1 2 3 4 5 6 7
— Я еще никого не пристрелила, — сказала Пилар.
— No hace falta. А это и не требуется, — ответил ей Хоакин. — Из-за твоего языка тебя и так боятся до смерти.
— Что это за разговоры, — сказала ему Пилар. — Ты всегда был таким вежливым мальчуганом. Что ты делал до войны, мальчуган?
— А что я мог делать? — сказал Хоакин. — Мне тогда было шестнадцать лет.
— Но все-таки?
— Так, случалось иногда заработать на чужих башмаках.
— Чинил, что ли?
— Нет, чистил.
— Que va, — сказала Пилар. — Чего-то ты недоговариваешь. — Она оглядела его смуглое лицо, гибкую фигуру, копну-черных волос, вспомнила его походку с каблука на носок. — Почему же у тебя не вышло?
— Что не вышло?
— Что? Ты знаешь что. Ты и сейчас косичку отращиваешь.
— Должно быть, страх помешал, — сказал юноша.
— Фигура у тебя подходящая, — сказала ему Пилар. — Но лицо так себе. Значит, страх помешал? А в деле с поездом ты держался молодцом.
— Теперь у меня страха нет, — сказал юноша. — Прошло. Мы насмотрелись такого, что похуже и пострашнее быков. Какой бык может сравниться с пулеметом? Но все-таки, очутись я теперь на арене, не знаю, станут ли меня слушаться ноги.
— Он хотел быть матадором, — объяснила Пилар Роберту Джордану. — Но струсил.
— Ты любишь бой быков, товарищ динамитчик? — спросил Хоакин, открывая в улыбке белые зубы.
— Очень, — сказал Роберт Джордан. — Очень, очень люблю.
— А ты когда-нибудь видел его в Вальядолиде? — спросил Хоакин.
— Да. В сентябре, во время ярмарки.
— Я сам из Вальядолида, — сказал Хоакин. — Замечательный город, и люди там хорошие, но сколько же им пришлось вытерпеть в эту войну! — Лицо его потемнело. — Там у меня убили отца. И мать. И зятя, а вот теперь, недавно, сестру.
— Звери, — сказал Роберт Джордан.
Сколько раз уже он это слышал. Сколько раз видел, как люди с усилием выговаривают эти слова. Сколько раз наблюдал, как глаза наполняются слезами и голос становится хриплым, когда нужно произнести простое слово — отец, брат, мать, сестра. Разве сосчитаешь, сколько пришлось встретить людей, вспоминавших о своих близких именно так. И почти всегда это бывает неожиданно, как вот сейчас, с этим мальчиком, когда разговор вдруг коснется родного города, и при этом всегда отвечаешь: «Звери!»
Но ты только слышал о том, что случилось. Ты не видел, как падал убитый отец. Перед тобой не возникала картина его смерти, как возникала картина смерти фашистов, когда Пилар вела свой рассказ у ручья. Ты знал: отца расстреляли где-нибудь на дворе, или у стены дома, или в поле, или на огороде, или ночью на дороге при свете автомобильных фар. Порой тебе случалось сверху, с гор, видеть их огни и слышать выстрелы, а потом спускаться на дорогу и находить тела. Но ты не видел, как убивали мать, или сестру, или брата. Ты только слышал об этом; и ты слышал выстрелы и видел тела.
Пилар своим рассказом заставила его увидеть.
Если б эта женщина умела писать! Он попробует записать все так, как она рассказывала, если только ему удастся все вспомнить. Ах, черт, какой она рассказчик! Посильней Кеведо, подумал он. Кеведо не сумел бы так описать смерть какого-нибудь дона Фаустино, как это вышло у нее. Если бы у меня хватило таланта написать такой рассказ, подумал он. Именно про то, что мы делали. Не про то, что делали с нами. Об этом он знал достаточно. Он немало наслышался таких рассказов во вражеском тылу. Но нужно знать людей, о которых идет речь. Нужно знать, что это были за люди, как они жили раньше.
От того, что мы постоянно переходим с места на место, от того, что нам не приходится задерживаться и самим нести расплату, мы, в сущности, не знаем, что бывает потом, подумал он. Ты приходишь в дом к крестьянину. Ты приходишь под вечер, ужинаешь с ним и его семьей и ложишься спать. Днем тебя прячут, а на следующую ночь тебя там уже нет. Ты сделал свое дело и ушел. Когда тебе снова случится попасть в те места, ты узнаешь, что твоих хозяев расстреляли. Вот и все.
Но это всегда происходило уже без тебя. Партизаны разрушали то, что нужно было разрушить, и шли дальше. Крестьяне оставались и расплачивались за все. Я и раньше знал о том, о чем рассказывала Пилар, подумал он. О том, что на первых порах мы делали с ними. Я всегда знал это, и мне было противно; я слышал, как об этом говорили со стыдом и без стыда, хвастались, гордились, оправдывали, объясняли или отрицали. Но эта проклятая баба заставила меня увидеть все так, как будто я сам был при этом.
Ну что ж, подумал он, это тоже необходимо для твоего воспитания. А воспитание ты здесь получаешь хорошее, это ты почувствуешь потом, когда все кончится. Здесь, на войне, учишься, если только умеешь слушать. Ты, во всяком случае, научился многому. Хорошо, что в последние десять лет перед войной ты почти каждый год бывал в Испании. Если удается заслужить доверие, это главным образом из-за языка. Тебе доверяют потому, что ты отлично понимаешь язык и говоришь без запинки и во многих местах побывал в этой стране. Испанец в конечном счете предан только родной деревне. То есть прежде всего, разумеется, Испании, потом своему народу, потом своей провинции, потом своей деревне, своей семье и своему ремеслу. Если вы знаете испанский язык, это сразу располагает испанца в вашу пользу, если вы знаете его провинцию, расположение усиливается, но если вы знаете его деревню и его ремесло, вы становитесь для него своим в той мере, в какой это вообще возможно для иностранца. Для Роберта Джордана испанский язык никогда не был чужим, и потому эти люди редко обращались с ним как с иностранцем; разве только, когда вдруг ополчались против него.
Конечно, бывает, что они ополчаются против тебя. Это случается даже часто, но ведь они готовы ополчиться против кого угодно. Даже против самих себя.
Нехорошо было так думать, но кто контролировал его мысли? Никто, кроме него самого. Он не боялся, что эти мысли приведут его в конце концов к пораженчеству. Самое главное было выиграть войну. Если мы не выиграем войны — кончено дело. Но он замечал все, и ко всему прислушивался, и все запоминал. Он принимал участие в войне и, покуда она шла, отдавал ей все свои силы, храня непоколебимую верность долгу. Но разума своего и своей способности видеть и слышать он не отдавал никому; что же до выводов из виденного и слышанного, то этим, если потребуется, он займется позже. Материала для выводов будет достаточно. Его уже достаточно. Порой даже кажется, что слишком много.
Посмотреть только на эту женщину, Пилар, подумал он. Как бы там ни сложилось дальше, но если будет время, надо упросить ее, чтобы она досказала мне эту историю. Посмотреть только, как она шагает рядом с этими двумя младенцами. Трудно подобрать трех более прекрасных детей Испании. Она похожа на гору, а юноша и девушка точно два молодых деревца. Старые деревья уже все срублены, а молодые растут здоровыми, вот как эти. Несмотря на все, что им пришлось перенести, они кажутся такими свежими, и чистыми, и здоровыми, и нетронутыми, как будто никогда не знали несчастья. А ведь, по словам Пилар, Мария только-только пришла в себя. Верно, совсем была плоха.
Ему вспомнился один паренек, бельгиец, в Одиннадцатой бригаде. Их было шестеро добровольцев из одной деревни. Вся деревня состояла из двух сотен жителей, и этот парень раньше ни разу из нее не выезжал. Когда Роберт Джордан впервые встретил его в штабе бригады Ганса, все пятеро его товарищей уже погибли, он один уцелел; он был словно не в себе, и его взяли в штаб прислуживать за столом. У него были светлые волосы, широкое, румяное фламандское лицо и громадные неуклюжие руки крестьянина, и с подносом в руках он казался могучим и неуклюжим, как ломовая лошадь. И все время плакал. Весь обед или ужин он плакал, беззвучно, но неудержимо.
Когда ни взглянешь на него, он плачет. Попросишь налить вина — плачет, протянешь тарелку за жарким — плачет, только лицо отворачивает. Потом вдруг он переставал; но стоило взглянуть на него, и у него снова набегали на глаза слезы. Он плакал и на кухне, ожидая очередного блюда. Все были очень ласковы с ним. Но ничто не помогало. Надо будет узнать, что с ним сталось, прошло ли это у него и смог ли он опять пойти на фронт.
А Мария, видно, теперь вполне оправилась. Так, по крайней мере, кажется. Он, правда, плохой психиатр. Вот Пилар — та настоящий психиатр. Наверно, для них обоих хорошо, что они были вместе этой ночью. Да, если только на том не оборвется. Для него это очень хорошо. У него сегодня легко на душе: спокойно и радостно и никакой тревоги. Дело у моста выглядит довольно рискованным, но ведь ему везет. Бывал он не раз в таких делах, которые обещали быть рискованными. Обещали быть; он уже и думает по-испански. Мария — прелесть.
Смотри на нее, сказал он себе. Смотри на нее.
Он смотрел, как она весело шагает в солнечных лучах, распахнув ворот своей серой рубашки. У нее поступь, как у молодого жеребенка, подумал он. Не каждый день встретишь такую. Не часто это бывает. Может быть, этого и не было, подумал он. Может быть, это тебе приснилось или ты все выдумал и на самом деле этого вовсе не было. Может быть, это вот как иногда тебе снится, что героиня фильма, который ты видел, пришла к тебе ночью, такая ласковая и чудесная. Он всех их обнимал во сне. Гарбо он до сих пор помнит, и Харлоу. Да, Харлоу была много раз. Может быть, и это такой же сон.
Но он до сих пор помнит, как Гарбо приходила к нему во сне накануне атаки у Пособланко; на ней был шерстяной свитер, мягкий и шелковистый на ощупь, и когда он обнял ее, она наклонилась, и ее волосы упали ему на лицо, и она спросила, почему он никогда не говорил ей о своей любви, ведь она любит его уже давно. Она не казалась застенчивой, холодной и далекой. Так чудесно было обнимать ее, и она была такая ласковая и чудесная, как в дни Джека Гилберта, и все было совсем как на самом деле, и он любил ее гораздо больше, чем Харлоу, хотя Гарбо приходила только раз, а Харлоу… Может быть, и это такой же сон?
А может быть, и не сон, сказал он себе. Может быть, вот протяну сейчас руку и дотронусь до этой самой Марии. Может быть, ты просто боишься, сказал он себе. А вдруг окажется, что этого не было и это неправда, как все твои сны про киноактрис или про то, как твои прежние любовницы возвращаются и спят с тобой в этом самом спальном мешке, на голых досках, на сене, на земле, во всех сараях, конюшнях, corrales и cortijos34, в грузовиках, в гаражах, в лесах и во всех горных ущельях Испании. Все они приходили к нему, когда он спал в этом мешке, и все они были с ним гораздо нежнее, чем когда-то на самом деле. Может быть, и тут тоже так. Может быть, ты боишься дотронуться до нее, боишься проверить. Вдруг дотронешься, а это ты только выдумал и видел во сне.
Он шагнул к девушке и положил руку на ее плечо. Сквозь потертую ткань его пальцы ощутили гладкость кожи. Девушка взглянула на него и улыбнулась.
— Hola, Мария, — сказал он.
— Hola, Ingles, — ответила она, и он увидел ее золотисто-смуглое лицо, и коричневато-серые глаза, и улыбающиеся полные губы, и короткие, выгоревшие на солнце волосы, и она чуть откинула голову и с улыбкой посмотрела ему в глаза. Это все-таки была правда.
Они уже подходили к лагерю Эль Сордо; сосны впереди поредели, и за ними показалась круглая выемка в склоне горы, похожая на поставленную боком миску. Тут в известняке, наверно, кругом полно пещер, подумал он. Вон две прямо на пути. Их почти не видно за мелким сосняком, разросшимся по склону. Хорошее место для лагеря, не хуже, чем у Пабло, а то и лучше.
— Расскажи, как убили твоих родных, — говорила Пилар Хоакину.
— Нечего рассказывать, женщина, — отвечал Хоакин. — Они все были левые, как и многие другие в Вальядолиде. Когда фашисты устроили чистку в городе, они сперва расстреляли отца. Он голосовал за социалистов. Потом они расстреляли мать. Она тоже голосовала за социалистов. Это ей первый раз в жизни пришлось голосовать. Потом расстреляли мужа одной из сестер. Он состоял в профсоюзе вагоновожатых. Ведь он не мог бы работать на трамвае, если бы не был членом профсоюза. Но политикой он не занимался. Я его хорошо знал. Это был человек не очень порядочный. И даже товарищ неважный. Потом муж другой сестры, тоже трамвайщик, ушел в горы, как и я. Они думали, что сестра знает, где он. Но она не знала. Тогда они ее расстреляли за то, что она не сказала им, где он.
— Вот звери, — сказала Пилар. — Но где же Эль Сордо? Я его не вижу.
— Он здесь. Наверно, в пещере, — ответил Хоакин, потом остановился, упер ружье прикладом в землю и сказал: — Слушай, Пилар. И ты, Мария. Простите, если я причинил вам боль рассказом про своих близких. Я знаю, теперь у всех много горя, и лучше не говорить об этом.
— Надо говорить, — сказала Пилар. — Зачем же мы живем на свете, если не для того, чтобы помогать друг другу. Да и не велика помощь — слушать и молчать.
— Но Марии это, может быть, тяжело. У нее довольно своих несчастий.
— Que va, — сказала Мария. — У меня их такая куча, что твои много не прибавят. Мне тебя очень жаль, Хоакин, и я надеюсь, что с твоей другой сестрой ничего не случится.
— Сейчас она жива, — сказал Хоакин. — Она в тюрьме. Но как будто ее там не очень мучают.
— Есть у тебя еще родные? — спросил Роберт Джордан.
— Нет, — сказал юноша. — Больше никого. Только зять, который ушел в горы, но я думаю, что его тоже нет в живых.
— А может быть, он жив, — сказала Мария. — Может быть, он с каким-нибудь отрядом в другом месте.
— Я считаю, что он умер, — сказал Хоакин. — Он всегда был не слишком выносливый, и работал он трамвайным кондуктором, а это плохая подготовка для жизни в горах. Едва ли он мог выдержать год. Да и грудь у него слабая.
— А все-таки, может быть, он жив. — Мария положила ему руку на плечо.
— Кто знает. Все может быть, — сказал Хоакин.
Мария вдруг потянулась к нему, обняла его за шею и поцеловала, Хоакин отвернул лицо в сторону, потому что он плакал.
— Это как брата, — сказала ему Мария. — Я тебя целую, как брата.
Хоакин замотал головой, продолжая беззвучно плакать.
— Я твоя сестра, — сказала Мария. — И я тебя люблю, и у тебя есть родные. Мы все твои родные.
— И даже Ignles, — прогудела Пилар. — Верно, Ingles?
— Да, — сказал Роберт Джордан юноше. — Мы все твои родные, Хоакин.
— Он твой брат, — сказала Пилар. — А, Ingles?
Роберт Джордан положил Хоакину руку на плечо.
Хоакин замотал головой.
— Мне стыдно, что я заговорил, — сказал он. — Нельзя говорить о таких вещах, потому что от этого всем делается еще труднее. Мне стыдно, что я причинил вам боль.
— Так тебя и так с твоим стыдом, — сказала Пилар своим красивым грудным голосом. — А если эта Мария опять поцелует тебя, так я и сама полезу целоваться. Давно мне не приходилось целовать матадоров, хотя бы и таких незадачливых, как ты, и я с удовольствием поцелую незадачливого матадора, который записался в коммунисты. Ну-ка, подержи его, Ingles, пока я его буду целовать.
— Deja35, — сказал юноша и резко отвернулся. — Оставь меня в покое. Все уже прошло, и теперь мне стыдно.
Он стоял к ним спиной, силясь унять слезы. Мария вложила свою руку в руку Роберта Джордана. Пилар подбоченилась и насмешливо разглядывала юношу.
— Уж если я тебя поцелую, — сказала она ему, — это будет не по-сестрински. Знаем мы эти сестринские поцелуи.
— Ни к чему твои шутки, — ответил Хоакин. — Я ведь сказал, все уже прошло и я жалею, что заговорил.
— Ладно, пошли тогда к старику, — сказала Пилар. — Надоели мне все эти переживания.
Юноша посмотрел на нее. Видно было по его глазам, что он вдруг почувствовал острую обиду.
— Не о твоих переживаниях речь, — сказала ему Пилар. — О моих. Очень ты чувствительный для матадора.
— Матадора из меня не вышло, — сказал Хоакин. — И нечего напоминать мне об этом каждую минуту.
— А косичку опять отращиваешь?
— Ну и что ж тут такого? Бой быков — очень полезное дело. Он многим дает работу, и теперь этим будет ведать государство. И, может быть, теперь я уже не буду бояться.
— Может быть, — сказала Пилар. — Может быть.
— Зачем ты с ним так грубо разговариваешь, Пилар? — сказала Мария. — Я тебя очень люблю, но сейчас ты прямо зверь, а не человек.
— Я и есть зверь, — сказала Пилар. — Слушай, Ingles. Ты обдумал, о чем будешь говорить с Эль Сордо?
— Да.
— Имей в виду, он слов тратить не любит, не то что я, или ты, или вот эти слезливые щенята.
— Зачем ты так говоришь? — уже сердито спросила Мария.
— Не знаю, — сказала Пилар и зашагала вперед. — А ты как думаешь?
— И я не знаю.
— Есть вещи, которые меня иногда очень злят, — сердито сказала Пилар. — Понятно? Вот, например, то, что мне сорок восемь лет. Слышишь? Сорок восемь лет и безобразная рожа в придачу. Или то, что вот такой горе-матадор с коммунистическим уклоном шарахается с испугу, когда я в шутку говорю, что поцелую его.
— Это неправда, Пилар, — сказал Хоакин. — Не было этого.
— Que va, не было! Но мне плевать на вас всех. А вон он. Hola, Сантьяго! Как дела?
Человек, которого окликнула Пилар, был приземистый, плотный, с очень смуглым, скуластым лицом; у него были седые волосы, широко расставленные желто-карие глаза, тонкий у переносья, крючковатый, как у индейца, нос и большой узкий рот с длинной верхней губой. Он был чисто выбрит, его кривые ноги казались под стать сапогам для верховой езды. Он вышел из пещеры им навстречу. День был жаркий, но его кожаная куртка на овечьем меху была застегнута до самого горла. Он протянул Пилар большую коричневую руку.
— Hola, женщина, — сказал он. — Hola, — сказал он Роберту Джордану, и поздоровался с ним, и пытливо заглянул ему в лицо.
Роберт Джордан увидел, что у него глаза желтые, как у кошки, и тусклые, как у пресмыкающегося.
— А, guapa, — сказал он Марии и потрепал ее по плечу. — Ела? — спросил он Пилар.
Она покачала головой.
— Поешь, — сказал он и посмотрел на Роберта Джордана. — Выпьешь? — И, сжав кулак, отогнул большой палец вниз и сделал движение, как будто наливая что-то.
— Спасибо, охотно.
— Хорошо, — сказал Эль Сордо. — Виски?
— У тебя есть виски?
Эль Сордо кивнул.
— Ingles? — спросил он. — Не Ruso?
— Amerijano.
— Американцев здесь мало, — сказал он.
— Теперь стало больше.
— Тем лучше. Северный или Южный?
— Северный.
— Все равно что Ingles. Когда взрываешь мост?
— Ты уже знаешь про мост?
Эль Сордо кивнул.
— Послезавтра утром.
— Хорошо, — сказал он. — Пабло? — спросил он Пилар.
Она покачала головой. Эль Сордо усмехнулся.
— Ступай, — сказал он Марии и опять усмехнулся. — Вернешься, — он достал из внутреннего кармана куртки большие часы на кожаном ремешке, — через полчаса.
Он знаком предложил им сесть на стесанное бревно, служившее скамейкой, потом взглянул на Хоакина и ткнул большим пальцем в сторону тропинки, по которой они пришли.
— Я погуляю с Хоакином и через полчаса вернусь, — сказала Мария.
Эль Сордо пошел в пещеру и принес бутылку шотландского виски и три стакана. Бутылку он держал под мышкой, стаканы нес в той же руке, прихватив пальцем каждый стакан, а другой рукой сжимал горлышко глиняного кувшина с водой. Он поставил бутылку и стаканы на бревно, а кувшин пристроил рядом на земле.
— Льда нет, — сказал он Роберту Джордану и протянул ему бутылку.
— Я не хочу, — сказала Пилар и накрыла свой стакан рукой.
— Лед негде брать, — сказал Эль Сордо и усмехнулся. — Весь растаял. Лед вон там. — Он указал на снег, блестевший на голых гребнях гор. — Далеко, не достанешь.
Роберт Джордан хотел наполнить стакан Эль Сордо, но тот покачал головой и жестом показал, чтоб он налил себе.
Роберт Джордан налил виски почти до половины стакана, и тотчас же Эль Сордо, внимательно следивший за ним, передал ему кувшин с водой, и Роберт Джордан подставил стакан под холодную струю, плеснувшую из глиняного носика, как только он наклонил кувшин.
Эль Сордо тоже налил себе полстакана виски и долил доверху водой.
— Вина? — спросил он Пилар.
— Нет. Воды.
— Бери, — усмехнулся он. — Нехорошо, — сказал он Роберту Джордану и усмехнулся. — Знал много англичан. Всегда много виски.
— Где?
— На ранчо, — сказал Эль Сордо. — Хозяйские гости.
— Где ты достаешь виски?
— Что? — Он не расслышал.
— Ты погромче, — сказала Пилар. — В то ухо, в другое.
Глухой указал на свое здоровое ухо и усмехнулся.
— Где ты достаешь виски? — закричал Роберт Джордан.
— Делаю, — сказал Эль Сордо и увидел, как рука Роберта Джордана, подносившая стакан ко рту, остановилась на полдороге.
— Нет, — сказал Эль Сордо и похлопал его по плечу. — Шучу. Из Ла-Гранхи. Услышал вчера — английский динамитчик идет. Хорошо. Очень рад. Достал виски. Для тебя. Нравится?
— Очень, — сказал Роберт Джордан. — Это очень хорошее виски.
— Рад слышать, — усмехнулся Эль Сордо. — Принес виски и новости тоже.
— Какие новости?
— Большое передвижение войск.
— Где?
— Сеговия. Самолеты ты видел?
— Да.
— Скверно, а?
— Скверно. А где именно передвижение войск?
— Много между Вильякастин и Сеговией. На вальядолидской дороге. Много между Вильякастин и Сан-Рафаэлем. Много. Много.
— Что же ты об этом думаешь?
— Мы что-то готовим?
— Может быть.
— Они знают. Тоже готовят.
— Возможно.
— Почему не взорвать мост сегодня ночью?
— Приказ.
— Чей приказ?
— Генерального штаба.
— Так.
— Это важно, когда именно взорвать? — спросила Пилар.
— Чрезвычайно важно.
— А если там уже войска?
— Я пошлю Ансельмо с точным донесением о том, какие именно части передвигаются и сосредоточиваются. Он сейчас наблюдает за дорогой.
— У тебя кто-то на дороге?
Роберт Джордан не знал, что Эль Сордо расслышал и что нет. С этими глухими никогда не знаешь наверняка.
— Да, — сказал он.
— У меня тоже. Почему не взорвать мост сегодня?
— Я должен действовать согласно приказу.
— Не нравится мне, — сказал Эль Сордо. — Это мне не нравится.
— Мне тоже, — сказал Роберт Джордан.
Эль Сордо покачал головой и глотнул виски из стакана.
— Что нужно от меня?
— Сколько у тебя всего людей?
— Восемь.
— Надо перерезать связь, ликвидировать пост в домике дорожного мастера и отойти к мосту.
— Это нетрудно.
— Инструкции будут даны письменно.
— Ни к чему. А Пабло?
— Перережет связь по эту сторону, ликвидирует пост у лесопилки и отойдет к мосту.
— А как будем уходить? — спросила Пилар. — У нас семеро мужчин, две женщины и пять лошадей. А у тебя? — прокричала она в ухо Эль Сордо.
— Восемь мужчин и четыре лошади. Faltan caballos, — сказал он. — Лошадей не хватает.
— Девять лошадей на семнадцать человек, — сказала Пилар. — Да еще кладь.
Эль Сордо промолчал.
— Нельзя достать еще лошадей? — спросил Роберт Джордан, наклонясь к здоровому уху Эль Сордо.
— Год воюю, — сказал Эль Сордо. — Имею четырех. — Он показал четыре пальца; — А ты хочешь до завтра — восемь.
— Да, — сказал Роберт Джордан. — Не забывай, что ты отсюда уходишь. Тебе не нужно соблюдать прежнюю осторожность. Не нужно думать о каждом шаге. Неужели нельзя сделать вылазку и увести восемь лошадей?
— Может быть, — сказал Эль Сордо. — Может быть — ни одной. Может быть — больше.
— У вас тут есть ручной пулемет? — спросил Роберт Джордан.
Эль Сордо кивнул.
— Где?
— Наверху.
— Какой системы?
— Не знаю названия. С дисками.
— С дисками? А сколько дисков?
— Пять.
— Кто-нибудь из вас умеет обращаться с ним?
— Я. Немножко. Стреляем мало. Не хотим поднимать шум. Не хотим изводить патроны.
— Я потом пойду взгляну, — сказал Роберт Джордан. — А ручные гранаты у вас есть?
— Много.
— А патронов сколько на винтовку?
— Много.
— Сколько?
— Сто пятьдесят. Может быть, больше.
— А людей можно достать еще?
— Зачем?
— Надо будет захватить посты и прикрывать мост, пока я буду подготовлять взрыв. А для этого нужно вдвое больше людей, чем у нас есть.
— Насчет постов не беспокойся. Время?
— На рассвете.
— Не беспокойся.
— Еще бы человек двадцать — вот это бы меня вполне устроило, — сказал Роберт Джордан.
— Надежных нет. Ненадежных надо?
— Нет. А сколько есть надежных?
— Может быть, четверо.
— Почему так мало?
— Верить нельзя.
— А если только на то, чтобы держать лошадей?
— Держать лошадей — надо очень надежных.
— Может быть, хоть десять человек наберется?
— Четверо.
— Ансельмо говорил мне, здесь, в горах, больше сотни.
— Все ненадежны.
— Ты сказала — тридцать, — повернулся Роберт Джордан к Пилар. — Тридцать, на которых более или менее можно положиться.
— А как люди Элиаса? — крикнула Пилар в ухо Глухому.
Он покачал головой.
— Ненадежны.
— Значит, даже десятка нельзя набрать? — спросил Роберт Джордан.
Эль Сордо посмотрел на него своими тусклыми желтыми глазами и покачал головой.
— Четверо, — сказал он и выставил четыре пальца.
— А твои надежны? — спросил Роберт Джордан и тут же пожалел, что спросил.
Эль Сордо кивнул.
— Dentro de la gravedad, — сказал он по-испански. — В меру опасности. — Он усмехнулся. — Что, скверно будет?
— Возможно.
— Мне все равно, — сказал Эль Сордо просто и без хвастовства. — Лучше четверо хороших, чем много плохих. В этой войне много плохих, мало хороших. С каждым днем меньше хороших. А Пабло? — Он посмотрел на Пилар.
— Ты сам знаешь, — сказала Пилар. — С каждым днем хуже.
Эль Сордо пожал плечами.
— Пей, — сказал он Роберту Джордану. — Я даю своих и еще четверых. Всего двенадцать. Сегодня все обсудим. У меня динамит — шестьдесят брусков. Надо?
— Какой состав?
— Не знаю. Обыкновенный динамит. Принесу.
— Этим мы взорвем маленький мостик, верхний, — сказал Роберт Джордан. — Очень хорошо. Ты сегодня вечером придешь? Тогда захвати с собой. В приказе о том мостике ничего не сказано, но его тоже придется взорвать.
— Вечером приду. Потом — за лошадьми.
— Ты думаешь, удастся достать лошадей?
— Может быть. Теперь пойдем есть.
Что он, со всеми так разговаривает, подумал Роберт Джордан, или воображает, что так иностранцу легче понимать?
— А куда мы подадимся потом, когда с этим будет кончено? — прокричала Пилар в ухо Эль Сордо.
Он пожал плечами.
— Все это надо подготовить, — сказала Пилар.
— Надо, — сказал Эль Сордо. — Конечно.
Он пожал плечами.
— Это дело трудное, — сказала Пилар. — Нужно все обдумать до тонкости.
— Да, женщина, — сказал Эль Сордо. — Что тебя тревожит?
— Все! — прокричала Пилар.
Эль Сордо усмехнулся.
— Это ты от Пабло набралась, — сказал он.
Значит, таким кургузым языком он говорит только с иностранцами, подумал Роберт Джордан. Ладно. Очень рад, что наконец услышал от него нормальную человеческую речь.
— Куда же надо идти, по-твоему? — спросила Пилар.
— Куда?
— Да, куда?
— Есть много мест, — сказал Эль Сордо. — Много мест. Ты знаешь Гредос?
— Там слишком много народу. Вот увидишь, скоро за все эти места примутся, дай только срок.
— Да. Но это обширный край и очень дикий.
— Трудно будет добраться туда, — сказала Пилар.
— Все трудно, — сказал Эль Сордо. — Добираться одинаково, что до Гредоса, что до другого места. Надо идти ночью. Здесь теперь очень опасно. Чудо, что мы до сих пор здесь продержались. В Гредосе спокойнее.
— Знаешь, куда бы я хотела? — сказала Пилар.
— Куда? В Парамеру? Туда не годится.
— Нет, — сказала Пилар. — Я не хочу в Сьерра-Парамеру. Я хочу туда, где Республика.
— Это можно.
— Твои люди пойдут?
— Да. Если я скажу.
— А мои — не знаю, — сказала Пилар. — Пабло не захочет, хотя там он мог бы себя чувствовать в безопасности. Служить ему не надо, года вышли, разве что будут призывать из запаса. Цыган ни за что не пойдет. Не знаю, как другие.
— Здесь уже так давно тихо, что они забыли про опасность, — сказал Эль Сордо.
— Сегодняшние самолеты им напомнили, — сказал Роберт Джордан. — Но, по-моему, даже удобнее действовать из Гредоса.
— Что? — спросил Эль Сордо и посмотрел на него совсем уже тусклыми глазами.
Вопрос прозвучал не слишком дружелюбно.
— Оттуда вам было бы удобнее делать вылазки, — сказал Роберт Джордан.
— Вот как! — сказал Эль Сордо. — Ты знаешь Гредос?
— Да. Там можно действовать на железнодорожной магистрали. Можно разрушать пути, как мы делаем южнее, в Эстремадуре. Это лучше, чем вернуться на территорию Республики, — сказал Роберт Джордан. — Там от вас больше пользы.
Слушая его, Глухой и женщина все больше мрачнели. Когда он кончил, они переглянулись.
— Так ты знаешь Гредос? — спросил Эль Сордо. — Верно?
— Ну да, — сказал Роберт Джордан.
— И куда бы ты направился?
— За Барко-де-Авила. Там лучше, чем здесь. Можно совершать вылазки на шоссе и на железную дорогу между Бехаром и Пласенсией.
— Очень трудно, — сказал Эль Сордо.
— Мы действовали на этой самой дороге в Эстремадуре, где гораздо опаснее, — сказал Роберт Джордан.
— Кто это мы?
— Отряд guerrilleros36 из Эстремадуры.
— Большой?
— Человек сорок.
— А тот, у которого слабые нервы и чудное имя, тоже был оттуда? — спросила Пилар.
— Да.
— Где он теперь?
— Умер, я ведь говорил тебе.
— И ты тоже оттуда?
— Да.
— Ты не догадываешься, что я хочу сказать? — спросила Пилар.
Я допустил ошибку, подумал Роберт Джордан. Сказал испанцам, что мы делали что-то лучше их, а у них не полагается говорить о своих заслугах и подвигах. Вместо того чтобы польстить им, стал указывать, что нужно делать, и теперь они оба рассвирепели. Ну что ж, либо они переварят это, либо нет. А пользы от них, конечно, будет гораздо больше в Гредосе, чем тут. Доказательством хотя бы то, что они ничего тут не сделали после того взрыва эшелона, который организовал Кашкин. Тоже не бог весть что за операция была. Фашисты потеряли паровоз и несколько десятков солдат, а тут говорят об этом как о самом значительном событии за всю войну. Ну, может быть, им теперь станет стыдно и они все-таки уйдут в Гредос. А может быть, они меня вышвырнут отсюда. Во всяком случае, картина получается не особенно веселая.
— Слушай, Ingles, — сказала ему Пилар. — Как у тебя нервы?
— Ничего, — сказал Роберт Джордан. — Довольно крепкие.
— А то последний динамитчик, которого сюда присылали, хоть и знал свое дело, но нервы у него были никуда.
— Бывают и среди нас нервные люди, — сказал Роберт Джордан.
— Я не говорю, что он трус, держался он молодцом, — продолжала Пилар. — Но только уж очень много говорил — и все как-то по-чудному. — Она повысила голос. — Верно, Сантьяго, последний динамитчик, тот, что взрывал поезд, был немного чудной?
— Algo raro, — кивнул Эль Сордо, и уставился на Роберта Джордана круглыми, как отверстие пылесоса, глазами. — Si, algo raro, pero bueno 37.
— Murio, — сказал Роберт Джордан прямо в ухо Глухому. — Он умер.
— Как он умер? — спросил Глухой, переводя взгляд с глаз Роберта Джордана на его губы.
— Я его застрелил, — сказал Роберт Джордан. — Он был тяжело ранен и не мог идти, и я его застрелил.
— Он всегда толковал об этом, — сказала Пилар. — Ему эта мысль прямо покоя не давала.
— Да, — сказал Роберт Джордан. — Он всегда толковал об этом, и эта мысль не давала ему покоя.
— Gomo fue?38 — спросил Глухой. — Вы взрывали поезд?
— Мы возвращались после взрыва поезда, — сказал Роберт Джордан. — Операция прошла удачно. Возвращаясь в темноте, мы наткнулись на фашистский патруль, и, когда мы побежали, пуля угодила ему в спину, но кости не задела ни одной и засела под лопаткой. Он еще долго шел с нами, но в конце концов обессилел от раны и не мог идти дальше. Оставаться он не хотел ни за что, и я застрелил его.
— Menos mal, — сказал Глухой. — Из двух зол меньшее.
— Ты уверен, что у тебя крепкие нервы? — спросила Пилар Роберта Джордана.
— Да, — ответил он. — Я уверен, что нервы у меня в порядке, и я думаю, что, когда мы кончим это дело с мостом, вам лучше всего будет уйти в Гредос.
Не успел он это сказать, как женщина разразилась потоком непристойной брани, который забушевал вокруг него, точно кипящая белая пена, разлетающаяся во все стороны при внезапном извержении гейзера.
Глухой закачал головой и радостно ухмыльнулся, глядя на Роберта Джордана. Он долго качал головой, а Пилар ругалась не переставая, и Роберт Джордан понял, что все уладилось. Наконец она умолкла, потянулась за кувшином с водой, запрокинула голову, напилась и сказала как ни в чем не бывало:
— Уж ты нас не учи, Ingles, что нам делать дальше. Возвращайся туда, где Республика, девчонку бери с собой, а мы тут сами решим, в какой стороне нам умирать.
— Жить, — сказал Эль Сордо. — Успокойся, Пилар.
— И жить и умирать, — сказала Пилар. — Я-то знаю, чем все это кончится. Ты славный малый, Ingles, но зря ты вздумал учить нас, как нам быть потом, когда ты сделаешь свое дело.
— А это уж твое дело, — сказал Роберт Джордан. — Я в это не вмешиваюсь.
— Но ты вмешался, — сказала Пилар. — Бери свою стриженую потаскушку и уходи туда, где Республика, но не смей закрывать дверь перед другими, которые в этой стране родились и Республике были преданы еще тогда, когда у тебя молоко на губах не обсохло.
Мария поднималась по тропинке и услышала последние слова Пилар, которые та, снова обозлившись, выкрикнула Роберту Джордану. Мария энергично замотала головой, глядя на Роберта Джордана, и подняла палец в знак предостережения. Увидев, что Роберт Джордан смотрит на девушку и улыбается, Пилар повернулась к ней лицом и сказала:
— Да. Именно потаскуха. И можете ехать вдвоем в Валенсию, а мы будем сидеть в Гредосе и есть козье дерьмо.
— Пусть я потаскуха, если тебе угодно, Пилар, — сказала Мария. — Раз ты так говоришь, значит, это правда. Но только успокойся. Что с тобой случилось?
— Ничего, — сказала Пилар и села на бревно; голос ее упал, и в нем уже не звенела металлом ярость. — Вовсе я тебя не называла потаскухой. Но мне так хочется туда, где Республика.
— Вот и пойдем все вместе, — сказала Мария.
— В самом деле, — сказал Роберт Джордан. — Раз уж тебе так не по душе Гредос.
Эль Сордо ухмыльнулся.
— Ладно, посмотрим, — сказала Пилар; ее гнев совсем улегся. — Дай мне стакан этого чудного напитка. У меня от злости горло пересохло. Посмотрим. Посмотрим, что еще будет.
— Видишь ли, товарищ, — объяснил Эль Сордо. — Самое трудное то, что это утром. — Он перестал говорить кургузыми фразами и смотрел Роберту Джордану в глаза спокойно и вразумляюще, не пытливо и не подозрительно и без той равнодушной снисходительности старого вояки, которая раньше сквозила в его взгляде. — Я понимаю твой план и знаю, что нужно ликвидировать посты и потом прикрывать мост, пока ты будешь делать свое дело. Это все я отлично понимаю. Это все было бы легко до рассвета или ближе к сумеркам.
— Да, — сказал Роберт Джордан. — Ступай погуляй еще немножко, ладно? — сказал он Марии, не глядя на нее.
Девушка отошла настолько, что разговор уже не долетал до нее, и села, обхватив руками колени.
— Вот, — сказал Эль Сордо. — Сделать это все — невелика задача. Но чтобы потом при дневном свете уйти отсюда и добраться до другого места — это уже задача потруднее.
— Правильно, — сказал Роберт Джордан. — Я об этом думал. Ведь и мне придется уходить при дневном свете.
— Ты один, — сказал Эль Сордо. — А нас много.
— А что, если вернуться в лагерь и ждать темноты, а потом уже уходить? — сказала Пилар, отхлебнув из стакана и снова отставив его.
— Это тоже очень опасно, — возразил Эль Сордо. — Это, пожалуй, еще опаснее.
— Представляю себе, — сказал Роберт Джордан.
— Сделать это ночью было бы пустое дело, — сказал Эль Сордо. — Но раз ты ставишь условие, что это надо днем, все осложняется.
— Я знаю.
— А если ты все-таки сделаешь это ночью?
— Меня расстреляют.
— Если ты сделаешь это днем, тебя скорей всего тоже расстреляют, а заодно и всех нас.
— Для меня это уже не так важно, поскольку мост будет взорван, — сказал Роберт, Джордан. — Но я понимаю теперь, в чем вся загвоздка. При дневном свете вы не можете организовать отход.
— Вот то-то и есть, — сказал Эль Сордо. — Нужно будет — так сможем. Но я хочу, чтоб ты понял, чем люди озабочены и почему сердятся. Ты так говоришь о переходе в Гредос, как будто это военные маневры, которые ничего не стоит выполнить. Нам попасть в Гредос можно только чудом.
Роберт Джордан молчал.
— Выслушай меня, — сказал Эль Сордо. — Я сегодня много говорю. Но это для того, чтобы лучше можно было понять друг друга. Мы здесь вообще держимся чудом. Сделали это чудо лень и глупость фашистов, но все это только до поры до времени. Правда, мы очень осторожны, никого и ничего здесь, в горах, не трогаем.
— Я знаю.
— Но после дела с мостом нам придется уходить. Надо крепко подумать над тем, как уходить.
— Понятно.
— Вот, — сказал Эль Сордо. — А теперь надо поесть. Я очень много говорил.
— Никогда не слышала, чтоб ты так много разговаривал, — сказала Пилар. — Может, от этого? — Она приподняла стакан.
— Нет, — Эль Сордо покачал головой. — Это не от виски. Это от того, что у меня еще никогда не было о чем так много говорить.
— Я оценил твою помощь и твою верность Республике, — сказал Роберт Джордан. — Я оценил трудность, которую создает время, назначенное для взрыва.
— Не будем говорить об этом, — сказал Эль Сордо. — Мы здесь для того, чтобы сделать все, что можно. Но это нелегко.
— А на бумаге все очень просто, — усмехнулся Роберт Джордан. — На бумаге взрыв моста производится в момент начала наступления, для того чтобы отрезать дорогу за мостом. Очень просто.
— Пусть бы они нам дали что-нибудь сделать на бумаге, — сказал Глухой. — И подумать и выполнить — все на бумаге.
— Бумага все терпит, — вспомнил Роберт Джордан поговорку.
— И на многое годится, — сказала Пилар. — Es muy util39. Хотела бы я употребить твой приказ для этой надобности.
— Я и сам хотел бы, — сказал Роберт Джордан. — Но так никогда не выиграешь войну.
— Да, — сказала женщина. — Пожалуй, это верно. А знаешь, чего бы я еще хотела?
— Уйти туда, где Республика, — сказал Глухой. Он повернулся к ней здоровым ухом, когда она заговорила. — Ya iras, mujer40. Вот выиграем войну, и тогда везде будет Республика.
— Ладно, — сказала Пилар. — А теперь, ради бога, давайте есть.
12
После обеда они вышли из лагеря Эль Сордо и стали спускаться по той же крутой тропинке. Эль Сордо проводил их до нижнего сторожевого поста.
— Salud, — сказал он. — Вечером увидимся.
— Salud, camarada, — ответил ему Роберт Джордан, и все трое пошли по тропинке дальше, а Глухой стоял и смотрел им вслед.
Мария оглянулась и помахала ему, и Эль Сордо ответил ей тем принятым у испанцев коротким движением руки вверх, которое выглядит так, будто человек отмахивается от чего-то, и меньше всего на свете похоже на приветствие. За столом он сидел в той же овчинной куртке, даже не расстегнув ее, и все время был подчеркнуто вежлив, заботливо поворачивал голову, чтобы лучше слышать, и, снова перейдя на кургузый язык, расспрашивал Роберта Джордана о положении в Республике; но было ясно, что он хочет поскорее отделиться от них.
Когда они уходили, Пилар спросила:
— Ну, так как же, Сантьяго?
— Никак, женщина, — сказал Глухой. — Все в порядке. Я буду думать.
— Я тоже, — сказала тогда Пилар, и во все время спуска по крутой тропинке между соснами, по которой спускаться было легко и приятно, не то что подниматься, она не вымолвила ни слова.
Роберт Джордан и Мария тоже молчали, и так они быстро дошли до того места, откуда начинался последний крутой подъем в гору и тропинка уходила в густую чащу, чтобы прорезать ее насквозь и выйти на горный луг.
День клонился к вечеру, но майское солнце уже сильно припекало, и на половине подъема женщина вдруг остановилась. Роберт Джордан тоже остановился и, оглянувшись назад, увидел капли пота, выступившие у нее на лбу. Ее смуглое лицо как будто побледнело, кожа приняла желтоватый оттенок, и под глазами обозначились темные круги.
— Отдохнем немного, — сказал он. — Мы идем слишком быстро.
— Нет, — сказала она. — Пошли дальше.
— Отдохни, Пилар, — сказала Мария. — У тебя измученный вид.
— Замолчи, — сказала женщина. — Тебя не спрашивают.
Она снова полезла в гору, но, когда они добрались до перевала, она дышала тяжело, все лицо у нее взмокло, и его бледность теперь бросалась в глаза.
— Сядь, посиди, Пилар, — сказала Мария. — Ну прошу тебя, пожалуйста, посиди.
— Ладно, — сказала Пилар, и они уселись втроем под сосной, лицом туда, где за лугом темнела вся гряда Сьерры и отдельные вершины как будто выпирали из нее, сверкая снегом в лучах предвечернего солнца.
— Такая дрянь этот снег, а как красиво, — сказала Пилар. — Один обман этот снег. — Она повернулась к Марии. — Не сердись, что я тебя выругала, guapa. Сама не знаю, что на меня нашло сегодня. Характер скверный.
— Я на твои слова не обращаю взимания, когда ты злишься, — сказала ей Мария. — А злишься ты часто.
— Нет, это не злость, это хуже, — сказала Пилар, глядя на снеговые вершины.
— Тебе нездоровится, — сказала Мария.
— И не это, — сказала женщина. — Иди сюда, guapa, положи голову ко мне на колени.
Мария придвинулась к ней поближе, вытянула руки, сложила их так, как складывают, когда спят без подушки, и улеглась на них головой. Лицо она повернула к Пилар и улыбнулась ей, но женщина все смотрела на луг, на горы. Не глядя, она погладила голову девушки, потом повела толстым коротким пальцем по ее лбу, вокруг уха и вниз вдоль кромки волос на шее.
— Сейчас я тебе ее отдам, Ingles, — сказала она.
Роберт Джордан сидел позади нее.
— Не надо так говорить, — сказала Мария.
— Да, пусть берет тебя, — сказала Пилар, не глядя на них обоих. — Ты мне никогда не была нужна. Но я ревную.
— Пилар, — сказала Мария. — Не говори так.
— Пусть берет тебя, — сказала Пилар и обвела пальцем вокруг мочки ее уха. — Но я очень ревную.
— Но, Пилар, — сказала Мария. — Ты ведь сама говорила мне, что у нас с тобой ничего такого нет.
— Что-нибудь такое всегда есть, — сказала женщина. — Всегда есть что-нибудь такое, чего не должно быть. Но у меня нет. Правда, нет. Я тебе желаю счастья, вот и все.
Мария промолчала, лежа все в той же позе и стараясь держать голову так, чтобы Пилар не было тяжело.
— Слушай, guapa, — сказала Пилар и стала рассеянно обводить пальцами овал ее лица. — Слушай, guapa, я тебя люблю, но пусть он берет тебя. Я не tortillera41, я женщина, созданная для мужчин. Это правда. Но мне приятно так вот, при солнечном свете, говорить, что я тебя люблю.
— Я тебя тоже люблю.
— Que va. Не болтай глупостей. Ты даже не понимаешь, о чем я говорю.
— Я понимаю.
— Que va, что ты понимаешь! Ты пара этому Ingles. Это сразу видно, и пусть так и будет. И я на это согласна. На что другое я бы не согласилась. Я глупостями не занимаюсь. Я просто говорю тебе то, что есть. Немного найдется людей, а особенно женщин, которые будут говорить тебе то, что есть. Я ревную, и так и говорю, и так оно и есть, и так я и говорю.
— Перестань, — сказала Мария. — Перестань, Пилар.
— Por que42 перестань? — сказала женщина, по-прежнему не глядя на них обоих. — Не перестану, пока мне не захочется перестать. Ну, — она наконец взглянула на девушку, — вот теперь мне захотелось. И я уже перестала, понятно?
— Пилар, — сказала Мария. — Не надо так говорить.
— Ты очень славный маленький зайчонок, — сказала Пилар. — А теперь убери свою голову, потому что блажь у меня уже прошла.
— Это вовсе не блажь, — сказала Мария. — А моей голове очень удобно здесь.
— Нет. Вставай, — сказала Пилар и, подложив свои большие руки под голову девушки, приподняла ее. — Ну, а ты что, Ingles? — спросила она и, не выпуская головы девушки из рук, посмотрела на дальние горы. — Тебе что, кошка язык отъела?
— Не кошка, — ответил ей Роберт Джордан.
— А какой же зверь тебе его отъел? — Она опустила голову девушки на землю.
— Не зверь, — сказал Роберт Джордан.
— Сам, значит, проглотил?
— Должно быть, — сказал Роберт Джордан.
— Ну и как, вкусно было? — Пилар с усмешкой повернулась к нему.
— Не очень.
— Я так и думала, — сказала Пилар. — Так я и думала. А теперь я отдам тебе твоего зайчонка. Я и не собиралась отнимать у тебя твоего зайчонка. Это хорошее прозвище, подходит к ней. Я утром слышала, как ты ее называл так.
Роберт Джордан почувствовал, что краснеет.
— Трудная ты женщина, — сказал он ей.
— Нет, — сказала Пилар. — Но я такая простая, — не сразу поймешь. А тебя, Ingles?
— Вероятно, тоже. Хоть я и не слишком прост.
— Ты мне нравишься, Ingles, — сказала Пилар. Потом улыбнулась, наклонилась вперед, опять улыбнулась и покачала головой. — Вот если б я могла отнять у тебя зайчонка или тебя отнять у зайчонка.
— Ничего бы не вышло.
— Знаю, — сказала Пилар и снова улыбнулась. — Да я бы и не захотела. А в молодые годы — отняла бы.
— Это я верю.
— Веришь?
— Конечно, — сказал Роберт Джордан. — Но к чему весь этот разговор?
— Это так на тебя не похоже, — сказала Мария.
— Я сама на себя не похожа сегодня, — сказала Пилар. — Совсем не похожа. От твоего моста у меня голова разболелась, Ingles.
— Что ж, можно назвать его Мост головной боли, — сказал Роберт Джордан. — Но он у меня полетит в теснину, как сломанная птичья клетка.
— Вот это хорошо, — сказала Пилар. — Ты еще так поговори.
— Он у меня разломится пополам, как очищенный банан.
— Я бы сейчас съела банан, — сказала Пилар. — Ну, еще, Ingles. Говори еще.
— Незачем, — сказал Роберт Джордан. — Идем в лагерь.
— Твой мост, — сказала Пилар. — Не убежит он от тебя. Я ведь обещала, что дам тебе побыть с ней вдвоем.
— Нет. У меня еще много дел.
— Это тоже дело и много времени не займет.
— Замолчи, Пилар, — сказала Мария. — Как ты грубо говоришь.
— А я грубая, — сказала Пилар. — Но я и очень деликатная тоже. Soy muy delicada. Я вас оставлю вдвоем. А про ревность это все пустой разговор. Меня разозлил Хоакин, потому что по его глазам я увидела, какая я уродина. И я не ревную. Я только завидую. Завидую, что тебе девятнадцать лет. Но эта зависть пройдет. Тебе не всегда будет девятнадцать. Ну, я иду.
Она встала и, подбоченившись одной рукой, взглянула на Роберта Джордана, который тоже встал. Мария сидела на земле под деревом, низко опустив голову.
— Мы все идем, — сказал Роберт Джордан. — Пора возвращаться в лагерь, впереди еще много дела.
Пилар кивнула в сторону Марии. Та сидела с опущенной головой и молчала. Пилар улыбнулась, едва заметно пожала плечами и спросила:
— Ты дорогу знаешь?
— Я знаю, — сказала Мария, не поднимая головы.
— Pues me voy, — сказала Пилар. — Тогда я пошла. Мы тебе приготовим что-нибудь вкусное на ужин, Ingles.
Она повернулась и пошла через заросший вереском луг к ручью, который вел к лагерю.
— Погоди, — окликнул ее Роберт Джордан. — Мы пойдем все вместе.
Мария сидела и молчала.
Пилар не оглянулась.
— Que va, все вместе, — сказала она. — Увидимся в лагере.
Роберт Джордан смотрел ей вслед.
— С ней ничего не случится? — спросил он Марию. — У нее вид совсем больной.
— Пусть идет, — сказала Мария, все еще не поднимая головы.
— Не надо бы ее отпускать одну.
— Пусть идет, — сказала Мария. — Пусть идет!
13
Они шли по заросшему вереском горному лугу, и Роберт Джордан чувствовал, как вереск цепляется за его ноги, чувствовал тяжесть револьвера, оттянувшего ему пояс, и тепло солнечных лучей на лице, и холодок, пробегающий по спине от ветра со снежных вершин, и руку девушки в своей руке, крепкую и сильную, с тонкими пальцами, которые он захватил своими. От того, что ее ладонь лежала на его ладони, что их пальцы были сплетены, что ее запястье прижималось к его запястью, от этой близости ее ладони, и пальцев, и запястья шло в его руку что-то свежее, как первый порыв ветра, который рябит гладь застывшего в штиле моря, что-то легкое, как прикосновение перышка к губам, как листок, в тихую погоду падающий на землю; такое легкое, что достаточно было бы прикосновения пальцев, чтобы его почувствовать, но тесное пожатие руки настолько усиливало, настолько углубляло это «что-то», делало его таким острым, таким мучительным, таким сильным, что оно словно током пронизывало его и отдавалось во всем теле щемящей тоской желания. Солнце отсвечивало на ее волосах цвета спелой пшеницы, на золотисто-смуглом нежном лице, на изгибе шеи, и он запрокинул ей голову, притянул ее к себе и поцеловал. Она задрожала от его поцелуя, и он крепко прижал к себе все ее тело и почувствовал ее маленькие крепкие груди, почувствовал их сквозь ткань двух рубашек, и он поднял руку, и расстегнул пуговицы на ее рубашке, и нагнулся, и поцеловал ее, а она стояла, дрожа, откинув голову назад. Потом ее подбородок коснулся его головы, и тотчас же он почувствовал, что она обхватила его голову и прижала к себе. Он выпрямился и обнял ее обеими руками так крепко, что она отделилась от земли, и, чувствуя, как она дрожит, он поцеловал ее шею и потом опустил ее на землю и сказал:
— Мария, о моя Мария.
Потом он сказал:
— Куда нам пойти?
Она ничего не ответила, только ее пальцы скользнули ему за ворот, и он почувствовал, как она расстегивает пуговицы его рубашки, и она сказала:
— Ты тоже. Я тебя тоже хочу поцеловать.
— Не надо, зайчонок.
— Нет, надо. Что ты, то и я.
— Нет. Так не бывает.
— Ну и пусть. И пусть. Пусть.
Потом был запах примятого вереска, и колкие изломы стеблей у нее под головой, и яркие солнечные блики на ее сомкнутых веках, и казалось, он на всю жизнь запомнит изгиб ее шеи, когда она лежала, запрокинув голову в вереск, и ее чуть-чуть шевелившиеся губы, и дрожание ресниц на веках, плотно сомкнутых, чтобы не видеть солнца и ничего не видеть, и мир для нее тогда был красный, оранжевый, золотисто-желтый от солнца, проникавшего сквозь сомкнутые веки, и такого же цвета было все — полнота, обладание, радость, — все такого же цвета, все в такой же яркой слепоте. А для него был путь во мраке, который вел никуда, и только никуда, и опять никуда, и еще, и еще, и снова никуда, локти вдавлены в землю, и опять никуда, и беспредельно, безвыходно, вечно никуда, и уже больше нет сил, и снова никуда, и нестерпимо, и еще, и еще, и еще, и снова никуда, и вдруг в неожиданном, в жгучем, в последнем весь мрак разлетелся и время застыло, и только они двое существовали в неподвижном остановившемся времени, и земля под ними качнулась и поплыла.
Потом он лежал на боку, зарыв голову в вереск, пронизанный солнцем, вдыхая его запах и запах корней и земли, и жесткие стебли царапали ему плечи и бока, а девушка лежала напротив него, и ее глаза все еще были закрыты, а потом она открыла их и улыбнулась ему, и он сказал очень устало и хоть и ласково, но откуда-то издалека:
— Ау, зайчонок.
А она засмеялась и сказала совсем не издалека:
— Ау, мой Ingles.
— Я не Ingles, — сказал он лениво.
— Нет, ты Ingles, — сказала она. — Ты мой Ingles. — И она потянулась и взяла его за оба уха и поцеловала в лоб. — Вот, — сказала она. — Ну как? Научилась я целоваться?
Потом они вместе шли вдоль ручья, и он сказал:
— Я тебя люблю, Мария, и ты такая чудесная, и такая красивая, и такая удивительная, что, когда я с тобой, мне хочется умереть, так я тебя люблю.
— Я каждый раз умираю, — сказала она. — А ты не умираешь?
— Нет. Почти. А ты чувствовала, как земля поплыла?
— Да. Когда я умирала. Обними меня, пожалуйста.
— Не надо. Я держу тебя за руку. Мне довольно твоей руки.
Он взглянул на нее, а потом перевел взгляд дальше, туда, где кончался луг, и увидел ястреба, высматривавшего добычу, и большие вечерние облака, наползавшие из-за гор.
— А с другими у тебя не бывает так? — спросила Мария, шагая с ним рядом, рука в руку.
— Нет. И это правда.
— Ты многих женщин любил?
— Любил. Но не так, как тебя.
— И с ними так не было? Правда?
— Было приятно, но так не было.
— И земля поплыла. А раньше земля никогда не плыла?
— Нет. Никогда.
— Да, — сказала Мария. — А ведь у нас всего только один день.
Он ничего не сказал.
— Но все-таки это было, — сказала Мария. — А я тебе нравлюсь? Скажи, нравлюсь? Я потом похорошею.
— Ты и сейчас очень красивая.
— Нет, — сказала она. — Но ты меня погладь по голове.
Он погладил и почувствовал, как ее короткие мягкие волосы, примятые его рукой, тотчас же снова встают у него между пальцами, и он положил обе руки ей на голову и повернул к себе ее лицо и поцеловал ее.
— Мне очень нравится целоваться, — сказала она. — Но я еще не умею.
— Тебе это и не нужно.
— Нет, нужно. Раз я твоя жена, я хочу нравиться тебе во всем.
— Ты мне и так нравишься. Мне не надо, чтоб ты мне больше нравилась. Это бы ничего не изменило, если б ты мне еще больше нравилась.
— А вот увидишь, — сказала она радостно. — Теперь мои волосы просто забавляют тебя, потому что они не как у всех. Но они растут с каждым днем. Скоро они будут длинные, и тогда я перестану быть уродиной, и, может быть, тогда ты меня в самом деле очень полюбишь.
— У тебя чудесное тело, — сказал он. — Самое чудесное на свете.
— Оно как у девочки и очень худое.
— Нет. В красивом теле есть какая-то волшебная сила. Но не всегда. У одного она есть, а у другого нет. Вот у тебя есть.
— Для тебя, — сказала она.
— Нет.
— Да. Для тебя, и только для тебя, и всегда будет для тебя. Но это еще очень мало, мне хотелось бы дать тебе больше. Я научусь хорошо заботиться о тебе. Только скажи мне правду. Никогда раньше земля не плыла?
— Никогда, — сказал он, и это была правда.
— Вот теперь я счастлива, — сказала она. — Теперь я в самом деле счастлива.
— Ты сейчас думаешь о чем-то другом? — спросила она его.
— Да. О моей работе.
— Вот если бы у нас были лошади, — сказала Мария. — Я так счастлива, что хотела бы скакать на хорошей лошади, быстро-быстро, и чтобы ты скакал рядом со мной, и мы бы скакали все быстрей и быстрей, галопом, а счастья моего все равно не могли бы догнать.
— Мы могли бы догнать твое счастье на самолете, — сказал он рассеянно.
— И лететь высоко-высоко в небе, как те маленькие истребители, что так блестят на солнце, — сказала она. — И петлять и кувыркаться. Que bueno 43. — Она засмеялась. — Мое счастье даже не заметило бы этого.
— У твоего счастья крепкое здоровье, — сказал он, почти не слыша, о чем она говорит.
Потому что он уже был далеко. Он шел рядом с ней, но голова его была занята проблемой моста, и все рисовалось ему так ясно, и четко, и рельефно, как в объективе фотоаппарата при хорошей наводке на фокус. Он видел оба поста, откуда Ансельмо и цыган ведут наблюдение. Он видел пустую дорогу и видел, как по ней проходят войска. Он видел место, где он установит оба ручных пулемета, чтобы получить наиболее удобное поле обстрела. А кто будет стрелять из них? — подумал он. Под конец я сам, а вначале кто? Он заложил динамитные шашки, закрепил и соединил их, вставил капсюли, провел шнур, сцепил концы и вернулся туда, где остался старый ящик с детонатором; и тут он стал думать обо всем, что могло случиться, и что могло помешать делу. Перестань, сказал он себе. Только что ты целовал эту девушку, и голова у тебя теперь ясная, совершенно ясная, а ты уже начинаешь тревожиться. Одно дело думать о том, что нужно, а другое дело — тревожиться. Не тревожься. Нечего тебе тревожиться. Ты знаешь, что тебе, быть может, придется сделать, и ты знаешь, что может случиться. Конечно, это может случиться.
Ты пошел на это, зная, за что борешься. Ты борешься как раз против того, что ты делаешь, что тебе приходится делать ради одной лишь возможности победы. Вот и теперь ты должен использовать этих симпатичных тебе людей так, как используют в интересах дела солдат, к которым не испытывают никаких чувств. Видно, все-таки Пабло умнее всех. Он сразу смекнул, чем это пахнет. Женщина — та всей душой за это, с самого начала; но постепенно и она начинает понимать, о чем, в сущности, идет речь, и это уже сказалось на ней. Эль Сордо сразу во всем разобрался и готов сделать, что нужно, но приятного для него в этом мало, так же как и для тебя, Роберт Джордан.
Значит, ты думаешь не о том, что будет с тобой, а о том, что будет с женщиной, с девушкой и с остальными, — ты это хочешь сказать? Хорошо. А что было бы с ними, если бы ты не пришел сюда? Что было с ними и как они жили до того, как ты сюда пришел? Нет, так думать не нужно. Ты за них не в ответе, разве только за то, как они выполнят свою часть задачи. Не ты давал приказ. Его дал Гольц. А кто такой Гольц? Хороший командир. Лучший из всех, под чьим началом тебе приходилось служить. Но должен ли человек выполнять невыполнимый приказ, зная, к чему это приведет? Даже если этот приказ дал Гольц, который представляет не только армию, но и партию? Да. Выполнять нужно, потому что, лишь выполняя приказ, можно убедиться, что он невыполним. Откуда ты знаешь, что он невыполним, когда ты еще не пробовал выполнить его? Если каждый, получив приказ, станет говорить, что он невыполним, к чему это приведет? К чему мы все придем, если вместо того, чтобы выполнять приказы, будем всякий раз говорить «невыполнимо»?
Он видел достаточно командиров, для которых все приказы были невыполнимы. Эта свинья Гомес в Эстремадуре. Он видел достаточно атак, в которых фланги не пытались наступать, считая, что это невыполнимо. Нет, он будет делать то, что приказано, а если люди, которые должны помогать ему в этом, ему симпатичны, тем хуже для него.
Такова уж эта партизанская работа — всегда навлекаешь несчастье и двойную опасность на тех, у кого находишь приют и помощь. Но ради чего? Ради того, чтобы в конце концов перестала существовать всякая опасность и чтобы всем хорошо было жить в этой стране. Звучит трюизмом, но это не важно. Важно, что это правда.
Если Республика потерпит поражение, тем, кто стоял за нее, не будет житья в Испании. А может быть, это не так? Нет, именно так, он знает, он достаточно всего насмотрелся в местностях, уже занятых фашистами.
Пабло скотина, но все остальные — замечательные люди, и разве не предательство — втянуть их в это? Может быть, но если это не будет сделано, через неделю сюда, в горы, придут два кавалерийских эскадрона и разгромят их лагерь.
Да. Ничего не выиграешь, решив не мешаться в их жизнь. Только будет соблюден принцип, что каждый человек живет сам по себе и нельзя вмешиваться ни в чью жизнь. Ага, значит, он придерживается этого принципа? Да, придерживается. Ну, а как же плановое общество и все прочее? Этим пусть занимаются другие. У него есть свои дела, которыми он займется после этой войны. Он участвует в этой войне потому, что она вспыхнула в стране, которую он всегда любил, и потому, что он верит в Республику и знает, что, если Республика будет разбита, жизнь станет нестерпимой для тех, кто верил в нее. На время войны он подчинил себя коммунистической дисциплине. Здесь, в Испании, коммунисты показали самую лучшую дисциплину и самый здравый и разумный подход к ведению войны. Он признал их дисциплину на это время, потому что там, где дело касалось войны, это была единственная партия, чью программу и дисциплину он мог уважать.
Каковы ж тогда его политические убеждения? Нет у него теперь никаких, сказал он себе. Но об этом никому нельзя говорить, подумал он. Нельзя даже мысли такой допускать. А чем ты хочешь заняться после войны? Вернусь в Штаты и опять буду преподавать для заработка испанский язык и напишу правдивую книгу. Обязательно напишу, сказал он себе. И это будет нетрудно.
Надо поговорить о политике с Пабло. Любопытно, как шло его политическое развитие? Слева направо, вероятно; классический путь в духе старика Лерру. У Пабло много общего с Лерру. Да и Прието не лучше. Пабло и Прието одинаково верят в конечную победу. У всех у них политика конокрадов. Я стою за Республику как форму правления, но Республика должна будет выгнать вон всю эту шайку конокрадов, которая завела ее в тупик перед началом мятежа. Можно ли найти еще народ, вожди которого были бы такими истинными его врагами?
Враги народа. Выражение, без которого можно обойтись. Да, это ходячее выражение не стоит употреблять. Вот что сделала с ним ночь с Марией. Он уже успел стать политическим фанатиком и ханжой, похожим на какого-нибудь твердолобого баптиста, и словечки вроде «враги народа» сами собой приходят ему в голову. Революционно-патриотические штампы. Его разум приучился некритически воспринимать и употреблять их. Конечно, в них заключена правда, но слишком уж легко они слетают с языка. Но после того, что было ночью и сегодня днем, все это предстало перед ним более ясно и отчетливо. Странная вещь фанатизм. Чтоб быть фанатиком, нужно быть абсолютно, непререкаемо уверенным, что ты прав, а ничто так не укрепляет эту уверенность, как воздержание. Воздержание лучшее средство против ереси.
Любопытно, выдержит ли этот тезис дальнейшее углубление. Вероятно, именно потому коммунисты так воюют с духом богемы. Долой богему, то, чем грешил Маяковский. Но ведь Маяковский теперь снова причислен к лику святых. Да, потому что он уже покойник. Ты и сам скоро будешь покойником. Ну, нечего думать о таких вещах. Думай лучше о Марии.
Мария была тяжелым испытанием для его фанатизма. Решимости его она не поколебала, но ему теперь очень не хотелось умирать. Он охотно отказался бы от геройской или мученической кончины. Он не хотел повторять Фермопилы, не собирался разыгрывать Горация на этом мосту или соперничать с тем голландским мальчиком, который заткнул пальцем дырку в плотине. Нет. Он хотел подольше побыть с Марией. Вот, собственно говоря, и все. Он хотел очень, очень долго быть с Марией.
Едва ли для него еще существует то, что называется очень долго, но если бы оно существовало, он хотел бы провести его с Марией. Мы могли бы поселиться в отеле, ну, скажем, под именем доктора и миссис Ливингстон, подумал он.
А почему бы ему не жениться на ней? Ну конечно, подумал он. Мы поженимся и будем тогда мистер и миссис Роберт Джордан из Сан-Вэлли, штат Айдахо. Или из Корпус-Кристи, штат Техас, или из Бютта, штат Монтана.
Испанки — прекрасные жены. У меня никогда не было жены испанки, так что я это знаю. А когда я опять начну вести занятия в университете, из нее выйдет отличная преподавательская супруга, и если студенты, изучающие испанский язык, зайдут как-нибудь вечерком выкурить трубочку и потолковать в неофициальной обстановке о Кеведо, Лопе де Вега, Гальдосе и других славных покойниках, Мария сможет рассказать им о том, как один из крестоносцев в синих рубашках, поборников правой веры, сел ей на голову, а другие скрутили ей руки за спину, задрали юбку и подолом заткнули рот.
Интересно, как примут Марию в Миссуле, штат Монтана. Если, конечно, мне удастся вернуться на мою старую службу в Миссуле. Боюсь, что я там окончательно прослыл красным и меня занесли в черный список. Хотя кто его знает. Может быть, и нет. Ведь они понятия не имеют, что я здесь делаю, да и не поверили бы никогда, если б им рассказать, а испанскую визу я получил еще до того, как ввели ограничения.
Мой срок истекает только осенью тридцать седьмого года. Я уехал летом тридцать шестого, и хотя отпуск у меня ровно на год, вернуться я должен к началу осеннего семестра, не раньше. До начала осеннего семестра времени еще много. И до послезавтра времени еще много, если уж на то пошло. Нет. Насчет университета, я думаю, можно не беспокоиться. Нужно только вернуться к началу осеннего семестра, и все будет в порядке. Только постараться вернуться к началу осеннего семестра.
А все-таки странной жизнью я живу вот уже долгое время. Черт его знает, до чего странной. С Испанией связана твоя профессия и твоя служба, и нет ничего удивительного в том, что ты поехал в Испанию. Летом тебе не раз приходилось работать на строительстве различных технических сооружений, или на прокладке лесных дорог, или в артиллерийском парке, и ты научился обращаться с динамитом, поэтому в том, что ты взялся за работу подрывника, тоже ничего удивительного нет. Работа как работа, вот только всегда нужно торопиться.
Как только работа подрывника становится для тебя технической задачей, ты больше ничего, кроме технической задачи, в ней не видишь. Но тут есть еще много другого, что совсем не так просто, хотя, по правде сказать, ты довольно легко с этим свыкся. Например, тут всегда старательно ищешь наиболее благоприятные условия для убийства, неизбежно связанного с работой подрывника. Разве громкие слова делают убийство более оправданным? Разве от этих громких слов оно становится более приятным делом? Ты что-то уж очень охотно взялся за это, если хочешь знать. И на что ты будешь похож, или, точнее сказать, на что ты будешь годен, когда окончится твоя служба Республике, предвидеть довольно трудно. Но, вероятно, ты от всего этого освободишься, написав про это, подумал он. Как только ты про это напишешь, все пройдет. И книга будет хорошая, если тебе удастся написать ее. Гораздо лучше той.
Но пока что в жизни ты можешь рассчитывать только на сегодня и завтра, сегодня и завтра, и так будет и дальше (надеюсь), подумал он, и поэтому используй то время, которое у тебя есть, и будь благодарен. А если с мостом кончится плохо? Не похоже, чтобы кончилось хорошо.
Зато с Марией все было хорошо. Разве нет? Ну разве нет, подумал он. Может быть, это все, что я еще могу взять от жизни. Может быть, это и есть моя жизнь, и вместо того, чтобы длиться семьдесят лет, она будет длиться только сорок восемь часов или семьдесят часов, вернее, семьдесят два. Трое суток по двадцать четыре часа — это как раз и будет семьдесят два часа.
Вероятно, за семьдесят часов можно прожить такую же полную жизнь, как и за семьдесят лет; если только жил полной жизнью раньше, до того, как эти семьдесят часов начались, и если уже достиг известного возраста.
Что за чушь, подумал он. До чего можно дойти, когда вот так разговариваешь сам с собой. Самая настоящая чушь. А может быть, и не такая уж чушь. Ладно, там видно будет. Последний раз я спал с женщиной в Мадриде. Нет, не в Мадриде, а в Эскуриале. И если не считать того, что среди ночи я проснулся и мне вдруг показалось, будто это кто-то другой, и я был счастлив, пока не вспомнил, кто это на самом деле; это было все равно что ворошить пепел, только приятнее. А предпоследний раз это произошло в Мадриде, и если не считать того, что я все время сам себя старался обмануть, все было так же или даже еще хуже. Так что я не принадлежу к романтикам, воспевающим испанскую женщину, и никогда не придаю здесь случайной встрече большего значения, чем случайным встречам в любой другой стране. Но когда я с Марией, я люблю ее до того, что мне вправду хочется умереть, а я никогда раньше не верил, что так бывает и что это может случиться со мной.
Так что, если придется семьдесят лет жизни променять на семьдесят часов, мне есть чем произвести обмен, и я рад, что знаю об этом. И если для меня не существует того, что называется очень долго, или до конца дней, или на веки вечные, а есть только сейчас, что ж, значит, надо ценить то, что сейчас, и я этим счастлив. Сейчас, ahora, maintenant, heute. Странно, что такое слово, как «сейчас», теперь означает весь мир, всю твою жизнь. Esta noche, сегодня вечером, ce soir, heute abend. Страна и жена. Pays et mari. Нет, не выходит. По-французски вместо жены получается муж. А к Frau и вовсе не подберешь рифмы. Взять слово «смерть», mort, muerte и Tod. Tod — самое мертвое из всех. Война, guerre, guerra и Krieg. Krieg больше всего подходит к войне — а может быть, нет. Может быть, это просто кажется, потому что немецкий язык знаешь хуже других. Милая, cherie, prenda, Schatz. Все никуда не годится против Марии. Мария — вот это имя.
Ну что ж, они это сделают все вместе, и теперь уже недолго осталось ждать. Правда, успех кажется все более и более сомнительным. Такое дело нельзя делать утром. Ведь уходить можно только с наступлением темноты, а продержаться здесь целый день немыслимо. Но если бы удалось дождаться наступления темноты, то можно было бы пробраться назад, в лагерь. А тогда все еще, может быть, обойдется. Ну хорошо, а если все-таки попытаться уйти при дневном свете? Что тогда? Бедный Эль Сордо, он даже заговорил обыкновенным человеческим языком ради того, чтобы объяснить мне это все как следует. Как будто я сам об этом не думал всякий раз, когда оставался наедине со своими мыслями после разговора с Гольцем. Как будто это не застряло у меня в голове с позапозавчерашнего вечера, точно непереваренный кусок теста в желудке.
Удивительная вещь! Каждый раз решаешь, что вот это настоящее, а под конец оказывается, что ничего настоящего в этом нет, и так всю жизнь. Ведь никогда еще такого, как сейчас, не было. И ты уже решил, что этого у тебя никогда и не будет. И вот, придя на такое гиблое дело, взявшись с помощью двух жалких горсточек партизан взорвать при невыполнимых условиях мост, чтобы предотвратить контрнаступление, которое, вероятно, уже началось, встречаешь такую девушку, как Мария. Ну и что ж? Это на тебя похоже. Все дело только в том, что слишком поздно ты ее встретил.
И тут эта женщина, эта Пилар, буквально втолкнула девушку в твой спальный мешок, и что тогда случилось? Да, что случилось? Что случилось? Скажите мне, пожалуйста, что случилось? Да. Именно это и случилось. Как раз это самое и случилось.
Нечего выдумывать, будто Пилар толкнула ее в твой спальный мешок, и нечего делать вид, будто это что-то незначительное или что-то грязное. Ты пропал, как только увидел ее. Как только она открыла рот и впервые заговорила с тобой, ты уже почувствовал это, сам знаешь. Раз это пришло, — а ты уже думал, что оно никогда не придет, — нечего бросать в это грязью, потому что ты знаешь, что это оно и есть, и ты знаешь, что оно пришло в ту самую минуту, когда ты первый раз увидел ее с тяжелой железной сковородой в руках.
Тогда оно тебя и сразило, и ты это знаешь, так зачем же выдумывать? У тебя внутри все переворачивается как только ты на нее взглянешь или она взглянет на тебя. Так почему же не признать это? Хорошо, я признаю. А насчет того, что Пилар будто бы толкнула ее к тебе, так Пилар только показала себя умной женщиной, и больше ничего. Она заботливо следила за девушкой, и она сразу поняла все, когда девушка вернулась в пещеру с пустой сковородой.
И она ускорила дело, Пилар ускорила дело, и благодаря ей была вчерашняя ночь и сегодняшний час после обеда. Она гораздо разумнее тебя, и она понимает, что такое время. Да, сказал он себе, пожалуй, надо признать, что она в известной мере знает цену времени. Ей нелегко пришлось там, на горе, потому что она не хотела, чтобы другие лишились того, чего лишилась она, но признать, что она этого лишилась, оказалось выше ее сил. И ей пришлось нелегко, а мы, боюсь, только подливали масла в огонь.
Но так или иначе, это случилось, и это есть, и можно смело признаться в этом, а теперь тебе не осталось и двух ночей с Марией. Ни коротать век, ни жить вместе, ни иметь то, что положено иметь людям, — ничего. Одна ночь, которая уже миновала, один час сегодня днем, одна ночь впереди — может быть. Так-то.
Ни жизни, ни счастья, ни легких радостей бытия, ни детей, ни дома, ни ванной, ни чистой пижамы, ни утренней газеты, ни просыпаться вместе, чувствуя, что она рядом и ты не один. Нет. Ничего этого не будет. Но если это все, что еще может сбыться в жизни из твоих желаний, если ты наконец нашел это, так неужели нельзя провести хоть одну ночь в настоящей постели?
Ты просишь невозможного. Ты просишь совершенно невозможного. И если ты в самом деле любишь эту девушку так, как говоришь, постарайся любить ее очень крепко, и пусть будет хотя бы сильным то, что не может быть ни долгим, ни прочным. Слышишь? В старину у людей уходила на это вся жизнь. А ты, если тебе выпадет две ночи, будешь считать, что тебе необыкновенно повезло. Две ночи. Целых две ночи на то, чтобы любить, лелеять и чтить. В горе и в счастье. В болезни и в смерти. Нет, не так. В болезни и в здравии. Покуда не разлучит нас смерть. Две ночи. Более чем вероятно. Более чем вероятно, а теперь довольно думать об этом. Хватит. Это тебе может повредить. Не делай того, что тебе может повредить. Вот-вот.
Именно об этом говорил Гольц. Чем дольше он здесь, тем умнее кажется ему Гольц. Именно это Гольц и подразумевал, когда говорил о компенсации за нерегулярную службу. Может быть, и у Гольца это было, и все дело тут в обстоятельствах, в том, что нет времени и торопишься взять свое от жизни. Может быть, в таких обстоятельствах это бывает у каждого, и ему только кажется, что в этом есть что-то особенное, кажется, потому что это случилось с ним? Может быть, и Гольцу случалось наспех переспать с девушкой, когда он командовал нерегулярными кавалерийскими частями Красной Армии, и от сочетания обстоятельств и всего остального те девушки казались ему такими же, какой сейчас Роберту Джордану кажется Мария?
Вероятно, Гольцу все это было знакомо, и именно это он и хотел сказать: умей прожить целую жизнь за две ночи, которые тебе отпущены; вместить все, что надо было бы иметь всегда, в тот короткий срок, когда ты можешь это иметь.
Философия правильная. Но он не верил, что Мария — только порождение обстоятельств. Разве что сыграли роль не только его, но и ее обстоятельства. Ее единственное обстоятельство не очень приятно, подумал он. Да, не очень приятно.
Что ж, если это так, значит, это так. Но нет закона, который заставил бы его сказать, что это хорошо. Я не знал, что способен чувствовать то, что я теперь почувствовал, думал он. Что со мной может случиться такое. Я бы хотел, чтобы так было всю жизнь. Так оно и будет, сказала другая половина его существа. Так оно и будет. Ты это чувствуешь сейчас, а это и есть вся твоя жизнь — сейчас. Больше ничего нет, кроме сейчас. Нет ни вчера, ни завтра. Сколько времени тебе потребуется на то, чтобы уразуметь это? Есть только сейчас, и если сейчас — это для тебя два дня, значит, два дня — это вся твоя жизнь, и все должно быть сообразно этому. Вот это и называется прожить целую жизнь за два дня. И если ты перестанешь жаловался и просить о том, чего не может быть, это будет очень хорошая жизнь. Хорошая жизнь не измеряется библейскими периодами времени.
А потому не тревожься, бери то, что есть, и делай свое дело, и у тебя будет очень долгая жизнь и очень веселая. Разве не весело было последнее время? Чего ты жалуешься? Такая уж это работа, сказал он себе, и ему очень понравилась эта мысль; главное — не те новые истины, которые узнаешь, а те люди, с которыми приходится встречаться. Он был доволен, что сумел пошутить, и он снова вернулся к девушке.
— Я тебя люблю, зайчонок, — сказал он ей. — Что ты такое говорила сейчас?
— Я говорила, что тебе незачем беспокоиться о своей работе, потому что я не буду вмешиваться и не буду тебе надоедать. Ты мне только скажи, если я чем-нибудь могу помочь тебе.
— Ничего не нужно, — сказал он. — Это очень простое дело.
— Я расспрошу Пилар, как надо заботиться о мужчине, и буду делать все, что она велит, — сказала Мария. — А потом я и сама научусь видеть, что нужно, а чего не увижу, ты мне можешь сказать.
— Мне ничего не нужно.
— Que va, ничего не нужно! Вот хотя бы твой спальный мешок, его сегодня утром надо было вытрясти, и проветрить, и повесить где-нибудь на солнце. А вечером убрать до того, как выпадет роса.
— Ну, дальше, зайчонок.
— Носки твои надо выстирать и высушить. Я буду следить, чтобы у тебя всегда было в запасе две пары.
— А еще что?
— Я могу чистить и смазывать твой револьвер, если ты покажешь мне, как это делается.
— Поцелуй меня, — сказал Роберт Джордан.
— Постой, это ведь серьезное дело. Ты мне покажешь, как чистить револьвер? У Пилар есть тряпки и масло. И шомпол у нас в пещере есть, — по-моему, он как раз подойдет.
— Ну конечно. Я тебе непременно покажу.
— И вот еще что, — сказала Мария. — Ты меня научи стрелять из него, и тогда каждый из нас сможет застрелить себя или другого, чтобы не попасться в плен, если будет ранен.
— Очень интересно, — сказал Роберт Джордан. — И много у тебя таких идей?
— Немного, — сказала Мария. — Но это очень хорошая идея. Пилар дала мне вот эту штуку и показала, как с ней обращаться. — Она расстегнула нагрудный карман рубашки, вынула небольшой кожаный футляр, такой, как для карманного гребешка, сняла перетягивавшую его резинку и вынула бритвенное лезвие. — Я всегда ношу это с собой, — объяснила она. — Пилар говорит, нужно сделать надрез вот здесь, под самым ухом, и провести до сих пор. — Она показала пальнем. — Она говорит, что тут проходит большая артерия и если так провести, то непременно заденешь ее. И она говорит, что это не больно, нужно только крепко нажать под ухом и сейчас же вести вниз. Она говорит, это очень просто, и если уж так сделаешь, то помешать нельзя.
— Правильно, — сказал Роберт Джордан. — Здесь сонная артерия.
Значит, она все время с этим ходит, подумал он. Решение принято, и все подготовлено на тот случай, если надо будет его осуществить.
— Но лучше, если ты меня застрелишь, — сказала Мария. — Обещай, если когда-нибудь случится так, что это будет нужно, ты возьмешь и застрелишь меня.
— Конечно, — сказал Роберт Джордан. — Обещаю.
— Ну вот, спасибо, — сказала Мария. — Я знаю, что это не так легко.
— Ничего, — сказал Роберт Джордан.
Обо всем этом забываешь, подумал он. Забываешь обо всех прелестях гражданской войны, когда слишком много думаешь о своей работе. Ты совсем забыл об этом. Что ж, так и нужно. Вот Кашкин не мог забыть, и это мешало его работе. А может быть, у бедняги с самого начала было предчувствие? Странно, что он без всякого волнения думал о том, как пришлось застрелить Кашкина. Когда-нибудь, вероятно, он почувствует волнение от этой мысли. Но пока не чувствует никакого.
— Я еще много чего могу для тебя сделать, — сказала Мария, шагая рядом с ним, очень серьезная и по-женски озабоченная.
— Кроме того, что застрелить меня?
— Да. Я могу свертывать для тебя сигареты, когда твои с трубочками все выйдут. Меня Пилар научила, и я очень хорошо умею их свертывать — туго и ровно, и табак не просыпается.
— Великолепно, — сказал Роберт Джордан. — И ты сама заклеиваешь их языком?
— Да, — сказала девушка. — А когда ты будешь ранен, я буду за тобой ухаживать, и перевязывать тебя, и кормить…
— А если я не буду ранен? — спросил Роберт Джордан.
— Ну, я буду ухаживать за тобой, когда ты заболеешь, и варить тебе бульон, и умывать тебя, и все для тебя делать. И буду тебе читать вслух.
— А если я не заболею?
— Ну, я буду приносить тебе кофе по утрам, как только ты проснешься…
— А если я не люблю кофе? — спросил Роберт Джордан.
— Нет, любишь, — радостно сказала девушка. — Сегодня утром ты выпил две кружки.
— А представь себе, что мне вдруг надоел кофе, а застрелить меня не понадобилось, и я не ранен, и не болею, и бросил курить, и носков у меня только одна пара, и я сам научился вытряхивать свой спальный мешок. Что тогда, зайчонок? — Он потрепал ее по плечу. — Что тогда?
— Тогда, — сказала Мария, — я попрошу у Пилар ножницы и подстригу тебя покороче.
— Мне не нравится короткая стрижка.
— Мне тоже, — сказала Мария. — Мне нравится, как у тебя сейчас. Вот. А если тебе совсем ничего не нужно будет, я буду сидеть и смотреть на тебя, а ночью мы будем любить друг друга.
— Отлично, — сказал Роберт Джордан. — Последняя часть проекта заслуживает особенного одобрения.
— По-моему, тоже. Это лучше всего, — улыбнулась Мария. — Ах, Ingles, — сказала она.
— Меня зовут Роберто.
— Я знаю. Но мне больше нравится Ingles, как зовет тебя Пилар.
— А все-таки мое имя Роберто.
— Нет, — сказала она. — Теперь твое имя Ingles, уже второй день. Скажи мне, Ingles, я тебе не могу помочь в твоей работе?
— Нет. То, что я делаю, нужно делать одному и с ясной головой.
— Хорошо, — сказала она. — А когда ты это кончишь?
— Если все пойдет гладко, то сегодня вечером.
— Хорошо, — сказала она.
Внизу под ними темнел последний перелесок, за которым был лагерь.
— Кто это? — спросил, указывая, Роберт Джордан.
— Пилар, — сказала девушка, глядя по направлению его руки. — Ну конечно, это Пилар.
На краю луга, у самой лесной опушки, сидела женщина, опустив голову на руки. Оттуда, где они стояли, она была похожа на большой темный узел, выделяющийся на рыжине стволов.
— Идем, — сказал Роберт Джордан и пустился бегом через луг.
В высоком, до колен, вереске бежать было очень трудно, и он вскоре замедлил ход и пошел шагом. Теперь он видел, что женщина уткнулась головой в сложенные на коленях руки, и ее очень широкая фигура казалась черной на фоне сосны. Он подошел и резко окликнул:
— Пилар!
— А! — сказала она. — Намиловались?
— Тебе нездоровится? — спросил он, наклоняясь над ней.
— Que va, — сказала она. — Просто я спала.
— Пилар, — сказала Мария, подойдя и опускаясь на колени рядом с ней. — Что с тобой? Ты себя плохо чувствуешь?
— Я себя чувствую замечательно, — сказала Пилар, но продолжала сидеть. Она оглядела их обоих. — Ну как, Ingles, — спросила она. — Еще раз показал свою прыть?
— Ты правда хорошо себя чувствуешь? — спросил Роберт Джордан, не обращая внимания на ее слова.
— А чего мне делается? Я спала. А вы?
— Нет.
— Ну, — сказала Пилар девушке. — Тебе, я вижу, это пришлось по душе.
Мария покраснела и ничего не ответила.
— Оставь ее в покое, — сказал Роберт Джордан.
— Тебя не спрашивают, — ответила ему Пилар. — Мария, — сказала она, и голос ее прозвучал сурово.
Девушка не подняла глаз.
— Мария, — повторила женщина. — Я сказала, что тебе это, видно, пришлось по душе.
— Оставь ее в покое, — повторил Роберт Джордан.
— Молчи ты, — сказала Пилар, не глядя на него. — Слушай, Мария, скажи мне одну вещь.
— Нет, — сказала Мария и покачала головой.
— Мария, — сказала Пилар, и голос у нее был такой же суровый, как ее лицо, а в лице не было дружелюбия. — Скажи мне одну вещь, по своей воле скажи.
Девушка покачала головой.
Роберт Джордан думал: если б только мне не нужно было работать с этой женщиной, и ее пьяницей-мужем, и ее жалким отрядом, я бы ей сейчас закатил такую пощечину, что…
— Ну, говори, — сказала Пилар девушке.
— Нет, — сказала Мария. — Нет.
— Оставь ее в покое, — сказал Роберт Джордан каким-то чужим голосом. Все равно дам ей пощечину, и черт с ними со всеми, подумал он.
Пилар даже не ответила ему. Это не напоминало змею, гипнотизирующую птицу, или кошку, играющую с птицей. В ней не было ничего хищного или коварного. Но она вся была напряжена, как кобра, приподнявшая голову и раздувшая шею. Напряжение это чувствовалось. Чувствовалась угроза, скрытая в этом напряжении. Однако злости не было, только властное желание знать. Лучше бы мне не видеть этого, подумал Роберт Джордан. Но пощечину тут давать не за что.
— Мария, — сказала Пилар. — Я тебя не трону. Ты мне скажи по своей воле.
De tu propia voluntad, — так это звучало по-испански.
Девушка покачала головой.
— Мария, — сказала Пилар. — Ну, по своей воле. Ты меня слышишь? Скажи что-нибудь.
— Нет, — тихо ответила девушка. — Нет и нет.
— Ты ведь мне скажешь, — сказала ей Пилар. — Что-нибудь, все равно что. Вот увидишь. Ты должна сказать.
— Земля плыла, — сказала Мария, не глядя на женщину. — Правда. Но этого не расскажешь.
— Так, — сказала Пилар, и ее голос прозвучал тепло и ласково, и в нем не было принуждения. Но Роберт Джордан заметил мелкие капли пота, проступившие у нее на лбу и над верхней губой. — Вот оно что. Вот оно, значит, как было.
— Это правда, — сказала Мария и закусила губу.
— Конечно, это правда, — ласково сказала Пилар. — Только не говори об этом людям, потому что они никогда не поверят тебе. Скажи, Ingles, в тебе нет цыганской крови?
Роберт Джордан помог ей подняться.
— Нет, — сказал он. — Насколько я знаю.
— В Марии тоже нет, насколько она знает, — сказала Пилар. — Pues es muy raro. Это очень странно.
— Но это было, Пилар, — сказала Мария.
— Como que no, hija? — сказала Пилар. — Почему же не быть, дочка? Когда я была молодая, у меня так плыла земля, что даже страшно было, вдруг она вся уйдет из-под меня. Каждую ночь это бывало.
— Лжешь ты, — сказала Мария.
— Да, — сказала Пилар. — Лгу. Это бывает только три раза в жизни. Она у тебя в самом деле плыла?
— Да, — сказала девушка. — Это правда.
— А у тебя, Ingles? — Пилар посмотрела на Роберта Джордана. — Только не лги!
— Да, — сказал он. — Это правда.
— Ладно, — сказал Пилар. — Ладно. Это хорошо.
— Что это ты такое говорила про три раза? — спросила Мария. — Что это такое значит?
— Три раза, — сказала Пилар. — Один у тебя уже был.
— Только три раза?
— А у многих людей ни разу, — сказала ей Пилар. — Ты точно помнишь, что она плыла?
— Удержаться трудно было, — сказала Мария.
— Значит, верно, плыла, — сказала Пилар. — Ну, раз так, вставай и идем в лагерь.
— Что это за вздор про три раза? — спросил Роберт Джордан у женщины, когда они шли через сосновый лес.
— Вздор? — Она искоса глянула на него. — Это совсем не вздор, мой маленький англичанин.
— Что же это, колдовство, вроде гаданья по руке?
— Это так и есть, все gitanos44 это по себе знают.
— Но мы не gitanos.
— Да. Но тебе повезло. Бывает иногда, что везет не только цыганам.
— Значит, ты это всерьез сказала про три раза?
Она как-то странно посмотрела на него.
— Оставь меня в покое, Ingles, — сказала она. — Не приставай ко мне. Ты еще слишком молод, чтобы я с тобой разговаривала.
— Но, Пилар… — сказала Мария.
— Молчи, — ответила ей Пилар. — Один раз у тебя уже было, еще тебе осталось два.
— А у тебя сколько было? — спросил ее Роберт Джордан.
— Два, — сказала Пилар и подняла два пальца. — Два. И третьего уже не будет.
— Почему? — спросила ее Мария.
— Да замолчи ты, — сказала Пилар. — Молчи. Ох, уж эти мне молокососы!
— Почему не будет третьего? — спросил Роберт Джордан.
— И ты тоже молчи, понятно? — сказала Пилар. — Молчи.
Ладно, сказал себе Роберт Джордан. Меня на это не возьмешь. Я знаю немало цыган, и все они с причудами. Да, впрочем, и мы тоже. Разница только в том, что мы честно зарабатываем свой хлеб. Никто не знает, от какого племени мы происходим, и что мы унаследовали от него, и какие тайны скрывались в дремучих лесах, где жили наши прародители. Мы знаем только, что мы ничего не знаем. Мы ничего не знаем о том, что с нами случается по ночам. Впрочем, когда это случается днем, это очень хорошо. Что случилось — случилось, но вот этой женщине не только непременно нужно было заставить девушку сказать, хотя та этого не хотела, — ей нужно взять это себе и сделать своим. Ей нужно примешать к этому какую-то цыганскую чертовщину. Может быть, ей и нелегко пришлось там, на горе, но только что, на опушке, она одержала верх. Если б то, что она сделала, было сделано со зла, ее стоило бы застрелить. Но это было не со зла. Это было только желание сохранить свою хватку жизни. Сохранить ее через Марию.
Когда с этой войной будет покончено, ты можешь взяться за изучение женской психологии, сказал он себе. Начнешь хотя бы с Пилар. Правду сказать, у нее сегодня был трудный день. До сих пор она ни разу еще не пускала в ход цыганских фокусов. Вот разве только гаданье по руке. Да, верно, гаданье по руке. И я не думаю, что она просто дурачила меня с этим гаданьем. Она действительно не хочет говорить, что она прочла у меня на руке. Она в это поверила и молчит. Но это еще ничего не доказывает.
— Послушай, Пилар, — сказал он женщине.
Пилар взглянула на него и улыбнулась.
— Чего тебе? — спросила она.
— Брось ты эту таинственность, — сказал Роберт Джордан. — Не люблю я этого.
— Да? — сказала Пилар.
— Я не верю в людоедов, прорицателей, гадалок и во всякие цыганские бредни.
— Вот как? — сказала Пилар.
— Да. И девушку ты, пожалуйста, оставь в покое.
— Хорошо. Я оставлю ее в покое.
— И таинственность свою тоже оставь, — сказал Роберт Джордан. — У нас достаточно серьезной работы, и нечего осложнять все разными глупостями. Поменьше тайн, побольше дела.
— Понятно, — сказала Пилар и кивнула головой в знак согласия. — Но скажи мне, Ingles, — она улыбнулась ему, — плыла земля?
— Да, черт тебя возьми! Плыла!
Пилар засмеялась, и, смеясь, смотрела на Роберта Джордана.
— Ох, Ingles, Ingles, — сказала она сквозь смех. — Очень ты смешной. Придется тебе крепко потрудиться, чтобы вернулась вся твоя важность.
Ну тебя к черту, подумал Роберт Джордан. Но промолчал. Пока они разговаривали, солнце заволокло тучами, и, оглянувшись назад, он увидел, что небо над горами серое и тяжелое.
— Так и есть, — сказала ему Пилар, посмотрев на небо. — Будет снег.
— Теперь? Чуть не в июне?
— Что ж тут такого? Горы не ведут счет месяцам. Да и луна сейчас еще майская.
— Снега не может быть, — сказал он. — Невозможно, чтобы пошел снег.
— А все-таки он пойдет, Ingles, — сказала она.
Роберт Джордан поглядел на серую толщу неба, и у него на глазах солнце, едва просвечивавшее сквозь тучи, скрылось совсем, и все кругом стало серое, тяжелое и плотное; даже вершины гор отрезала серая туча.
— Да, — сказал он. — Кажется, ты права.
14
Когда они добрались до лагеря, снег уже шел, наискось пересекая просветы между соснами. Сначала он падал медленно, большими редкими хлопьями, кружившимися среди стволов, потом, когда налетел холодный ветер с гор, повалил густо и беспорядочно, и Роберт Джордан, стоя у входа в пещеру, смотрел на это с безмолвным бешенством.
— Много снега выпадет, — сказал Пабло.
Голос у него был хриплый, глаза мутные и налитые кровью.
— Цыган вернулся? — спросил его Роберт Джордан.
— Нет, — сказал Пабло. — Ни цыган, ни старик.
— Проводишь меня к верхнему посту у дороги?
— Нет, — сказал Пабло. — Я в это мешаться не стану.
— Не надо, найду сам.
— В такую метель можно и заблудиться, — сказал Пабло. — Я бы на твоем месте не ходил.
— Нужно только спуститься вниз по склону, а потом идти вдоль дороги.
— Найти, может быть, ты и найдешь. Но твои постовые наверняка вернутся, раз такой снег, и ты разминешься с ними.
— Старик без меня не вернется.
— Вернется. В такой снег он не будет там сидеть.
Пабло посмотрел на снежные хлопья, которые ветер гнал мимо входа в пещеру, и сказал:
— Ты недоволен, что пошел снег, Ingles?
Роберт Джордан выругался, а Пабло посмотрел на него своими мутными глазами и засмеялся.
— Лопнуло теперь твое наступление, Ingles, — сказал он. — Входи в пещеру, твои люди сейчас явятся.
Мария раздувала огонь в очаге, а Пилар возилась у кухонного стола. Очаг дымил, но девушка поворошила в нем палкой, помахала сложенной в несколько раз газетой, и пламя загудело, вспыхнуло и яркими языками потянулось вверх, к отверстию в своде пещеры.
— Чертов снег, — сказал Роберт Джордан. — Ты думаешь, много выпадет?
— Много, — весело сказал Пабло. Потом он крикнул Пилар: — Ты тоже недовольна, что снег, женщина? Ты ведь теперь командир, так ты тоже должна быть недовольна.
— A mi que?45 — сказала Пилар через плечо. — Снег так снег.
— Выпей вина, Ingles, — сказал Пабло. — Я целый день пил вино, дожидаясь, когда пойдет снег.
— Дай мне кружку, — сказал Роберт Джордан.
— За снег, — сказал Пабло и потянулся к нему со своей кружкой.
Роберт Джордан чокнулся с ним, глядя ему прямо в глаза. А ты, мутноглазая пьяная скотина, подумал он. С каким наслаждением я бы треснул тебя этой кружкой по зубам. Но, но, спокойнее, сказал он себе, спокойнее.
— Красиво, когда снег, — сказал Пабло. — В такую погоду уже нельзя спать под открытым небом.
Ах, так тебе и это не дает покоя, подумал Роберт Джордан. Много у тебя забот, Пабло, очень много.
— Нельзя? — вежливо переспросил он.
— Нельзя. Холодно очень, — сказал Пабло. — И сыро.
Не знаешь ты, почему я отдал за свой пуховичок шестьдесят пять долларов, подумал Роберт Джордан. Хотел бы я иметь сейчас столько долларов, сколько ночей я в нем проспал на снегу.
— Значит, ты мне советуешь лечь здесь? — вежливо спросил он.
— Да.
— Спасибо, — сказал Роберт Джордан. — Я все-таки лягу снаружи.
— На снегу?
— Да! (Черт бы тебя побрал с твоими свинячьими красными глазками и свинячьим рылом, заросшим свинячьей щетиной!) На снегу. (На этом подлом, неожиданном, предательском, сволочном, все дело испортившем дерьме, которое называется снег.)
Он подошел к Марии, только что подбросившей еще одно сосновое полено в очаг.
— Но для твоего дела это плохо, да? — спросила она. — Ты огорчен?
— Que va, — сказал он. — Что толку огорчаться. Скоро ужин?
— Я так и думала, что у тебя аппетит разыграется, — сказала Пилар. — Хочешь кусок сыру пока?
— Спасибо, — сказал он, и она достала круг сыра, который висел в сетке на крюке, вбитом в свод пещеры, отрезала толстый, увесистый ломоть с начатого уже края и протянула Роберту Джордану. Он съел его стоя. Сыр был бы вкусней, если б чуть поменьше отдавал козлом.
— Мария, — позвал Пабло из-за стола.
— Что? — спросила девушка.
— Вытри почище стол, Мария, — сказал Пабло и ухмыльнулся Роберту Джордану.
— Сам вытри, где пролил, — сказала ему Пилар. — Только сначала вытри подбородок и рубашку, а потом уже стол.
— Мария, — снова позвал Пабло.
— Не обращай на него внимания. Он пьян, — сказала Пилар.
— Мария, — сказал Пабло. — Снег все еще идет, и это очень красиво.
Не знает он, какой у меня мешок, подумал Роберт Джордан. Не знают маленькие свинячьи глазки, почему я заплатил Вудсу шестьдесят пять долларов за этот мешок. А все-таки скорей бы уже возвращался цыган. Как только он вернется, сейчас же пойду за стариком. Я бы сейчас пошел, но боюсь, как бы и в самом деле не разминуться. Я еще не знаю, где он себе выбрал место для поста.
— Хочешь поиграть в снежки? — сказал он Пабло. — Хочешь снежками покидаться?
— Что? — спросил Пабло. — Что ты там такое выдумал?
— Ничего, — сказал Роберт Джордан. — Твои седла хорошо укрыты?
— Да.
Тогда Роберт Джордан сказал по-английски:
— Что ж, теперь придется кормить лошадей зерном. Или выпустить их, и пусть откапывают корм из-под снега?
— Что?
— Ничего. Это твоя забота, дружище. Я отсюда пешком уйду.
— Почему ты заговорил по-английски? — спросил Пабло.
— Не знаю, — сказал Роберт Джордан. — Если я очень устал, я иногда говорю по-английски. Или если очень зол на что-нибудь. Или если, скажем, у меня какая-нибудь неудача. Когда у меня большая неудача, я говорю по-английски, просто чтобы услышать звук английской речи. Она очень успокоительно звучит. Советую тебе попробовать при случае.
— Что ты там говоришь, Ingles? — спросила Пилар. — Как будто что-то интересное, только понять нельзя.
— Ничего, — сказал Роберт Джордан. — Я сказал по-английски «ничего».
— Ну, так ты лучше говори по-испански, — сказала Пилар. — По-испански и короче и проще.
— Верно, — сказал Роберт Джордан.
Но ах, черт, подумал он, ах, Пабло, ах, Мария и вы, двое братьев там, в углу, чьи имена я позабыл и должен буду припомнить, если бы вы знали, как я иногда устаю от этого. От этого, и от вас, и от себя, и от войны, и вот надо же было, ну надо же было, чтобы вдруг пошел снег. Честное слово, это уже слишком. Нужно принять все, как оно есть, и перебороть это, а теперь прекрати свои драматические переживания и примирись с тем, что снег идет, ведь ты уже как будто примирился с этим несколько минут назад, и думай о том, что ты должен выяснить, как там с цыганом, и пойти снять старика. А все-таки надо же! Снег в конце мая! Ладно, хватит, сказал он себе. Хватит, наконец. Это ведь твоя чаша, сказал он себе. Как там говорится про чашу? Нужно будет либо укрепить память, либо никогда не приводить цитат, потому что, когда не можешь точно вспомнить цитату, она неотступно преследует тебя, как забытое имя, и ты не можешь от нее отделаться. Да, как же там говорится про чашу?
— Налей мне чашу вина, — сказал он Пабло по-испански. Потом: — А снегу навалило много. Верно?
Пьяный посмотрел на него и ухмыльнулся. Потом опять кивнул головой и ухмыльнулся.
— Ни тебе наступления. Ни тебе aviones46. Ни тебе моста. Только снег, — сказал Пабло.
— Что ж, по-твоему, это, надолго? — спросил Роберт Джордан, сев рядом с ним. — Что ж, так все лето и будет идти, а, Пабло?
— Все лето не будет, — сказал Пабло. — А сегодня и завтра будет.
— Почему ты так думаешь?
— Метель бывает разная, — сказал Пабло веско и наставительно. — Иногда метель приходит с Пиренеев. Тогда жди холодов. Но для такой теперь уже поздно.
— Так, — сказал Роберт Джордан. — Ну, и то хорошо.
— А эта метель из Кантабрико, — сказал Пабло. — Она идет с моря. Когда ветер дует в эту сторону, всегда бывает сильная метель и много снегу.
— Откуда ты все это знаешь, приятель? — спросил Роберт Джордан.
Теперь, когда бешенство в нем улеглось, метель пьянила его, как всегда пьянила всякая буря. Буран, шторм, внезапно налетевший ливневый шквал, тропический ураган, летний грозовой ливень в горах оказывали на него ни с чем не сравнимое действие. Это было как опьянение боем, только чище. И в бою тоже бушует ветер, но горячий, сухой и горячий, ветер, от которого пересыхает и жжет во рту, и дует он резкими порывами — горячий, с пылью; то налетает, то замирает, изменчивый, как боевая удача. Да, он хорошо знал этот ветер.
Но метель — это совсем другое дело. В метель можно близко подойти к лесному зверю, и он не испугается тебя. Звери вслепую блуждают по лесу, и бывает, что олень подойдет к самой хижине и стоит у стены, прячась от ветра. В метель, случается, наезжаешь прямо на лося, и он принимает твою лошадь за другого лося и мирно трусит тебе навстречу. В метель всегда начинает казаться, будто на свете нет врагов и вражды. В метель ветер может дуть с ураганной силой, но он чистый и белый, и воздух полон вихревой белизны, и все кругом меняет свой облик, а когда ветер стихнет, наступает тишина и неподвижность. Вот сейчас разыгралась настоящая метель, и ею можно наслаждаться. Она погубила все дело, но ею можно наслаждаться.
— Я много лет был погонщиком, — сказал Пабло. — Мы перевозили на больших подводах груз через горы, еще до того, как появились грузовики. Тогда-то я и научился распознавать погоду.
— А как ты примкнул к движению?
— Я всегда был левым, — сказал Пабло. — У нас многие были из Астурии, а там народ политически очень развитой. Я всегда был за Республику.
— А что ты делал до начала движения?
— Работал у одного коннозаводчика в Сарагосе. Он поставлял лошадей для корриды и в армию. Там я и Пилар встретил, она тогда была с матадором Финито де Паленсиа — помнишь, она рассказывала.
Он сказал это с явной гордостью.
— Неважный был матадор, — сказал один из братьев и покосился на спину Пилар, стоявшей у очага.
— Вот как? — сказала Пилар, быстро повернувшись к нему лицом. — Неважный был матадор?
Стоя здесь, в пещере у очага, она вдруг увидела его, маленького, смуглого, с бесстрастным лицом, увидела его печальные глаза, и ввалившиеся щеки, и взмокшие черные завитки волос надо лбом, на котором слишком тесная шляпа оставила красную полоску, незаметную для других. Вот он стоит перед быком-пятилетком, который только что вскинул на рога лошадь и всей силой напруженной шеи поднимает ее выше, выше, вместе с всадником, колющим эту шею острым наконечником пики, все выше и выше, пока наконец лошадь не грохнулась оземь с глухим стуком, отбросив всадника к деревянному барьеру, и бык, пригнув могучую шею и выставив рога, рванулся вперед, чтобы ее прикончить. Вот он, Финито, матадор не из лучших, стоит напротив быка, повернувшись к нему боком. Она увидела ясно, как он наматывает на древко тяжелую ткань мулеты — ткань, тяжело обвисшую от крови, которой она пропиталась, когда он проводил ею над головой быка, и над мокрым, лоснящимся загривком, и дальше, вдоль спины, когда бык бросился и бандерильи зазвенели. Она увидела, как Финито стоит в пяти шагах от головы быка, словно вросшего в землю, стоит вполоборота к быку, и медленно поднимает шпагу до уровня его лопатки, и нацеливает острие клинка в точку, которую не может еще увидеть, потому что голова быка приходится выше его глаз. Сейчас взмахом тяжелой, мокрой ткани в левой руке он заставит быка пригнуть голову; но пока он только чуть покачивается на каблуках и нацеливает острие клинка, стоя вполоборота к расщепленному на конце рогу; а бык тяжело дышит и не сводит с мулеты глаз.
Она видела его теперь совсем ясно и слышала его тонкий, высокий голос, когда он повернул голову и оглядел публику, сидевшую в первом ряду над красным барьером, и сказал: «Посмотрим, удастся ли нам убить его вот так!»
Она услышала голос и потом увидела, как согнулось его колено, и он пошел вперед, прямо на рог, который, словно по волшебству, опустился, следуя за движением мулеты в смуглой худой руке, уводящим рога вниз и мимо, и как острие вонзилось в пыльный бугор загривка.
Она видела, как блестящий клинок погружался медленно и верно, будто бык, напирая, сам вбирал его в себя, и она следила за ним, пока смуглый кулак не прикоснулся к натянутой шкуре, и тогда маленький смуглый человек, ни разу не оторвавший глаз от места, куда входила шпага, весь подобрался, отводя подальше от рога свой плоский втянутый живот, а потом, отскочив назад, стал в позу — в левой руке древко мулеты, правая поднята вверх — и приготовился смотреть, как умирает бык.
Вот он стоит и смотрит, как бык силится удержаться на ногах, как он качается, точно подрубленное дерево, перед тем как упасть, как ловит уходящую из-под ног землю, а он стоит и смотрит, подняв правую руку в жесте, знаменующем торжество. И она знала, что он испытывает приятное расслабляющее чувство облегчения от того, что все уже кончено, что бык умирает, что рог не ударил, не вонзился, когда он изогнулся всем телом, пропуская его, и пока он стоял и думал об этом, колени у быка подогнулись, и он рухнул, свалился замертво, задрав все четыре ноги в воздух, и она увидела, как маленький смуглый человек устало, без улыбки зашагал к барьеру.
Она знала, что он не мог бы сейчас побежать, даже если б его жизнь зависела от этого, и она смотрела, как он медленным шагом подошел к барьеру, вытер рот полотенцем, и взглянул на нее, и покачал головой, а потом вытер полотенцем лицо и начал свое триумфальное шествие вокруг арены.
Вот он медленным, волочащимся шагом обходит арену, улыбается, раскланивается, улыбается, а за ним идут его помощники, нагибаются, подбирают сигары, бросают обратно в публику шляпы; а он продолжает свое шествие, улыбающийся, с печальными глазами, и, закончив круг, останавливается перед ней. Потом она еще раз взглянула и увидела его уже сидящим на приступке деревянного барьера с полотенцем у рта.
Все это Пилар увидела, стоя у очага, и, увидев, сказала:
— Так, значит, он не был хорошим матадором? С какими людьми я теперь должна проводить свою жизнь!
— Он был хорошим матадором, — сказал Пабло. — Ему мешал его маленький рост.
— А потом он, видно, был чахоточный, — сказал Примитиво.
— Чахоточный? — сказала Пилар. — А как ему было не нажить чахотки после всего, что досталось на его долю? В этой стране, где бедный человек так и умрет бедняком, если только он не преступник вроде Хуана Марча, не матадор и не оперный тенор! Как ему было не нажить чахотки? В стране, где капиталисты обжираются до катара желудка, так что уже не могут жить без соды, а бедняки голодают с первого до последнего дня своей жизни, как ему было не нажить чахотки? Когда с малых лет шатаешься по ярмаркам, чтобы научиться искусству боя быков, и ездишь зайцем в вагонах третьего класса, прячась под скамейками, потому что нет денег на билет, и лежишь там, в грязи и пыли, среди свежих плевков и высохших плевков, как тут не нажить чахотки, особенно если грудь у тебя измята рогами быка?
— Я ничего и не говорю, — сказал Примитиво. — Я только сказал, что он был чахоточный.
— Конечно, он был чахоточный, — сказала Пилар, размахивая большой деревянной ложкой. — Он был маленького роста, и у него был тонкий голос, и он очень боялся быков. Никогда я не встречала человека, который бы так боялся перед выходом на арену, и никогда я не видела человека, который был бы так бесстрашен во время боя. Эй, ты! — сказала она Пабло. — Ты вот боишься смерти. Носишься со своим страхом. А вот Финито боялся, может, больше тебя, а на арене был храбр как лев.
— Он славился как очень отважный матадор, — сказал один из братьев.
— Никогда не встречала человека, который бы так боялся, — сказала Пилар. — Он даже ни одной бычьей головы не держал в доме. Один раз на ярмарке в Вальядолиде он убил быка Пабло Ромеро, и очень хорошо убил…
— Я помню, — сказал старший из братьев. — Я был на этом бое. Бык был желто-бурый, крутолобый, с очень длинными рогами. Он весил больше тридцати arrobas47. Это был последний бык, которого Финито убил в Вальядолиде.
— Правильно, — сказала Пилар. — А под конец ярмарки любители боя быков, которые всегда собирались в кафе «Колон» и называли себя клубом имени Финито, устроили банкет в его честь, и они сделали из головы этого быка чучело и решили на банкете преподнести ему. Во время ужина голова уже висела на стене кафе «Колон», но была покрыта материей. Я тоже была на этом банкете, а кроме меня, была Пастора, которая еще более уродлива, чем я, и Нинья де лос Пейнес, и много других цыганок и самых первоклассных девиц. Банкет получился хоть и небольшой, но очень оживленный и даже бурный, потому что за ужином Пастора с другой очень известной девицей затеяли спор о приличиях. Я была всем очень довольна, но, сидя рядом с Финито, я заметила, что он ни разу не взглянул на бычью голову, которая висела на стене, обернутая пурпурной материей, как статуи святых в церквах на той неделе, когда поминают страсти нашего бывшего господа бога.
Финито ел очень мало, потому что в последнюю корриду сезона в Сарагосе бык, которого он убивал, нанес ему удар рогом наотмашь, от которого он долгое время был без памяти, и с тех пор его желудок не удерживал пищи, а потому за ужином он то и дело подносил ко рту платок и сплевывал в него кровь. Да, так про что это я говорила?
— Про бычью голову, — сказал Примитиво. — Про чучело головы быка.
— Да, — сказала Пилар. — Да. Но я должна рассказать некоторые подробности, чтоб вы себе ясно могли все представить. Финито, как известно, никогда весельчаком не был. Он был человек очень мрачный, и я не припомню случая, чтоб он смеялся над чем-нибудь, когда мы бывали одни. Даже если случалось что-нибудь очень смешное. Он на все смотрел очень, очень серьезно. Он был почти такой же серьезный, как Фернандо. Но этот банкет давался в его честь клубом любителей, который носил его имя, и потому он должен был показать себя там любезным, и общительным, и веселым. За ужином он все время улыбался и говорил разные любезности, и, кроме меня, никто не видел, что он делал со своим носовым платком. У него было с собой три платка, но скоро он их все три извел, и вот он говорит мне очень тихо:
— Пилар, я больше не могу. Я должен уйти.
— Что ж, пойдем, — сказала я. Потому что я видела, что ему очень худо. Кругом веселье было в полном разгаре, и шум стоял такой, что в ушах звенело.
— Нет. Не могу я уйти, — говорит Финито. — Все-таки этот клуб носит мое имя, и я с этим должен считаться.
— Если ты болен, давай уйдем, — сказала я.
— Нет, — сказал он. — Я останусь. Налей мне бокал мансанильи.
Я подумала, что лучше бы ему не пить, раз он ничего не ел и раз у него такое дело с желудком, но, видно, он уже больше не мог выносить весь этот шум и веселье, не подкрепившись чем-нибудь. И вот он схватил бутылку мансанильи и очень быстро выпил ее почти всю. Платков у него больше не было, и он теперь употреблял свою салфетку для той же надобности, что раньше платки.
Между тем участники банкета разошлись вовсю. Некоторые члены клуба посадили себе на плечи девиц, из тех, что были полегче, и бегали с ними вокруг стола. Пастору уговорили спеть, а Эль Ниньо Рикардо играл на гитаре, и просто отрадно было глядеть, как все веселились, хоть и спьяну, но дружно и от души. Никогда мне еще не случалось бывать на банкете, где царило бы такое настоящее цыганское веселье, а ведь дело еще не дошло до открытия бычьей головы, ради чего, собственно говоря, и было все затеяно.
Мне самой было очень весело, я хлопала в ладоши, когда играл Рикардо, собирала компанию, чтобы хлопать, когда будет петь Нинья де лос Пейнес, и за всем этим даже не заметила, что Финито уже извел свою салфетку и теперь взялся за мою. Он все пил и пил мансанилью, и глаза у него заблестели, и он весело кивал головой во все стороны. Говорить много он не мог из страха, как бы посреди разговора не пришлось хвататься за салфетку; но он делал вид, что очень доволен и весел, а это, в конце концов, от него и требовалось.
Все шло хорошо, пока мой сосед по столу, бывший импресарио Рафаэля эль Гальо, не вздумал рассказать мне историю, которая кончалась так: «И вот Рафаэль приходит ко мне и говорит: „Вы самый мой лучший друг на свете и самый благородный. Я вас люблю, как родного брата, и хочу вам сделать подарок“. И тут он мне подает роскошную бриллиантовую булавку для галстука и целует меня в обе щеки, и мы оба даже прослезились от умиления. Потом Рафаэль эль Гальо, отдав мне бриллиантовую булавку для галстука, уходит из кафе, и тогда я говорю Ретане, который сидел со мной: „Этот подлый цыган только что подписал контракт с другим импресарио“. — „С чего ты это взял?“ — говорит Ретана. „Я с ним работаю десять лет, — отвечаю я, — и никогда он мне не делал подарков“, — так рассказывал импресарио Эль Гальо. „Ничего другого это не может означать“. И так оно и было, именно тогда Эль Гальо и ушел от него.
Но тут в разговор вмешалась Пастора, не столько для того, чтобы заступиться за доброе имя Рафаэля, потому что никто не мог бы сказать о нем хуже, чем говорила она сама, сколько потому, что импресарио обидел весь цыганский народ, назвав Рафаэля «подлый цыган». И она вмешалась с таким пылом и так выражалась при этом, что импресарио должен был замолчать. Пришлось тогда мне вмешаться, чтобы унять Пастору, а еще другая gitana вмешалась, чтобы унять меня, и шум поднялся такой, что нельзя было разобрать даже слов, кроме одного слова «шлюха», которое выкрикивалось громче всех, но в конце концов порядок водворили, и мы трое, с которых все и началось, уселись на места и взялись за свои бокалы, и тут вдруг я увидела, что Финито смотрит на бычью голову, все еще обернутую пурпурной материей, и в глазах у него ужас.
В эту самую минуту президент клуба начал речь, после которой с бычьей головы должны были снять покрывало, и все время, пока он говорил, а кругом кричали «ole!» и стучали по столу кулаками, я следила за Финито, а он, забившись в кресло, уткнул рот в свою, нет, уже в мою салфетку и, точно завороженный, с ужасом смотрел на бычью голову на стене.
К концу речи Финито стал трясти головой и все старался поглубже забиться в кресло.
«Ты что, малыш?» — спросила я его, но он меня не узнавал и только тряс головой и твердил: «Нет. Нет. Нет».
Между тем президент клуба, кончив свою речь под одобрительные возгласы остальных, встал на стул, развязав шнур, которым пурпурное покрывало было обвязано вокруг бычьей головы, и медленно стал стягивать покрывало вниз, а оно зацепилось за один рог, но он дернул, и оно соскользнуло с отполированных острых рогов, и огромный желтый бык глянул на всех, выставив выгнутые черные рога с белыми кончиками, острыми, как иглы дикобраза; голова была совсем как живая, тот же крутой лоб, и ноздри раздуты, а глаза блестят и смотрят прямо на Финито.
Все закричали и захлопали в ладоши, а Финито еще глубже забился в кресло, и тут все стихли и оглянулись на него, а он только повторял: «Нет, нет», — и старался уйти в кресло еще глубже, а потом вдруг очень громко выкрикнул: «Нет!» — и большой сгусток черной крови выскочил у него изо рта, но он даже не поднес салфетку, и сгусток скатился по его подбородку, а он все смотрел на быка и наконец сказал: «Весь сезон, да. Ради денег, да. Ради хлеба, да. Но я не могу есть хлеб. Вы слышите? Мой желудок не варит. А теперь, когда сезон окончен, — нет! Нет!» Он оглядел всех сидевших за столом, потом опять взглянул на быка и еще раз сказал «нет», а потом опустил голову на грудь и закрылся салфеткой и долго сидел так, молча, и банкет, который начался так хорошо и должен был стать образцом веселья и дружеского общения, окончился неудачно.
— И скоро после того он умер? — спросил Примитиво.
— Зимой, — сказала Пилар. — Он так и не поправился после сарагосского быка. Такие удары хуже, чем когда рог вонзается острием, потому что они повреждают внутренности и выздороветь уже нельзя. Финито потом получал их чуть не каждый раз, когда убивал быка, и от того-то успех изменил ему. Из-за своего маленького роста он не мог вовремя увертываться от рога, и рог почти всегда ударял его плашмя. Но, понятно, по большей части удары бывали легкие.
— Не надо бы ему совсем идти в матадоры при таком росте, — сказал Примитиво.
Пилар посмотрела на Роберта Джордана и покачала головой. Потом, все еще качая головой, она нагнулась над большим чугунным котлом.
Что за народ, думала она. Что за народ эти испанцы. «Не надо бы ему совсем идти в матадоры при таком росте». А я слушаю это и ничего не говорю. Меня это даже не злит, я объяснила и теперь молчу. Как это просто для того, кто ничего не понимает. Que sencillo!48 Один, ничего не понимая, говорит: «Он был неважный матадор». Другой, ничего не понимая, говорит: «Он был чахоточный». А третий, после того как тот, кто понимает, объяснил ему, встает и говорит: «Не надо бы ему совсем идти в матадоры при таком росте».
Склонившись над очагом, она видела распростертое на кровати обнаженное смуглое тело с узловатыми шрамами на обеих ляжках, глубоким следом от рога справа, под нижним ребром, и длинным белым рубцом, на боку, уходящим под мышку. Она видела закрытые глаза, и мрачное смуглое лицо, и курчавые черные волосы, откинутые со лба, и сама она сидела рядом с ним на кровати и растирала ему ноги, разминала пальцами икры и потом легонько похлопывала ребрами ладоней, ослабляя сводившее мускулы напряжение.
— Ну как? — спрашивала она. — Как ноги, малыш?
— Хорошо, Пилар, хорошо, — отвечал он, не открывая глаз.
— Может быть, растереть тебе грудь?
— Нет, Пилар. Грудь не трогай.
— А ноги выше колен?
— Нет. Там очень болит.
— Так ведь если я разотру их и смажу мазью, они разогреются и боль станет легче.
— Нет, Пилар. Спасибо тебе. Мне лучше, когда они лежат спокойно.
— Я оботру тебя спиртом.
— Хорошо. Только очень осторожно.
— Последнего быка ты убил просто великолепно, — говорила она ему, и он отвечал:
— Да, я его хорошо убил.
Потом, обтерев его спиртом и накрыв простыней, она ложилась рядом с ним на кровать, и он высовывал смуглую руку, и дотрагивался до нее, и говорил: «Ты женщина из женщин, Пилар». И для него это уже была шутка, потому что шутить по-настоящему он не умел; потом он засыпал, как всегда после боя, а она лежала рядом, держа его руку в своих, и прислушивалась к его дыханию.
Он часто пугался во сне, и она чувствовала, как его пальцы тесней сжимают ее руку, и видела капли пота, выступавшие у него на лбу, и, если он просыпался, она говорила: «Ничего, ничего», — и он снова засыпал. Пять лет она прожила с ним и никогда ему не изменяла, то есть почти никогда, а когда его схоронили, она сошлась с Пабло, который водил под уздцы лошадей пикадоров на арене и сам был как бык, вроде тех, на которых Финито положил всю свою жизнь. Но бычья сила, как и бычья храбрость, держится недолго, теперь она узнала это, да и что вообще долго держится на свете? Я держусь, подумала она. Да, я держусь долго. Но кому это нужно?
— Мария, — сказала она. — Надо смотреть, что делаешь. Для чего тебе огонь — сварить ужин или сжечь целый город?
И тут у входа в пещеру показался цыган. Он весь был засыпан снегом и, остановившись у входа с карабином в руке, принялся топать ногами, сбивая снег.
Роберт Джордан встал и пошел ему навстречу.
— Ну, что? — спросил он цыгана.
— На большом мосту смена каждые шесть часов, по два человека, — сказал цыган. — В домике дорожного мастера восемь рядовых и капрал. Вот тебе твой хронометр.
— А на лесопилке?
— Это тебе старик скажет. Он наблюдает за дорогой, ему и лесопилку видно.
— А что на дороге? — спросил Роберт Джордан.
— Движение такое же, как всегда, — сказал цыган. — Ничего необыкновенного нет. Несколько машин, вот и все.
У цыгана был замерзший вид, его темное лицо скривилось от холода, руки покраснели. Не входя в пещеру, он снял свою куртку и встряхнул ее.
— Я дождался смены караула, — сказал он. — Смена была в двенадцать и потом в шесть. Долго все-таки. Не хотел бы я служить в этой армии.
— Надо сходить за стариком, — сказал Роберт Джордан, надевая свою кожаную куртку.
— Ну уж нет, — сказал цыган. — Мне сейчас надо только миску горячего супу и местечко поближе к огню. Пусть кто-нибудь из них тебя проводит, я расскажу, как найти. Эй, вы, лодыри, — крикнул он сидевшим у стола. — Кто пойдет с Ingles за стариком?
— Я пойду, сказал Фернандо. — А где он?
— Вот слушай, — сказал цыган. — Нужно идти так. — И он объяснил ему, где старик Ансельмо устроил себе пост для наблюдения за дорогой.
15
Ансельмо, съежившись, сидел за деревом, толстый ствол которого защищал его от снега. Он крепко прижимался к стволу, руки у него были засунуты в рукава куртки, правая рука в левый рукав, левая — в правый, голова по самые уши втянута в воротник. Если придется сидеть здесь долго, я замерзну, думал он, и, главное, без толку. Ingles велел мне дожидаться смены, но ведь он не мог знать, что поднимется метель. На дороге ничего необычного не заметно, а все, что делается на том посту и на лесопилке, я уже хорошо знаю. Надо возвращаться в лагерь. Каждый, у кого есть голова на плечах, сказал бы, что мне пора возвращаться в лагерь. Побуду здесь еще немножко и пойду, решил он. С приказами всегда так, слишком уж они строгие. Если что изменится, это в расчет не принимают. Он потер ногой об ногу, потом высвободил руки из рукавов, нагнулся, растер себе икры и постучал ногой об ногу, чтобы разогнать кровь. Здесь, за деревом, не так холодно, оно укрывает от ветра, но все-таки скоро надо будет встать и уйти, а то замерзнешь.
Как раз в ту минуту, когда он, согнувшись, растирал себе ноги, на дороге послышался шум автомобиля. На колеса были надеты цепи, и одна ослабевшая цепь шлепала. Он посмотрел в ту сторону и увидел на заснеженной дороге машину, раскрашенную неровными мазками в зеленый и коричневый цвета; стекла у нее были замазаны синим, чтобы ничего нельзя было увидеть снаружи, а для тех, кто сидел внутри, был оставлен небольшой полукруглый просвет. Это была машина Генерального штаба, замаскированный «роллс-ройс» выпуска тридцать пятого года, но Ансельмо не знал этого. Он не мог увидеть, что в «роллс-ройсе» сидят трое офицеров, закутанных в плащи, двое — на заднем сиденье, третий — на откидном. Офицер, сидевший на откидном сиденье, смотрел на дорогу сквозь просвет в закрашенном синей краской стекле. Но Ансельмо не знал этого. Они не увидели друг друга.
Машина промелькнула сквозь снег как раз под тем местом, где сидел Ансельмо. Он разглядел шофера в наброшенном на плечи пончо, его красное лицо и стальной шлем; разглядел торчащий ствол ручного пулемета, который держал сидевший рядом с шофером ординарец. Как только машина скрылась за поворотом, Ансельмо сунул руку за пазуху, вынул из нагрудного кармана рубашки два листка, вырванные из записной книжки Роберта Джордана, и сделал пометку под рисунком, который обозначал легковые машины. Это была десятая по счету. Шесть уже прошли обратно. Четыре еще там. Это было не больше, чем обычно проезжало по этой дороге, но Ансельмо не умел отличать «форды», «фиаты», «оппели», «рено» и «ситроены» штаба дивизии, которая действовала в этом районе, от «роллс-ройсов», «ланчий», «мерседесов» и «изотто» Генерального штаба. Будь здесь на месте старика Роберт Джордан, он подметил бы, какие именно машины шли в ту сторону, и сумел бы оценить все значение этого факта. Но Роберта Джордана здесь не было, а старик попросту отметил на листке из блокнота, что вверх по дороге прошла еще одна машина.
К этому времени Ансельмо уже окончательно продрог и решил идти в лагерь, не дожидаясь, когда стемнеет. Он не боялся сбиться с пути, а просто решил, что сидеть здесь бесполезно, тем более что ветер становился все холоднее и метель не утихала.
Но, встав и потоптавшись на месте и посмотрев сквозь снег на дорогу, он не пошел вверх по склону, а прислонился к сосне с подветренной стороны и так и остался стоять там.
Мне велено ждать, думал он. Может быть, Ingles уже идет сюда, и, если я уйду, он заплутается, разыскивая меня в такую метель. Мало ли нам приходилось страдать в этой войне из-за отсутствия дисциплины и нарушения приказов, так что лучше уж я подожду его еще немного. Но если он скоро не придет, я уйду отсюда и не посмотрю ни на какой приказ, потому что мне надо доставить донесение и замерзать насмерть сейчас не время — дел слишком много, и нечего перегибать палку в другую сторону.
Напротив, через дорогу, из трубы лесопилки шел дым, и его запах доносился до Ансельмо сквозь снег. Фашистам хорошо там, думал он, им тепло и уютно, а завтра ночью мы их убьем. Странно все получается, и лучше об этом не думать. Я наблюдал за ними весь день и вижу, что они такие же люди, как и мы. Я мог бы подойти сейчас к лесопилке, постучаться в дверь, и они приняли бы меня радушно, вот разве что им приказано опрашивать всех неизвестных людей и требовать от них документы. Значит, между нами стоят только приказы. Эти люди не фашисты. Я называю их так, но они не фашисты. Они такие же бедняки, как и мы. Не надо им было воевать против нас, а мне лучше не думать о том, что их придется убить.
Эти постовые — галисийцы. Я как только услышал их сегодня днем, так сразу узнал это по их говору. Они не могут дезертировать, потому что это значит подвести семью под расстрел. Галисийцы бывают или очень умные, или совсем тупицы и скоты. Я знавал и таких и других. Листер тоже галисиец, они с Франко из одного города. А любопытно, как этим постовым нравится, что в такое время года идет снег? У них ведь нет высоких гор, как у нас, и там всегда дожди и всегда все зелено.
В окне лесопилки засветился огонь, и Ансельмо зябко поежился и подумал: черт бы побрал этого Ingles. У нас, в нашем краю, галисийцы сидят в тепле и под крышей, а я должен жаться тут за деревом и мерзнуть, а ютимся мы в какой-то норе среди скал, будто дикие звери. Но завтра, подумал он, звери вылезут из норы, и вот эти, кому сейчас так уютно живется, умрут, закутанные в свои теплые одеяла. Как те, которым пришлось умереть в ночь налета на Отеро, подумал он. Ему было неприятно вспоминать Отеро.
Той ночью, в Отеро, он убивал в первый раз, и теперь он надеялся, что ему не придется убивать, когда наступит время разделаться с этими постовыми. Там, в Отеро, Пабло ударил ножом часового, которому Ансельмо набросил одеяло на голову, и тот, почти задохшийся, ухватил его за ногу и всхлипывал там, под одеялом, и Ансельмо пришлось на ощупь тыкать его ножом до тех пор, пока он не отпустил ногу и не затих. Ансельмо прижал его горло коленкой, чтобы не было крику, и все тыкал ножом, а Пабло тем временем швырнул гранату в окно караульного помещения, где спали постовые. И когда вспыхнуло пламя, в глазах стало так, точно весь мир пошел желтыми и красными пятнами, и тут в окно караульной полетели еще две гранаты. Пабло успел выдернуть обе чеки и швырнул гранаты в окно одну за другой, и тех, кого не убило в постели, убило, как только они вскочили с постели, при взрыве второй гранаты. Это было в те славные для Пабло дни, когда он точно дьявол, носился по всей провинции и ни на одном фашистском посту не могли спокойно спать по ночам.
А теперь его песенка спета, крышка ему, он точно выложенный кабан, думал Ансельмо. Когда операция окончена и визг прекратился, семенники выкидывают, и кабан, который теперь уже не кабан, идет искать их, уткнувшись рылом в землю, находит и съедает. Нет, до этого у Пабло еще не дошло, усмехнулся Ансельмо. Ведь вот, оказывается, и на Пабло можно возвести напраслину. Но что он стал совсем не тот — это верно, и что мерзости в нем достаточно — это тоже верно.
Как холодно, думал он. Хорошо бы, Ingles пришел поскорее, и хорошо бы, мне никого не надо было убивать в этом деле. Пусть эти четыре галисийца с капралом достанутся на долю тех, кто любит убивать. Так сказал Ingles. Если потребуется, я выполню свой долг, но Ingles сказал, что я буду при нем, на мосту, а этим займутся другие. На мосту будет бой, и если я вытерплю и не убегу, значит, я сделал все, чего можно требовать в этой войне от старика. Но пусть Ingles приходит поскорее, потому что мне холодно, а когда я вижу огонь в окне лесопилки и знаю, что галисийцам тепло, мне становится еще холоднее. Хорошо бы сейчас опять очутиться у себя дома и чтобы война кончилась. Но у тебя больше нет дома, подумал он. Сначала надо выиграть войну, раньше этого домой не вернешься.
В лесопилке один из солдат сидел на своей койке и смазывал башмаки. Другой спал. Третий что-то стряпал, а капрал читал газету. Их каски висели на гвоздях, вбитых в стену, винтовки стояли у дощатой стены.
— Что это за места такие, что снег идет здесь чуть ли не в июне? — сказал солдат, сидевший на койке.
— Это игра природы, — ответил ему капрал.
— Сейчас еще майская луна, — сказал солдат, занимавшийся стряпней. — Она еще не кончилась.
— Что это за места такие, что снег идет здесь в мае? — твердил солдат на койке.
— В горах снег в мае не редкость, — сказал капрал. — Я никогда так не мерз в Мадриде, как в мае!
— И никогда так не парился, — сказал солдат, занимавшийся стряпней.
— В мае погода всегда неустойчивая, — сказал капрал. — Здесь, в Кастилии, в мае бывает сильная жара, но бывает и холодно.
— Или дожди заладят, — сказал солдат, сидевший на койке. — Прошлый год в мае месяце почти каждый день шел дождь.
— Неправда, — сказал солдат, занимавшийся стряпней. — Кроме того, хоть это был май, но еще не кончилась апрельская луна.
— Рехнуться можно от твоих лун, — сказал капрал. — Перестань ты твердить про свою луну.
— Кого кормит море или земля, те знают, что важно не то, какой сейчас месяц, важно, какая луна, — сказал солдат, занимавшийся стряпней. — Вот, например, сейчас майская луна только началась. А по календарю скоро июнь.
— Почему же тогда времена года остаются всегда на своем месте? — спросил капрал. — Прямо голова лопается от этой чепухи!
— Ты горожанин, — сказал солдат, занимавшийся стряпней. — Ты из Луго, откуда тебе знать про море и про землю!
— В городе народ больше знает, чем всякие analfabetos49, которые всю жизнь торчат в море или на земле.
— В эту луну появляются первые косяки сардин, — сказал солдат, занимавшийся стряпней. — В эту луну снастят лодки, а скумбрия уходит на север.
— Почему же тебя не взяли во флот, если ты из Нойи? — спросил капрал.
— Потому что по спискам я значусь не в Нойе, а в Негрейре, по месту рождения. А из Негрейры, которая стоит на реке Тамбре, берут в армию.
— Тем хуже для вас, — сказал капрал.
— А ты не думай, что во флоте так уж безопасно, — сказал солдат, сидевший на койке. — Даже если не попадешь в морской бой, то в береговой охране в зимние месяцы тоже всякое бывает.
— Хуже армии ничего нет, — сказал капрал.
— Эх, ты, а еще капрал, — сказал солдат, занимавшийся стряпней. — Разве можно так говорить?
— Да нет, — сказал капрал, — я про то, где всего опасней. Про бомбежки, атаки, про окопную жизнь.
— Здесь ничего такого нет, — сказал солдат, сидевший на койке.
— Да, милостью божией, — сказал капрал. — Но кто знает, может, нас это еще не минует. Не век же нам будет так вольготно, как здесь.
— А как ты думаешь, скоро нас отсюда откомандируют?
— Не знаю, — сказал капрал. — Хорошо бы здесь отсиживаться всю войну.
— По шесть часов на посту — это слишком долго, — сказал солдат, занимавшийся стряпней.
— Пока метель не кончится, будем сменяться через каждые три часа, — сказал капрал. — Это можно.
— А почему сегодня столько проехало штабных машин? — спросил солдат, сидевший на койке. — Не нравятся мне эти штабные машины.
— Мне тоже, — сказал капрал. — Такие штуки — плохой признак.
— И самолеты, — сказал солдат, занимавшийся стряпней. — Самолеты тоже плохой признак.
— Ну, авиация у нас мощная, — сказал капрал. — У красных такой авиации нет. На сегодняшние самолеты прямо сердце радовалось.
— Мне приходилось видеть красные самолеты в бою, и это тоже не шутка, — сказал солдат, сидевший на койке. — Мне приходилось видеть их двухмоторные бомбардировщики в бою, и это страшное дело.
— Но все-таки у них не такая мощная авиация, как у нас, — сказал капрал. — Наша авиация непобедима.
Так они говорили, пока Ансельмо, стоя у дерева, поглядывал сквозь снег на дорогу и на огонь в окне лесопилки.
Хорошо, если бы мне не пришлось убивать, думал Ансельмо. Наверно, после войны наложат тяжелую кару за все эти убийства. Если у нас не будет религии после войны, тогда, наверно, придумают какое-нибудь гражданское покаяние, чтобы все могли очиститься от стольких убийств, а если нет, тогда у нас не будет хорошей, доброй основы для жизни. Убивать нужно, я знаю, но человеку нехорошо это делать, и, наверно, когда все это кончится и мы выиграем войну, на всех наложат какое-нибудь покаяние, чтобы мы все могли очиститься.
Ансельмо был очень добрый человек, и когда ему приходилось подолгу оставаться наедине с самим собой, а он почти все время бывал один, подобные мысли об убийстве не покидали его.
Любопытно, как думает Ingles на самом-то деле. Он сказал, что ему это нетрудно, а ведь он, кажется, отзывчивый, мягкий. Может быть, те, кто помоложе, смотрят на это проще. Может быть, иностранцы и люди не нашей религии по-другому относятся к этому. Но, по-моему, в конце концов убийства ожесточают человека, и если даже без этого нельзя обойтись, то все равно убивать — большой грех, и когда-нибудь нам придется приложить много сил, чтобы искупить его.
Было уже совсем темно, и он снова посмотрел через дорогу на огонь в окне лесопилки и стал размахивать руками, стараясь согреться. Вот теперь уже можно идти в лагерь, подумал он, и все-таки что-то удерживало его у этого дерева над дорогой. Снег пошел сильнее, и Ансельмо подумал: эх, если бы взорвать этот мост сегодня ночью. В такую ночь ничего бы не стоило захватить оба поста и взорвать мост, и дело с концом. В такую ночь можно сделать все, что угодно.
Потом он прислонился к дереву и легонько потопал ногами, уже не думая больше о мосте. Наступление темноты всегда вызывало у него чувство одиночества, а сегодня ему было так одиноко, что он даже ощущал какую-то пустоту внутри, как от голода. В прежнее время от одиночества помогали молитвы, и часто бывало так, что, вернувшись с охоты, он бессчетное количество раз повторял какую-нибудь одну молитву, и от этого становилось легче. Но с тех пор, как началась война, он не молился ни разу. Ему недоставало молитвы, но он считал, что молиться теперь будет нечестно и лицемерно, и он не хотел испрашивать себе каких-нибудь особых благ или милостей в отличие от остальных людей.
Пусть я одинок, думал он. Но так же одиноки все солдаты, и все солдатские жены, и все те, кто потерял родных или близких. Жены у меня нет, но я рад, что она умерла до войны. Она бы не поняла ее. И детей у меня нет и никогда не будет. Я и днем чувствую себя одиноким, если я ничем не занят, но больше всего мне бывает одиноко, когда наступает темнота. И все-таки есть одно, чего у меня никто не отнимет, ни люди, ни бог, — это то, что я хорошо потрудился для Республики. Я много труда положил для того, чтобы потом, когда кончится война, все мы зажили лучшей жизнью. Я отдавал все свои силы войне с самого ее начала, и я не сделал ничего такого, чего следовало бы стыдиться.
Только об одном я жалею — что приходится убивать. Но ведь будет же у нас возможность искупить этот грех, потому что его приняли на душу многие люди, и, значит, надо придумать справедливую кару для всех. Мне бы очень хотелось поговорить об этом с Ingles, но он молод и, наверно, не поймет меня. Он уже заводил об этом разговор. Или я сам его заводил? Ingles, должно быть, много убивал, но не похоже, чтобы ему это было по душе. В тех, кто охотно идет на убийство, всегда чувствуешь что-то мерзкое.
Все-таки убивать — большой грех, думал он. Потому что это есть то самое, чего мы не имеем права делать, хоть это и необходимо. Но в Испании убивают слишком легко, и не всегда в этом есть необходимость, а сколько у нас под горячую руку совершается несправедливого, такого, чего потом уже не исправишь. Хорошо бы отделаться от таких мыслей, подумал он. Хорошо бы, назначили какое-нибудь искупление за это и чтобы его можно было начать сейчас же, потому что это то единственное, о чем мне тяжело вспоминать наедине с самим собой. Все остальное людям прощается, или они искупают свои грехи добром или какими-нибудь достойными делами. Но убийство, должно быть, очень большой грех, и мне бы хотелось, чтобы все это было как-то улажено. Может, потом назначат дни, когда надо будет работать на государство, или придумают еще что-нибудь, чтобы люди могли снять с себя этот грех. Например, платить, как мы раньше платили церкви, подумал он и улыбнулся. Церковь умела управляться с грехами. Эта мысль понравилась ему, и он улыбался в темноте, когда подошел Роберт Джордан. Он подошел совсем тихо, и старик увидел его, когда он уже стоял у дерева.
— Hola, viejo, — шепотом сказал Роберт Джордан и хлопнул его по плечу. — Ну как, старик?
— Очень холодно, — сказал Ансельмо.
Фернандо остановился чуть поодаль от них, повернувшись спиной к ветру и снегу.
— Пошли, — все так же шепотом сказал Роберт Джордан. — Пошли в лагерь, там обогреешься. Просто преступление, что тебя здесь продержали столько времени.
— Вон свет, это у них, — показал Ансельмо.
— А где часовой?
— Его отсюда не видно. Он за поворотом.
— Ну и черт с ними, — сказал Роберт Джордан. — Расскажешь все, когда будем в лагере. Пошли, пошли.
— Подожди, я тебе покажу, — сказал Ансельмо.
— Утром все посмотрим, — сказал Роберт Джордан. — Вот, возьми, выпей.
Он протянул старику свою флягу. Ансельмо запрокинул голову и сделал глоток.
— Ух ты! — сказал он и вытер губы рукой. — Как огонь.
— Ну, — сказал в темноте Роберт Джордан, — пошли.
Стало уже так темно, что кругом ничего не было видно, кроме быстро мчавшихся снежных хлопьев и неподвижной черноты сосен. Фернандо стоял немного выше по склону. Полюбуйтесь на этот манекен, подумал Роберт Джордан. Пожалуй, его тоже надо угостить.
— Эй, Фернандо, — сказал он, подходя к нему. — Хочешь выпить?
— Нет, — сказал Фернандо. — Спасибо.
Это тебе спасибо, подумал Роберт Джордан. Какое счастье, что манекены не потребляют спиртного. У меня совсем немного осталось. Как же я рад видеть этого старика, подумал Роберт Джордан. Он посмотрел на Ансельмо, шагая рядом с ним вверх по склону, и опять хлопнул его по спине.
— Я рад тебя видеть, viejo, — сказал он ему. — Когда я не в духе, стоит мне только посмотреть на тебя, и сразу легче делается. Ну, пойдем, пойдем.
Они поднимались в гору сквозь метель.
— Возвращение в чертоги Пабло, — сказал Роберт Джордан. По-испански это прозвучало великолепно.
— El Palacio del Miedo, — сказал Ансельмо. — Чертоги Страха.
— Чертоги Бессилия, — подхватил Роберт Джордан.
— Какого бессилия? — спросил Фернандо.
— Это я так, — сказал Роберт Джордан. — Того самого.
— А почему? — спросил Фернандо.
— Кто его знает, — сказал Роберт Джордан. — В двух словах не расскажешь. Спроси Пилар. — Он обнял Ансельмо за плечи, притянул его к себе и крепко встряхнул. — Знаешь что? — сказал он. — Я рад тебя видеть. Ты даже представить себе не можешь, что это значит — в этой стране найти человека на том же самом месте, где его оставил. — Вот какое он чувствовал доверие и близость к нему, если решился сказать хоть слово против страны.
— Мне тоже приятно тебя видеть, — сказал Ансельмо. — Но я уже собирался уходить.
— Черта с два! — радостно сказал Роберт Джордан. — Ты замерз бы, а не ушел.
— Ну как там, наверху? — спросил Ансельмо.
— Замечательно, — сказал Роберт Джордан. — Все совершенно замечательно.
Он радовался той внезапной радостью, которая так редко выпадает на долю человека, которому приходится командовать в революционной армии; такая радость вспыхивает, когда видишь, что хотя бы один твой фланг держится крепко. Если бы оба фланга держались крепко, это было бы уж слишком, подумал он. Не знаю, кто бы мог вынести такое. А если разобраться в том, что такое фланг, любой фланг, то можно свести его к одному человеку. Да, к одному человеку. Не такая аксиома была ему нужна. Но этот человек — надежен. Один надежный человек. Ты будешь моим левым флангом, когда начнется бой, думал он. Говорить тебе об этом сейчас, пожалуй, не стоит. Бой будет очень короткий, думал он. Но и очень славный бой. Ну что ж, мне всегда хотелось самостоятельно провести хоть один бой. Я всегда находил погрешности в тех боях, где командовали другие, начиная с Азенкура и до наших дней. Свой собственный бой надо провести как следует. Это будет бой короткий, но безупречный. Если все сложится так, как оно должно сложиться по моим расчетам, то этот бой будет действительно безупречен.
— Нет, правда, — сказал он Ансельмо. — Я ужасно рад тебя видеть.
— И я рад видеть тебя, — сказал старик.
Сейчас, когда они взбирались по склону в темноте, и ветер дул им в спину, и их заносило снегом, Ансельмо уже не чувствовал себя одиноким. Он перестал чувствовать свое одиночество с той минуты, как Ingles хлопнул его по плечу. Ingles был веселый, довольный, они шутили друг с другом.
Ingles сказал, что все идет хорошо и тревожиться не о чем. Глоток абсента согрел Ансельмо, и ноги у него тоже начали согреваться от ходьбы.
— На дороге ничего особенного, — сказал он.
— Ладно, — ответил ему Ingles. — Покажешь мне, когда придем.
Ансельмо шел радостный, и ему было очень приятно думать, что он не покинул своего наблюдательного поста.
Если бы он вернулся в лагерь, ничего бы плохого в этом не было. Это был бы вполне разумный и правильный поступок, принимая во внимание обстоятельства, думал Роберт Джордан. Но он остался, выполняя приказ, думал Роберт Джордан. Выстоять на посту в такую снежную бурю. Это о многом говорит. Недаром по-немецки буря и атака называются одним и тем же словом — «Sturm». Я бы, конечно, мог подобрать еще одного-двоих, которые остались бы на посту. Конечно, мог бы. Интересно, остался бы Фернандо? Вполне вероятно. В конце концов, он сам вызвался проводить меня сюда. Ты думаешь, он остался бы? А как бы это было хорошо! Упорства у него хватит. Надо будет прощупать его. Интересно знать, о чем сейчас думает этот манекен.
— О чем ты думаешь, Фернандо? — спросил Роберт Джордан.
— А почему ты спрашиваешь?
— Из любопытства, — сказал Роберт Джордан. — Я очень любопытный.
— Я думаю об ужине, — сказал Фернандо.
— Любишь поесть?
— Да. Очень.
— А как ты находишь — Пилар стряпает вкусно?
— Так себе, — ответил Фернандо.
Прямо второй Кулидж, подумал Роберт Джордан. А все-таки мне кажется, что он бы остался.
Они медленно взбирались по склону сквозь метель.
16
— Эль Сордо был здесь, — сказала Пилар Роберту Джордану.
Они вошли с холода в дымное тепло пещеры, и женщина кивком подозвала Роберта Джордана к себе.
— Он пошел насчет лошадей.
— Хорошо. А мне он ничего не просил передать?
— Вот только то, что пойдет насчет лошадей.
— А как дела у нас?
— No se50, — сказала она. — Полюбуйся на него.
Роберт Джордан увидел Пабло сразу, как только вошел, и Пабло ухмыльнулся ему. Сейчас Роберт Джордан опять посмотрел на Пабло, сидевшего за столом, и с улыбкой помахал ему рукой.
— Ingles! — крикнул Пабло. — А снег-то все еще идет, Ingles.
Роберт Джордан кивнул.
— Сними сандалии, я их посушу, — сказала Мария. — Повешу вот тут, перед очагом.
— Смотри не сожги, — сказал ей Роберт Джордан. — Я босиком не хочу расхаживать. В чем дело? — повернулся он к Пилар. — Что это у вас — собрание? А разве часовых не выставили?
— В такую метель? Que va!
За столом, прислонясь к стене, сидели шестеро мужчин. Ансельмо и Фернандо все еще стряхивали снег с курток и штанов и постукивали ногами о стену у входа в пещеру.
— Сними куртку, — сказала Мария. — А то снег растает, и она намокнет.
Роберт Джордан стащил с себя куртку, стряхнул снег с брюк и развязал шнурки своих альпаргат.
— Намочишь тут все кругом, — сказала Пилар.
— Ты же сама меня позвала.
— Ну и что же? Вернись ко входу и стряхни снег там.
— Прошу прощения, — сказал Роберт Джордан, становясь босыми ногами на земляной пол. — Разыщи-ка мне носки, Мария.
— Господин и повелитель, — сказала Пилар и сунула полено в огонь.
— Hay que aprovechar el tiempo, — ответил ей Роберт Джордан. — Надо пользоваться тем временем, которое еще есть.
— Тут заперто, — сказала Мария.
— Возьми ключ. — И он бросил ключ Марии.
— К этому замку не подходит.
|
The script ran 0.029 seconds.