских отмелях, у Северо-Западного побережья и в различных других концах света, именуемых ими «Китовыми полями».
Некоторые утверждают, что между гренландским китом англичан и настоящим китом американцев существует какая-то разница. Однако во всех своих основных чертах они полностью соответствуют друг другу; и никому никогда не удавалось привести ни одного определённого факта в доказательство этого мнимого различия. Все такие разграничения и подразграничения, основанные на крайне неубедительных отличиях, и приводят к тому, что некоторые разделы естественной истории представляют собой сплошную путаницу. В дальнейшем мы ещё будем говорить о настоящем ките, и при этом будем ссылаться на данные, проливающие также свет и на природу кашалота.
КНИГА I (in Folio). Глава III (Финвал, или кит с плавником на спине). В этом разделе я рассматриваю исполина, который под разными именами – Финвал, Длинный Джон и другие – встречается во всех морях, будучи тем самым китом, чьи отдалённые фонтаны так часто наблюдают пассажиры трансатлантических линий. В длину финвал достигает размеров настоящего кита и напоминает его своим «китовым усом», однако в обхват он не столь дороден и обладает более светлой окраской, приближающейся к оливковому цвету. Его гигантские губы словно украшены витым орнаментом, который образуют косые переплетённые складки огромных морщин. Его отличительная черта – большой плавник, который часто бывает виден над водой. Плавник имеет форму треугольника длиной фута в три-четыре с очень тонкой заострённой вершиной и поднимается отвесно над задней частью спины. Даже тогда, когда это животное полностью скрыто под водой, одинокий плавник подчас отчётливо выступает над поверхностью. В тех случаях, когда море относительно спокойно и лишь слегка тронуто рябью, над которой возвышается, подобно гномону[135], этот плавник, отбрасывая тень на испещрённую водную поверхность, можно подумать тогда, что перед вами солнечные часы с волнистыми линиями делений. И часто тень на этих ступенях Ахазовых[136] указывает назад. Финвал не стадное животное. Вероятно, он китоненавистник, как некоторые люди бывают человеконенавистниками. Он очень пуглив; ходит всегда в одиночку, неожиданно всплывая на поверхность в самых отдалённых, негостеприимных водах; его отвесный одноструйный фонтан взлетает ввысь, подобно длинному угрюмому копью над бесплодной равниной; наделённый столь необычайной мощью и быстротой, что любое преследование со стороны современного человека ему нипочём, этот левиафан кажется среди сородичей непреклонным изгнанником Каином, неся на спине в виде особого знака остроконечную иглу. На основании того, что у него в пасти есть китовый ус, финвала иногда объединяют с настоящим китом в некий теоретически существующий род, называемый «баленовые киты», то есть киты, имеющие китовый ус. Весьма вероятно, что среди этих «баленовых китов» существует несколько разновидностей, однако нам о них почти ничего не известно. Киты широконосые и киты клюворылые; шипоголовые киты; горбатые киты; киты косоротые; острорылые киты – вот несколько названий, изобретённых для них китоловами.
В связи с наименованием «баленовые киты» весьма важно заметить, что подобный принцип номенклатуры хотя и облегчает обозначение одной категории китов, всё же не даёт ключа к отчётливой классификации левиафанов, ибо на чём бы мы ни основывались: на китовом ли усе, горбе, плавнике или зубах, – составить последовательную китологическую систему невозможно, несмотря на кажущуюся пригодность перечисленных ярко выраженных признаков для того, чтобы лечь в основу такой классификации. В чём же тут дело?
Дело в том, что китовый ус, горбы, плавники и зубы распределены среди китов всех видов как попало, без всякого учёта других, более важных особенностей их строения. Так, кашалот и горбач оба имеют горбы; но этим их сходство и ограничивается. С другой стороны, этот же самый горбач наряду с гренландским китом имеет китовый ус, но и тут всё сходство ограничивается только этим. То же самое и с другими упомянутыми признаками. У различных китов они образуют такие замысловатые комбинации, а у отдельно взятого кита одного какого-то вида создают такое замысловатое своеобразие, что всякие попытки провести систематизацию на этой основе заведомо обречены на полную неудачу. Об этот камень разбивали себе головы все натуралисты-цетологи.
Можно было бы, кажется, предположить, что во внутреннем строении кита, в его анатомии, там, по крайней мере, заключена возможность правильной классификации. Но это не так. Что, например, более примечательно в анатомии гренландского кита, чем его китовый ус? Однако мы видели, что наличие китового уса не может служить основанием для определения видовых границ гренландского кита. А если вы углубитесь в левиафанье брюхо, так там вы не обнаружите и сотой доли тех пригодных для систематизатора данных, какие он может найти снаружи. Что же остаётся? Остаётся только брать китов целиком, во весь рост, во всём их исполинском объёме и смело приниматься за сортировку. Именно такова принятая здесь библиографическая система – единственная, какая ещё может привести к цели, поскольку она только и приложима к данному материалу. Но я продолжаю.
КНИГА I (in Folio). Глава IV (Горбач). Этот кит нередко встречается у северных берегов Америки. Здесь его издавна били и буксировали в гавани. За плечами у него, как у старых коробейников, увесистая котомка; можно также сравнить его с вывеской гостиницы «Слон и Замок»[137]. В любом случае его обычное название недостаточно его определяет, так как у кашалота тоже есть горб, хотя и поменьше. Жир у него не очень ценный. Зато у него есть китовый ус. Из всех китов это самый игривый и легконравный, всегда окружённый весёлыми брызгами и белой пеной.
КНИГА I (in Folio). Глава V (Остроспинный кит). Об этом ките не известно почти ничего, кроме названия. Я видел его на большом расстоянии у берегов мыса Горн. Склонный к уединению, он равно избегает и охотников, и философов. Про него не скажешь, что он трус, но тем не менее он всегда показывает людям только спину с длинным острым хребтом. Пусть себе плавает. Мне о нём мало что известно, да и никто о нём ничего не знает.
КНИГА I (in Folio). Глава VI (Желтобрюхий кит). Ещё один необщительный джентльмен с брюшком цвета серы – окраска, которую он, несомненно, приобрёл в результате трения о черепичную крышу ада во время наиболее глубоких своих погружений. Встречается он редко; я, во всяком случае, встречал его только в далёких Южных морях, да и то всегда на таком большом расстоянии, что выражение его лица различить было невозможно. На него не охотятся: он всё равно удрал бы, утянув в глубину любой линь. А рассказывают о нём чудеса. Прощай, Желтобрюхий кит! Я не смогу больше сказать о тебе ничего достоверного, да и любой старейший житель Нантакета не сумеет тут ничего прибавить.
На этом кончается КНИГА I (in Folio) и начинается КНИГА II (in Octavo).
IN OCTAVO[138]. Сюда входят киты средних габаритов, среди которых можно назвать: I. Серого дельфина; II. Чёрного дельфина; III. Нарвала; IV. Кита-убийцу; V. Рыбу-молот.
КНИГА II (in Octavo). Глава I (Серый дельфин). Несмотря на то что эта рыба, чьё громкое, звучное дыхание, вернее, пыхтение, вошло на суше даже в поговорку, широко известна как обитатель глубин, тем не менее в народе её обычно китом не считают. Но поскольку она обладает всеми основными отличительными чертами левиафанов, большинство натуралистов включают её в их число. Она отличается умеренными размерами in Octavo, варьирующимися между пятнадцатью и двадцатью пятью футами в длину и соответствующими объёмами талии. Плавает стадами; специальным объектом охоты никогда не была, хотя у неё довольно много жиру, вполне пригодного для освещения. Некоторые китобои считают серых дельфинов предвестниками приближения великого кашалота.
КНИГА II (in Octavo). Глава II (Чёрный дельфин). Я повсеместно пользуюсь для китов названиями, под которыми те известны среди рыбаков и китоловов, потому что в целом считаю эти имена наиболее подходящими. В тех же случаях, когда название окажется расплывчатым и невыразительным, я отмечу это и предложу свой вариант. Так, например, обстоит дело с чёрным дельфином, поскольку чёрный цвет, как правило, характерен для всех китообразных. Так что можете в данном случае пользоваться названием «кит-гиена», если оно вас устраивает. Прожорливость кита-гиены широко известна, а тому обстоятельству, что углы его рта загнуты кверху, он обязан своей непреходящей мефистофельской усмешкой. Этот кит достигает в среднем шестнадцати – восемнадцати футов в длину. Встречается почти под всеми широтами. Плывя, он каким-то особым образом выставляет из воды крючковатый спинной плавник, чем-то напоминающий римский нос. Когда ничего более выгодного под рукой нет, китоловы бьют иногда и кита-гиену, чтобы пополнить запасы дешёвого жира для домашних нужд – ведь некоторые экономные хозяева жгут у себя дома, когда нет гостей, вместо ароматного воска вонючие сальные свечи. Несмотря на незначительную толщину жирового слоя, эти киты дают иногда до тридцати галлонов ворвани.
КНИГА II (in Octavo). Глава III (Нарвал, иначе говоря, Носатый кит). Ещё один любопытный пример неподходящего названия, своим происхождением, вероятно, обязанного своеобразному рогу, который прежде принимали за длинный, острый нос. Это животное имеет в длину около шестнадцати футов, а рог его в среднем насчитывает футов пять, хотя в отдельных случаях достигает десяти и даже пятнадцати футов. Строго говоря, это не рог, а удлинённый клык, торчащий у него из пасти в направлении, слегка отклоняющемся от горизонтального. Но он растёт только с левой стороны, а это придаёт его владельцу какой-то зловещий облик и некоторое сходство с неуклюжим левшой. Каково непосредственное назначение этого белого рога, этой костяной остроги, – трудно сказать. Нарвал не пользуется им в тех целях, в каких употребляют свои острые носы меч-рыба и рыба-игла; правда, некоторые мореплаватели считают, что рог у нарвала вместо граблей, чтобы взрывать им морское дно в поисках пищи. А вот Чарли Коффин утверждал, что рог служит нарвалу для взламывания льда: когда нарвал, всплывая на поверхность в полярных морях, обнаруживает, что море затянуто льдом, он протыкает его своим рогом и так пробивается на воздух. Но правильность этих предположений доказать невозможно. Я же лично полагаю, что, каково бы ни было фактическое назначение этого одностороннего нарвальего рога, в любом случае, он мог бы служить нарвалу отличным ножом для разрезания памфлетов. Насколько я знаю, нарвала называют также клыкастым китом, рогатым китом и китом-единорогом. Он, безусловно, является ещё одним любопытным примером единорожия, которое встречается почти во всех областях животного царства. У старинных авторов-монахов я читал, что рог этого самого морского единорога считался в те времена великим противоядием от любой отравы, и потому изготовление снадобий из него приносило немалые доходы. Выпаривали из него также летучие нюхательные соли для припадочных леди, всё равно как теперь делают их из оленьих пантов. Когда-то рог нарвала признавался большой редкостью и вызывал всеобщее любопытство. В старинном готическом фолианте я прочёл о том, как сэр Мартин Фробишер[139] возвратился из плавания, в которое королева Бэсс провожала его, любезно махая из окошка Гринвичского замка[140] своей унизанной бриллиантами ручкой, пока его отважный корабль спускался по Темзе: «Когда сэр Мартин вернулся из этого плавания, – говорится в старинном фолианте, – коленопреклонённый, преподнёс он её величеству чудовищно длинный рог нарвала, в течение долгого времени после этого висевший в Виндзорском замке». В то же время один ирландский автор утверждает, что и граф Лестер[141], также коленопреклонённый, преподнёс её величеству рог, принадлежавший какому-то наземному животному из породы единорогов.
С виду нарвал очень живописен и немного похож на леопарда, он молочно-белого цвета, с отчётливо выделяющимися круглыми и продолговатыми чёрными пятнами. Жир у него высокого качества, чистый и прозрачный, но его мало, и поэтому на нарвала охотятся редко. Обитает он по большей части в полярных водах.
КНИГА II (in Octavo). Глава IV (Кит-убийца). Жителям Нантакета мало что известно об этом ките, а учёным-натуралистам и того меньше. Я видел его только издали и, насколько могу судить, по размерам он близок к серому дельфину. Он чрезвычайно свиреп – таким только на Фиджи и место. Иногда он ухватывает за губу большого кита in Folio и висит на нём, словно пиявка, покуда не измучит исполина до смерти. На кита-убийцу не охотятся, и мне никогда не приходилось слышать о том, какого качества у него жир. Имя этого кита не может не вызвать протеста своей неопределённостью. Ибо все мы, и на суше, и на море, убийцы, включая бонапартов и акул.
КНИГА II (in Octavo). Глава V (Рыба-молот). Этот джентльмен широко известен благодаря хвосту, которым он колотит своих врагов, как учитель колотит линейкой школьников. Он устраивается на спине кита in Folio и плывёт на нём верхом, оплачивая свой проезд трёпкой, подобно школьным учителям, которые продвигаются в жизни с помощью тех же средств. О рыбе-молоте известно ещё меньше, чем о ките-убийце. Оба они – вне закона, даже в беззаконных морях.
На этом кончается КНИГА II (in Octavo) и начинается КНИГА III (in Duodecimo).
IN DUODECIMO. Сюда относятся малые киты: I. Ура-дельфин; II. Дельфин-пират; III. Белорылый дельфин.
Тем, кто не углублялся специально в изучение этого предмета, может показаться странным, что рыбы, обычно не превосходящие четырёх-пяти футов в длину, оказались в одной шеренге с КИТАМИ, ведь это слово в его общепринятом значении всегда содержит понятие грандиозности. Тем не менее существа, перечисленные выше под рубрикой in Duodecimo, безусловно являются китами, так как подходят под моё определение кита – как рыбы, пускающей фонтаны и обладающей горизонтальной лопастью хвоста.
КНИГА III (in Duodecimo). Глава I (Ура-дельфин). Это обыкновенный бурый дельфин, который встречается на земном шаре почти повсеместно. Имя это я выбрал для него сам; дело в том, что существует несколько разновидностей бурых дельфинов и нужно же как-то различать их. Я назвал его так, потому что эти дельфины всегда плавают по морю шумными весёлыми стаями, то и дело взмывая ввысь, словно шапки над толпой в день Четвёртого июля[142]. Мореплаватели радостно приветствуют их появление, когда они, играючи, перелетают с волны на волну. Встреча с ними считается добрым знаком. И если сами вы не издадите троекратного «ура» при виде этих резвых рыб, то – да поможет вам бог; ибо вам неведом дух божественного веселья. Один откормленный, толстый ура-дельфин даёт один галлон отличной ворвани. Но особенную ценность представляет прозрачное и нежное вещество, добываемое из его челюстей. Оно пользуется большим спросом у ювелиров и часовщиков. А матросы натирают им свои оселки. К тому же, как вы знаете, мясо дельфинов приятно на вкус. Быть может, вы никогда не замечали, что дельфин пускает фонтаны. Действительно, фонтан дельфина очень невысок, так что его довольно трудно заметить. Но всё-таки проследите, когда в следующий раз их увидите, и тогда вы поймёте, что перед вами просто великий кашалот в миниатюре.
КНИГА III (in Duodecimo). Глава II (Дельфин-пират). Очень свиреп. Встречается, по-моему, только в Тихом океане. Он немного крупнее ура-дельфина, но имеет приблизительно такой же облик. Если его разозлить, он и акулы не побоится. Много раз случалось мне пускаться за ним в погоню, но никогда ещё я не видел, чтобы его изловили.
КНИГА III (in Duodecimo). Глава III (Белорылый дельфин). Наиболее крупный из бурых дельфинов; насколько можно судить, встречается только в Тихом океане. До последнего времени был известен под именем, которое дали ему английские китоловы, – дельфин настоящего кита, – на основании того обстоятельства, что он постоянно сопровождает упомянутого китообразного. По форме он несколько отличается от ура-дельфина, у него нет той приятной округлости талии; можно сказать, фигура у него поджарая, джентльменская. У него нет спинных плавников (у большинства дельфинов они имеются), зато есть изящный хвост и грустные индейские карие очи. Вот только рыло его портит. Спина у него до самых боковых плавников чёрная как смоль, и отчётливая полоса, словно ватерлиния на корпусе корабля, опоясывает его от носа до кормы, строго разграничивая два цвета – чёрный наверху и белый внизу. Белизна захватывает часть головы и целиком всю пасть – рыльце у него в пушку, точно он только что наносил преступный визит на мельницу и втихомолку совал там нос по сусекам. В высшей степени подлый и вороватый вид! Жир у него такой же, как и у обычного дельфина.
* * *
Дальше, чем in Duodecimo, эта классификация не идёт, потому что бурые дельфины – самые мелкие из китообразных. Итак, выше перечислены все мало-мальски примечательные левиафаны. Однако, помимо них, существует ещё целое сонмище каких-то мифических, неуловимых, никому не ведомых китов, о которых я, как американский китолов, знаю только понаслышке. Я сейчас перечислю их, пользуясь теми именами, которые в ходу у нас в кубрике; быть может, этот перечень сослужит службу для будущих исследователей, которые пожелают довести до конца то, что я здесь начал. Если в дальнейшем какой-либо из нижеперечисленных китов будет выловлен и обмерен, его можно будет легко внести в настоящую систему в соответствии с его габаритами – in Folio, in Octavo или in Duodecimo. Итак: Бутылконос, Кит-Колода, Кит-Олух, Капский кит, Главный кит, Пушечный кит, Тощий кит, Кит-Медяник, Слоновый кит, Айсберговый кит, Моллюсковый кит, Синий кит и т. д. и т. п. У исландских, голландских и староанглийских авторов можно почерпнуть ещё более длинные перечни никому не известных китов, награждённых самыми невероятными и самыми неудобопроизносимыми названиями. Но я опускаю их, как совершенно устаревшие; более того, у меня даже есть основания подозревать, что это всего лишь пустые звуки, полные левиафанизма, но ничего не означающие[143].
В заключение я повторю то, что уже заявлял вначале: моя классификация не будет здесь, в один присест, доведена до полного завершения. Как видите, я своё слово сдержал. Однако на этом я теперь бросаю свою систему, не доведя её до конца, подобно тому как брошен незавершённым великий Кёльнский собор, на недостроенной башне которого так и остались краны и лебёдки. Ибо только мелкие сооружения доводит до конца начавший строительство архитектор, истинно же великие постройки всегда оставляют ключевой камень потомству! Вся эта книга – не более как проект, вернее, даже набросок проекта. О, Время, Силы, Терпение и Звонкая монета!
Глава XXXIII. Спексиндер
Здесь будет уместно упомянуть о некотором своеобразии в составе командиров китобойца, связанном с наличием на нём ранга гарпунёров, не известного ни одной флотилии, кроме китобойных.
Гарпунщик издавна считался на корабле фигурой очень значительной, о чём свидетельствует тот факт, что когда-то два с лишним столетия тому назад, в старинном голландском флоте командование китобойцем не сосредоточивалось целиком в руках одного человека, ныне именуемого капитаном, а разделялось между ним и другим командиром, носившим имя «спексиндер». Буквально это слово означает «разрубатели сала», но впоследствии оно приобрело значение «главный гарпунщик». В те времена власть капитана ограничивалась только вопросами навигации и общего управления судном; а там, где дело касалось китового промысла и всего, что с этим связано, там верховным владыкой был спексиндер, главный гарпунщик. У англичан в Гренландской китобойной флотилии этот старинный чин под искажённым названием «спекшионир» существует и по сей день, но прежнее величие его прежалостным образом урезано. Теперь это просто старший гарпунщик; и как таковой он является всего лишь одним из младших подчинённых капитана. Но всё-таки, поскольку успех плавания в большой мере зависит от деятельности гарпунщика, тем более что у американских китобоев гарпунщик это не только главное действующее лицо на борту вельбота, но также – при определённых обстоятельствах (ночные вахты в промысловых областях) – и командир на палубе корабля, в связи со всем этим великая корабельная политическая доктрина требует, чтобы он жил не в кубрике, а отдельно от матросов и почитался среди них как старший в деле; хотя матросы-то всегда относятся к нему без должного почтения, как к равному.
Основное различие между командиром и матросом в море таково: первый живёт на юте, второй – на баке. Потому-то на китобойном судне, так же как и на торговом, помощники селятся вместе с капитаном; а на большинстве американских китобойцев и гарпунёры тоже размещаются в кормовой части судна. А это значит, что они едят за капитанским столом и спят в помещении, косвенно сообщающемся с капитанским.
Несмотря на то что длительность южных китобойных рейсов (значительно более долгих, чем всякое иное плавание, предпринимавшееся человеком), их небывалые опасности и общность интересов у членов экипажа, когда все, от первого до последнего, зависят не от установленного жалованья, а от общей бдительности, неустрашимости и усердной работы; несмотря на то что всё это иной раз действительно приводит на китобойце к некоторому смягчению корабельной дисциплины, – тем не менее, какой бы патриархальной ни казалась здесь в отдельных простейших случаях совместная жизнь экипажа, строгие порядки на баке – по крайней мере внешне – редко подвергаются заметному послаблению и никогда, ни при каких условиях не отменяются. И часто на нантакетском судне можно видеть, как шкипер вышагивает по шканцам с такой величественной важностью, какой не встретишь и в военном флоте, да и поклонение ему оказывают такое, будто он облачён в императорский пурпур, а не в вытертое грубое синее сукно.
И хотя из всех людей угрюмый капитан «Пекода» был наименее склонен к мелочному высокомерию; хотя единственной формой поклонения, которой он требовал, было беспрекословное, незамедлительное послушание; хотя он никогда не заставлял никого разуваться перед ним, прежде чем ступить на шканцы; и хотя случалось в силу чрезвычайных обстоятельств, связанных с событиями, о которых речь пойдёт ниже, он обращался к подчинённым с необычными словами, снисходя ли к ним или in terrorem[144], или ещё как-нибудь, – всё-таки и капитан Ахав ни в какой мере не пренебрегал основными морскими обычаями и требованиями этикета.
В дальнейшем, вероятно, будет замечено, что он, словно маской, прикрывался иногда этими обычаями и порядками, иной раз используя их в своих собственных целях, отличных от тех, для которых они были первоначально предназначены. Некоторый султанизм его ума, по большей части остававшийся скрытым, находил выход в этом этикете, оборачиваясь непреоборимым тиранством. Ибо как ни велико интеллектуальное превосходство одного человека, оно никогда не сможет принять форму реальной, ощутимой власти над другими людьми, не прибегай он к помощи различных внешних уловок и наружных укреплений, которые сами по себе всегда более или менее подлы и мелки. Вот что удерживает богом данных истинных властителей Империи вдали от земных избирательных кампаний и предоставляет высочайшие почести, какие только может дать здешний мир, тем, кто прославился скорее потому, что он неизмеримо ниже избранной тайной горстки Божественно-Бездеятельных, нежели благодаря своему безусловному превосходству над средним уровнем толпы. Столь велика действенность, заключённая в незначительных атрибутах власти, если с ними связаны крайние политические предрассудки, что в отдельных царственных случаях они даже идиотизму и слабоумию придавали ореол могущества. Когда же, как это было с царём Николаем, круглая корона мировой империи заключает в себе императорский мозг, тогда плебейская толпа никнет, подавленная грандиозным единовластием. Пусть драматург-трагик, который станет описывать человеческое отчаянное упорство во всём его размахе и величии, непременно использует это маленькое указание, надо сказать, весьма ценное в его деле.
Но мой капитан Ахав по-прежнему стоит у меня перед глазами, по-нантакетски угрюмый и неотёсанный, и я, хоть и заговорил обо всех этих императорах и князьях, не скрою, что здесь у меня речь идёт всего лишь о бедном старом китолове, и потому королевские мантии и дворцы – не моего ума дело. О Ахав! всё величие твоё лишь в том, что сорвано с небес, поднято из глубин, вылеплено из бесплотного воздуха!
Глава XXXIV. Стол в капитанской каюте
Полдень. Стюард Пончик, высунув из люка бледную булку своей физиономии, приглашает к обеденному столу своего хозяина и господина, который, сидя в одной из шлюпок на юте, только что кончил определять положение солнца и теперь молча вычисляет широту, исписывая цифрами специально выделенную для этой процедуры гладкую овальную площадку на верхней части собственной костяной ноги. Он не обращает на слова слуги ни малейшего внимания, можно подумать, что он их не слыхал. Однако немного погодя он поднимается, ухватившись за ванты бизани, повиснув на них, перебрасывает своё тело на палубу и, ровным, невыразительным голосом проговорив: «Обедать, мистер Старбек», – скрывается в капитанской каюте.
Когда замирает последнее эхо его султанских шагов и Старбек, первый эмир, может с полным основанием предположить, что капитан уселся за стол, тогда и Старбек, очнувшись от бездействия, несколько раз обходит палубу, с важным видом заглянув по пути в нактоуз, а потом, не без любезности проговорив: «Обедать, мистер Стабб», – спускается в каюту. Второй эмир некоторое время медлит у снастей, а затем, слегка подёргав грота-брас и убедившись, что эта важная снасть не подкачает, тоже подчиняется древнему обычаю и, скороговоркой бросив: «Обедать, мистер Фласк», – спускается вслед за своими предшественниками.
Но третий эмир, оставшись теперь на шканцах в полном одиночестве, чувствует, видимо, большое облегчение, словно избавившись от какой-то обузы; хитро подмигивая направо и налево, он скидывает башмаки и пускается плясать огневую, но бесшумную джигу прямо над головой Великого Турка, а потом, необычайно ловким взмахом руки запустив шапку на верхушку бизани, где она и повисла чин чином, как на вешалке, направляется к люку с весёлыми ужимками – покуда его видно с палубы, – и замыкает с музыкой всю процессию, сводя тем самым на нет всякую торжественность. Однако внизу, перед тем как ступить через порог капитанской каюты, он останавливается, и вот, словно по волшебству подменив свою физиономию, независимый, весёлый коротышка Фласк является пред очи Короля Ахава в роли Жалкого Раба.
В ряду всевозможных странностей, порождённых крайней искусственностью корабельного этикета, видное место принадлежит тому обстоятельству, что некоторые судовые командиры, на палубе способные в острые моменты держать себя по отношению к старшему с необходимой независимостью и смелостью, в девяти случаях из десяти спустившись через секунду к обеду в капитанскую каюту, в тот же миг приобретают какую-то смиренную, а подчас даже и заискивающую, униженную манеру в обращении с тем же самым капитаном, который восседает теперь во главе стола; удивительно, право, а иной раз так просто смешно. Откуда такая разница в поведении? Неразрешимая загадка? Не думаю. Роль Валтасара, царя вавилонского[145], и притом Валтасара не надменного, а любезного, содержит в себе, без сомнения, некоторую долю мирского величия. Но тот, кто, исполненный истинно монаршего разумного духа, сидит с гостями во главе своего собственного обеденного стола, такой человек неоспоримой силой и властью личного влияния и всей царственностью положения намного превосходит Валтасара, ибо не Валтасар – величайший из людей. Кто хоть однажды угощал у себя обедом, тот испытал, что значит быть Цезарем. Такова уж волшебная сила монарха в обществе, и против неё не устоишь. Ну, а если помимо всего к ней ещё прибавить ту верховную власть, какой по закону облечён капитан корабля, то несложно будет путём умозаключений найти причину того своеобразного корабельного обычая, о котором говорилось выше.
Ахав восседал во главе своего инкрустированного китовой костью стола, подобный безмолвному, густогривому морскому льву на белом коралловом берегу в окружении свирепых, но почтительных львят. Каждый в соответствии с рангом ожидал своей порции. Они сидели перед Ахавом словно малые дети, хотя видно было, что сам Ахав ни в малейшей мере не кичится своим главенствующим положением. Как только старик взялся за нож, чтобы разрезать стоявшее перед ним жаркое, все три пары глаз в полном единодушии напряжённо уставились на него. Ни за какие блага в мире ни один из них не решился бы, наверное, нарушить святость этого мгновения малейшим замечанием, даже на такую нейтральную тему, как погода. Какое там! Когда же Ахав, протянув нож и вилку, между которыми был зажат кусок жаркого, дал тем самым знак Старбеку пододвинуть вперёд тарелку, старший помощник принял свою порцию мяса так, словно то была милостыня, и, разрезая его деликатно, вздрогнул слегка – уж не скрипнул ли он, упаси бог, ножом по тарелке, – и жевал его беззвучно, и глотал не без оглядки. Ибо подобно банкетам во Франкфурте по случаю коронаций, на которых германский император глубокомысленно обедает в обществе семи имперских электоров[146], эти обеды в капитанской каюте тоже были торжественными трапезами и проходили в полном и величественном молчании; а ведь Ахав не запрещал разговаривать за столом, он только сам оставался нем. И Стабб начинал давиться, покуда возня крыс в трюме не спасала его, нарушая на мгновение гнетущую тишину. А бедный коротышка Фласк, он изображал собою как бы младшего сына, маленького мальчика на томительном семейном пиршестве. Ему неизменно доставались все кости из солонины, как от курицы на его долю непременно пришлись бы лапки. Если бы Фласк осмелел настолько, чтобы самому положить себе мяса на тарелку, он в собственных глазах сравнялся бы с первостатейным вором и татем. Если бы он хоть раз сам протянул к блюду руку, никогда бы уж он не смог ходить с поднятой головой в этом честном мире; а между тем Ахав ведь ему ничего не запрещал. И вполне вероятно, что, если бы Фласк сам положил себе кусок, Ахав бы даже и не заметил этого. Менее всего отваживался Фласк брать масло. То ли он думал, что владельцы корабля были бы против того, чтоб он портил маслом ясный, солнечный цвет своего лица; то ли считал, что в долгом рейсе по безлюдным морям масло как продукт особо ценный не предназначается для людей его ранга, – как бы то ни было, но масла он не ел.
Но это ещё не всё. Фласк последним садился за стол, но первым вставал из-за стола. Подумать только! Ведь тем самым обед Фласка был страшно стиснут во времени. Старбек и Стабб, оба они раньше него выходили на старт, и они же пользовались привилегией задерживаться за столом после его ухода. Если, например, у Стабба, который всего только на одну зацепку выше Фласка рангом, сегодня плохой аппетит и он не склонен поэтому задерживаться за столом, Фласку тогда приходится как следует поднажать, и всё равно в этот день ему уж толком не пообедать, ибо святейший обычай не позволяет Фласку позже Стабба вернуться на палубу. Вот почему Фласк признался однажды в разговоре, что с тех самых пор, как он удостоился чести стать командиром, он всегда ходит голодный. Ибо то, что он успевал съесть, не утоляло его голода, а только постоянно обновляло его. «Мир и довольство навсегда покинули мой желудок, – думал Фласк. – Я теперь командир, но до чего бы мне хотелось выудить в кубрике свой прежний кусок говядины, как делал я раньше, когда был матросом». Вот вам плоды удачной карьеры; вот она тщета славы; вот всё безумие жизни! Да если хоть один матрос на «Пекоде» имел зуб против третьего помощника Фласка, то стоило этому матросу пройти во время обеда на шканцы и заглянуть в капитанскую каюту, где Фласк сидел бессловесным дурачком перед зловещим Ахавом, и он мог считать себя с лихвой отомщённым.
Ахав и его три помощника составляли, если можно так сказать, первую обеденную смену в капитанской каюте «Пекода». После того как все они, в обратном порядке, покидали каюту, бледнолицый стюард убирал со стола, вернее, просто оправлял торопливо холщовую скатерть, и тогда на пиршество как законные наследники приглашались трое гарпунёров. Они на время превращали величественную капитанскую каюту просто в людскую.
Удивителен был контраст между нечеловеческим напряжением, порождённым подспудным деспотизмом, царившим за капитанским столом, и той беззаботной вольностью, той буйной непринуждённостью, той прямодушной грубостью, какими отличались эти средние чины, гарпунщики. В противоположность своим командирам, которых пугал, казалось, даже скрип собственных челюстей, гарпунщики жевали пищу с таким смаком, что у них за ушами трещало и по всей каюте отдавалось. О, они наедались, как боги, они набивали себе животы, как суда в индийском порту набивают себе трюмы пряностями. У Квикега и Тэштиго были такие чудовищные аппетиты, что бледному стюарду, дабы заполнить пустоту, образовавшуюся со времени предыдущей трапезы, приходилось тащить на стол солонину гигантскими кусками, целые филейные части, добытые, можно было подумать, прямо из цельной бычьей туши. И если при этом он поворачивался недостаточно резво, если он оказывался не таким уж молниеносным «Одна-нога-здесь-другая-там», у Тэштиго был свой не слишком любезный способ подгонять его – на манер гарпуна пуская ему в спину вилку. А как-то раз в припадке веселья Дэггу решил помочь Пончику бороться с забывчивостью – он сгрёб его в охапку, сунул головой на пустующую доску для резки хлеба и так держал, покуда Тэштиго с ножом в руке ходил вокруг, готовясь приступить к сниманию скальпа. Естественно, что стюард со своей булкоподобной физиономией, этот отпрыск разорившегося пекаря и больничной сиделки, был человеком очень нервным и пугливым. Постоянное лицезрение тёмного, грозного Ахава и периодические буйные набеги трёх дикарей превратили его жизнь в сплошной трепет. Обычно, снабдив гарпунщиков всем, что им требовалось, он скрывался от них в своей маленькой кладовой и со страхом выглядывал оттуда сквозь занавески на дверцах, покуда трапеза не подходила к концу.
Стоило посмотреть на них, как они сидели, – Квикег против Тэштиго, один ослепительней другого, сверкая ровными зубами; а наискось от них, прямо на полу, – Дэггу, которого любая скамья вознесла бы траурной головой к самому потолку каюты; при каждом движении его исполинского тела потрясались низкие дощатые переборки, словно от шагов перевозимого в трюме африканского слона. Но со всем тем огромный негр отличался удивительной умеренностью, я бы сказал даже – утончённостью. Поразительно было, как это он умудрялся такими небольшими – сравнительно – глотками поддерживать жизнь, разлитую по его громоздкому, царственному, великолепному телу. Надо полагать, этот благородный дикарь мог досыта напитаться и допьяна напиться щедрым воздухом, через расширенные свои ноздри втягивая в себя жизнь из высших сфер. Не на хлебе да мясе вырастают исполины. Другое дело – Квикег; он во время еды вполне по-земному, по-варварски чавкал – звук довольно неприятный, так что дрожащий Пончик невольно принимался разглядывать свои тощие руки: не остались ли на них следы от зубов. А когда раздавался голос Тэштиго, требовавшего, чтоб стюард появился и дал им обглодать свои косточки, простодушного Пончика начинало тут так трясти, что вся посуда, развешенная по стенам кладовой, грозила попадать на пол. Да и оселки, которые носили в карманах гарпунёры, чтобы вострить остроги и прочее оружие, и на которых они во время обеда принимались демонстративно точить свои ножи; эти точильные камни с их визгливыми голосами тоже мало способствовали успокоению бедного Пончика. Разве мог он забыть, например, как Квикег, живя у себя на острове, наверняка был повинен в кое-каких душегубных пиршественных бестактностях? Беда, Пончик, беда! Плохо приходится белому лакею, который должен прислуживать каннибалам. Не салфетку следует ему повесить на левый локоть, а щит. Тем не менее, к величайшей его радости, три морских воителя наконец встают и уходят, и его суеверный, жадный до небывальщины слух улавливает на каждом шагу воинственный звон их костей, точно звон мавританских ятаганов, погромыхивающих в ножнах.
Однако, несмотря на то что эти дикари обедали в капитанской каюте и даже, как считалось, жили здесь, – всё же, будучи от природы отнюдь не оседлыми, они появлялись тут только на время совместных трапез, да ещё перед сном, проходя через каюту в своё собственное жилище.
В этом вопросе Ахав не составлял исключения среди прочих американских капитанов-китоловов, точно так же, как и все они, придерживаясь того мнения, что каюта по праву принадлежит именно ему, а остальные всякий раз допускаются сюда исключительно благодаря его любезности. Так что уж если по правде говорить, то помощники и гарпунёры на «Пекоде» жили не в каюте, а вне её. И, входя, они каждый раз уподоблялись входной двери, которая на мгновение поворачивается внутрь жилища, чтобы тотчас же снова очутиться снаружи, и, как правило, пребывает на открытом воздухе. Да и немного они проигрывали на этом; в каюте царил дух необщительности; кроме как по делу, к Ахаву было не подступиться. Принадлежа формально к христианскому миру, Ахав на деле был ему чужд. Он жил среди людей, как последний медведь-гризли на заселённых людьми берегах Миссури. И подобно тому как этот дикий лесной вождь Логан[147] с уходом весны и лета забирался в дупло и там зимовал, посасывая собственные лапы, так и душа Ахава суровой вьюжной зимой его старости запряталась в дуплистый ствол его тела и сосала там угрюмо лапу мрака.
Глава XXXV. На мачте
Погода держалась отличная; и вот в ходе установленного чередования с другими матросами подошла пора мне в первый раз стоять дозорным на топе мачты.
На всех американских китобойцах дозорных на топах мачт выставляют почти одновременно с выходом из гавани, хотя иной раз больше пятнадцати тысяч миль отделяет судно от промысловых областей. Если же после четырёх-пятилетнего плавания корабль, приближаясь к родным берегам, несёт на борту хоть один пустой сосуд, тогда дозорные у него наверху стоят до последней минуты! и покуда не затеряются его мачты среди портовых кранов, не оставляет корабль надежду добыть ещё одного кита.
Поскольку должность дозорного на верхушке мачты – на суше равно как и в море – очень интересная и древняя, я позволю себе здесь несколько распространиться. Самыми первыми мачтовыми дозорными я считаю древних египтян, так как в моих изысканиях я не обнаружил никого, кого можно было бы считать их предшественниками. Правда, их предки, строители вавилонской башни, несомненно, предприняли в своё время попытку возвести высочайшую во всей Азии, а также и в Африке мачту; однако, поскольку эта грандиозная каменная мачта (ещё до того, как был уложен последний кирпич) рухнула за борт, сбитая грозным штормом божественного гнева, мы не можем поэтому признать приоритет вавилонских строителей. Провозглашая египтян нацией мачтовых дозорных, я основываюсь на весьма распространённом среди археологов мнении, что первые пирамиды были заложены для астрономических целей: такая теория находит убедительное подтверждение в своеобразной лестничной форме этих четырехгранных построек, по которым небывалыми гигантскими шагами, чудовищно высоко подымая ноги, древние астрономы имели обыкновение забираться на самую вершину и оттуда громкими криками возвещать появление новых звёзд, подобно тому как на современном корабле дозорные криками возвещают появление на горизонте паруса, земли или кита. В лице святого Столпника, того знаменитого христианского отшельника прежних времён, который построил себе в пустыне высокий каменный столп и провёл на его вершине весь остаток своей жизни, подтягивая себе пищу на канате, в его лице мы имеем замечательный пример неустрашимого мачтового дозорного, кого ни туманы, ни морозы, ни дождь, ни град, ни метель не могли заставить спуститься и кто, мужественно выстояв до последнего, в буквальном смысле слова, умер на своём посту. В наши дни мачтовые дозорные – это бездушная когорта железных, каменных и бронзовых людей, которые выстоят не дрогнув в любой свирепый шторм, но совершенно не способны оповещать криком об увиденных чудесах. Вот, например, Наполеон, он стоит, скрестив руки, на вершине Вандомской колонны футах в ста пятидесяти над землёй, и ему безразлично теперь, кто правит внизу на палубе, – Луи-Филипп, или Луи Блан, или Луи-сам-чёрт[148]. И великий Вашингтон тоже стоит себе в недосягаемой вышине на верхушке своей величественной грот-мачты в Балтиморе, и, подобно Геркулесову столпу[149], его колонна отмечает предел человеческого величия, который мало кому из смертных дано превзойти. Также и адмирал Нельсон на топе мачты из пушечного чугуна стоит дозором на Трафальгар-сквере; и даже когда лондонский дым совершенно скрывает его из виду, всё же есть признаки, говорящие о том, что невидимый герой остаётся на своём посту, ибо нет дыма без огня. Но ни великий Вашингтон, ни Наполеон, ни Нельсон никогда не ответят, если их окликнуть снизу, как бы отчаянно ни призывали их помочь советом те, кто мечется, обезумев, по палубе у них под ногами; а ведь духовные очи их, надо думать, проникают сквозь густую дымку будущего и различают мели и рифы, которые следует обойти стороной.
Попытка объединить в каком-либо отношении мачтовых дозорных на суше и в море может показаться безосновательной; но что в действительности это вовсе не так, ясно доказывает нам одно соображение, которым снабдил нас Овид Мэйси, единственный историограф острова Нантакет. Достойный Овид рассказывает, что в прежние времена, когда китобойный промысел только зарождался и корабли ещё не пускались в регулярные рейсы в погоне за добычей, жители острова устанавливали в песке вдоль побережья высокие мачты, на которые взбирались дозорные, пользуясь для этой цели планками с гвоздями, вроде того, как куры в курятнике карабкаются кверху на свои насесты. А несколько лет тому назад к такому же способу прибегли китоловы Новой Зеландии – дозорные, заметив кита, давали знак ожидавшим у берега вельботам. Но теперь этот приём устарел, и потому обратимся к единственному настоящему топу мачты, к топу мачты китобойца в море. С восхода до заката стоят дозорные на верхушках всех трёх мачт; матросы сменяют там друг друга (как и у штурвала) через каждые два часа. В тропиках в тихую погоду стоять на мачте чрезвычайно приятно, а для мечтательного, задумчивого человека просто восхитительно. Стоишь себе, на сто футов возвышаясь над безмолвной палубой, словно шагая по бездонной пучине на гигантских ходулях мачт, а внизу между твоих ног проплывают огромные морские чудовища, точно корабли, некогда проходившие между сапогами славного колосса Родосского[150]. Так стоишь ты, затерянный в бесконечности океанов, и только волны нарушают великое спокойствие вокруг. Тихо покачивается дремлющий корабль, дуют сонные пассаты, всё располагает к покою. Во время тропических китобойных плаваний вас обычно окружает полнейшая, величайшая безмятежность; вы не слышите никаких новостей; не читаете газет; экстренные выпуски не волнуют вас попусту сенсационными описаниями заурядных событий; вы не слышите ни о бедствиях в стране, ни о банкротствах, ни о падении акций; и никогда не терзает вас забота о том, чем вы сегодня будете обедать, – ибо на три года вперёд ваше пропитание надёжно упрятано по бочонкам, и на всё это время ваше меню останется неизменным.
В трёх– или четырёхлетнем плавании на китобойце, какие нередко совершаются в водах Южных морей, общее количество часов, проведённых вами на верхушке мачты, подчас равняется нескольким месяцам. Остаётся только пожалеть, что место, где вы проводите такую значительную часть своей жизни, столь прискорбным образом лишено каких бы то ни было удобств, придающих уютную, жилую атмосферу или приятную замкнутость кровати, корабельной койке, похоронным дрогам, будке часового, кафедре проповедника, карете и прочим тесным и уютным приспособлениям, какими пользуются люди в целях временной самоизоляции. Здесь вашим насестом обычно оказывается верхушка грот-мачты, где вы и стоите на двух тонких параллельных брусках (они, кажется, бывают только на китобойцах), называемых топ-краспицами. А волны швыряют корабль, и новичку здесь не уютнее, чем на рогах у быка. Правда, в холода вы можете прихватить с собой наверх свой дом – в виде тёплого полушубка, но ведь, по существу говоря, даже самый тёплый полушубок не больше походит на дом, чем нагое тело; потому что, как душа наша прикреплена внутри своего плотского вместилища и не может свободно в нём передвигаться, тем более выбраться наружу, не подвергаясь сильному риску погибнуть (подобно неопытному путнику, зимой затеявшему перевалить через снежные Альпы), точно так же и полушубок – это не дом наш, а всего лишь конверт или второй слой кожи, покрывающей нас. И как невозможно поместить книжную полку или комод в нашем теле, так и из полушубка вам никогда не сделать уютного кабинета.
В свете всего этого, глубокого сожаления достоин тот факт, что топ мачты китобойца в южных рейсах не снабжён таким маленьким сооруженьицем, вроде скворешника, называемым «вороньё гнездо», какие укрывают дозорных на китобойцах Гренландской флотилии от суровой непогоды Ледовитого океана.
В сочинении капитана Слита, предназначенном для домашнего чтения у камелька и озаглавленном «Плавание среди айсбергов в погоне за гренландским китом с попутной целью вторичного открытия затерянных древнеисландских поселений в Гренландии»[151], в этом восхитительном повествовании дозорные на верхушке мачты пользуются детально описанным «вороньим гнездом», тогда лишь недавно изобретённым и впервые применённым на «Торосе», как назывался славный корабль капитана Слита. Он так и пишет: «Вороньё гнездо Слита», оказывая честь самому себе как изобретателю и держателю патента и полностью отвергая дурацкую ложную скромность; видимо, он считал, что если мы даём наши имена нашим детям (справедливо полагая в данном случае отцов изобретателями и держателями патентов), точно так же следует нам называть в нашу собственную честь и всякое другое наше произведение. По виду вороньё гнездо Слита напоминает большую бочку или трубу, сверху оно открыто, но снабжено передвижным боковым щитком, которым можно заслоняться от ветра во время шторма. Бочку эту устанавливают на самой верхушке мачты, так что забираться в неё приходится через узенький люк в днище. С той стороны, которая обращена к корме, устроено удобное сиденье, и под ним ящик, где хранятся зонты и тёплые вещи. А спереди в стенке имеется что-то вроде кожаного кармана, куда можно класть трубку, рупор, подзорную трубу и прочие мореходные принадлежности. Капитан Слит пишет, что сам он, когда ему случалось стоять дозором в своём вороньём гнезде, всегда брал с собой ружьё (с тем, чтобы его тоже установить, уперев в кожаный карман), пороховницу и дробь на случай неожиданного появления нарвалов, или бродячих морских единорогов, которыми кишат северные воды; дело в том, что с палубы стрелять в них невозможно – волны мешают, – а стрелять сверху – это совсем другое дело. Капитану Слиту явно доставляет удовольствие описывать в мельчайших подробностях все удобства своего вороньего гнезда; однако, хоть он и останавливается на них подолгу, хоть он и угощает нас весьма учёным описанием своих экспериментов с малым компасом, который он держал наверху, чтобы избегнуть ошибок, проистекавших, как он выражался, из «локального притяжения», воздействующего на нактоузные магниты, – ошибок, возникающих из-за горизонтальной близости гвоздей, болтов и скоб в палубе корабля, а на «Торосе» также ещё из-за того, что в составе команды было слишком много спившихся кузнецов, – так вот, говорю я, хотя капитан Слит, проявляя всю свою премудрость и учёность, так и сыплет всевозможными «нактоузными склонениями», «азимутными наблюдениями» и «ошибками в приближении», он сам отлично знает, этот капитан Слит, что он не настолько был погружён в свои глубокомысленные магнитные размышления, чтобы не поддаваться время от времени притягательной силе одной полнёхонькой фляги, которая уютно торчала в этом вороньём гнезде прямо у него под рукой. И потому, хоть в целом я весьма ценю и даже люблю этого отважного, честного и учёного капитана, я считаю, что, с его стороны, очень нехорошо так замалчивать заслуги той фляжки, ведь она была ему верным другом и утешителем, когда в треухе и рукавицах он занимался математикой в птичьем гнезде на мачте всего в каких-нибудь десяти саженях от полюса.
Но если в Южных морях китобойцы и не пользуются такими удобствами, как капитан Слит и его Гренландская флотилия, зато это обстоятельство с лихвой перекрывается преимуществом в погоде – той чарующей, ясной тишью, что царит над южными водами. Обычно, когда подходил мой черёд подменять дозорного, я медленно-медленно начинал карабкаться по вантам, останавливался на марсе, чтобы потолковать с Квикегом или с кем-нибудь другим, кто спускался мне навстречу, потом поднимался ещё немного, потом, лениво перекинув ногу через марса-рей, оглядывал для начала всё водное пастбище, а затем не спеша добирался наконец до своей цели.
Здесь я должен облегчить совесть чистосердечным признанием: дозорный я был никудышный. Как мог я, оставшись наедине с самим собой на такой высоте, где мысли рождались в изобилии, где загадка вселенной целиком овладевала мною, как мог я соблюдать во всей строгости непреложный закон китобойца: «Держи ухо востро и обо всём давай знать на палубу»!
Я должен также от всей души предупредить вас, о судовладельцы Нантакета! Остерегайтесь нанимать на ваши промысловые корабли бледных юношей с высоким лбом и запавшими глазами; юношей, склонных совершенно некстати погружаться в задумчивость; юношей, которые идут в плавание с Федоном[152], а не Боудичем[153] в голове. Остерегайтесь таких, говорю вам: ведь чтобы добыть кита, его нужно сначала увидеть, а этот юный платоник со своими впалыми глазами десять раз обведёт вас вокруг земного шара и ни одной пинтой спермацета не сделает вас богаче. И не думайте, что мои предостережения излишни. Ведь в наши дни китобойный промысел служит убежищем для многих романтично настроенных меланхоличных и рассеянных молодых людей, которые, питая отвращение к тягостным заботам сухопутной жизни, ищут отрады в дёгте и ворвани. И быть может, нередко на мачте неудачливого, разочарованного китобойца стоит сам Чайлд-Гарольд и мрачно восклицает:
Стрёмите, волны, свой могучий бег,
В простор пустынный тщетно шлёт армады
За ворванью охотник – человек[154].
Часто бывает, что капитаны принимаются отчитывать этих рассеянных юных философов, укоряя их в том, что они недостаточно «болеют» за успех плавания; что им совершенно чуждо благородное честолюбие, так что в глубине души они даже скорее предпочтут не увидеть кита, чем увидеть. Но всё напрасно: у молодых платоников, кажется, неважно со зрением, они, близоруки, какой же им смысл напрягать зрительный нерв? А свои театральные бинокли они оставили дома.
– Эй ты, мартышка, – сказал однажды гарпунщик одному такому юноше. – Мы уж скоро три года как промышляем, а ты ещё ни одного кита не поднял. Когда ты стоишь наверху, киты попадаются реже, чем зубы у курицы.
Может быть, они в самом деле не попадаются, а может быть, наоборот, плавают целыми стаями; но, убаюканный согласным колыханием волн и грёз, этот задумчивый юноша погружается в такую сонную апатию смутных, рассеянных мечтаний, что под конец перестаёт ощущать самого себя; таинственный океан у него под ногами кажется ему олицетворением глубокой, синей, бездонной души, единым дыханием наполняющей природу и человека; и всё необычное, еле различимое, текучее и прекрасное, что ускользает от его взора, всякий смутно мелькнувший над волнами плавник невидимого подводного существа, представляется ему лишь воплощением тех неуловимых дум, которые в своём неустанном полёте посещают на мгновение наши души. В этом сонном очаровании дух твой уносится назад, к своим истокам; он растворяется во времени и в пространстве, подобно развеянному пантеистическому праху Крэнмера[155], и под конец становится частью каждого берега по всему нашему земному шару.
И вот в тебе нет уже жизни помимо той, какой одаряет тебя тихое покачивание корабля, который сам получил её от моря, а море – от загадочных божьих приливов и отливов. Но попробуй только, объятый этим сном, этой грёзой, чуть сдвинуть руку или ногу, попробуй разжать пальцы, и ты тут же в ужасе вновь ощутишь самого себя. Ты паришь над Декартовыми вихрями[156]. И может статься, в полдень, в ясный, погожий полдень, когда так прозрачен воздух, ты с коротким, сдавленным криком сорвёшься и полетишь головой вниз в тропическое море, чтобы навсегда скрыться в его ласковых волнах. Помните об этом, о пантеисты!
Глава XXXVI. На шканцах
(Входит Ахав; потом остальные)
Однажды утром, вскоре после происшествия с трубкой, Ахав, как обычно, поднялся на шканцы сразу после завтрака. Здесь обыкновенно прогуливаются в это время капитаны, подобно тому как на суше иные господа прохаживаются после завтрака по саду.
И вот его тяжёлые костяные шаги зазвучали на палубе, которая, словно геологические пласты, вся уже была усеяна круглыми углублениями – следами, оставленными этой необычайной поступью. Если же вы решились бы разглядеть попристальнее его ребристый, корявый лоб, то и там увидели бы вы необычайные следы – следы бессонной, неустанной, одинокой мысли.
Но в это утро рытвины у него на лбу казались ещё глубже, чем обычно, и глубже отпечатывались на палубе следы его беспокойных шагов. И так полон был Ахав своей мыслью, что при каждом его привычном повороте – возле грот-мачты и у нактоуза, – казалось, видно было, как эта мысль поворачивается вместе с ним и вместе с ним опять принимается шагать; она настолько владела им, что была словно внутренним прообразом всякого его внешнего движения.
– Взгляни-ка, Фласк, – шёпотом сказал Стабб, – цыплёнок начинает наклёвываться. Скоро вылупится.
Прошло несколько часов. Ахав по-прежнему то сидел запершись в каюте, то расхаживал по палубе всё с той же неистовой, исступлённой решимостью во взоре.
Приближался вечер. И вдруг он застыл у борта, упёршись костяной ногой в пробитое там углубление, а рукой ухватившись за ванты, и приказал Старбеку звать всех на шканцы.
– Сэр, – только и проговорил в недоумении старший помощник, услышав приказ, который на борту корабля даётся лишь в самых исключительных случаях.
– Все на шканцы, – повторил Ахав. – Эй, мачтовые! Спускайтесь вниз!
Когда вся команда собралась и люди с опаской и любопытством стали разглядывать Ахава, грозного, точно штормовой горизонт, он, бросив быстрый взгляд за борт, а потом устремив его в сторону собравшихся, шагнул вперёд и, словно перед ним не было ни живой души, возобновил свою тяжеловесную прогулку по палубе. Опустив голову и надвинув на лоб шляпу, он всё шагал и шагал, не слыша удивлённого шёпота команды, так что под конец Стабб не выдержал и шепнул Фласку, что Ахав собрал их здесь, верно, затем, чтобы сделать свидетелями нового рекорда по ходьбе. Но это продолжалось недолго. Вот он остановился и со страстной значительностью в голосе крикнул:
– Люди! Что делаете вы, когда увидите кита?
– Подаём голос! – согласно откликнулись два десятка хриплых глоток.
– Хорошо! – крикнул Ахав с дикой радостью, заметив общее одушевление, какое вызвал, словно по волшебству, его внезапный вопрос.
– А что потом?
– Спускаем вельботы и идём в погоню!
– Под какую же песню вы гребёте?
– «Убитый кит или разбитый вельбот!»
И с каждым возгласом всё удивительнее, всё неистовее становились радость и одобрение в чертах его лица; а моряки, недоумевая, поглядывали друг на друга, словно сами удивлялись, как это столь бессмысленные, казалось бы, вопросы могли привести их в такое волнение.
И всё-таки они снова, как один, подались в нетерпении вперёд, когда Ахав, полуобернувшись у своего поворотного углубления, перехватив рукой повыше и что было силы судорожно уцепившись за ванты, заговорил так:
– Мачтовые дозорные и раньше слыхали мои приказания относительно белого кита. Теперь глядите все! Видите вы эту испанскую унцию золота? – И он поднял к солнцу большую сверкающую монету. – Ей цена шестнадцать долларов. Все видят её? Мистер Старбек, передайте мне большой молоток.
Пока старший помощник ходил за молотком, Ахав стоял молча и не спеша тёр золотую монету полой своего сюртука, словно для того, чтобы она ещё ярче заблестела, и всё время что-то без слов напевал себе под нос, издавая такие глухие, невнятные звуки, что казалось, это гудят в нём вертящиеся колёса жизни.
Получив от Старбека молоток, он приблизился к грот-мачте и, подняв его кверху в одной руке, а другой протягивая перед собой монету, громким, пронзительным голосом воскликнул:
– Тот из вас, кто первый увидит белоголового кита со сморщенным лбом и свёрнутой челюстью; тот из вас, кто первым даст мне знать о белоголовом ките с тремя пробоинами у хвоста по правому борту; тот из вас, говорю я, кто первый увидит белого кита, тот получит эту унцию золота, дети мои!
– Ур-ра! Ур-ра! – кричали матросы, приветственно размахивая зюйдвестками, покуда Ахав прибивал монету к мачте.
– Белый Кит, говорю я, – повторил капитан, роняя на палубу молоток. – Белый Кит. Глядите во все глаза, матросы. Высматривайте белую воду. Чуть только заметите хотя бы один пузырёк, подавайте голос.
Всё это время Тэштиго, Дэггу и Квикег слушали его с большим вниманием и интересом, чем остальные, а теперь, при словах о сморщенном лбе и свёрнутой челюсти, каждый из них вздрогнул, будто пронзённый каким-то своим, отдельным воспоминанием.
– Капитан Ахав, – заговорил Тэштиго, – этот Белый Кит не тот ли самый, которого называют некоторые Моби Дик?
– Моби Дик? – вскричал Ахав. – Так ты, значит, знаешь этого кита, Тэш?
– Он взмахивает на особый манер хвостом, сэр, перед тем, как уйти под воду? – спросил индеец.
– И фонтан у него особенный, верно, капитан Ахав? – подхватил Дэггу. – Кустистый даже для кашалота и очень сильный.
– И в шкура у него один, два, три – о, много-много гарпун, а капитан? – несвязно прокричал Квикег. – И всё такая крути-верти… похожий на… на… – и, не находя слова, он стал вращать рукой, словно раскупоривая бутылку, – похожий на… на…
– На штопор! – воскликнул Ахав. – Верно, Квикег, у него в теле много гарпунов, и все перекрученные и погнутые; верно, Дэггу, фонтан у него большой, словно целая копна пшеницы, и белый, как гора овечьей шерсти у нас в Нантакете в пору ежегодной стрижки; верно, Тэштиго, ныряя, он высоко вскидывает хвост, точно это лопнувший кливер треплется в шквал. Смерть и дьяволы! Это Моби Дик! Моби Дик! Моби Дик!
– Капитан Ахав, – проговорил Старбек, который всё это время стоял вместе с Фласком и Стаббом и разглядывал своего командира со всё возраставшим изумлением, но теперь вдруг нашёл как будто бы наконец какое-то объяснение происходящему. – Капитан Ахав, я тоже слыхал о Моби Дике. Не тот ли это Моби Дик, что оставил тебя без ноги?
– Кто говорил тебе об этом? – вскричал Ахав, но потом, помолчав, сказал: – Верно, Старбек, верно, молодцы мои, это Моби Дик сбил мою мачту, Моби Дик поставил меня на этот безжизненный обрубок. Верно, верно! – повторил он с каким-то жутким, нечеловеческим, громким рыданием в голосе, словно поражённый в самое сердце матёрый лось. – Верно, это он, проклятый Белый Кит, обстриг мою палубу, превратил меня на веки вечные в жалкого, неуклюжего калеку! – И, воздев руки ввысь, он выкрикнул свои безмерные проклятия: – Да! И я буду преследовать его и за мысом Доброй Надежды, и за мысом Горн, и за норвежским Мальштремом, и за пламенем погибели, и ничто не заставит меня отказаться от погони. Вот цель нашего плавания, люди! Гоняться за Белым Китом по обоим полушариям, покуда не выпустит он фонтан чёрной крови и не закачается на волнах его белая туша. Что скажете вы, матросы? Готовы ли вы ударить по рукам? С виду вы храбрые люди.
– Готовы, готовы! – подхватили гарпунщики и матросы, подавшись вперёд, навстречу неистовому капитану. – Гляди в оба и бей без промаха по белому киту!
– Благослови вас бог, люди! – не то рыдания, не то восторг звучали в его голосе. – Благослови вас бог. Эй, стюард! Неси сюда рому! Мистер Старбек, почему омрачилось твоё лицо? Или ты не согласен преследовать белого кита? Не готов померяться силами с Моби Диком?
– Я готов померяться силами с его кривой пастью и пастью самой смерти тоже, капитан Ахав, если это понадобится для нашего промысла, но я пришёл на это судно, чтобы бить китов, а не искать отмщения моему капитану. Сколько бочек даст тебе твоё отмщение, капитан Ахав, даже если ты его получишь? Не многого будет оно стоить на нашем нантакетском рынке.
– Нантакетский рынок! Что мне за дело до него? Но подойди ко мне, Старбек, здесь надо копнуть поглубже. Пусть деньги мера успеха, друг, пусть счетоводы сводят свой баланс в этой конторе – нашей планете, опоясав её всю золотыми гинеями – по три штуки на дюйм, – всё равно и тогда, говорю я тебе, и тогда отмщение принесёт мне прибыль здесь!
– Он колотит себя в грудь, – шепнул Стабб. – Это ещё зачем? Звук-то получается сильный, да какой-то полый.
– Мстить бессловесной твари! – воскликнул Старбек. – Твари, которая поразила тебя просто по слепому инстинкту! Это безумие! Капитан Ахав, питать злобу к бессловесному существу, это богохульство.
– Опять послушай то, что лежит глубже. Все видимые предметы – только картонные маски. Но в каждом явлении – в живых поступках, в открытых делах – проглядывают сквозь бессмысленную маску неведомые черты какого-то разумного начала. И если ты должен разить, рази через эту маску! Как иначе может узник выбраться на волю, если не прорвавшись сквозь стены своей темницы? Белый Кит для меня – это стена, воздвигнутая прямо передо мною. Иной раз мне думается, что по ту сторону ничего нет. Но это неважно. С меня довольно его самого, он шлёт мне вызов, в нём вижу я жестокую силу, подкреплённую непостижимой злобой. И вот эту непостижимую злобу я больше всего ненавижу; и будь белый кит всего лишь орудием или самостоятельной силой, я всё равно обрушу на него мою ненависть. Не говори мне о богохульстве, Старбек, я готов разить даже солнце, если оно оскорбит меня. Ибо если оно могло меня оскорбить, значит, и я могу поразить его; ведь в мире ведётся честная игра, и всякое творение подчиняется зову справедливости. Но я неподвластен даже и этой честной игре. Кто надо мной? Правда не имеет пределов. Не гляди ты на меня так, слышишь? Взгляд тупицы ещё непереносимее, чем дьяволов взгляд. Ага, вот ты уже краснеешь и бледнеешь; мой жар раскалил в тебе гнев. Послушай, Старбек, сказанное в пылу гнева не оставляет следов. Есть люди, чьи горячие слова не унижают. Я не хотел сердить тебя. Забудь об этом. Взгляни на эти турецкие скулы, расцвеченные пятнистым загаром, – целые одушевлённые картины, начертанные солнцем. О, эти леопарды-язычники, эти безумные, безбожные существа, которые не ведают и не ищут смысла в своей огненной жизни! Взгляни на команду, друг Старбек! Разве все они не заодно с Ахавом против Белого Кита? Погляди на Стабба! он смеётся! Погляди вон на того чилийца! он просто давится от смеха. Может ли одинокое деревце выстоять в таком урагане, Старбек? Да и о чём тут идёт речь? Подумай сам. Нужно только добыть кита – невелико дело для Старбека. Только и всего. Может ли быть, чтобы первый гарпун Нантакета не принял участия в охоте, когда каждый матрос уже взялся за оселок? А-а! Вижу, смущение овладело тобой; тебя подхватил высокий вал! Говори же, говори! Да, да, ты молчишь, твоё молчание говорит за тебя. (В сторону): Что-то выбилось у меня из расширенных ноздрей, – и он вдохнул это. Теперь Старбек мой; теперь ему придётся подчиниться, либо пойти на открытый бунт.
– Спаси меня, господь, – еле слышно пробормотал Старбек. – Спаси нас всех, господь.
Но, торжествуя и радуясь немой покорности своего зачарованного помощника, Ахав не слышал ни его зловещего восклицания, ни тихого смеха из трюма, ни грозного гудения ветра в снастях; он не слышал даже, как заполоскались, захлопали вдруг по мачте обвисшие паруса, словно они на мгновение пали духом. Снова загорелись упорством жизни опущенные глаза Старбека, замер подземный хохот, ветер наполнил тугие паруса, и снова плыл уже вперёд корабль, вздымаясь и покачиваясь на волнах. О вы, знаки и предостережения! почему, появившись, вы спешите исчезнуть? Вы не предостерегаете, о тени, вы просто указываете нам будущее! И не столько указываете будущее, сколько подтверждаете уже происшедшее в душе нашей. Ибо внешний мир только слегка сдерживает нас, а влекут нас вперёд лишь самые глубинные нужды нашего существа!
– Рому! Рому! – воскликнул Ахав.
И, взяв из рук стюарда до краёв наполненный жбан, он повернулся к гарпунщикам и приказал им обнажить гарпуны. Потом, выстроив их троих с гарпунами в руках прямо против себя, у шпиля, в то время как трое помощников с острогами встали рядом с ним, а остальная команда окружила их плотным кольцом, капитан Ахав несколько мгновений молча разглядывал лица своих подчинённых. И глаза, встречавшие его взор, горели диким огнём, словно красные зрачки койотов, устремлённые на вожака, который бросится сейчас впереди всей стаи по бизоньему следу, чтобы попасть, увы! в запрятанную индейцами западню.
– Выпей и передай соседу! – вскричал Ахав, протягивая жёлтый сосуд стоящему поблизости матросу. – Пусть пьёт вся команда. По кругу передавай, по кругу! Отхлёбывай поживей, да не спеши глотать; это жжёт, как копыто сатаны. Вот так! Питьё идёт по кругу – отлично! Оно бежит внутри вас спиралью и, раздваиваясь, выглядывает по-змеиному из ваших глаз. Прекрасно, вот уже и дно показалось. Туда ушла кружка, а возвратилась отсюда. Передай её мне, – э, да она пуста! Матросы, вы – точно годы; без следа поглотили полную чашу жизни. Стюард, наполни жбан!
Смирно теперь, храбрецы мои! Я собрал вас здесь у шпиля; вы, помощники, стойте подле меня со своими пиками; а гарпунщики пусть стоят там со своими гарпунами; а вы, бравые моряки, плотней обступите меня, чтобы я мог воскресить благородный обычай рыбаков, моих предков. Люди! Я покажу вам… ого! жбан опять возвратился? И фальшивая монета не возвратится быстрее. Давайте его сюда. Я бы снова, наполнив, пустил его по кругу, да я не приспешник святого Витта. Прочь, лихорадка трясучая! Сюда, помощники мои! Скрестите передо мной ваши остроги. Вот так! Дайте мне коснуться оси, – говоря это, он протянул руку, ухватил три ровных сверкающих остроги в центре их пересечения и внезапно сильно дёрнул их к себе, переводя напряжённый взгляд со Старбека на Стабба, со Стабба на Фласка. Казалось, своей чудовищной внутренней волей он пытался передать им ту огненную страстность, которая скопилась в лейденской банке его собственной магнетической жизни. Трое помощников не выдержали его пристального, долгого, непостижимого взгляда. Стабб и Фласк отвели глаза в сторону; честный Старбек потупился.
– Всё тщетно! – воскликнул Ахав. – Но, может быть, это к лучшему. Быть может, стоило вам хоть однажды принять полный разряд, и тогда мой магнетизм улетучился бы из груди моей. Может статься, к тому же он поразил бы вас насмерть. Может статься, вам нет в нём нужды. Опустите остроги! А теперь, мои помощники, я назначаю вас виночерпиями трём моим родичам-язычникам, вот этим трём благороднейшим, знатнейшим господам – моим доблестным гарпунёрам. Вы гнушаетесь таким назначением? А как же великий папа омывает ноги нищим, пользуясь собственной тиарой вместо кувшина? О мои любезные кардиналы! вы сами милостиво снизойдёте до этого. Я не приказываю вам – вы по собственной воле сделайте это. Эй, гарпунёры! перерубите бечёвку и отделите древки от наконечников.
Безмолвно повинуясь приказу, гарпунёры, отделив древки, подняли перед собою остриями кверху трехфутовые металлические лезвия своих гарпунов.
– Эй, вы так заколете меня! Переверните их, переверните остриями вниз! Так, чтобы получились кубки! Кверху раструбами. Вот так. Теперь вы, виночерпии, приблизьтесь. Возьмите у них из рук эти кубки; держите, пока я наполню их! – И, медленно переходя от одного к другому, он до краёв наполнил раструбы перевёрнутых гарпунов огненной влагой из большой кружки. – А теперь встаньте, вы шестеро, друг против друга. Передавайте смертельные чаши! Примите их – отныне вы связаны нерасторжимым союзом. Ну что, Старбек? Дело сделано! Солнце готово скрепить этот союз своим закатом. Пейте, гарпунёры! Пейте, вы, чьё место на смертоносном носу вельбота! Пейте и клянитесь: Смерть Моби Дику! Пусть настигнет нас кара божия, если мы не настигнем и не убьём Моби Дика!
Гарпунщики подняли длинные, колючие, стальные кубки; и под крики и проклятия Белому Киту, крякнув, разом их осушили. Старбек побледнел и, вздрогнув, отвернулся. И снова, в последний раз, в обезумевшей толпе пошёл по кругу полный жбан; потом Ахав взмахнул свободной рукой, все разошлись, и капитан спустился в каюту.
Глава XXXVII. Закат
(В каюте у кормового иллюминатора сидит Ахав и смотрит за борт)
– Белый, мутный след тянется у меня за кормой, бледные волны, побледневшие щёки – всюду, где б я ни плыл. Завистливые валы вздымаются с обеих сторон, спеша перекрыть мой след; пусть, но не прежде, чем я пройду.
Там, вдали у краёв вечно полного кубка, вином алеют тёплые волны. Золотое чело погружается в синеву. Солнце-ныряльщик медленно ныряет с высоты полудня и уходит вниз; но всё выше устремляется моя душа, изнемогая на бесконечном подъёме. Что же, значит, непосильна тяжесть короны, которую я ношу? этой железной Ломбардской короны?[157] А ведь она сверкает множеством драгоценных каменьев; мне, носящему её, не видно её сияния; я лишь смутно ощущаю у себя на голове её слепящую силу. Она железная, не золотая – это я знаю. Она расколота – это я чувствую: зазубренные края впиваются, мозг, пульсируя, бьётся о твёрдый металл; о да, мой череп – из прочной стали, мне не надобен шлем даже в самой сокрушительной схватке!
Сухой жар охватил моё чело. А было время, когда восход звал меня на благородные дела и закат приносил покой. Теперь не то. Этот небесный свет не для меня. Красота причиняет мне только страдание; мне не дано радоваться ей.
Одарённый высшим пониманием, я лишён земной способности радоваться; проклят изощреннейшим, мучительным проклятием, проклят среди райских кущ! Что ж, доброй ночи, доброй ночи! (Махнув рукой, он отходит от иллюминатора).
Это было не слишком уж трудно. Я думал, хоть один-то упрямый окажется; но нет – мой зубчатый круг пришёлся впору для всех колёс и все их привёл во вращение. Или же можно сказать, что они стоят передо мной, словно кучки пороху, а я для них – спичка! Жаль только: чтобы воспламенить других, спичка и сама сгорает! Я решился на то, чего желаю, а чего я желаю, того я добьюсь! Они считают меня безумцем – Старбек, например; но я не просто безумный, я одержимый, я – само обезумевшее безумие. То неистовое безумие, какое здраво осознаёт только самое себя! Мне было предсказано, что я получу увечье, и вот я без ноги. Теперь же я сам предсказываю, что тот, кто нанёс мне увечье, будет изувечен мною. Пусть же предсказатель сам исполнит предсказание. На это вы, великие боги, никогда не были способны. Я осмею и освищу вас, игроки в крокет, кулачные бойцы, глухие Бэрки и ослеплённые Бендиго![158] Я не стану говорить вам, как маленькие школьники великовозрастным задирам: «Найдите себе противника по росту, что вы пристали к маленькому»? О, нет, вы сбили меня с ног, да только я снова поднялся; но вы-то, вы убежали и попрятались. Выходите из своих укрытий! У меня нет большой пушки, чтобы достать вас за грудой мешков с хлопком. Выходите, Ахав шлёт вам свой привет! И посмотрим, заставите ли вы меня свернуть. Меня заставить свернуть? Это вам не под силу, скорее вы сами свихнётесь; вот оно, превосходство человека. Меня заставить свернуть? Путь к моей единой цели выложен стальными рельсами, и по ним бегут колёса моей души. Над бездонными пропастями, сквозь просверлённое сердце гор, под ложем быстрого потока мчусь я вперёд! И нет ни преград, ни поворотов на моём железном пути!
Глава XXXVIII. Сумерки
(Старбек стоит, прислонившись спиной к грот-мачте)
– Душа моя покорена, подавлена, и кем? Безумцем! Как перенести оскорбление? Здравый ум должен был сложить оружие в этой битве! Он глубоко пробурил и подорвал во мне весь рассудок. Мне кажется, я вижу его нечестивый конец; но на меня как бы возложено помочь ему добраться до этого конца. Хотел бы я того или нет, я теперь связан с ним таинственными узами; он ведёт меня на буксире, и у меня нет такого ножа, который перерезал бы канат. Страшный старик! «Кто надо мной?» – кричит он; да, этот будет демократом со всеми, кто выше, чем он; но посмотрите только, какой деспот он со своими подчинёнными! О, как ясна мне моя жалкая роль – подчиняться, восставая, и, мало того, ненавидеть, испытывая жалость. Ибо в глазах его вижу я грозовые отсветы такой скорби, которая мне бы спалила всю душу. А ведь надежда ещё не потеряна. Времени много, а время творит чудеса. Его ненавистный кит плавает по всей планете, как плавают золотые рыбки в своём стеклянном шаре. И может быть, вмешательство божие ещё расколет в щепы эти святотатственные планы. Я бы воспрянул духом, когда бы дух мой не был тяжелее свинца. Кончился завод внутри меня, опустилась гиря-сердце, и нет у меня ключа, чтобы снова поднять её. (С бака доносится взрыв веселья.)
О бог! Плыть с такой командой дикарей, почти не перенявших человеческих черт от смертных своих матерей. Ублюдки, порождённые свирепой морской пучиной! Белый Кит для них – их жуткий идол. Ого, как они беснуются! Какая оргия идёт там на носу! а на корме стоит немая тишина! Думается мне, такова и сама жизнь. Вперёд по сверкающему морю мчится ликующий, зубчатый, весёлый нос корабля, но только затем, чтобы влачить за собой мрачного Ахава, который сидит у себя в каюте на корме, вздымающейся над его пенным безжизненным следом и, словно стаей волков, преследуемой рокотанием волн! Их протяжный вой меня просто за сердце берёт. Довольно, вы, весельчаки! все по местам! О жизнь! Вот в такой час, когда душа повержена и угнетена познанием, каким питают её дикие, грубые явления, – в такой час, о жизнь! начинаю я чувствовать в тебе сокровенный ужас! Но он чужд мне! этот ужас вне меня! Я человек, я слаб, но я готов сразиться с тобой, суровое, призрачное завтра! Поддержите меня, подкрепите, препояшьте меня, о вы, благословенные влияния!
Глава XXXIX. Ночная вахта
(Стабб на фор-марсе подтягивает брас; про себя)
– Ха! Ха! Ха! Ха! Хм! что это, охрип я, что ли? Я всё время думал об этом и вот: ха-ха-ха – всё, что я могу по этому поводу сказать. А почему? Да потому, что смех – самый разумный и самый лёгкий ответ на всё, что непонятно на этом свете; и будь что будет, а утешение всегда остаётся, одно безотказное утешение: всё предрешено. Я не слышал толком, что он говорил Старбеку, но на мой неучёный взгляд, Старбеку пришлось не лучше, чем мне нынешним вечером. Ясное дело, старый Могол его тоже обработал. А ведь я знал, что так и будет, я видел; мне, вроде, откровение было, так что впору хоть пророчества изрекать; как только увидел, какой у него череп, так всё и понял. Ну, так что ж, Стабб, умница Стабб, – это мой титул, – что же с того, Стабб? В общем-то, дело ясное. Мне неизвестно толком, чем всё это кончится, но что бы там ни было, я иду навстречу концу смеясь. Как посмотришь, до чего же уморительные все эти будущие ужасы! Смешно, ей-богу! Тра-лала! Ха-ха-ха! Что-то поделывает сейчас дома моя сочная ягодка? Выплакала свои глазки? Или же угощает винцом возвратившихся из плавания гарпунёров и веселится, что твой вымпел на ветру? Вот и я тоже веселюсь – трала-ла! Ха-ха-ха! Эх!..
Эх, с весёлой душой, ну-ка, выпьем с тобой
За радость любви быстролётной,
Как вина глоток, как вон тот пузырёк,
Что в кубке всплывает – и лопнет.
Славный куплет! Кто там зовёт меня? Мистер Старбек? Слушаюсь, сэр! (в сторону): Он моё начальство, но и над ним, если не ошибаюсь, тоже кое-кто есть. Иду, сэр, вот сейчас только ещё разок подтяну – вот и всё – иду, сэр!
Глава XL. Полночь на баке
Гарпунёры и матросы. (Поднимается фок, и теперь видна ночная вахта – на баке в самых различных позах стоят, сидят, лежат люди; все хором поют.)
Прощайте, красотки-испанки!
Прощайте, испанки, навсегда!
Капитан дал приказ…
1-й матрос с Нантакета. Эй, ребята, что это вы тоску наводите? Только животы расстраиваете. Ну-ка, подтягивайте для бодрости! (Поёт и все подхватывают.)
Глядит со шканцев капитан
В подзорную трубу,
А в море кит пустил фонтан –
Благословим судьбу!
Спускай вельботы поскорей,
Дружней гребите, люди!
Добычей нам монарх морей
Всенепременно будет!
Веселей, молодцы! Подналяжем – Эхой!
Укокошил кита наш гарпунщик лихой!
Голос старшего помощника со шканцев. Эй, на баке! Пробить восемь склянок!
2-й матрос с Нантакета. Помолчите, вы! Восемь склянок; слышишь, малый? Эй, Пип, пробей-ка восемь раз в свой колокол, черномазый! А я пойду подыму подвахтенных. У меня для такого дела глотка как раз подходящая. Как гаркну – что твоя пушка! Ну-ка, ну-ка (просовывает голову в люк). Первая вахта! Эхой, ребята! Восемь склянок пробили! По-ды-майсь!
Матрос голландец. Ну и здоровы же они сегодня спать, приятель. Это всё вино старого Могола, я так считаю. Одних оно насмерть глушит, другим жару поддаёт. Мы вот поём; а они спят, да ещё как! Завалились, чисто колоды. Ну-ка, угости их ещё разок! Вот тебе брандспойт – кричи в него. Им красотки снятся, вот расставаться и неохота. Крикни, что пора воскреснуть; пусть поцелуются напоследок и являются на Страшный Суд. Ну-ка, ну-ка. Вот это так гаркнул! Да-а, у тебя глотка амстердамским маслом не испорчена.
Матрос француз. Знаете что, ребята? Давайте-ка спляшем с вами джигу, прежде чем бросать якорь в Постельной Гавани. Согласны? А вот и новая вахта. Становитесь-ка все! Пип! Малый! Тащи сюда свой тамбурин!
Пип (недовольный и сонный). Да не знаю я, куда он делся.
Матрос француз. Ну так колоти в своё брюхо да хлопай ушами! Спляшем, братцы! Повеселимся вволю! Ур-ра! Чёрт меня подери, кто не хочет с нами плясать? Давай, ребята, становись гуськом, скачи да притопывай! Выше ноги! Шевелись!
Матрос исландец. Мне, брат, такой пол не подходит; он под ногой поддаётся. Ты уж меня извини, что я тебя расхолаживаю, только я привык танцевать на льду.
Матрос мальтиец. И меня, брат, уволь. Какая же пляска без девушек? Только последний дурак станет пожимать себе правой рукой левую и приговаривать: «Здравствуйте». Нет, мне так подавай девушек!
Матрос сицилиец. Вот-вот. Девушек! И чтоб лужайка была! – тогда я готов прыгать хоть до утра, не хуже кузнечика.
Матрос с Лонг-Айленда. Ладно, ладно, привередники, мы и без вас обойдёмся. Жни, где можешь, говорю я. Вот сейчас соберём мы ногами обильную жатву. А вот и музыка. Ну, начали!
Матрос с Азорских островов (появляется в люке с тамбурином в руках). Держи-ка, Пип. И вот тебе вымбовки от шпиля. Полезай вот сюда! Ну, ребята, пошли! (Половина из них пляшет под тамбурин; некоторые спускаются в кубрик; другие валяются на палубе среди снастей; кое-кто уснул. Звучит смачная ругань.)
Матрос с Азорских островов (танцуя). Давай-давай, Пип! Бей сильнее, малый! Бей веселей, колоти, не жалей! Чтобы искры летели! Чтобы все бубенцы повысыпались!
Пип. Они и так сыплются. Вот ещё один оторвался – разве можно так сильно колотить?
Матрос китаец. Тогда зубами брякай да стучи громче. Сделайся пагодой, Пип!
Матрос француз. Веселись как чёрт! Ну-ка, подыми свой обруч, Пип, я через него прыгну! Эй, лопни все паруса! Рви! Жги!
Тэштиго (спокойно курит). Вот это белые люди называют весельем. Гм! Я лично пот проливать понапрасну не стану.
Старый матрос с острова Мэн. Пляшут здесь эти весёлые ребята, а думают ли они о том, что находится у них под каблуками? «Я ещё спляшу на твоей могиле» – что может быть страшнее этой угрозы, которую крикнет иной раз нам вслед уличная тварь на перекрёстке, где она борется с ночным ветром. Господи! Как подумаешь о позеленевших подводных флотилиях, о грудах увитых водорослями черепов! Ну что ж. Видно, весь мир – это бал, как говорят люди учёные; значит, так и надо, чтобы все плясали. Пляшите, пляшите, ребята, пока вы молоды. Был когда-то молод и я.
3-й матрос с Нантакета. Уф, передышка! – да, это потяжелее, чем выгребать в штиль за китом. Дай-ка затянуться, Тэштиго. (Они перестают плясать и собираются кучками. Между тем небо нахмурилось; усилился ветер.)
Матрос индус. О Брама! Видно, сейчас нам прикажут убирать паруса, ребята. Небеснорожденный полноводный Ганг, оборотившийся ветром! Ты явил нам своё тёмное чело, о Шива!
Матрос мальтиец (развалясь на палубе и помахивая зюйдвесткой). Глядите, а теперь и волны – в белоснежных чепчиках – принимаются плясать джигу. Сейчас начнут скакать. Вот если бы все волны были женщинами, я б тогда с радостью, мы бы уж наплясались вместе с ними вдоволь. Разве может быть что лучше на свете, – даже царствие небесное, – чем когда мелькают в танце разгорячённые пышные груди, когда прикрывают скрещённые руки такие спелые сочные гроздья!
Матрос сицилиец (приподнявшись на локте). Ох, не говори мне об этом! Помнишь, а? на лету переплетаются руки и ноги, покачиваются гибко, в смущении трепещут! Уста к устам, сердце к сердцу, бедро к бедру! Всему есть пища: мимолётное касание. А отведать нельзя, не то наступит пресыщение. Верно, ты, язычник? (Толкает того локтем.)
Матрос таитянин (лёжа на циновке). Благословенна будь святая нагота наших танцовщиц! Хива-Хива! О ты, окутанный туманным покрывалом, высокими пальмами поросший Таити! Вот и сейчас я отдыхаю на твоей циновке, но уж нет подо мной твоей мягкой почвы! Я видел, как плели тебя в лесу, циновка! Ты была зелёной в тот день, когда я принёс тебя из лесу; а теперь ты вытерлась и пожухла. Горе нам! Ни ты, ни я, мы не можем снести такой перемены! Что же будет с нами, когда мы очутимся на небе? Но что я слышу? Так ревут бешеные потоки, низвергаясь по утёсам с вершины Пирохити и затопляя селения! Вот так рвануло! Встанем во весь рост навстречу ветру! (Вскакивает на ноги.)
Матрос португалец. С какой силой ударяют в борт волны! Готовься, ребята, сейчас будем брать рифы! Ветры только ещё скрестили шпаги, а теперь вот начнётся самая схватка.
Матрос датчанин. Потрескивай, поскрипывай, старая посудина! Покуда ты скрипишь, ты жива. Молодчина! Старший помощник направил тебя как надо. Он испугался не больше, чем форт, поставленный у входа в Каттегат, чтобы воевать против Балтики пушками, у которых на исхлёстанных штормами жерлах запеклась морская соль!
4-й матрос с Нантакета. Да, только и он ведь исполняет приказ. Я слыхал, как старый Ахав учил его всегда резать шквал – вроде как палят из пушки по водяному смерчу, – прямо ударить судном шквалу в самое сердце!
Матрос англичанин. Вот это я понимаю! Да, наш старик – парень что надо. Уж мы ему добудем этого кита!
Все. Верно! Верно!
Старый матрос с острова Мэн. Ух, как дрожат наши три сосны! Сосна труднее другого дерева приживается на чужой почве, а здесь у нас только и есть почвы, что бренная матросская плоть – тлен да прах. Было прахом – будет прахом. Эй, рулевой! Крепче держи руль! В такую погодку разрываются храбрые сердца на берегу и раскалываются в море крутоносые корабли. Взгляни-ка, ребята, у нашего капитана есть родимое пятно, а вон там, в небе, другое такое же: вон, вон светится бледным светом, а кругом-то всё чёрно, хоть глаз выколи.
Дэггу. Ну так что ж? Кто боится чёрного, тот боится меня! Я сам вырублен из цельного куска черноты!
Матрос испанец (в сторону). Опять он кичится своей силищей. А тут ещё старая обида гложет мне сердце (подходит к Дэггу). Что верно, то верно, гарпунщик, твоя раса – это чёрное пятно на человеческом роде, чернее дьявола, не в обиду тебе будь сказано.
Дэггу (зловеще). Меня не обидишь.
Матрос из Сант-Яго. Испанец спьяну ума лишился. Да только откуда бы? Выходит, у него в голове жидкое пламя нашего старого Могола не сразу расходилось.
5-й матрос с Нантакета. Что это сверкнуло? Верно, молния?
Матрос испанец. Да нет, это Дэггу оскалил зубы.
Дэггу (бросается на него). А ты у меня сейчас все свои зубы проглотишь, мелюзга! Белая шкура – бледная немочь!
Матрос испанец (не отступая). Ох, с каким же удовольствием я всажу в тебя нож! Каланча трусливая!
Все. Дерутся! Дерутся!
Тэштиго (выпуская дым). Внизу драка и наверху драка, там боги, тут люди, любят пошуметь – и те и другие! Пуф-ф!
Матрос из Белфаста. Драка! Ур-ра! Святая дева, драка! Бей его!
Матрос англичанин. По правилам! Отберите у испанца нож! В круг, становитесь в круг!
Старый матрос с острова Мэн. Стали в круг, как по команде. Вот оно, кольцо горизонта! В этом кольце Каин поразил Авеля. Отличная работа, правильная работа! А если нет, то для чего же ты, бог, создал это кольцо?
Голос старшего помощника со шканцев. Марсовые к вантам! Убрать брамсели и бом-брамсели! Взять рифы у марселей!
Все. Шквал! Шквал идёт! Живей, красавцы! (Разбегаются.)
Пип (в страхе забился под шпиль). Красавцы? Хороши красавцы, господи спаси! Трах-бах! это кливер-леер лопнул. Бум-бах! Господи! Забейся поглубже, Пип, это спускают бом-брам-рей. Здесь ещё пострашнее, чем под Новый год в лесу во время бури! Разве тут хватит духу лазить за каштанами? А вот они лезут и ругаются на чём свет стоит, а я сижу здесь. Им же лучше, они уже на полдороге к небесам. Держись крепче! Ух ты! Ну и шквал! Но эти люди, они ещё пострашнее – хуже белых штормовых валов. Белые валы, Белый Кит – чур меня, чур! Послушал я тут, как они толковали о белом ките, – чур, чур меня! – вот только недавно, нынче вечером, а уж меня всего трясёт, не хуже, чем мой тамбурин. Этот старый аспид заставил всех поклясться, что они с ним заодно. О, большой белый бог где-то там в тёмной вышине, смилуйся над маленьким чёрным мальчиком здесь внизу, спаси его от всех этих людей, у которых не хватает духу бояться!
Глава XLI. Моби Дик
Я, Измаил, был в этой команде; в общем хоре летели к небу мои вопли; мои проклятия сливались с проклятиями остальных; а я орал всё громче и заворачивал ругательства всё круче, ибо в душе у меня был страх. Извне пришло ко мне и овладело мною всесильное мистическое чувство: неутолимая вражда Ахава стала моею. И я с жадностью выслушал рассказ о свирепом чудовище, которому я и все остальные поклялись беспощадно мстить.
Вот уже много лет, как одинокий Белый Кит появлялся время от времени в тех безлюдных водах, куда заплывали изредка только китоловы в погоне за кашалотами. Но и среди них не все знали о его существовании; видели его сравнительно немногие; а число тех, кто когда-либо отважился и сумел дать ему бой, было совсем ничтожно. Ибо великое множество промысловых судов, разбросанных без всякого порядка по всей водной сфере, из которых многие гонялись за своей опасной добычей на пустынных широтах, где иной раз за целые двенадцать месяцев не встретишь ни паруса и не услышишь ни единой новости; необычайная длительность китобойных рейсов; неопределённые сроки отплытия и прибытия – всё это в сочетании с другими воздействиями, прямыми и косвенными, издавна затрудняло распространение в мире китобоев точных и подробных сведений о Моби Дике. Не подлежит сомнению, что отдельные суда сообщали о своих столкновениях, в такое-то время и под таким-то меридианом, с кашалотом, отличавшимся чрезвычайной величиной и свирепостью, который, причинив напавшим на него немалый ущерб, в конце концов скрывался от них; и многие считали вполне вероятным, что кашалот этот и есть не кто иной, как Моби Дик. Однако, благодаря тому обстоятельству, что за последнее время охотниками за кашалотами было отмечено немало случаев проявления величайшей свирепости, хитрости и злобы со стороны преследуемых китов, многие из числа тех, кому случилось по неведению вступить в схватку с Моби Диком, предпочитали относить весь ужас таких столкновений за счёт опасностей охоты на кашалотов вообще, а не за счёт данного отдельного животного. Именно в таком свете и рассказывалась обычно история о гибельной стычке между Ахавом и китом.
Вначале те китобои, кому случалось, уже наслышавшись о Белом Ките, встретить его в дальних морях, обязательно спускали вельботы и уходили в погоню, страшась и опасаясь его ничуть не больше, чем всякого другого кашалота. Но страшные бедствия, вызванные такой охотой, – не только вывихи запястий и лодыжек, переломы костей, потеря руки или ноги, – но самые губительные, смертельные опасности и сокрушительный отпор, который не раз получали люди от Моби Дика, – всё это, накапливаясь и усугубляя его жуткую славу, поколебало в конце концов отвагу многих смелых добытчиков.
Всевозможные ужасные слухи только преувеличивали и сгущали то истинное, что было в рассказах о столкновениях с Моби Диком. Ведь любое удивительное и страшное событие неизменно даёт почву для возникновения всевозможных невероятнейших слухов – так на разбитом стволе дерева вырастают грибы и лишайники; а тем более в море, где самые дикие слухи возникают в значительно больших количествах, чем на terra firma[159], если только есть для них хотя бы маленькая зацепка в реальной жизни. И насколько море превосходит в этом отношении сушу, настолько же китобои превосходят всех остальных моряков чудовищностью и неправдоподобностью своих рассказов. Потому что китобоям не только свойственны обычные среди мореплавателей невежество и суеверия – им чаще и ближе, чем другим морякам, приходится сталкиваться со всем ужасным и непостижимым, что только есть в океанах, не только разглядывать, очутившись с ними лицом к лицу, величайшие морские чудеса, но и вступать с ними – руки против зубов – в смертельные битвы. Затерянный в далёких морях, где можно проплыть тысячу миль, миновать тысячу берегов и нигде не найти резной каминной плиты или другого гостеприимного знака под солнцем; на тех долготах и широтах, где ему приходится заниматься своим нелёгким делом, китолов оказывается во власти таких влияний, которые порождают у него в душе немало могущественнейших вымыслов.
И потому неудивительно, что раздутые слухи о Белом Ките, которые нарастали, словно снежный ком, перекатываясь над бурными морскими просторами, в конце концов вобрали в себя всевозможные глухие намёки и полувысказанные зачатки предположений об участии сверхъестественных сил, и что всё это придало Моби Дику такую жуткую славу, какую не могла породить одна видимая сторона явлений. И под конец он стал внушать людям такой ужас, что редко кто из тех, кому случалось хоть по слухам познакомиться с Белым Китом, отважился бы испытать опасность стычки с этим животным.
Но были к тому и другие, более важные и реальные причины. И сегодня жива ещё среди китобоев древняя слава кашалота, выделяющегося свирепостью среди всех других левиафанов. И по сей день существуют китобои, готовые со сноровкой и отвагой дать бой гренландскому, или настоящему, киту, но – в силу ли неопытности, неумения или же робости – отступающие перед кашалотами; во всяком случае, есть немало китобоев, в особенности тех национальностей, которые плавают не под американским флагом, чьи сведения о левиафане, поскольку им самим никогда не приходилось сталкиваться со спермацетовым китом, ограничены лишь тем презренным чудовищем, за которым издавна охотятся на Севере; сидя на палубе, эти мужи, точно малые дети у камина, готовы со страхом слушать, разинув рот, удивительные, буйные истории о промысловых плаваниях в южных морях. Однако нигде так не чувствуют, не осознают всю жуткую необычайность великого кашалота, как на борту того судна, чей форштевень направлен ему вослед.
Жестокая мощь кашалота, с которым мы познакомились сравнительно недавно, кажется, ещё с древних времён порождала о себе смутные предчувствия-легенды; потому что у некоторых учёных-натуралистов – у Повельсона и Олассена, например, – мы читаем, что спермацетовый кит – не только гроза для всей обитающей в морях живности, но к тому же настолько свиреп, что им владеет неутолимая жажда человечьей крови. Подобные убеждения сохранялись даже во времена Кювье. И сам барон в своей «Естественной истории» утверждает, что при появлении спермацетового кита все рыбы (включая акул) бывают «охвачены сильнейшим страхом», и «часто в своём поспешном бегстве с такой силой ударяются о скалы, что причиняют себе мгновенную смерть». И несмотря на все те поправки, какие внёс в подобные утверждения опыт китобоев, сами эти поверья во всей своей устрашающей сущности, вплоть до кровавого описания Повельсона, нередко оживают в душах китобоев под влиянием превратностей их опасной профессии.
Понятно поэтому, что многие китоловы, слушая таинственные и чудесные рассказы о Моби Дике, припоминали прежние времена, когда опытных охотников за настоящим китом не удавалось иной раз склонить к преследованию кашалотов, потому что, как утверждали они, можно с немалой выгодой промышлять других левиафанов, но поднимать острогу на такое чудище, как спермацетовый кит, смертному не подобает. Сделать это – значит сразу же оказаться вышвырнутым в текучую вечность. Существует немало интересных документов, из которых можно почерпнуть кое-какие сведения по этому поводу.
Были, однако, и другие, готовые даже перед лицом всех этих легенд померяться силами с Моби Диком, а ещё больше было таких, кто слышал о нём очень смутно и отдалённо, без достоверных убийственных подробностей и без обычного мистического сопровождения, и сохранял довольно мужества, чтобы не избегать боя при встрече.
Среди людей суеверных ходили о Белом Ките самые невероятные рассказы, один из которых содержал, например, утверждение о том, будто Моби Дик вездесущ, будто его в одно и то же время встречали под разными широтами.
И надо сказать, что при указанной предрасположенности ума, это утверждение не лишено было на особый, сверхъестественный манер какого-то намёка на правдоподобие. Дело в том, что тайны морских течений остаются сокрытыми даже от ученейших умов; и таинственные подводные пути кашалотов тоже по большей части непостижимы для китобоев; это обстоятельство порождает время от времени в высшей степени любопытные и противоречивые теории относительно тех загадочных приёмов, благодаря которым спермацетовому киту удаётся, нырнув на большую глубину, в немыслимо короткий срок очутиться вдруг в каком-нибудь крайне отдалённом месте.
И на американских, и на английских китобойных судах отлично известен тот факт, уже давно подтверждённый к тому же авторитетными высказываниями Скорсби, что в северных областях Тихого океана вылавливают иногда китов, в чьём теле обнаруживаются гарпуны, заброшенные у берегов Гренландии. При этом никак нельзя отрицать, что промежуток времени между запусками последнего и предпоследнего гарпунов иногда, безусловно, не превосходит нескольких дней. На этом основании многие китоловы пришли к выводу, что знаменитый Северо-Западный проход[160], так долго недоступный человеку, для кита никогда не представлял трудностей. Можно сказать, что в данном случае сама живая действительность на глазах живых людей не уступает чудесам, которые приписывались в древности горе Стрелло в Португалии (где у самой вершины якобы находится озеро, на поверхность которого всплывают обломки кораблей, потерпевших крушение в дальних морях); или же ещё более удивительным поверьям об источнике Аретузе близ Сиракуз (воды которого якобы по подземному каналу поступают из Святой Земли); всем этим басням и россказням мало в чём уступает действительность китобойного промысла.
Вот почему не следует особенно удивляться, что некоторые китоловы, поневоле свыкнувшись с описанными чудесами и зная, кроме того, что Белый Кит уходил живым от многократных отчаянных нападений, зашли в своём суеверии ещё дальше и объявили Моби Дика не только вездесущим, но и бессмертным (поскольку бессмертие – это всего лишь вездесущность во времени); они утверждают, что даже если целые рощи острог вырастут на его боках, он всё равно уплывёт живой и невредимый; если же всё-таки он станет когда-нибудь пускать кровавые фонтаны, это будет всего лишь дьявольской хитростью, ибо пройдёт немного времени, и за сотни лиг оттуда снова можно будет видеть, как он выбрасывает над зелёными валами прозрачный столб воды.
Но даже если откинуть сверхъестественные свойства, в земном облике этого чудовища, в его необоримом норове остаётся довольно силы, чтобы потрясти человеческое воображение. Среди других китов его выделяли не столько сами грандиозные размеры туши, сколько – как уже упоминалось выше – небывалый белоснежный, изборождённый складками лоб и высокий пирамидальный белый горб. Таковы были его отличительные черты, знаки, по которым он даже в бескрайних диких морях позволял своим старым знакомцам узнавать себя с большого расстояния.
И всё его тело было покрыто полосами, пятнами и прожилками того же мертвенного цвета, так что в конце концов за ним и закрепилось прозвище Белый Кит; да он и вправду казался совершенно белым, когда в самый полдень скользил по тёмно-синим волнам, оставляя за собою млечный путь желтоватой пены, тут и там искрящейся золотистыми отблесками.
Однако своей ужасной славой он был обязан не грандиозности своей, не удивительному цвету и даже не изуродованной нижней челюсти, а той беспримерной расчётливой злобе, которую он, по рассказам, не однажды проявлял, нападая на людей. Особый ужас внушали его предательские отступления. Ибо он имел обыкновение делать вид вначале, будто в страхе пытается уйти от своих ликующих преследователей, но потом вдруг поворачивался и, устремляясь им навстречу, либо в щепы разносил гнавшийся за ним вельбот, либо влёк его, к ужасу команды, прямо навстречу кораблю.
На его счёту уже значилось несколько убийств. И хотя такие вещи, как ни мало о них известно на берегу, в китобойном промысле довольно часты, в Белом Ките тем не менее видели столько адской преднамеренной свирепости, что всякую причинённую им смерть и всяческое увечье считали чем-то большим, нежели просто игрой неразумных сил.
Судите же, в какие глубины жгучей, отчаянной ярости бросало его незадачливых преследователей, когда среди обломков расщеплённых вельботов, среди растерзанных трупов они всплывали из-под белого кипеня ужасного звериного гнева навстречу непереносимо безмятежному сиянию солнца, которое по-прежнему с улыбкой светило вокруг, будто освещало рождение младенца или свадебный пир.
Один капитан, увидев вокруг себя обломки всех трёх своих вельботов и быстрые водовороты, в которых крутились доски, вёсла и люди, этот капитан выхватил из кормы своей разбитой лодки большой нож и бросился на кита, словно арканзасский дуэлянт[161] на своего противника, в слепой ярости пытаясь шестидюймовым лезвием достигнуть непомерных глубин китовой жизни. Этим капитаном был Ахав. И вот тогда-то молниеносным движением своей серповидной челюсти Моби Дик скосил у Ахава ногу, словно косарь зелёную травинку на лугу. Ни один турок в тюрбане, ни один наёмный убийца венецианец или малаец не мог бы поразить его с такой очевидной умышленной жестокостью. Едва ли можно сомневаться, что именно со времени этой свирепой схватки в душе Ахава росла безумная жажда отомстить киту, и она всё больше овладевала им, ибо, погружённый в угрюмое неистовство, он постепенно стал видеть в Моби Дике не только причину своих телесных недугов, но также источник всех своих душевных мук. Белый Кит плыл у него перед глазами как бредовое воплощение всякого зла, какое снедает порой душу глубоко чувствующего человека, покуда не оставит его с половиной сердца и половиной лёгкого – и живи как хочешь. Белый Кит был для него той тёмной неуловимой силой, которая существует от века, чьей власти даже в наши дни христиане уступают половину мира и которую древние офиты[162] на Востоке чтили в образе дьявола; Ахав не поклонялся ей, подобно им, но в безумии своём, придав ей облик ненавистного ему Белого Кита, он поднялся один, весь искалеченный, на борьбу с нею. Всё, что туманит разум и мучит, что подымает со дна муть вещей, все зловредные истины, всё, что рвёт жилы и сушит мозг, вся подспудная чертовщина жизни и мысли, – всё зло в представлении безумного Ахава стало видимым и доступным для мести в облике Моби Дика. На белый горб кита обрушил он всю ярость, всю ненависть, испытываемую родом человеческим со времён Адама; и бил в него раскалённым ядром своего сердца, словно грудь его была боевой мортирой.
Трудно предположить, чтобы эта навязчивая идея возникла у него вдруг, в один определённый момент, когда ему было нанесено физическое увечье. Тогда, бросившись на зверя с ножом в руке, он только дал выход внезапно вспыхнувшей, жгучей инстинктивной ярости; а получив тот страшный, растерзавший его удар, он не испытал, вероятно, ничего, кроме мучительного физического страдания. Но пока, принуждённый из-за этого столкновения повернуть домой, корабль огибал в разгар зимы угрюмый, суровый Патагонский мыс, Ахав и его страдание долгие дни, недели и месяцы провалялись вместе, в одной койке; и тогда-то его истерзанное тело и израненная душа слились, изойдя кровью; и он обезумел. Свидетельством тому, что его теперешняя мания овладела им уже на обратном пути, после стычки с китом, служит тот факт, что по пути домой на него временами находили припадки буйного помешательства; и даже искалеченный, он сохранял в своей жаркой цыганской груди столько могучей силы, ещё возраставшей под действием горячки, что помощники вынуждены были привязывать его во время этих приступов буйства прямо к койке. Так, в смирительной рубашке, лежал он, раскачиваясь в такт с неистовыми размахами штормовых валов.
Когда же корабль вышел к более тихим широтам и, поставив лиселя, поплыл, пересекая безмятежные тропики, бред вместе с бурями мыса Горн как будто бы оставил старого капитана, и он начал выходить из своего тёмного логова навстречу благословенному свету и воздуху; но и тогда, с хладнокровным и решительным, хотя и бледным лицом снова отдавая спокойную команду, так что помощники благодарили господа за то, что его ужасное помешательство наконец прошло, – даже тогда в глубине своей души Ахав продолжал безумствовать.
Человеческое сумасшествие нередко оказывается по-кошачьи хитрым и коварным. Иной раз думаешь, его уже нет, а на самом деле оно просто приняло какую-нибудь более утончённую форму. Безумие не оставило Ахава, оно только сжалось и ушло вглубь, подобно неукротимому Гудзону, когда этот благородный норманн по узкому, но бездонному ущелью пробивается сквозь горные теснины. Однако, как в узком потоке бреда не утратилась ни одна капля первоначального безбрежного безумия, так и в этом безбрежном безумии Ахава не утерялась ни единая крупица его огромного ума. Только прежде ум его был властелином, а ныне стал послушным орудием человеческого помешательства. Можно сказать, если позволительны столь несдержанные метафоры, что частное помешательство взяло штурмом всё его общее здравомыслие и обратило захваченные пушки на собственную свою безумную мишень, так что Ахав не только не лишился сил, но, наоборот, для достижения одной-единственной цели обладал теперь в тысячу раз большим могуществом, чем ему когда-либо в здравом рассудке дано было направить на разумный объект.
Этим сказано многое; но ещё более значительная, более глубокая, более тёмная сторона в Ахаве остаётся нераскрытой. Тщетны попытки сделать глубины доступными всякому; а истина всегда скрыта в глубине. Теперь отсюда, из самого сердца этого островерхого Отеля де Клюни[163], где мы стоим, по винтовой лестнице спуститесь глубоко вниз; как бы роскошен и великолепен он ни был, покиньте его и спуститесь, о благородные, печальные души, в просторные залы римских терм; туда, где глубоко под причудливыми замками внешней человеческой жизни таится самый корень людского величия, сама устрашающая сущность человека, где, засыпанная грудой древностей, покоясь на троне из обломков античных статуй, восседает тысячелетняя, с седой бородой, сама древность! Великие боги потешаются над пленным царём на разбитом троне; а он сидит, безропотно, словно кариатида, поддерживая на своём застывшем челе нагромождённые своды веков. Спуститесь же туда, о гордые, печальные души! И спросите этого гордого, печального царя. Вас поражает фамильное сходство? о да, от него произошли вы все, о юные монархи в изгнании; и лишь от своего угрюмого предка услышите вы древнюю Государственную Тайну.
Где-то в глубине души Ахав догадывался о ней, он сознавал: все мои поступки здравы, цель и побуждение безумны. Но, не имея власти ни уничтожить, ни изменить, ни избегнуть этого, он долго притворялся перед людьми, да в какой-то мере продолжал притворяться и теперь, но то была лишь видимость, воля его и решимость оставались неизменны. Однако прятал своё безумие он столь успешно, что, когда наконец ступил своей костяной ногою на песок Нантакета, никто из его земляков ничего не заподозрил – все считали, что он просто до глубины души потрясён постигшим его страшным несчастьем.
Той же причине приписывали люди приступы исступления, по слухам, находившие на него в море. А также и ту беспросветную угрюмость, которая постоянно, вплоть до самого дня отплытия на «Пекоде», тучей висела над его челом. И очень может быть, что расчётливые жители этого благоразумного острова, далёкие от того, чтобы из-за таких смутных причин подвергать сомнению его способность возглавить промысловый рейс, наоборот, склонны были на этом же самом основании считать, что он только лучше подготовлен и настроен теперь для такого отчаянного и кровавого дела, как охота за китами. Опалённый снаружи, терзаемый изнутри цепкими, безжалостными клыками неизлечимой мании, подобный человек, если только найти его, как нельзя лучше приспособлен для того, чтобы метать гарпун и заносить острогу в схватке с ужаснейшей из тварей живых. Если же по причине какого-либо физического увечья он считается на это неспособным, всё равно никто лучше, чем он, не мог бы криком подбадривать своих подчинённых, побуждая их к смертельной битве. Как бы то ни было, несомненно одно: заточив в себе за семью замками тайну своей неугасимой ненависти, Ахав ушёл на этот раз на «Пекоде» с единственной и всепоглощающей целью – настичь и одолеть Белого Кита. Если бы кто-нибудь из его старых друзей в Нантакете мог только предположить, что затаил он в душе, с какой поспешностью праведного негодования вырвали бы они судно из рук этого злодея! Но их мысли были заняты удачей плавания, доходы с которого будут исчисляться звонкими долларами. И он ушёл искать безумной, неутолимой, сверхъестественной мести.
Вот он, этот седоголовый нечестивый старик, с проклятиями гоняющийся по всему свету за китом Иова во главе своей команды ублюдков, отщепенцев и каннибалов, пороки которых становились ещё явственнее рядом с неумелой доблестью и беспомощным добронравием Старбека, неистребимой весёлостью равнодушного и безрассудного Стабба и всепроникающей посредственностью Фласка. Кажется, что такую команду, да с такими командирами, одержимому местью Ахаву словно нарочно подбирали в помощь адские силы. Как случилось, что эти люди с такой готовностью откликнулись на гневный клич старого капитана; что за чёрные чары владели их душами, превращая порою его ненависть в их ненависть, а Белого Кита – в такого же заклятого врага для них, как и для него; каким образом всё это сталось; чем был для них в действительности Белый Кит и как, быть может, в их подсознательных представлениях он неожиданно всплывал смутным и великим демоном, скользящим по морю жизни, – растолковать всё это – значит нырнуть глубже, чем это по плечу Измаилу. Разве можем мы по приглушённому, то тут, то там раздающемуся стуку лопаты угадать, куда ведёт свою штольню тот подземный труженик, что копается внутри каждого из нас? Кто из нас не чувствует, как его подталкивает что-то и тянет за рукав? Разве может маленький ялик сохранять неподвижность, если его тащит на буксире семидесятичетырехпушечный линейный корабль? Что до меня, то я отдался на волю времени и пространству; но, даже горя нетерпением встретиться с Белым Китом, я видел в нём одно только смертельное зло.
Глава XLII. О белизне кита
Что означал Белый Кит для Ахава, я уже дал читателю понять; остаётся только пояснить, чем он был для меня.
Помимо тех очевидных причин, которые не могли не порождать у каждого в душе чувства понятной тревоги, было в Моби Дике и ещё нечто, какой-то смутный, несказанный ужас, достигавший порой такого напряжения, что всё остальное совершенно им подавлялось, но неизменно остававшийся таинственным, невыразимым, так что я почти не надеюсь связно и понятно описать его. Ужас этот для меня заключался в белизне кита. Ну как тут можно что-нибудь объяснить? А ведь всё-таки, как угодно туманно и несвязно, но объяснить свои чувства я должен, иначе все эти главы не будут иметь цены.
Хотя в природе белизна часто умножает и облагораживает красоту, словно одаряя её своими собственными особыми достоинствами, как мы это видим на примере мрамора, японских камелий и жемчуга; и хотя многие народы так или иначе отдают должное царственному превосходству этого цвета, ведь даже древние варварские короли великого Пегу[164] помещали титул «Владыки Белых Слонов» над всеми прочими велеречивыми описаниями своего могущества, а у современных королей Сиама это же белоснежное четвероногое запечатлено на королевском штандарте, а на Ганноверском знамени имеется изображение белоснежного скакуна, в то время как и великая Австрийская империя, наследница всевластного Рима, избрала для своего имперского знамени всё тот же величественный цвет; и хотя, помимо всего, белый цвет был признан даже цветом радости, ибо у римлян белым камнем отмечались праздничные дни; и хотя по всем остальным человеческим понятиям и ассоциациям белизна символизирует множество трогательных и благородных вещей – невинность невест и мягкосердие старости; хотя у краснокожих в Америке пожалование белого пояса-вампума считалось величайшей честью; хотя во многих странах белый цвет горностая в судейском облачении является эмблемой правосудия и он же в виде молочно-белого коня поддерживает в каждодневности величие королей и королев; хотя в высочайших таинствах возвышеннейших религий белый цвет всегда считался символом божественной непорочности и силы – у персидских огнепоклонников белое раздвоенное пламя на алтаре почиталось превыше всего, а в греческой мифологии сам великий Зевс принимал образ белоснежного быка; и хотя у благородных ирокезов принесение в жертву священной Белой Собаки в разгар зимы рассматривалось, согласно их теологии, как самый торжественный праздник, а это белейшее, преданнейшее существо считалось наиболее достойным посланцем для встречи с Великим Духом, которому они ежегодно посылали донесения о своей неизменной преданности; и хотя христианские священники позаимствовали латинское слово «albus» – белый для обозначения стихаря – некоторой части своего священного облачения, надеваемой под рясу; хотя среди божественного великолепия римской церкви белый цвет особенно часто используется при прославлении страстей господних; хотя в Откровении Святого Иоанна праведники наделены белыми одеждами и двадцать четыре старца, облачённые в белое, стоят перед великим белым престолом, на котором восседает Владыка Святый и Истинный, белый, как белая вóлна, как снег[165], – всё-таки, несмотря на эти совокупные ассоциации со всем что ни на есть хорошего, возвышенного и благородного, в самой идее белизны таится нечто неуловимое, но более жуткое, чем в зловещем красном цвете крови.
Именно из-за этого неуловимого свойства белизна, лишённая перечисленных приятных ассоциаций и соотнесённая с предметом и без того ужасным, усугубляет до крайней степени его жуткие качества. Взгляните на белого полярного медведя или на белую тропическую акулу; что иное, если не ровный белоснежный цвет, делает их столь непередаваемо страшными? Мертвенная белизна придаёт торжествующе-плотоядному облику этих бессловесных тварей ту омерзительную вкрадчивость, которая вызывает ещё больше отвращения, чем ужаса. Вот почему даже свирепозубый тигр в своём геральдическом облачении не может так пошатнуть человеческую храбрость, как медведь или акула в белоснежных покровах[166].
Или вот альбатрос – откуда берутся все тучи душевного недоумения и бледного ужаса, среди которых парит этот белый призрак в представлении каждого? Не Кольридж первым сотворил эти чары[167], это сделал божий великий и нельстивый поэт-лауреат по имени Природа[168].
У нас на Дальнем Западе особой известностью пользуются индейские сказания о Белом Коне Прерий – о великолепном молочно-белом скакуне с огромными глазами, маленькой головкой, крутой грудью и с величавостью тысяч монархов в надменной, царственной осанке. Он был единовластным Ксерксом[169] необозримых диких табунов, чьи пастбища в те дни были ограждены лишь Скалистыми горами да Аллеганским кряжем. И во главе их огнедышащих полчищ нёсся он на Запад, подобный избранной звезде, ведущей за собой ежевечерний хоровод светил. Взвихрённый каскад его гривы, изогнутая комета хвоста были его сбруей, роскошней которой никакие чеканщики по золоту не могли бы ему поднести. То было царственное, небесное видение девственного западного мира, воскрешавшего некогда пред глазами зверобоев те славные первобытные времена, когда Адам ходил по земле, величавый, как бог, крутолобый и бесстрашный, как этот дикий скакун. Шествовал ли царь коней, окружённый адъютантами и маршалами в авангарде бесчисленных когорт, что лились, подобно реке Огайо, нескончаемым потоком по равнине, или, поводя тёплыми ноздрями, краснеющими на фоне холодной белизны, осматривал на скаку своих подданных, растянувшихся по прерии куда ни глянь до самого горизонта, – в каком бы обличии ни предстал он пред ними, всё равно для храбрых индейцев он неизменно оставался объектом трепетного поклонения и страха. И если судить по тому, что гласят легенды об этом царственном коне, то истоком всей его божественности, вне всякого сомнения, служила только его призрачная белизна, и божественность эта, вызывая поклонение, одновременно внушала какой-то необъяснимый ужас.
Однако можно привести и такие примеры, когда белизна выступает совершенно лишённой того таинственного и привлекательного сияния, каким окружены Белый Конь и Альбатрос.
Что так отталкивает нас во внешности альбиноса и делает его порой отвратительным – даже в глазах собственных родных и близких? Сама та белизна, которая облачает его и дарит ему имя. Альбинос сложён ничуть не хуже всякого – в нём не заметно никакого уродства – и тем не менее эта всепроникающая белизна делает его омерзительнее самого чудовищного выродка. Почему бы это?
Да и сама Природа, уже совсем в ином виде, в своих наименее уловимых, но от этого отнюдь не менее зловредных проявлениях, не пренебрегает услугами этого довершающего признака, свойственного всему ужасному. Закованный в латы демон Южных морей получил благодаря своему льдистому облику имя Белый Шквал. И человеческое коварство, как показывают нам примеры из истории, не гнушалось в своих ухищрениях столь могущественным вспомогательным средством. Насколько возрастает впечатление от той сцены из Фруассара, где Белые Капюшоны Гента[170], скрывая лица под снежными эмблемами своей клики, закалывают графского управляющего на рыночной площади!
Да и сам обыденный многовековый опыт человечества тоже говорит о сверхъестественных свойствах этого цвета. Ничто не внушает нам при взгляде на покойника такого ужаса, как его мраморная бледность; будто бледность эта знаменует собой и потустороннее оцепенение загробного мира, и смертный земной страх. У смертельной бледности усопших заимствуем мы цвет покровов, которыми окутываем мы их. И в самых своих суевериях мы не преминули набросить белоснежную мантию на каждый призрак, который возникает перед человеком, поднявшись из молочно-белого тумана. Да что там перечислять! Вспомним лучше, пока от этих ужасов мороз по коже подирает, что у самого царя ужасов, описанного евангелистом, под седлом – конь блед[171].
Итак, какие бы возвышенные и добрые идеи ни связывал с белизной человек в определённом настроении ума, всё равно никто не сможет отрицать того, что в своём глубочайшем, чистом виде белизна порождает в человеческой душе самые необычайные видения.
Но даже если этот факт и не вызывает сомнений, как можем мы, смертные, объяснить его? Анализировать его не представляется возможным. Нельзя ли в таком случае, приведя здесь несколько примеров того, как белизна – совершенно или частично лишённая каких бы то ни было прямых устрашающих ассоциаций – тем не менее оказывает на нас в конечном счёте всё то же колдовское воздействие, нельзя ли надеяться этим путём напасть ненароком на ключ к секрету, который мы стремимся разгадать?
Попытаемся же. Но в подобных вопросах тонкость рассуждения рассчитана на тонкость понимания, и человек, лишённый фантазии, не сумеет последовать за мной по этим чертогам. И хоть некоторые по крайней мере из тех фантастических впечатлений, о которых здесь пойдёт речь, несомненно, были испытаны и другими людьми, мало кто, наверное, отдавал себе в них отчёт, и не все поэтому смогут их припомнить.
Почему, например, у человека, не получившего глубокого религиозного образования и весьма мало осведомлённого относительно своеобразия церковных праздников, простое упоминание о Троицыном дне, который называется у нас Белое Воскресенье, порождает в воображении длинную унылую и безмолвную процессию пилигримов, медленно бредущих, уставя очи долу, и густо запорошённых свежевыпавшим снегом? Почему также в душе тёмного и невинного протестанта в центральных штатах даже беглое упоминание о Белых Братьях или Белой Монахине вызывает видение некоей безглазой статуи?
Чем – помимо древних сказаний о заточении рыцарей и королей, которые, однако, не дают нам исчерпывающего ответа, – чем можно объяснить то удивительное свойство Белой башни лондонского Тауэра воздействовать на воображение приезжих простаков-американцев сильнее, чем соседние многоэтажные постройки, – Боковая башня, и даже Кровавая? А башни ещё более возвышенные, Белые горы Нью-Гэмпшира, отчего при упоминании о них нисходит порой в душу ощущение грандиозной призрачности, в то время как мысли о Голубом кряже Виргинии исполнены столь мягкой, росистой, поэтической мечтательности? Почему, невзирая на долготы и широты, Белое море оказывает на наши души такое потустороннее влияние, тогда как Жёлтое море убаюкивает нас земными представлениями о длинных и приятных вечерах на лакированных волнах и наступающих к их исходу цветистых и сонных закатах? Или же, если обратиться к примерам уже совсем не материальным, рассчитанным исключительно на людское воображение, почему при чтении старинных сказок Центральной Европы образ «высокого бледного человека» в лесах Гарца, чей бескровный лик бесшумно скользит среди зелёных рощ, почему этот белый призрак внушает больше страха, чем вся завывающая нечисть Блоксберга?[172]
И нельзя сказать, что только память о рушащих соборы землетрясениях; или неудержимые набеги бушующего моря; или бесслёзная засушливость небес, из которых никогда не падают дожди; или вид самого города – целого поля покосившихся шпилей, вывернутых каменных плит и поникших крестов, будто на кладбище кораблей; или его пригороды, где стены домов громоздятся одна над другой, словно раскиданная колода карт, – нельзя сказать, что, мол, вот они все причины, делающие Лиму самым странным и самым печальным городом в мире. Ибо Лима, подобно монахине, скрыла лицо своё под белой вуалью, и в белизне её скорби таится нечто возвышенное и жуткое. Древняя, как Писарро[173], эта белоснежность придаёт вечную новизну её руинам; она не допускает жизнерадостной зелени окончательного распада и простирает над развалинами укреплений недвижную бледность апоплексии, застывшей в своей гримасе.
Я знаю, что во всеобщем мнении белизна отнюдь не считается первопричиной ужаса, внушаемого явлениями, которые ужасны сами по себе; и точно так же для лишённых воображения людей в явлениях, которые внушают иным страх исключительно своей белизной, попросту нет ничего страшного, в особенности если белизна выступает в форме немой и всеохватывающей. Я хотел бы привести примеры, долженствующие разъяснить обе эти мои мысли.
Во-первых. Мореплаватель, который, приблизившись к незнакомому берегу, услышит ночью рёв прибоя, пробуждается ото сна, весь насторожённость и внимание, и ощущает страх ровно настолько, чтобы все его способности лишь обострились; но если при совершенно сходных обстоятельствах он по свистку поднимается с койки и видит, что их судно плывёт среди ночи по молочно-белым водам – словно это не пенные гребешки, а целые стада белых медведей подплыли сюда с близлежащих мысов, – вот тогда испытывает он немой и сверхъестественный ужас; призрачная пелена пенного моря страшит его, как подлинное привидение; напрасно убеждает его лот, что дно ещё не промеривается; всё равно, сердце у него уходит в пятки и остаётся там до тех пор, покуда под килем корабля вновь не забурлит синяя волна. А между тем какой мореплаватель признается вам: «Сэр, я не так перетрусил, что мы наскочим на подводные рифы, как испугался этой жуткой белизны»?
Во-вторых. У индейца-перуанца вечное зрелище снегами осёдланных Анд не вызывает страха, помимо, быть может, представления о бесконечной ледяной пустыне, которая царит на такой огромной высоте, и помимо вполне естественных мыслей о том, как ужасно было бы затеряться среди этого мёртвого безлюдья. Или же поселенцы Дальнего Запада, они тоже с относительным безразличием разглядывают бескрайнюю прерию, затянутую снежной пеленой, где нет ни сучка, ни деревца, чтобы отбросить тень на эту застывшую, недвижную белизну. Но не то испытывает моряк в водах Антарктики, где порой, когда ему, иззябшему и замученному, грозит, казалось бы, неотвратимое кораблекрушение, вместо радуги, сулящей надежду и утешение в его страдании, какая-то адски хитрая игра морозного воздуха представляет его взору лишь бесконечный церковный погост, который с издёвкой ухмыляется ему своими убогими ледяными надгробиями и расщеплёнными крестами.
Но вы скажете мне, быть может, что эта убелённая глава о белизне – это всего лишь белый флаг, выброшенный трусливой душой; ты покорился ипохондрии, Измаил.
Тогда ответьте мне лучше, чем объяснить поведение сильного и здорового жеребёнка-однолетка, появившегося на свет где-нибудь в мирной долине Вермонта, вдали от всяких хищников, который в любой солнечный день, если вы только встряхнёте у него за крупом новой бизоньей полостью, так что он и не увидит её даже, а только почует дикий запах мускуса, непременно вздрогнет, захрапит и, выкатив глаза, ударит копытами в землю, объятый паническим страхом? Ведь он не может помнить о том, как сшибались рогами дикие быки на его зелёной северной родине, и поэтому запах мускуса не напоминает ему о былых опасностях; ибо что знает он, однолеток из Новой Англии, о чёрных бизонах далёкого Орегона?
Ничего, разумеется; но здесь, в этой бессловесной твари, мы сталкиваемся с врождённым знанием о демонических силах мира. Пусть тысячи миль отделяют его от Орегона – всё равно, когда он чует воинственный запах мускуса, свирепые, всесокрушающие бизоньи стада для него становятся такой же реальностью, как и для отбившегося от табуна жеребёнка прерий, которого они, быть может, в этот самый миг затаптывают в прах.
И точно так же приглушённое рокотание пенных валов, и холодный шорох инея в горах, и безжизненное колыхание снежной пелены, которую сдувает с места на место ветер прерий, – всё это для Измаила – всё равно что бизонья полость для перепуганного однолетка!
И он, как и я, не знает, где таятся неизречённые ужасы, которые нам с ним дано учуять, но оба мы знаем, что где-то они существуют. Ибо многое в этом видимом мире построено на любви, но невидимые сферы сотворены страхом.
Но и теперь не разгадали мы тайну магической силы в белизне и не узнали, почему так воздействует она на души; не узнали – что ещё непонятнее и много чудеснее, – почему, как мы видели, она является многозначительным символом духовного начала и даже истинным покровом самого христианского божества и в то же время служит усугублению ужаса во всём, что устрашает род человеческий.
Может быть, своей бескрайностью она предрекает нам бездушные пустоты и пространства вселенной и наносит нам удар в спину мыслью об уничтожении, которая родится в нас, когда глядим мы в белые глубины Млечного Пути? Или же всё дело тут в том, что белизна в сущности не цвет, а видимое отсутствие всякого цвета, и оттого так немы и одновременно многозначительны для нас широкие заснеженные пространства – всецветная бесцветность безбожия, которое не по силам человеку? Если же мы припомним другую теорию натурфилософов, согласно которой все земные краски, все разноцветные эмблемы и гербы величия и красоты, нежные тона небес и кущ на закате и позлащённый бархат бабочек, и пушистые, как бабочки, щёки юных девушек – всё это лишь изощрённый обман, свойства, не присущие явлениям, а нанесённые на них извне; и, стало быть, вся наша обожествлённая Природа намалёвана, как последняя потаскушка, чьи соблазны скрывают под собой лишь могильный склеп; если мы припомним вслед за этим, что само таинственное косметическое средство, которое даёт природе все её тона и оттенки – сам по себе свет в его великой сущности неизменно остаётся белым и бесцветным и что, падая на материю не через посредство посторонних сил, а прямо, он все предметы, даже тюльпаны и розы, окрасил бы своим собственным несуществующим цветом – если представить себе всё это, то мир раскинется перед нами прокажённым паралитиком; и подобно упрямым путешественникам по Лапландии, которые отказываются надеть цветные очки, жалкий безбожник ослепнет при виде величественного белого покрова, затянувшего всё вокруг него.
|
The script ran 0.036 seconds.