Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Людмила Улицкая - Зеленый шатер [2011]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Роман, Современная проза

Аннотация. «Зеленый шатер» - это роман о любви, о судьбах, о характерах. Это настоящая психологическая проза. Но вместе с тем, новое произведение Улицкой шире этих определений. И, как всегда у Улицкой, кроме идейного и нравственного посыла, есть еще эмоциональная живопись, тот ее уникальный дар, который и выводит книги писательницы на десятки языков к миллионам читателей. Только ей присуща бронебойная ироничность, благодаря чему многие эпизоды на уровне одного абзаца перетекают из высокой трагедии в почти что швейковский комизм. «Зеленый шатер» - очень серьезная и очень смешная книга.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

— Батяня, — назвала Оля отца детским прозвищем, — я хочу с тобой на даче пожить. Костю бы перевезла, а? Как ты? Афанасий Михайлович обрадовался, никакого подвоха не почуял: — Да живи ты, сколько хочешь, чего спрашиваешь? Только как с работой-то? Без машины тяжеленько… Сообщение с городом было сложное: до Нахабина автобусом, который ходил не по расписанию, а по вдохновению, а от Нахабина на электричке до Рижского вокзала… — А мне ничто, — засмеялась Оля. — Я не работаю, я учусь. Афанасий Михайлович обрадовался: жена не говорила, что Оля опять пошла учиться. Недоразумение, однако, тут же и рассеялось — училась Ольга теперь не в университете, а на городских курсах испанского почему-то языка. Ходила на занятия не каждый день, вечерами, в университете восстанавливаться не собиралась. Афанасий Михайлович медленно прикидывал, почему это вдруг задумала дочь такую перемену, и как жена к этому отнесется, и не следовало ли прежде согласия с женой посоветоваться. Но тут Ольга все сама и прояснила: — Может, и друг мой тут поживет. Старый генерал задохнулся от возмущения: развелась, не спрашивая, теперь завела полюбовника, хочет его в дом привести и его согласия-разрешения ждет. Но, минуту помолчав, махнул рукой: — Да живи с кем хочешь, что мне за дело… Насупился, доел быстро казенную котлетку и пошел принимать послеобеденную процедуру — сон. Через несколько дней на огромный генеральский участок въехала старая «Победа», из нее высыпался Костя в цигейковой шубе, цигейкового же вида крупный щенок, Ольга со стопкой книг в руках и высокий кудлатый человек с лыжами. Окна мастерской, где Афанасий Михайлович возился со своими деревяшками, были обращены в другую сторону, и он не видел, как они, толкаясь, падая, роняя в снег варежки и книжки, подошли к крыльцу. Вышел на звонок, открыл дверь и увидел, как ему после дачного безлюдья показалось, целую толпу. Костя визжал, собака лаяла, Ольга преувеличенно хохотала, и над всеми возвышался длинный нескладный мужчина, в котором таился — сразу же понял отставной генерал — корень всех зол. Корень назвался Ильей Брянским. Он протянул костистую, мясом не обросшую руку, пахнул дешевым табачным запахом, каким-то знакомым химреактивом и затаенной враждебностью. И от Ольги тоже шел новый дух — дерзкий и чуждый. Только внук Костя да его простопородный щенок были своими. Но Афанасий Михайлович не вдавался в анализ своих ощущений. Поцеловал дочь и внука и ушел на второй этаж рукодельничать: запах политуры, столярного клея и древесной пыли был ему полезней валерьянки. Он взял самую тонкую шкурку, принялся тереть боковину кресла, снимая оскорбительный лак, и рука его радовалась кривой плавности завитка, поддерживающего подлокотник. Снизу доносился взрывчатый смех, фырканье, хохот, переходящий в стоны и повизгиванье, — звуки, совершенно не подходящие тихому и чопорному дому. Все же бесстыдство какое: приехала с любовником и малолетним сыном, и как ни в чем не бывало, — осудил генерал дочь. Зажили на два дома: Афанасий Михайлович — на своих военно-санаторских харчах, по привычному режиму: в семь подъем, в восемь чай, в одиннадцать сон. Ольгина семья перебивалась кое-как. То сварят себе что-то незначительное, но все больше бутербродничают, весь день холодильником хлопают, встают, ложатся не по часам, а как придется, — то гуляют, то чай пьют среди ночи, спят не ко времени, хохочут и стрекочут пишущей машинкой чуть не до утра. И работают не по-людски, то утром уезжают, то среди дня. Ольга на курсы едет в четыре, возвращается последним автобусом. Он встречает. Иногда с Костей. Ночью, по морозу, чего ребенка таскать? Правда, одного Костю не оставляли, уезжали попеременно. А если уезжали с ночевкой, вызывали Фаину Ивановну. За два месяца только один раз попросили присмотреть Афанасия Михайловича: он взял мальчика к себе в мастерскую, и тот весь день ему помогал. Толково. По субботам приезжала Антонина Наумовна на серой «Волге» — с тортом и с продовольствием. Устраивала воскресный семейный обед. Новый женишок долгое время ей на глаза не показывался: как суббота-воскресенье, так его и нет. Только в начале апреля они столкнулись. Предварительная неприязнь Антонины Наумовны оправдалась: не понравился. Да и чему нравиться? Разве что волосом кудряв. А так — лицо скудное, в обтяжку, нос с вороньей костью, а губы мясистые, красные, как в лихорадке. Несуразный весь: плечи узкие, ноги тощие, в поясе того и гляди переломится, брючата узенькие, а впереди торчит, много наложено. А сам ледащий! Тьфу! Антонина Наумовна кивнула, поджав губы: — Ну, будем знакомы. Антонина Наумовна. — Илья. — А по отчеству? — Илья Исаевич Брянский, — подчеркнуто сказал. Брянский-то Брянский, рассудила Антонина Наумовна, большой знаток по кадрам, однако Исаевич! — пророческие имена только у попов и у евреев в ходу… еще у староверов. Ей этот вопрос был хорошо знаком, всю жизнь отбивалась. И чего девке надо было? Такого ладного парня, Вову, мужа хорошего, променяла на вихлястую жердину. И Костя, что неприятно, глаз с него не сводит, лазает по нему, как по тощему дереву. За столом семейка молодая принялась хихикать. Антонина Наумовна приметила, как Илья Косте в тарелку хлебный катушек забросил, а тот ему как будто невзначай соли шепотку всыпал. А Ольга сидит с глупой улыбкой, щурится… Торта же женишок съел два куска. Крем слизывал сверху, как кошка. И за Костей доел. Сладкое любит. И ложечку обсосал. Противно! Все же напрасно Афанасий разрешил им здесь жить. Пусть бы сами устраивались, как могли. Все больно легко им дается. И глаз ее заволокся злой сухой слезой…. Бедные Ольгины родители и вообразить себе не могли, чем занимается ледащий женишок, о чем стучит по ночам машинка и куда он носится, покидая богатую дачу. Знала обо всем этом Оленька: это она перепечатывала антисоветчину на папиросных листах. Правда, за большие объемы Оля не бралась: не хватало скорости, квалификации. Она занималась перепечаткой стихов, более всего Осипа Мандельштама и Иосифа Бродского — считала это своей общественной работой, — а толстые книги отдавали более проворным, и за деньги, то Гале Полухиной, школьной подруге, то профессионалке Вере Леонидовне. Илья иногда отвозил листы в переплет, к другу Артуру, а иногда распространял и так, голенькими. Артур делал чудесные поэтические книжечки в ситцевых переплетах. Книги религиозного содержания переплетал в соответствующий им солидный материал — ледерин, коленкор. Но дело с ним иметь было непросто: забывал о сроках, о договоренностях. Илья на самиздате зарабатывал. В отличие от большинства прочих «гутенбергов» своего времени, интеллигентским чистоплюйством он не страдал и за потраченное время желал получать приличное вознаграждение, которое достойным образом он и употреблял на свои фотографические увлечения и коллекции. Сколько стихов! Сколько стихов! Не было другого такого времени в России, ни до, ни после. Стихи заполняли безвоздушное пространство, сами становились воздухом. Возможно, как сказал поэт — «ворованным». Высшее признание поэта, как оказалось, — не Нобелевская премия, а эти шелестящие, переписанные на машинке и ручным способом листочки, с ошибками, опечатками, еле различимым шрифтом: Цветаева, Ахматова, Мандельштам, Пастернак, Солженицын, Бродский, наконец. — Наш школьный учитель литературы Виктор Юльевич Шенгели — вот с кем тебя надо познакомить. Он тебе очень понравится! Он, правда, давно уже в школе не преподает. Сидит где-то в музее на ставке. Главное, чтоб внимания не обращали. Советская власть преследовала безработных, причисляя к ним тех, кому работать сама же и не давала. Тунеядец Иосиф Бродский уже освободился из ссылки в деревне Норенской, и ничто не предвещало, что через пятьдесят лет в местной библиотеке откроется мемориальная комната памяти бывшего ссыльного и потертая девушка средних лет будет водить экскурсию «Бродский в Норенской». Оля поначалу немного, а постепенно все более уверенно занималась переводом: французский был университетский, к испанскому, выученному на городских курсах, прибавился итальянский, который сам собой освоился исключительно по дороге на дачу, в электричке. Образовались связи, иногда приглашали переводить фильмы, и она отлично с этим справлялась. Были и другие заработки-приработки — какие-то рефераты, патенты. Заработки были сначала маленькие, потом значительные. Но все работы были неофициальные, а официально она теперь числилась секретарем, как Илья. Это была ширма, ею многие пользовались. После смерти бывшего тестя нашелся еще один человек, который оформил Илью к себе в секретари. Он и Ольге нашел старого профессора, который оформил ее к себе на работу секретарем, и оба они числились в каком-то загадочном профкоме, устроенном как будто специально для избегания советской власти. На даче, в чулане рядом с ванной, Илья оборудовал себе фотолабораторию. Как в школьные годы, отвел трубу от сортира и ночами там химичил. Но Афанасий Михайлович ничего не замечал — мылся он по субботам, в другие дни в сторону ванной и смежного с ней чулана и не смотрел. Какие счастливые были эти совместные годы! Илья развелся с прежней женой. С Ольгой они тихонько, без большой огласки поженились, и Ольга предалась ему всей душой. Все, что он говорил и делал, было увлекательно и ново: и самиздат, и фотографии, и путешествия, — он был любитель и русского Севера, и среднеазиатского Юга, часто срывался, ехал бог весть куда. Иногда брал с собой Ольгу и Костю. Однажды поехали в Вологодскую область — в Белозерск, в Ферапонтово, — и осталась эта поездка в памяти Кости как волшебное путешествие. Все, что происходило, каждый прожитый день и час остались, как кинопленка, годная к новому просмотру: и ловля рыбы с лодки, и ночевка на сеновале, и как влезли на леса в монастыре, и он чуть не сверзился в бездну, но Илья ухватил его за куртку, и ужасная смешная история с пчелой, которую он засунул в рот вместе с куском деревенского пирога с вареньем, а Илья немедленно вытащил пирог прямо у него изо рта, и ловко вытянул из губы пчелиное жало. Оля вспоминала другое: пропадающие фрески Дионисия, запущенный монастырь, медлительную и сонную северную природу, которою она с первого же слюдяного, прозрачного заката признала своей настоящей родиной. Именно тогда, под Вологдой, она, пережившая разочарование в родительских идеалах, в самих родителях, во властях и начальствах страны, в которой родилась, в самой стране, с ее жестокими и бесчеловечными порядками, вдруг испытала новую, щемящую любовь к бедному смиренному Северу, откуда родом был ее отец, и комок застревал в горле, когда поздно закатывающееся солнце садилось в большое озеро, багровое небо делалось постепенно серебряным, и все вокруг серебрело — поля, вода, воздух. Этот зелено-серебряный оттенок тоже был открытием этой поездки, именно Илья первым его заметил и указал. Генерал в эти годы окончательно перебрался в мастерскую, почти и не показывался оттуда. Мать боялась потерять свою должность, но никто ее не гнал из журнала: она была партийно-писательской шишкой почти крупного масштаба. Когда Костя пошел в школу, они переехали в московскую квартиру, а Антонина Наумовна все чаще стала ночевать на даче — персональная машина курсировала почти каждый день по два раза туда-сюда — отвозила, привозила. На десятом году брака произошел сбой. Илья сделался нервным и настойчивым: чудесная веселая игривость характера сменилась мрачностью. В начале восьмидесятого года он объявил Оле, что им надо уезжать. Разговоры об отъезде давно уже велись между ними, но как-то отвлеченно. Тут вдруг Илья ни с того ни с сего страшно заторопился. — Я буду просить приглашение на всю семью. Если ты не хочешь ехать, надо разводиться. — Хочу, хочу я ехать. Но сам подумай. Вовка Костю ни за что не выпустит. Просто мне назло. Вот ему восемнадцать исполнится, тогда уже разрешения не нужно будет. — Оле казалось, что Илья напрасно капризничает Не уехали десять лет тому назад, ну что вдруг теперь так загорелось? Илья настаивал, торопил. Ольга встретилась с бывшим мужем. Совершенно безрезультатно. Вова показал себя злобным тупицей. Даже удивительно, какой бесчувственный боров из него произошел. Отказал твердо, окончательно, да еще и обругал. Оля умоляла год подождать. Илья был как в лихорадке: ехать, скорее ехать. Он и вправду очень нервничал. Неприятные слухи клубились вокруг его имени, и он боялся, что до Оли дойдет. Как-то резко, не проговорив до конца всех деталей, Илья объявил, коли Ольга не может с ним ехать из-за Кости, то надо срочно подавать на развод. Для Ольги это была катастрофа, но катастрофа какая-то странная, необязательная, что ли… И впрямь, не вполне было понятно, почему вдруг Илюша так заторопился. Подождали бы год, поехали бы вместе с Костей. Множество друзей уже эмигрировало кто куда. И можно было бы не торопясь… Дошли до черты — подали на развод. Начался медовый месяц, только наоборот. Ожидание разлуки — на год, может, на два? — придавало остроты, сладости и горечи, и даже Косте передалось это смешанное чувство. Он был юноша в самом, казалось бы, отчужденном возрасте, но и он висел на Илье, постоянно норовя нарушить их уединение. Любовь в экстремальных условиях так разгорелась, что в ее ночном пламени рухнули последние границы, и сделаны были ужасные признания, и даны такие клятвенные обещания, и взяты такие невыполнимые обеты, как будто им было по пятнадцать лет, а не по сорок. Поклялись, что если какие-то препятствия возникнут, то весь остаток жизни положат на то, чтобы соединиться…. Отъездный механизм был запущен. Процесс завершился необычно быстро: через две недели после подачи документов Илья получил разрешение. Летел он по известному маршруту: через Вену, далее везде. В качестве конечной точки намечалась Америка. Далекое место. Отвальную устраивали на квартире у друзей, — московская генеральская квартира не подходила по множеству причин. Проводы были шумными, с перепадами настроения: не то похороны, не то день рождения. В некотором смысле имело место и то, и другое. В Шереметьеве, в толпе навеки покидающих страну нервных и потных людей, обремененных детьми, стариками и обширным багажом, Илья выделялся безмятежностью вида и полным отсутствием багажа. Свою книжную коллекцию он заранее переправил за границу дипломатической почтой через посольского приятеля. Этот же приятель переправил и негативы фотоархива. Полковник Чибиков об этом вряд ли был осведомлен. Многие детали так и остались невыясненными. Почему, например, полковник Чибиков, который к тому времени уже был генералом, помогал ему с выездом, какие планы он строил относительно Ильи. Была ли работа Ильи на радио «Свобода» счастливым бегством на свободу или продолжением двусмысленной игры, в которую он был запутан до самой смерти. Об этом вряд ли когда-нибудь кто узнает. Илья уходил в черную дыру, разверзшуюся между двумя пограничниками. На шее у него болтался фотоаппарат без пленки, — ее вынули и засветили пограничники, — а на плече — полупустой туристический рюкзачок. В нем была смена белья и учебник английского языка, который он постоянно носил с собой уже два года. Ночью после отъезда Ильи у Оли началось кровотечение, и ее увезли в больницу по «Скорой помощи». Болезнь, конечно, началась гораздо раньше, но именно с этого дня она себя проявила. Первый год без Ильи прошел в переписке и в приступах. Оля страшно исхудала, потеряла аппетит и ела с отвращением, по ложке овсяной каши три раза вдень. Старые подруги снова стянули свои войска — для дружеской жалости. Антонина Наумовна тоже жалела Олю, и чем больше жалела, тем больше ненавидела бывшего зятя. Он к этому времени уже был в Америке, где все оказалось куда хуже, чем он предполагал. К тому же немец, вывезший в свое время коллекцию авангарда, собиравшуюся Ильей чуть не со школьных лет, тянул, ничего не отдавал. Стоимость книг, по аукционным сводкам, оказалась значительно выше, чем Илья предполагал. Письма от Ильи были редкими, но очень интересными. Ольга жила от письма до письма. Сама писала ему много, не считаясь с почтовыми перебоями: на каждое его полученное письмо приходился десяток ею отправленных. Через год Ольга получила ужасный удар. Ей донесли общие знакомые, что Илья женился. Она написала ему яростное письмо. Получила нежный и покаянный ответ: да, женился, слаб человек, женился практически фиктивно, с женой вместе не живет, поскольку та живет в Париже, и она, Ольга, должна его понять — здесь, в Америке, дела его совершенно не складываются, надо попробовать себя в Европе. Женитьба на русской француженке даст ему такую возможность. Другого выхода у него пока нет. И легкий такой пробег в сторону прошлого-будущего: мол, все это временное, вынужденное, счастье наше еще впереди… И столь же легкий укор: ты же могла оставить Костю на год, а потом мы его забрали бы… Ольгу охватила ревность: кто эта женщина, что собой представляет, откуда взялась? Узнала через знакомых ее имя. Она была родом из Киева, замужем за французом, жила много лет во Франции, овдовела. Ясно, что немолода. Больше никаких сведений не было. Ольга подхватилась и поехала в Киев. Общих знакомых — пруд пруди. Правдивая по природе, вдруг — с места в карьер — начала лгать киевлянам направо и налево, и все ей всё рассказывали. Даже удалось у дуры-подруги новой жены Ильи заполучить фотографию, на которой изображены брачующиеся: толстая пожилая тетка нахально положила пухлую руку на плечо улыбающегося Ильи, и все это в Парижской мэрии. Вот эта самая рука и стала главным обвинительным документом. Провела полное расследование, узнала множество подробностей и вернулась домой, полумертвая от вороха противоречивых сведений и уверенная в том, что Илья ее обманывает и брак этот никакой не фиктивный. В Москве сразу же попала в больницу. Опять кровотечение. Ее прооперировали по жизненным показаниям, удалили большую часть желудка. Но главная язва лежала в сумочке с умывальными принадлежностями — обутая в пластиковый пакет эта самая цветная фотография. Говорить она могла теперь только о подлости бывшего мужа. Очнувшись от послеоперационного наркоза, она сказала сидевшей рядом подруге Тамаре, взявшейся за ней ухаживать: — Ты видела, какие цветы на фотографии? Огромный букет, да? Часть желудка была уже удалена, но удалить кровоточащую рану сердца врачи не умели… От всего мира Ольга требовала теперь принять ее сторону в конфликте. Конфликт был особенно интересен тем, что не было в нем никакой другой стороны: разведенный и уехавший муж женился неизвестно на ком на другой стороне земли. А обещания, обеты, клятвы вечной любви — это вообще не сторона конфликта, это одни слова… Сын Костя тем временем готовился нанести матери еще один удар: он влюбился в девочку, с которой поступал в институт, влюбился навсегда, на всю оставшуюся жизнь. Самое в этом невероятное, но одновременно и банальное, что и по сию пору живет Костя с Леночкой и со своими уже взрослыми детьми все в той же генеральской квартире. Оля требовала от Кости сострадания и сочувствия. Костя, ближайший на свете человек, резко воспротивился, сочувствия проявлять не захотел, да к тому же не пожелал принимать ничьей стороны. Он любил мать, но любил и Илью и не хотел слушать постоянных обвинений матери в адрес отчима. Ольга смертельно обиделась на сына. Оттянула двумя пальцами черный трикотаж свитера с его плеча и зашипела: — Илюшкин свитер? Тебя купить недорого оказалось… Илья время от времени присылал посылки на Костино имя: кроме шмоток для Кости, там были неопределенные предметы «для дома», «по умолчанию» адресованные Ольге. Ольга брезгливо передавала матери диковинные открывалки для консервов, клеенчатые скатерти в шотландскую клетку и прочую дешевую дребедень. Антонина Наумовна любила всякую заграничную хозяйственную мелочь, но она умела поставить на место басурманов: — В России вся мощь, весь интеллект наших ученых направлены на создание космических ракет, атомных электростанций, а они — об открывалках заботятся. Что ж, хорошие открывалки, ничего не скажу.. Она во всей этой истории была единственным счастливым человеком. Праздновала победу. Оля в ее сторону глаз поднять не могла: горела от ненависти. Костя отмалчивался, дурного про Илью слышать не желал. А про заграничные открывалки тем более. Он был занят в тот момент своими собственными чувствами — ненаглядная Леночка была на третьем месяце беременности, и он не мог отвести от нее глаз. Такой у него оказался дар любви, как у Оли. Ольга собирала на Илью досье: ей почему-то нужно было теперь, задним числом, получить доказательства того, что муж ее был человеком дурным во всех отношениях. Она стала общаться со своей скромной свекровью, которая прежде большого интереса у нее не вызывала, с Илюшиными двоюродными сестрами, с друзьями детства и всеми, кто фигурировал в старой записной книжке. Оказалось, что Илью в седьмом классе выгоняли из школы за кражу какого-то объектива в фотокружке Дома пионеров и даже занесли в какую-то милицейскую картотеку. Оказалось, что был случай, когда его поймали на подделке документов — не очень важных документов, всего лишь читательского билета в Историческую библиотеку. Но ведь непорядочно же? Выяснилось и про первую семью Ильи. Что ребенок, которого он оставил, был больной, и помощи никакой он своей первой семье не оказывал. Что первая жена была тиха и глуповата, но все годы, что они жили вместе, Илью содержала. — Да, да, конечно! — почти обрадовалась Ольга, когда какие-то дальние, седьмая вода на киселе, люди рассказали ей все эти гадости. Ведь и с ней, с Олей, он вел себя как паразит и потребитель: она работала, рук не покладая, зарабатывала немалые деньги, а он то сидел в библиотеке, то что-то фотографировал, то катался на велосипеде или путешествовал, и все за ее счет! То есть он зарабатывал своими книжно-фотографическими делами, но в дом никогда ни копейки: все на свои забавы и тратил. И советская власть здесь была ни при чем, просто это был такой паразитический способ жизни! Подруга Тамара первой догадалась, что Ольга сходит с ума. Как будто в благородного и великодушного человека вселился бес. Когда Ольга говорила об Илье, у нее менялся и тембр голоса, и манера речи, и даже самый словарь. Прежняя Оля и слов таких не знала. Тамара долго колебалась и в конце концов объявила подруге, что с безумием надо бороться, и если она не сможет сказать «нет» своей разбушевавшейся ревности, то попадет в психушку. Но Ольга была красноречива и всех умела убедить, что дело не в болезни и ревности, а в правде и справедливости, и пока она говорила, все звучало очень логично и доказательно, но стоило выйти за дверь, как все Ольгины построения снова выглядели как порождение сжигающего ее безумия. Такова была сила убеждения Ольги, и только один Костя не поддавался. Он все любил и любил Илью и совершенно не собирался осуждать его за нечеловеческую подлость. Да что теперь вообще было говорить о Косте? Он весь с потрохами принадлежал маленькой хрупкой девочке с заусенчатыми ногтями. Ни о каком отъезде он и не помышлял: вся жизнь его была здешняя, понятная. — Мамочка, ты, если хочешь, уезжай. Без меня. Отдельный большой скандал Ольга устроила сыну, когда обнаружила у него в столе пачку писем от Ильи, присланных не на домашний адрес, а на домашнюю почту «до востребования». Почтовое отделение было у них в подъезде, на первом этаже. Сначала, уняв дрожь в руках и ногах, она прочитала письма. Длинные письма, замечательно написанные, — о впечатлениях человека, впервые покинувшего Советский Союз. Первое венское письмо Косте было приблизительно о том же, о чем писал ей: о преодолении миража, о недоверии к действительности, так сильно отличавшейся оттого, к чему привык за всю жизнь глаз, нос, вкус. В другом письме, написанном Косте накануне отлета в Америку, она прочитала глубоко задевшую фразу о том, что «выживание здесь, на Западе, связано напрямую со способностью полностью отречься от всего, что было нажито там, в России». Теперь она и себя отнесла к тому, от чего надо было отречься для выживания. Дальше шли письма уже из Нью-Йорка, там многое дублировалось с тем, что он писал ей — о трагическом несовпадении культур, русской и американской, о «поверхностности» американской культуры не в банальном, общепринятом смысле, а с точки зрения поверхности как таковой: отмытая поверхность человеческого тела, пахнущие стиральным порошком и химчисткой вещи, сверкающий чистотой асфальт, и любая обложка, завертка, оболочка имеет не меньшее значение, чем внутреннее содержание. О том, как он целый день провел в поисках объекта съемки, пока не нашел большой свалки строительного и обычного, общечеловеческого мусора в центре Гарлема, на фоне которой сидел улыбающийся беззубый негр в белоснежной майке с банджо в руках. Последнее по времени письмо из Америки было печальным и странным. Илья писал совсем еще юному Косте: «Только полная смена кожи, приобретение новой поверхности с новыми рецепторами обеспечивает выживание. Как ни странно, это не касается внутреннего содержания. Свои мысли, самые оригинальные, самые несозвучные их малопонятной для меня жизни, ты можешь держать при себе. Это никого не интересует. Но, чтобы войти в это общество, надо выполнять его несложные ритуалы коммуникации. Идиотский балет западной жизни. Я готов, хотя это вынуждает меня к ряду тяжелых решений». Письма эти представились Оле разоблачительными. Она даже подумала, что ей было бы легче пережить этот разрыв с Ильей, если бы он действительно влюбился в какую-нибудь молодую красотку и умницу. И тут же себя честно поправила: нет, было бы так же тяжело. В конце концов, не все ли равно, по какой причине он ее оставил, из-за новой любви или из корысти. Плохо было и то, и другое. Истинного мотива его отъезда она так и не вычислила. Из любви, из доверия, из душевной невинности. Ольга укоряла Костю в предательстве, чувствуя одновременно несправедливость своих претензий к сыну, но письма у него конфисковала. Костя промолчал. Он тоже жалел мать, но не мог с ней согласиться. В особенности с тем, что она влезла в ящик его книжного стола, где, кроме писем, в дальнем уголке лежали презервативы. Это обстоятельство его и смущало, и приводило в ярость. Он не понимал, что, погрязшая с головой в ревности, на бумажные пакетики она вообще не обратила внимания. Тем временем выяснилось, что двоюродная сестра университетской приятельницы живет в Париже и хорошо знакома с этой самой киевской Оксаной. И от нее поступили новые сведения, подтверждающие Ольгины подозрения. Никакой это не фиктивный брак! Оксана, старая кошка, влюблена в Илью и даже увеличила свое жилье в Париже, с двухкомнатной на трехкомнатную, в ожидании молодого мужа… Тамара заклинала: Оля, смени пластинку. Вырви и выбрось, так нельзя. Нет его, считай, что умер. Живи своей жизнью. Ольга только отмахивалась. Года не прошло с отъезда Ильи, как умер Афанасий Михайлович. Похоронили на Ваганьковском кладбище, в хорошем месте, где высшие военные лежали, но без пальбы. Какой он там был генерал, никто не помнил. А ведь он в военные годы прошел ногами всю Европу, закончил в Вене, подполковником. Воевал не в штабах. Строил мосты, наводил переправы. Смерти отца Ольга почти не заметила. С яростью думала о том, что теперь она останется в этой партийной квартире с матерью, которая вот-вот выйдет на пенсию, с Костей, с его миловидной Леночкой. А что будет в жизни у нее? Дура, дура, надо было ехать с Ильей! Но теперь было все испоганено, испакощено, истоптано. Как раз с этим смириться было труднее всего. Поехала бы тогда, и вся жизнь развивалась бы по-другому. По мере того как ее бурные жалобы и претензии к бывшему мужу складывались в затвердевшие формулы, живая ярость превращалась в не менее живую ненависть. Она все худела и желтела, становилась похожей на сухую луковицу, и живот болел, и к этому прибавились другие неприятные симптомы. Илья тем временем пробивал себе путь на Западе, но успеха все не получалось. Переписка с Ильей прервалась после того, как Ольга переслала его жене Оксане письмо, где он писал Ольге о необходимости фиктивного брака для устройства жизни и об их любви, вечной и бесконечной. На второй год разлуки поставили Ольге новый диагноз — рак. Ее начали лечить в онкологическом институте, ей делалось все хуже и хуже, подруге Тамаре врачи намекнули, что процесс необратим и чтоб готовились к худшему. Антонина Наумовна перестала ходить в больницу. Боялась более всего, что Оля умрет на ее глазах. Тамара, свежеобращенная христианка, старалась все делать по-хорошему и не оставляла до последнего попыток наставить Олю на путь примирения и любви. Но все не получалось: к церкви Ольга не испытывала ни малейшего интереса, от священника отказывалась и даже пугалась, когда Тамара о нем заговаривала, а все свои беды и смертельную болезнь взваливала виной на Илью. А он к тому времени наконец поднялся из безвестности и бедности, перебрался в Мюнхен, его взяли на радиостанцию «Свобода», он вещал на Россию. Оля его передач не пропускала. По ночам включала транзисторный приемник, ловила проникающий через глушилку голос из Мюнхена и слушала в окаменении. Что она при этом переживала? Тамара, глядя на ее горькое лицо, решила написать Илье, что Ольга умирает, что Бог ждет от всех прощения и любви и надо бы ему, Илье, сделать первый шаг… Ничего нового не узнал Илья из этого письма, поскольку переписывался с Костей и знал обо всех печальных событиях. Он был не бесчувственный. Письмо писал долго, каждую фразу взвешивал, обдумывал, примеривал к Олиному положению. Был конец декабря, многие больные выписывались к Новому году, некоторых отпускали на несколько дней домой. Тамара пошла к лечащему врачу просить, чтобы и Оле дали возможность справить Новый год дома. — Под мою ответственность, — настаивала Тамара. Врач посмотрела на нее внимательно и сказала: — Хорошо, Тамара Григорьевна, выпустим. Если доживет… Тут как раз и пришло письмо от Ильи. Не письмо, а шедевр. Возвысил их прошлое, описывая его как лучшие дни в жизни, каялся в грехах, прося прощения и намекая, с некоторым перебором пафоса, но очень убедительно, на их неизбежную встречу, которая с каждым днем приближается. И произвело оно переворот в течении Ольгиной жизни и в ходе болезни. Она прочитала письмо, отложила его в сторону и попросила у Тамары косметичку. Посмотрела на себя в маленькое зеркало, вздохнула и напудрила нос, — пудра легла розовым пятном по желто-восковому лицу, от Ольги это не укрылось. Она попросила Тамару купить ей другую пудру, более светлую. — А эта розовая при моем цвете лица будет как румяна, — и улыбнулась своей прежней улыбкой, так что образовались сразу четыре ямки — две круглые в уголках губ и две длинные — посреди щек. Она перечитала письмо еще раз, снова потянулась к косметичке и что-то подправила на лице. Перед Тамариным уходом попросила ее принести завтра хороший большой конверт. Хочет ответ писать, подумала Тамара. Но ошиблась. Наутро Оля положила заграничный конверт в большой и спрятала на дно тумбочки. Тамара ждала, что Оля прочитает ей письмо от Ильи, но та и не думала. В конце концов Тамара не удержалась и спросила, что Илья пишет. Оля улыбнулась призрачной улыбкой и ответила очень странно: — Знаешь, Бринчик, ничего особенного он не написал, просто все встало на свои места. Он умный человек, и он все понял. Мы же не можем жить порознь. В тот день Оля встала и добрела до столовой. Говорят, что иногда такое случается: начинает работать в организме какая-то запасная программа, включается заблокированный механизм, что-то обновляется, оживляется, черт его знает что… Бог его знает что… То самое, что происходит при чудотворных исцелениях. Святые, совершающие чудеса именем Господа нашего Иисуса Христа, не знают биохимии, а биохимики, прекрасно знающие о разрушительных процессах, связанных с онкологическими заболеваниями, совершенно не ведают, на какую тайную кнопку, запускающую эту запасную программу, нажимал Иоанн Кронштадтский или блаженная Матрёна. После Нового года в больницу Ольга не вернулась. Стала лечиться сама, как больная кошка, убегающая в лес поесть целебной травы. Вокруг Ольги теперь крутились какие-то целители и знахарки, приезжал знаменитый травник с Памира, она принимала настои, ела землю с заповедных мест, пила мочу. И гадалки к ней приходили, ворожеи. Откуда она их брала? Антонина Наумовна, примирившаяся с мыслью о близкой смерти дочери, находилась в большом смущении. Смерть от рака была понятнее исцеления такими вот отсталыми до неприличия методами. Врач, предвещавшая близкий исход, приезжала домой к Ольге, осматривала, ощупывала, просила сделать анализы и обследования, но больная только улыбалась загадочно и мотала головой: нет, нет… Зачем? Врач недоумевала. Такие опухоли не рассасываются. Щупала подмышки, нажимала на пах. Железы уменьшились. Но если это распад, то должна быть интоксикация. А у Оли желтизна сошла, даже в весе немного прибавила. Ремиссия? Откуда? Почему? Через полгода Оля начала выходить на улицу, и подруга Тамара стала навещать ее все реже. Тамаре было немного обидно, что свершившееся на глазах Божье чудо Ольгой недостаточно оценено. Тамара снова и снова заводила разговор о том, что надо креститься хотя бы из благодарности Богу за то чудо, которое совершается. Оля смеялась почти совсем прежним смехом, детским, со всхлипыванием: — Бринчик, ты умная и интеллигентная женщина, большой ученый, ну почему ты выбрала такую смешную веру, такого Бога, который хочет от людей благодарности, или наказывает, как щенят, или награждает пряниками. Хоть бы ты в буддисты подалась, что ли… Тамара обижалась, замолкала, но ставила свечки за здравие болящей Ольги и писала записочки на молебен. Однако, несмотря на постоянную обиду, Тамара не могла не заметить очень важной перемены. Ольга больше не говорила об Илье. Вообще. Ни хорошего, ни плохого. А когда Тамара сама подводила к нему разговор, Ольга уворачивалась: — Да все в порядке! Он уже решение принял, теперь только вопрос времени. Не будем об этом. И это тоже было чудо. После стольких месяцев непрестанного разговора только о нем, только о нем… Ольга, увлеченная своей обновленной жизнью, не совсем заметила Костину женитьбу. Костя выехал из дому, поселились за городом, в Опалихе, у тещи, и вскоре родились у детей дети — мальчик и девочка, близнецы. Ольга растрогалась, но как-то однократно. Не было у Ольги никаких ресурсов ни для чего, кроме выздоровления. Все душевные силы уходили на это. Хотя Ольгина болезнь бежала прочь, Оля не уставала ее преследовать. На окнах в столовой проращивались пшеничные зерна, хлеба кислого она не ела, пекла себе какие-то лепешки из отрубей и сенной трухи, варила травы на «серебряной» воде. Здесь же, на подоконнике, стояли два кувшина, в которых мокли серебряные ложки, отдавая водопроводной воде свою целебную силу. Хитроумное провидение что-то встряхнуло, пересмотрело, подвинтило, за год Ольга почти совсем пришла в порядок, снова набрала работы и колотила по машинке по шесть часов в день, не меньше. Жили они теперь в большой квартире вдвоем с матерью. Ольга была настолько сосредоточена на себе, точнее, на обещанном ей совместном будущем с Ильей, что не заметила, как исхудала и пожелтела Антонина Наумовна. Вероятно, заболела она той самой болезнью, которая отступила от ее дочери. Тоже началось с желудка, потом перекинулось в кишечник. Когда это произошло, Ольга стала ухаживать за матерью умело и с большим вниманием. Чувство было очень странное — как будто она сама за собой ухаживает. Ведь совсем недавно все это с ней происходило. Никогда не были они так близки и нежны друг с другом. Ольга радовалась, что не уехала с Ильей и может теперь погладить мать по руке, сварить ей бульон, который она, скорей всего, и пить не станет, перестелить простынку, протереть уголки рта. Антонина Наумовна все просила дочь отправить ее в больницу, но Оля только улыбалась: — Мамочка, больницу может выдержать только очень здоровый человек. Тебе дома плохо? Нет? Тогда забудь про больницу. Разум Антонины Наумовны слабел. Она забывала целые большие куски жизни, а другие, маленькие, вдруг откуда-то приплывали. В последние дни жизни она вспоминала только дальнее прошлое: как все куры у бабушки в один день перемерли, как лошадь понесла и вывалила ее с матерью из саней, и последнее — как познакомились с Афанасием на партучебе. Всей последующей жизни — никаких заседаний редколлегии журнала, никаких летучек в обкоме партии, президиумов, докладов, конференций — она не помнила. Одни только семейные мелочи. — Ах, с головой что-то не так, что-то повернулось, — шептала она и силилась вспомнить недавнее. — Все как в яму провалилось. В комнате, освещенной настольной зеленой лампой, она скончалась в одиночестве, легко и неосознанно, сказавши довольно внятно: «Мама, мама, батя…» Но слов этих никто не слышал. Утром Ольга обнаружила мать холодной и сразу же позвонила в Союз писателей, была там специальная похоронная услуга… Все спроворили самым достойным образом. Место уже было на Ваганьковском, возле генерала. Похороны были горше горького. И не потому, что слезы и рыдания, и печаль, и тоска, и даже, может, страшное чувство вины. Наоборот. Ни у кого из провожающих ни слезинки, ни печали, ни даже простого сожаления. Слегка подмороженные лица, пристойные, приличествующие случаю. Отметил это обстоятельство — полнейшее равнодушие окружающих к смерти литературной деятельницы — устроитель похорон от Союза писателей Арий Львович Бас. Костя, до смерти бабушки живший с женой и близнецами в Опалихе у тещи, вернулся в Москву. Без особого желания он пошел навстречу Олиной просьбе. Костя учился к тому времени на четвертом курсе, Лена на третьем — отстала из-за академического отпуска. Все поменяли, перекроили. Костя, по настоянию Оли, перебрался в бывшую дедову комнату. Там был большой удобный письменный стол и второе рабочее место — секретер с откидной доской. Это был кабинет. Спальню устроили в бабушкиной комнате, «малой коммунистической», как звал ее Костя за аскетизм убранства, зеленый абажур на дубовом столе и Ленина с бревном на плече, глядящего со стены. Леночка купила тахту на место кожаного дивана, завела подушки с оборками, а Ленина заменила подсолнухами Ван Гога. Оля уступила свою комнату внукам и перебралась в бывшую столовую. Знаменитая кровать с колонками и херувимами снова откочевала в антикварный магазин на Смоленскую набережную. Ели теперь на кухне, как те советские люди, которые уже выехали из коммуналок в отдельные квартиры, но про буржуазные «кабинеты» и «столовые» слыхом не слыхивали. Тихая Леночка неприметным образом взяла дом в свои руки, обо всем заботилась, чисто убирала и вкусно готовила. Каждое утро приезжала Леночкина мать Анна Антоновна, кормила, гуляла, укладывала детей спать. Героическая девочка была Леночка. Прибегала из института, выпроваживала мать и принимала смену. Ольга внуками не занималась, но Леночка вовсе не обижалась на свекровь. Напротив, была благодарна. Начало своей семейной жизни они провели в Опалихе. Их жилье там было — комната о двух окнах с покатым полом, так что приходилось под колесики детских кроватей деревянные чурочки подкладывать, чтоб не катились, и жили они в этой комнате вчетвером. Воды горячей в том загородном доме не было. Хорошо хоть водопровод и канализацию провели за два года до рождения детей. Генеральская квартира ходила ходуном. Мебель, купленную и вычиненную дедом, беспощадно двигали с места на место. Мишка и Верочка, двухлетние, хватались лапками за карельскую березу. Мишка пристрастился ковырять птичьи головы гостиного гарнитура, пока Костя не вывез весь гарнитур в комиссионку на Смоленскую набережную. Директор магазина уже их знал, дал неожиданно большие деньги. Преданная Тамара забегала довольно часто. Но по мере того как Ольга крепла, отношения между ними принимали прежнюю форму: Ольга командовала, Тамара исполняла распоряжения. Подруга Галя готовилась к перемене жизни, изучала иностранный язык на вечерних курсах и почти не появлялась. Да и муж Гена был против этой дружбы — неподходящая из Ольги подруга! Про Илью Ольга как будто не вспоминала. Тамара радовалась, что прошло наваждение, удивлялась тому, как крепко оно было связано с болезнью… Но кое-чего Тамара не знала. Ольга издали следила за Ильей. Хотя после его прощального письма отношения их как будто снова прервались, но теперь она знала, что Илья принял жизненно важное решение и для окончательной победы нужно только время. Оля знала, что Костя с отчимом продолжают переписываться, она видела знаки их общения: у детей откуда-то возникали невиданные игрушки и заграничные одежки. Но теперь ее это не раздражало, а, напротив, лишь служило подтверждением скорых перемен. И еще был у Ольги тайный информатор, от которого она знала, что жена Ильи пьет, и он ее стесняется, никуда с собой не берет и отсылает ее время от времени из Мюнхена обратно в Париж. А она за ним таскается и страшно ему докучает. Знать это Ольге было очень утешительно. Она затаилась и ждала, что скоро-скоро Илья сам объявится. Дальше не загадывала: на этом мысль ее останавливалась. Было достаточно. Здоровье Олино наладилось, она снова обросла заказами, сидела в словарях и бумажках, работала даже с большим, чем прежде, увлечением. Ночами она ловила радио «Свобода», слушала все передачи, где пробивался голос Ильи, и теперь была уверена, что все кончится хорошо… Ей все еще было интересно слушать «против советской власти», но огонь прежнего негодования сильно поостыл с отъездом Ильи. Ольга переводила теперь технические патенты, это были отличные заработки. Курсы соответствующие она прошла еще до болезни. Время от времени она не ленилась доехать до Центрального телеграфа, заказывала парижский номер телефона. Иногда там не подходили, но по большей части подходила женщина: чем ближе к ночи, тем пьяней было ее «Жекуте! Алло! Жекуте!», и Ольга сразу же вешала трубку. Илья никогда не подходил к телефону. Ясно, что разошлись или, по меньшей мере, разъехались! Так, в работах и ожидании развязки своей судьбы, Ольга пребывала в полной уверенности, что скоро все разрешится и они с Ильей опять будут вместе. Настал день, когда Илья сам позвонил из Мюнхена. Голос был узнаваемый, но какой-то спекшийся. — Олька! Я все время о тебе думаю! Я люблю тебя! Всю жизнь только тебя. Я тебя догнал и перегнал. У меня нашли рак почки, операция на будущей неделе. — Откуда ты знаешь, что рак? Пока не сделали биопсию, ничего не известно! Я все про это знаю! Ты же знаешь, я выскочила! Своими силами! — кричала она в трубку, а он молчал и даже не пытался ее перебить. — Главное, не допускай до операции! Но главное было другое: он любит ее, только ее, и любит навсегда. Второй раз он позвонил из клиники уже после операции. Теперь они разговаривали почти каждый день. Он читал ей по бумажке результаты анализов, она тут же говорила ему, какие травы он должен пить, и покупала их в московских аптеках и у своих травников, и находила оказии для отправки в Мюнхен, и посылала ему мази и притирки, подробно объясняя, что, где и когда мазать. Когда ему начали делать химиотерапию, она пришла в ярость и кричала в трубку, что он себя губит, что от химии вреда больше, чем от рака: — Немедленно выписывайся и приезжай! Я все про это знаю! Я вытащила себя, я и тебя вытащу! В воздухе что-то происходило, и Ольга, хотя совсем отошла от бывших друзей-диссидентов, чувствовала: восьмидесятые, неподвижные, тяжелые, клонились к закату, и вопль ее о приезде уже не казался сплошным безумием. Он ответил ей то самое, что ей больше всего хотелось бы слышать: — Нет, Оленька, пока это невозможно. Если я выскочу из этой истории живым, устроим так, что ты сюда приедешь… Он продолжал ей звонить, голос его становился все слабее и звонки реже. А потом раздался последний, как из-под земли: — Олька, я звоню тебе по мобильному телефону! Мне приятель принес прямо в палату! Представляешь, до чего дело дошло! Вот прогресс! А я весь в проводах и трубках, как космонавт. Кажется, что скоро дадут старт, и я улечу… И тихо засмеялся своим захлебывающимся, немного визгливым смехом. Через два дня Ольге позвонили из Мюнхена и сообщили о его смерти. — Ага, значит, так, — сказала Ольга загадочно и замолчала. Вечером пришла Тамара, они выпили в молчании по рюмке водки. Костя разливал и подкладывал им на тарелки сыр и колбасу. Через несколько дней Ольга обнаружила у себя на голове какие-то странные образования, вроде жировиков. Они безболезненно перекатывались под кожей. И под мышками тоже катались шары, скрепленные где-то, как гроздь винограда. Сообщение о смерти Ильи лишило Ольгу сил, она слегла и не вставала. Тамара прибегала каждый вечер, сидела с ней до поздней ночи, все пыталась ее уговорить встретиться с врачом, но Ольга только улыбалась смутно и пожимала плечами. Тамара, хотя всю свою жизнь занималась эндокринологией и была уже доктором наук, собственно медициной никогда не занималась, никого не лечила, с больными почти не соприкасалась, тем не менее понимала, что идет бурное метастазирование и надо срочно делать химиотерапию. Но Ольга блаженно улыбалась, гладила Тамару по руке и светленько шептала: — Бринчик, ты так ничего и не поняла. Однажды вечером Ольга рассказала Тамаре сон, который приснился накануне: на огромном ковровом лугу стоит большой зеленый шатер, а к нему тянется длиннющая очередь, целая толпа народу, и Ольга становится в самый хвост, потому что ей непременно надо войти в этот шатер. Тамара, с ее прорезавшимся мистическим чутьем, вся обмерла: — Шатер? — Ну да, вроде цирка-шапито, но очень большой. Осмотрелась и вижу, что очередь — все сплошь знакомые лица: какие-то девочки из пионерского лагеря, я их с детства не встречала, школьные учителя, и университетские лица, и доцент наш… Просто демонстрация целая! — И Антонина Наумовна? — Да, и мама, конечно, и бабушка моя, которой я сроду не видела, и все родные лица — Миха, рядом с ним какие-то мальчишки, детишки, Санечка, Галка со своим хмырем. — Как, и живые, и мертвые вместе? — Ну да, конечно. И собака какая-то прямо мне под ноги катится и вроде улыбается. Смотрю, а ее на поводке девочка держит. Была такая трогательная девочка Марина. Забыла, как собаку… Гера! Гера собаку звали! И еще много-много людей… И вдруг, представляешь, вдалеке, возле самого входа, замечаю Илью, и он из самого начала очереди машет мне рукой: «Оля! Иди ко мне! Иди! Я занял тебе место!» И тут я стала к нему пробиваться через толпу, и все заволновались, почему это я без очереди, и мама спросила, зачем это я лезу впереди других. Но тут появился большой дед с бородой, прекрасного вида, и я поняла, что это мой дед родной Наум, и он повел над всеми рукой, и они расступились, а я побежала к шатру. А шатер вроде уже и не зеленый, а золотом отливает. Смотрю — Илья улыбается, видно, ждет меня. Выглядит очень хорошо, совершенно здоровый, молодой, поставил меня с собой рядом, руку на плечо положил. И тут появилась эта Оксана, и она все лезет к нему, а он ее как будто не видит. А двери никакой нет, такая толстая ткань, как портьерная, что ли, и этот полог как раз отогнулся, а оттуда музыка — не могу сказать какая, с запахом таким, какого нельзя вообразить, и как будто светится. — Чертог, — одними губами прошевелила Тома. — Да ну тебя, Бринчик! Какой еще чертог? Черт-те что несешь. — Ты что говоришь, Оля? — ужаснулась Тома. — Ну ладно, ладно, не пугайся так. Пусть по-твоему, чертог. Все равно словами не объяснить. В общем, входим мы туда вместе. — А там — что? — прошелестела Томочка. — Ничего. Тут я проснулась. Хороший сон, правда? Умерла Ольга на сороковой день после смерти Ильи. Отставная любовь В месяц раз вставал Афанасий Михайлович в пять утра, а не в половине седьмого, как обычно, брился особо тщательным образом, надевал чистое белье. Съедал хлеба с чаем, поверх старого кителя натягивал драповое пальто и ушанку. В штатской верхней одежде он чувствовал себя как коронованная особа на маскараде. И правда, никто его не узнавал, даже сторож в проходной у выхода из дачного поселка с ним не здоровался. После вчерашнего снегопада все было чисто и свежо, как после генеральной уборки. Афанасий Михайлович дошел до автобусной остановки. На расписании, забитом снегом, не разобрать было, когда следующий автобус, и он встал под козырек. Две женщины ожидали автобуса — одна медсестра, не узнавшая его, вторая незнакомая. Но тоже, видно, из местных, деревенских. Он отвернулся, стал смотреть в другую сторону. Он ехал на тайное свидание к сердечной подруге Софочке, поговорить-помычать, излить свою душу не душу, но что-то ведь и у генералов есть, услышать от нее, почему он так мается. Дар у нее был объясняться от его лица. С того самого дня, как пришла она к нему в секретари в тридцать шестом году, когда он работал в Наркомате обороны, по своей военной специальности, по строительству, она умела высказывать все, что он не смог сложить правильными словами. Ни разу не ошиблась. Никогда. Что надо, то и говорила. А чего не надо, того не говорила. Так до самого сорок девятого, с перерывом на войну. После войны, когда Афанасия Михайловича назначили начальником военно-строительного училища, он разыскал свою бывшую секретаршу, и снова она была при нем, как Аарон при Моисее. Он промычит что-нибудь невнятное, а подчиненные к Софочке бегут за разъяснениями. У нее было воспитание и чувство такта. Воспитание — от гимназии, которую она посещала до пятнадцати лет, пока гимназии не исчерпались по причине революции. А такт — от природы. От природы же — обильная красота. Голову с большими бровями и глазами носила она чуть запрокинутой, потому что могучая коса, свитая простым узлом, тянула ее назад — до самого сорок девятого года. Потом коса была острижена. И хотя роста Софочка была небольшого, но из-за величественности груди внутри просторных синих и зеленых платьев, полных рук с большими красными ногтями на конце широких округлых движений производила она впечатление женщины крупной. О, какой крупной — не по одним выдающимся статям, но по всему своему характеру. Прозвище было ее Корова. Она и впрямь была похожа на корову. На корову Европу. Но генерал об этом не знал. Хотя — что богиня — знал. И боготворил. Никогда не рождалось у него мелких мыслей, что изменяет жене. Жена была одно, а Софочка — другое. Совсем другое. И не случись ее в жизни Афанасия Михайловича, он бы и не узнал, что есть сладость любви, что есть женщина и какое глубокое забытье дает она утружденному строительной жизнью мужчине. За все годы, что она у него работала, до самого сорок девятого года, один-единственный раз, уже перед самым концом, поставила она его в неловкое положение. Встала перед ним на колени, уткнула лицо в габардиновые галифе и оставила в нескромном месте след своей красной помады. А что он мог сделать? Сказал — нет, про брата своего молчи. «Какие тут за брата хлопоты, — подумал он тогда, — тебя бы сохранить». Однако не удалось. Вызвали генерала в ПУР и объявили — секретаршу убрать. Он, со своей обыкновенной кашей во рту: необходимый, ценный работник. А собеседник — молодой капитан, блондин с остатками пеньковых волос, глаза рядышком, белесой восьмеркой, голубые погоны… не посмотрели, что фронт прошел, заслуженный генерал, хоть полковником уважили бы…. — Любовницу, — говорит, — прикрываете! Вы знаете, что я знаю, что вы знаете… — А, делайте как знаете, — отступился Афанасий Михайлович на втором часу разговора, — у вас свое ведомство, а я по дорогам, по мостам, по подъездным путям. Белесый улыбнулся недружественно, кивнул. Но ему согласия уволить ее было мало. Пошел дальше торг мало-помалу. Разговор почти деловой, но капитан теснил и теснил: все знал — и про кабинетные дела, и про посещения тайные. Намекал криво, прямо не говорил, потом вдруг — раз! — а в Даевом переулке разве не навещаете? А с сестрой Софочкиной Анной Марковной разве не знакомились? Профессорша, да? А Иосиф Маркович, братец, актер из еврейского театра ГОСЕТ, совсем незнаком вам? «Да под Софочку ли только копают?» — доперло до Афанасия Михайловича. Взмок весь. Разойдемся ли? Разошлись — одной только подписью. Назавтра новую секретаршу прислали, а Софочки уже больше не было. Четыре года с лишним не было. В начале пятьдесят четвертого года вернулась она из Караганды. Год прошел, прежде чем они снова встретились. Да и встретились где! Смешно сказать! На рынке в Нахабине, ранним утром, в июне. Афанасий Михайлович редиску с морковкой покупал. Гости намечались в воскресенье, Антонина Наумовна хлопотала, забыла прислугу на рынок послать. Афанасий Михайлович сам и вызвался — из дому прочь в воскресный день, во избежание кухонной толчеи. Уехал один, на частной «Победе», без шофера. Она его узнала первая — и в сторону. Косы уже не было, пышность опала, лицо прикрывала рукой, а рука та же самая, большая, с ямками под каждым пальцем. Только маникюра красного нет — еле розовый. А он руку ее узнал. Она этой рукой по плешивой голове много лет гладила и легко снимала одним таким движением смуту и беспокойство. Он пошел за ней, нагнал: — Софья Марковна! — Афанасий! — сказала она, прикрывая рот. — Боже мой! Зубки ее белосахарные стояли через один. — Освободилась? — Одиннадцать месяцев, в июле прошлого года. — Что же не объявилась? — И назвать не мог ни по имени, ни по имени-отчеству. Она махнула прекрасной своей рукой и вроде как пошла по дороге вперед, прочь от него. Он нагнал, тронул за плечо. Она остановилась и заплакала. Он снял соломенную гражданскую шляпу и тоже заплакал. Была она не прежняя, совсем другая, но через мгновенье слились в одно — та величественная красавица и теперешняя, похудевшая, подурневшая, но все равно лучше всех на свете. Она жила на даче у сестры Анны Марковны, неподалеку. Он оставил машину возле рынка и пошел провожать ее до дачи. Шли молча, слов не говорили, — у обоих дух захватило. Он все думал об одном: знает ли она о той подписи? Не доходя до места, она остановилась: — Здесь попрощаемся. Они не должны тебя видеть. Да и тебе не нужно. Знаешь, брата моего расстреляли. «Знает, — подумал он. Сердце тошнотворно тянуло до самого живота. — Но что знает-то? Может, думает, что я на брата ее написал?» Знакомила его Софа с Иосифом, веселый был парень, у Михоэлса в театре работал и еще писал на еврейском языке какие-то побасенки. Виделись раза два. Но подпись-то Афанасий Михайлович поставил одну-единственную. И брат был ни при чем. — Ты в Даевом по-прежнему? — У сестры. Комнату заселили. Дворник живет, — сказала равнодушно, а он вспомнил ее пропахшую духами «Красная Москва» комнату, стаю подушек, коллекцию флаконов и собрание котов — фарфоровых, стеклянных, каменных. — Обещают вернуть, выселить дворника. Комнату вскоре действительно вернули. Афанасий Михайлович стал звонить изредка по старому, еще довоенному номеру из телефона-автомата, хотел навестить. Софья Марковна долго отказывала: — Не надо, не хочу, не могу. А однажды сказала: приходи. И он снова поднялся по черной лестнице, со двора, потому что комната Софьи выходила туда стеной. Он и прежде не приходил со стороны парадной, где дверь была большая, увешанная семью звонками, и в прежние годы он стучал ей в стену, и она откидывала большой крюк, заполняя собой и своими сладкими духами всю темноту сеней, и брала его за руку, и вела в свое гнездышко, в свои подушки, одеяла, и он укрывался в тепло ее роскошного, оседающего под ним тела. И вся былая близость вернулась, и даже еще сильнее — потому что теперь это было навсегда потерянное и нечаянно найденное. Началась вторая серия длинного кино о большой любви. Одно, правду сказать, изменилось. О работе ни слова. Софья Марковна, как всегда, вела себя с большим тактом. Ничего и не спрашивала. Про черные свои времена не рассказывала. Что он сам скажет, о том и речь. Разговор больше о домашних, о семейных делах. И все про Оленьку, про дочь. Оленьку же Софья Марковна от рождения знала, но заочно. Только по фотографиям. Однажды, незадолго до несчастья, еще в сорок девятом, он решился Софье Марковне показать Оленьку — купил три билета в театр, на детский балет «Айболит». Два билета в первый ряд дал Оле с подружкой, а третий, рядом, принес Софочке. Девочки сидели возле Софьи Марковны, и она смотрела на них, а они — на сцену. Фотографии маленькой девочки висели теперь на стене в рамочках. Так и дальше пошло — очень Софочка интересовалась Оленькой. Может, сам Афанасий Михайлович и не знал бы столько о своей дочери, если бы не собирал для Софьи этого домашнего досье: какую оценку за диктант получила, в какой музей ходила в прошлое воскресенье. Годы шли, и узнавала Софочка и про поступление в университет, и про раннее замужество. Неудачное Олино замужество она не одобряла с самого начала. Говорила — нет, наша Оленька его интеллектуально выше, она найдет себе кого-нибудь поинтереснее, попомни мое слово. Оказалась права. Да во всем она была права. А когда начались Олины неприятности, Софья Марковна тоже ему правильно насоветовала: иди, Феша, на пенсию. Сам бы он не решился, а ушел — спас себе здоровье. И после выхода на пенсию жизнь изменилась, в сущности, в лучшую сторону. Весьма в лучшую сторону. О своем ежемесячном визите Афанасий Михайлович Софочку не предупреждал. Заведено не было. Она его ждала всегда, до двенадцати из дому не выходила. В холодильнике держала для него замороженный фарш для блинчиков. Быстренько заводила тесто, жарила наскоро тоненькие, как бумага, блинчики, заворачивала трубочками два мясных и один со сладким творогом. К мясным — рюмку водки на чабреце, а творожный с чаем. Вся еда, которую она готовила, была чуть сладковата — и мясо, и рыба. И сладость эта была как будто не от сахара, а ее собственная, как и запах ее тела, одежды, постели. Двадцатого марта ехал к подруге генерал последний раз, о чем не догадывался. Знал только, что месяца не прошло, как он ее навещал, а всего две недели с хвостиком, но вдруг одолела тоска, и сорвался он преждевременно. Автобус не опоздал, электричка не подвела. Приехал на Рижский вокзал по расписанию, в девять пятьдесят. За городом было тихо, а на площади мела метель. Пока он покупал цветы — мимозу, метель вдруг утихла, заиграло солнышко. Сел в троллейбус. По времени шло все обыкновенно, но почему-то забеспокоился Афанасий Михайлович. А вдруг дома нет? Мало ли что бывает — к врачу пошла или за покупками. Нащупал ключ в кармане. Софочка давно уже выдала ему ключ от комнаты на всякий случай. Что было бессмысленно, потому что от входной двери ключа не было. Он бы все равно без нее в квартиру не вошел, потому что черный ход всегда был заложен на большой крюк. Когда подходил к дому, снова замело. Афанасий Михайлович заметил, что около дома людно, стоял автобус, несколько легковушек. Но это была чужая жизнь, к нему не имеющая отношения. Он поднялся по черной лестнице, постучал в стену и стоял под дверью, ожидая, что вот сейчас крюк откинется. Ждал довольно долго: не открывали. Он снова постучал — надо было предупредить, позвонить, что ли. Но звонки между ними были не приняты. Софья Марковна от прежних времен телефону не доверяла. «Пойду с парадного», — решил Афанасий Михайлович и спустился во двор. Автобус маневрировал возле подъезда, подъезжая задом поближе к парадному. Люди с цветами отбрызнули в стороны. «Катафалк», — с равнодушием отметил Афанасий Михайлович. А вслед за этим его ожгло: кого тут хоронят? И понял мгновенно, что ее, Софью Марковну. Он посмотрел на дальнее от подъезда окно — оно в этот миг распахнулось, как подтверждение догадки. Из растворенных на обе створки дверей парадного выносили огромный голый гроб. Выносили не по-людски, не ногами, головой вперед. И голова, высоко поднятая на подушке, была та самая — красивая голова, бледно-желтое лицо, красным накрашенные губы. И сладкий запах ударил ему в нос. Генерал покачнулся и стал медленно оседать. Кто-то его подхватил — упасть не дали. Под нос ему сунули нашатырь, он очнулся. Женское лицо, которое он увидел прямо перед собой, было почему-то знакомым. Той же породы, что Софья Марковна, — большая голова, крупные карие глаза, мужской размах плеч. Конечно, это была ее сестра Анна Марковна, Анечка. — Вы! Вы! — гневно, но очень тихо сказала ему Анна Марковна. — Что вы здесь делаете? Как вы посмели? Вон отсюда! И он пошел прочь. Он не видел, как изготовленный на заказ гроб — для таких толстых готовой продукции не было — с трудом втискивали в распахнутую заднюю дверку катафалка, как погружались в автобус многочисленные еврейские родственники. Он не видел также двух своих прежних сослуживиц, с которыми Софья Марковна поддерживала отношения уже после возвращения из Караганды. Они его узнали и переглянулись. Они еще долго будут судачить о нем, о Софочке, строить разные предположения. И в конце концов придут к мнению, что Софочка дурила им голову, рассказывая о высоком давлении, о старости и одиночестве, а на самом деле встречалась со своей отставной любовью. Подумали, посчитали. Получилось, с тридцать пятого-то — тридцать два годика, если не считать вынужденных перерывов. Генерал, сжимая в посиневшей руке хвост мимозы, шел к троллейбусу. Выходило, что все знала Софочка. Значит, простила. Все сироты Похороны были горше горького — и не потому, что слезы и рыдания, и печаль, и тоска. Наоборот: ни у кого из провожающих ни слезинки, ни печали. Отметил полнейшее равнодушие окружающих к смерти литературной деятельницы устроитель похорон от Союза писателей Арий Львович Бас. Из своих семидесяти четырех лет шестьдесят он занимался похоронным делом. Ремесло это было наследственным. Еще дедушка был главой погребального братства в Гродно. Знал свое дело Арий Львович во всех деталях. Он был не только тончайший знаток умирающей профессии погребений, но также и поэт этого древнего ремесла. Великий церемониймейстер, каких только знаменитых писателей он не хоронил — Алексея Толстого, Александра Фадеева, даже самого Горького — отчасти… Первые большие похороны, в которых он принимал участие еще не в качестве главного распорядителя, но первым помощником, были в тридцатом. Тогда-то он впервые и столкнулся с Антониной Наумовной. Запомнилось. Ох, запомнилось! В тот апрельский день около полудня позвонили и велели ехать обмерять покойника-самоубийцу. Арий поехал в Гендриков переулок, да оказалось — не туда. Застрелился знаменитый поэт в другом месте, в Лубянском проезде, где была его рабочая комната. В Гендриковом вместо покойника Арий обнаружил троих живых: двух мужчин из ОГПУ и эту самую Антонину, вроде писательницу. Мужчины выворачивали бумаги из стола, она что-то писала. Мужчина с большой черной шевелюрой сверкнул на Ария цыганскими бесстыжими глазами — вон отсюда! Арий, испугавшись до полусмерти, скатился с лестницы и только внизу пришел в себя. Умудренный профессией, мертвых он не боялся. Боялся живых. Через два часа покойника привезли, на носилках подняли на четвертый этаж, и только когда те трое, с двумя портфелями, вышли из подъезда, Арий снова поднялся наверх. Несколько человек, среди них две дамы, одна сильно плачущая, стояли в коридоре. Дверь в комнату была распахнута, возле двери ругались двое. Речь шла о печати, которую один из них только что снял с двери, второй выговаривал: — Вот сам и будешь отвечать. Раз опечатали, значит, нельзя туда входить. Второй грубо отбрехивался: — А куда, куда покойника-то? В коридоре ставить? Что же вы все бздите от каждой печатки? Мне приказали — на место определить! Арий смерил — рост сто девяносто один. Гроб на заказ. Похороны были невиданные. Тысячи людей запрудили улицу Воровского, а потом вся эта толпа шла пешком к Донскому монастырю вслед за грузовиком, на котором везли гроб и единственный венок, железное чудовище из странных деталей, серпов и молотов. И ни одного цветка. Странные и великолепные были те похороны. Весьма великолепные. Горя такого общего никогда прежде он не видел. Да и после. Разве тридцать лет спустя, на похоронах Пастернака. Арий на своей похоронной должности окреп, без него теперь никого из писательского звания не хоронили. Если только случалась смерть далеко от Москвы. В послевоенные годы он постоянно встречал Антонину в почетном карауле при писательских гробах, а то и в числе выступающих. Мог ли думать тогда, мальчишка, скольких похоронит. Арий любил своих покойников. Только покойников и читал. Пока живы писатели, руки не доходили читать, а уж тем более любить. Опять-таки настоящий их размер только на похоронах и определяется. Антонина-то теперь оказалась совсем ничто, пшик. И провожающих всего ничего — шесть человек: дочь Ольга и внук покойной Костя с женой, подруга дочери, соседка по лестничной клетке и родная сестра покойной Валентина, которую семья не видела лет десять. Дочь находилась в состоянии глубокого удовлетворения: примирилась под конец с матерью, долг свой исполнила до копеечки, да и ушла Антонина Наумовна тихо, без особых страданий, под морфием. А любви давно между ними не было, надо признать. В этот день Арий Львович, похоже, страдал больше всех прочих. Таких ничтожных похорон давно у него не было. Хоронили Антонину Наумовну, конечно, по писательскому обряду, гроб установили в Центральном доме литераторов, где и настоящие гражданские панихиды устраивали, человек по тысяче. Поставили ее в малом зале, да и он был пуст. Ни друзей, ни официальных лиц. Новая редакторша журнала прежнюю терпеть не могла и не пустила коллектив на похороны, назначив на этот день собрание. Однако отправила со старой секретаршей венок из похоронных елок и белых лент — «От коллектива…». Арий Львович сам сказал казенное слово, он давно уже умел: что настоящая коммунистка и верный ленинец. Предложил проститься. Потом гроб отвезли в Донской крематорий. Секретарша редакции не поехала от старости лет. Гроб поставили на подставку, и на этом возвышении серенькое лицо Антонины Наумовны, с запавшим ртом и выступившим вперед носом, выглядело картонным, и она поехала вниз под музыку, пока не сомкнулись створки подземелья. Костя держал мать под руку и чувствовал через пальто, как тонко ее предплечье, как мала она ростом и как ничтожно время человеческой жизни, даже такой длинной, как бабушкина. И как грустны похороны человека, которого никто не любил, не жалел… «Выбросили, как старый валенок в мусоропровод», — подумал Костя с горечью. Сознавал, что и сам бабушку не любил… После утопления гроба в искусственной преисподней Арий Львович пожал руки Ольге и Косте и сказал, что если они напишут заявление о материальной помощи, то он постарается ее выбить. Урну после кремации надлежало забрать через две недели. «Все же лучше сразу в землю, — подумал Костя. — А то непонятно, где она будет эти две недели, как будто в камере хранения…» Ольга пригласила всех домой помянуть ушедшую. Невестка Лена уехала из крематория к малым детям. Арий Львович считал, что его обязанности простираются до конца вечера, и он раскрыл дверь автобуса, пропуская тусклых женщин. Костя вошел последним. Хотел сесть с матерью, но она уже заняла место рядом со вновь объявившейся теткой. Тетка была помоложе Антонины Наумовны, но похожа на нее строгим носатым лицом. Арий Львович смотрел в окно. Ему было о чем вспоминать. Стол Ольга накрыла еще перед уходом. Тело покойной сразу после смерти свезли в морг, и Ольга не торопясь, досконально, с подробностями, прибрала дом, проветрила квартиру. Но и через три дня лекарственный запах пробивался через мастику и полироль. Сели за длинный овальный стол, отреставрированный отцом, и Ольга, положив вымытые руки на столешницу, покрытую грубоватой льняной скатертью, ощутила тоску по отцу. Вспомнила его рыхлый нос, набегающую верхнюю губу, мальчишескую серьезность, с которой он строгал свои деревяшки в мастерской на даче, запах политуры и стружек, идущий от отца. Это под конец жизни, на пенсии. Из-за нее, дуры, из-за университетской той истории… Как бесновалась тогда и орала мать и как строго, опустив глаза, молчал отец. Молчал, молчал — и подал в отставку. — Батя, батя, — прошептала Оля. Рядом сидевшая подруга Томочка услышала. Чуткая душа, все по-своему переиначила. Шепнула ей: — Да, Олечка, и я думаю — встретились теперь твои родители. Арий Львович, оглядев со знанием дела богатую мебель, руками покойного Афанасия Михайловича отреставрированную, сделал переоценку статуса. Ампирная мебель была в моде в богатых домах, и он не ожидал встретить в доме этой простовато-партийной покойницы такие редкости. Занятная, занятная история. Помедлив, не найдется ли кто более значительный, встал: — Помянем по старому обычаю дорогую Антонину Наумовну. Не чокаемся, не чокаемся! Все выпили. Костя, отглотнув каплю, поставил рюмку. Водка ему не нравилась. Он бы вина выпил, но ему не предложили. Оля же выпила и мгновенно захмелела. Теплота поднялась в голову, опустилась в ноги, она как-то обмякла. Сидела, подперев осунувшуюся щеку рукой в заметных веснушках, порозовела, как в юности, даже помолодела. Волосы, после давнишней химиотерапии вылезшие дотла, росли у нее теперь новые, молодые, даже завивались надо лбом, и прежний ее цвет — праздничный, пасхальный, луковой шелухи — снова появился после того ужасного лечения. Подруга Тамара смотрела на нее с изумлением, отметила ее миловидность, порадовалась: восстала, восстала Ольга после такой тяжкой болезни. И еще подумала: Антонина Наумовна на себя Олину болезнь взяла. Такие были новые Тамарины мысли, складно вытекавшие из ее православного состояния: теперь все движения жизни, повороты судьбы виделись ей не случайными, а наполненными смыслом, непременно мудрыми и целесообразными. Олины мысли шли в другом направлении, о другом она думала: если б она с Ильей тогда уехала, кто б мать похоронил. А вот теперь, когда родители умерли, Костя женился, как раз бы и уехать к Илье. Сколько же теперь надо ждать, чтобы оказаться с Ильей вместе… Сестра Антонины Наумовны Валентина сидела с краешку, робко. Вид у нее был не то чтобы совсем деревенский, но простоватый. Она жила в Протеине, за сто километров от Москвы, в научном городке, и была там вовсе не уборщицей, как по ее виду можно бы сказать, а вполне уважаемым кандидатом биологических наук. Но Оля этого не знала. Помнила, что тетушку мать не жаловала и даже не без насмешки говорила что-то такое про овец, с которыми та всю жизнь провозилась. И это была правда. Валентина кончила какой-то ветеринарный институт. Но в устах старшей сестры, большой начальницы, звучало это всегда презрительно. Сидела Валентина по правую руку от Оли, по сторонам не смотрела, все только в тарелку. Потом вдруг повернулась к племяннице и сказала: — Я пойду скоро, Олечка. Ночую я сегодня здесь, в городе, у подруги. Но я тут кое-что тебе привезла. Это наше семейное… Оля удивилась, но встала из-за стола и повела тетушку в материнский кабинет. Там мать всю жизнь спала кратким сном и работала — писала свои очерки о героических ткачихах, чесальщицах и доярках, доклады и выступления, приказы и выговоры. Однажды написала роман и чуть не получила Сталинскую премию. Старинная пишущая машинка в дерматиновом чехле, которую сама писательница любовно называла «страстотерпицей», стояла, как маленький гроб, посреди письменного стола. «Ундервуд». Рядом чугунный письменный прибор с мускулистым рабочим, бюст Толстого и фотография себя самой — лучшая за всю жизнь: девушка в кожанке, со сжатым ртом. В свой кабинет Антонина Наумовна никаких мужниных старинных мебелей не допускала. Все здесь было сталинское, даже с металлическими бирками в интимных складках тяжеловесных предметов, полученных когда-то через распределитель. На кожаном государственном диване и умерла писательница. Ольга сразу же, как тело увезли, сняла матрас. Костя вынес его на помойку. Выкинула пузырьки и флакончики от лекарств, кроме запаха ничего не осталось. Валентина Наумовна вошла в сестрину комнату и удивилась про себя ее нежилому виду. Три казенных портрета на стене — Ленина, Сталина, Дзержинского. Села на край кожаного дивана и ровненько на колени уложила портфельчик. «У мамы точно такой же портфельчик был», — отметила про себя Ольга. Тетка была ростом еще меньше матери, тоже сухая, тоже длинноносая. И одета была схожим образом: поношенная вязаная кофта, серенькая блузка внутри, юбка в кошачьих волосах. «Надо ей мамину одежду отдать, шуба там, плащ», — решила Ольга. — Олечка, не знаю уж, была бы твоя мама довольна… скорее нет. Но я все же решила отдать тебе сохранившиеся у меня семейные фотографии. «Торжественное какое начало… Да, и обувь еще. Сапоги на меху, мама лет пятнадцать тому назад привезла из Югославии, не забыть…» Валентина тем временем колупнула замочек и вынула тонкую пачечку, завернутую в газету. — Это, если так можно выразиться, наш семейный архив все, что сохранилось. — Она осторожно разворачивала газетные слои один за другим, пока не появились фотографии. Тогда она встала, разложила на столе одну картонку из старорежимного фотоателье и две блеклые любительские. — На обороте я карандашом тоненько написала, кто да когда… — Она бережно поглаживала наклеенную на картонку фотографию, а те, мутные, любительские, все норовили скататься трубочкой, и она их распрямляла. — Если я вам с Костей не передам, наших предков и помянуть некому… «Какие такие предки, какие потомки? Мать говорила, что рано осталась сиротой, родни не помнила, а кого помнила, погибли либо поумирали…» — Это наш батюшка, Наум Игнатьевич, с матушкой. Твои, стало быть, дед и бабка. — Кривым старческим пальцем ткнула в край фотографии. В кресле сидел священник с гривой по плечам и бородой чуть не до пояса и черными, как наклеенными, бровями, а позади его кресла стояла миловидная женщина в темном, по-простонародному повязанном платке и в господском платье, шелковом, расшитом по вороту чем-то вроде стекляруса. Рядом с отцом — трое отроков, возле матери — двое малышей. Двухлетний сидит у нее на коленях, второго, постарше, держит за руку черномазая девочка со строгим и хозяйственным выражением лица. — Матушка наша — Татьяна Анисимовна, урожденная Камышина, тоже из духовных. Отец ее инспектор Нижегородской семинарии. Все, все у нас были духовного звания — деды, прадеды, дядья. — Мама никогда не говорила… — прошептала Ольга. Голос пропал. — Тому была причина — все сплошь священники, — кивнула тетка и продолжала тыкать пальчиком в потертую сепиевую картинку. — Отец Наум Игнатьевич похож на свою мать Прасковью — черный, черноглазый, она была гречанка, тоже из поповской породы. После Прасковьи порода испортилась, чернота пошла. — А мама ничего не говорила… — Да, да, конечно, не говорила. Боялась. Расскажу тебе все, что знаю. Антонина, когда маленькая была, много по дому помогала. Хорошая была девочка. Она тогда была одна сестра на пятерых братьев. Трое старших было, а двое младших, она их нянчила. Андрей и Пантелеймон, оба в мать, светленькие. И умерли в один год, уже в ссылке. Она на десять лет меня старше была, я пятнадцатого года, на этой фотографии меня еще нет. Но я помню, она меня кормила, одевала. Очень хорошая была, — настойчиво повторила тетка. Валентина поглаживала парадную фотографию. Любительские сворачивались в трубочку. — В двадцатом году нашего отца, Наума Игнатьевича, священника Космодемьянской церкви, отправили в ссылку. — Она уперлась пальцем в девочку со строгим лицом, положившую руку на плечо мальчонки. — Я родителей мало помню. Больше со слов тети Кати. Отца видела последний раз, когда он вернулся из ссылки в двадцать пятом. Мама к этому времени уже умерла. Тетя Катя меня к нему возила. — Какая тетя Катя? — Ольга посмотрела на тетку, и открыла вдруг, что никакая она не простоватая и нисколько не убогая. Она тихая, спокойная, и выговор у нее очень правильный, даже правильнее правильного. — Тетя Катя, мамина сестра, Екатерина Анисимовна Камышина, приняла меня, младшую, когда наших родителей сослали. Петр и Серафим уже большие ребята были, сразу отреклись, в ссылку не поехали. С отцом пошел Николай — он к тому времени уже закончил семинарию и служил диаконом в небольшом селе на Волге. На фотографии он в подряснике, он в семинарии тогда учился. Его рукоположили, он был священником, в лагерях пропал, не знаю, в каком году, ничего про него не знаю. С ним связь тетя Катя потеряла. С родителями в ссылку пошли два младших, Андрей и Пантелеймон, оба и умерли. — А мама? — Ольга уже догадывалась, что услышит. — Антонина ушла вслед за братьями. В пятнадцать лет ушла. Петр и Серафим уехали в Астрахань еще прежде нее, и все они там от отца-священника отреклись. Написали в газету, что Ленин им отец, а партия — мать. Со стены, из деревянной рамки, смотрела на них девочка в кожанке, подтверждала эти слова. — А с дедом что дальше сталось? — Пять лет ссылки в Архангельскую область, потом вернулся в Космодемьянск. В двадцать восьмом его посадили, потом еще раз выпустили, а в тридцать четвертом — все, пропал. Не смогла тетя Катя его разыскать. Пришли мы с тетей Катей к твоей маме уже в тридцать седьмом. Стояли на коленях, просили похлопотать, хоть узнать, жив ли. Но Антонина сказала, что хлопотать ей не о чем. В приоткрытую дверь вежливо постучали — Арий Львович заглянул проститься. В большой комнате, в застолье тихо разговаривали: Тамара с соседкой толковали о загадочной болезни, которая оставила Ольгу и перекинулась на Антонину Наумовну. Соседка Зоя расспрашивала Костю об Илье. Ольга, при всей соседской близости, вопросов о бывшем муже как не слышала. Ольга благодарила похоронщика. Он почтительно кивнул головой. Уже в дверях, держа богатую меховую шапку на весу, поклонился светским образом и произнес с достоинством: — К вашим услугам, Ольга Афанасьевна. Всегда к вашим услугам. «Вот дурак безмозглый. Нужны его услуги!» — подумала и вернулась к Валентине. Пока шла по коридору, готовилась услышать то, что могла предугадать. Ссылки, аресты, гонения, расстрелы. Но ничего такого тетя Валя не сказала. Разгладила две блеклые фотографии: на одной старик в обвисшем пиджаке стоял возле плетня, на кольях которого надеты были две крынки, а лицо у него было такое, что у Ольги дух захватило. На другой он же — в черном подряснике в каком-то помещении сидел у стола, посредине которого возвышалась небольшая белая пирамида и три темных яйца на тарелке. — Это Пасха тридцать четвертого года. Видимо, он служил Пасхальную Заутреню. Сидели и молчали. Потом Валентина завернула все в газетку, положила в коричневый конверт: — Олечка, мне оставить некому. Ты со своим Костей все, что от нашей семьи осталось. Я про тебя ничего не знаю. Не знаю, может, ты и не хочешь эти фотографии брать. Я их всю жизнь сохраняла. Сначала тетя Катя, потом я. — Возьму, конечно, тетя Валя. Спасибо вам. Какой же кошмар! — Оля взяла газетный сверток из старческих рук, и тетушка сразу же заторопилась: — Ну, мне пора, давно пора. В Теплый Стан ехать. — Тетя Валя, старшие братья, с ними как? — По-разному. Петр спился, Серафим в войну без вести пропал. У Петра, кажется, была семья, но ушла от него жена и дочку забрала. А про Серафима не знаю, остался ли после него кто. — Ничего себе история. А вы приходите к нам. Я вам хотела кое-какие вещи мамины… — И запнулась, потому что увидела такое тети-Валино лицо, что про югославские сапоги говорить было невозможно. — Я позвоню, позвоню вам, — промахнувшись с поцелуем, уткнувшись в серую вязаную шапку тетушки, бормотала Оля, провожая ее в прихожей. — Мы непременно увидимся, вы мне все расскажете, что помните. — Да, да, конечно, деточка. Только на маму не сердись. Страшные времена были. Очень страшные. Все ведь были сироты. Теперь-то мы как хорошо живем… Костя стоял за материнской спиной и не понимал, что это она вдруг так ослабла, расплакалась, а ведь так хорошо весь этот тяжелый день держалась. Ольга вернулась в материнскую комнату — снова разложила на столе эти вынырнувшие из бездны небытия фотографии. Ушла мать, давно уже превратившаяся в сухую оболочку человека, в ворох гигиенических привычек и автоматических слов. И на ее место вошел вдруг незнакомый человек с прекрасным лицом, переживший предательство подросших детей, смерть жены и малолетних, тюрьму и еще бог знает что. Мутная фотография с пасхальным столом отворила слезы. Ольга, распустив поток, сидела в материнском кабинете и претерпевала какую-то неведомую операцию. Ее, как черенок, полоснув ножом, привили к семейному дереву, которое было дед Наум и все те многочисленные бородатые, с косицами, деревенские и сельские, ученые и не особенно ученые попы, их матушки и детушки, хорошие и не особенно. Она не могла найти слова, чтобы объяснить себе самой происходящее потрясение. И не было Ильи, который сказал бы те точные слова, которые расставляли все на правильные места… Троллейбус «Б» вывернулся из-за поворота, звякнув штангами. Арий Львович прибавил шагу: в вечернее время троллейбусы ходили редко. Он уже забыл о сегодняшней покойнице. При смерти был один из секретарей Союза писателей. Арий заранее планировал большие парадные похороны, хорошо бы на той неделе, чтобы в эту пятницу уехать на дачу. Он спешил домой к молодой жене. Десять лет тому назад, будучи свежим вдовцом, он познакомился на очередных похоронах с чудесной ласковой Кларочкой и влюбился, и женился, и родил новую дочку, Эммочку, и жизнь его так обновилась, так осчастливилась, что и помыслить невозможно было, что и ему придется помирать. А со смертью отношения такие давние, такие близкие, служит ей не за страх, а за совесть. Неужто скидочки не заслужил? «Может, доживу до девяноста пяти, как дед. А почему нет? От старшей дочери Веры, от первого брака, уже внуки взрослые, до правнуков рукой подать. А если до девяноста пяти дотянуть, то и от Эммочки внуков дождусь. А почему нет? Здоровье, тьфу-тьфу, хорошее, работа наилучшая — и достаток дает, и уважение. И ведь интересная работа, для души. Да, хорошо бы, чтобы секретарь этот — подлый, между прочим, человек — помер не сегодня, и не завтра, и не в понедельник, дотянул бы до вторника, тогда бы все можно было к той пятнице хорошо, без спешки организовать. И поминки в дубовом зале на сто кувертов». Свадьба Короля Артура С детства Ольга чувствовала успокоительную предсказуемость людей. Заранее было известно, что скажет подружка, учительница, мама. Особенно мама. С детства Антонина Наумовна воспитывала в дочери редкую добродетель, умение пожертвовать своими интересами во имя общества. Чувство социальной справедливости было у девочки, видимо, врожденное. Когда кто-либо из детей выносил во двор кусок хлеба с маслом, посыпанный сахарным песком, Ольге и только Ольге поручалась дележка на заданное количество ртов, а в случае особой кривизны ломтя она одна из всего двора умела прибавлять довесочки для соблюдения окончательного равенства. По возрасту своему она не знала о хлебных пайках — родилась в конце войны — и про лагерные пайки тоже ничего не знала. Но спинной мозг знал. Антонина Наумовна любовалась своим поздним ребенком — удачная! Все лучшее взяла от родителей: от матери — принципиальность, твердость, от отца — добродушие и светлую миловидность. Греческого наследства с материнской стороны — черноволосости, излишней носатости — ни капли. И ни капли отцовской рыхлости, которая смолоду в Афанасии Михайловиче замечалась. В годы Олиного детства Антонина Наумовна возглавляла журнал для молодежи и воплощала свои научно-педагогические построения в практике личной жизни, в дочери, а опыт, возникающий из отношений с дочкой, применяла в своих статьях. Так, наблюдая за игрой деток в песочной куче — они поливали песок водой и лепили корявый замок, — создала даже художественный образ: песок — это отдельные рассыпающиеся личности, а вода — идеология, которая замешивает тесто, и из этого строительного материала создается великое здание. Эту метафору она использовала и в редакционной статье, и в докладах. Ее выступления всегда отличались образностью, особенно когда доводилось выступать в партийной среде. Она была ифлийка, в тех кругах редкая птица. Писателей этим не удивишь, каждый умел словцо завернуть, но с ними у нее были другие козыри. Зато в партийной среде ее уважали как мастера слова. И все-таки никогда не было Антонине Наумовне так уютно в коллективе, как ее дочери. Руку на сердце положа, Антонина Наумовна признавала: завидуют! Как ни печально это осознавать — есть еще мелкие люди, которые завидуют ее положению, авторитету, уважению со стороны вышестоящего начальства. А вот маленькой девочке Оле всегда было хорошо в коллективе. Детский коллектив здоровее, — решила совершенно ошибочно Антонина Наумовна. Хотя дело было в другом: Олечка родилась вожаком и пользовалась своими дарованиями, о том совершенно не задумываясь. Ей подчинялись без всякого с ее стороны насилия, девочки и мальчики готовы были за ней хоть на край света… Миловидная, заряженная веселой энергией, доброжелательная, она всегда таскала за собой подружек. Ей нравилось литься в общем потоке, его все-таки возглавляя, нравилось чувство общности и единения, достигающее апофеоза в майской демонстрации трудящихся. Однажды мать взяла дочку на гостевую трибуну Мавзолея, и Ольга от первой до последней минуты всасывала в себя зрелище, а позже сказала матери: — Да, здорово! Но когда сама со всеми вместе идешь, все же лучше! О, сладостное чувство общности и единения! Равенство и взаимозаменяемость песчинок, их способность сливаться в единый и мощный поток, все сметающий на своем пути. И счастье быть его мелкой частицей. Любимый Маяковский! Любимый Владимир Владимирович! Но появился Илья и открыл глаза. Про все, о чем знала Оля, он знал по-другому. Ранний Маяковский — лучшая часть коллекции Ильи: на газетной бумаге, желтый и шелушащийся, ломкий, ветхий, огненный Маяковский… Сколько же Илья рассказал сверх того, что печатали в школьных учебниках! Трибун революции — с его страхом заразы, детским фанфаронством, пожизненной любовью к женщине, причастной тайной полиции, — он оказался куда как сложнее и интересней, чем представлялся Оле и нескольким миллионам ее сверстников. Но главное, конечно, сам Илья: рядом с ним все делалось другим, открывало новые качества, даже погода. А как он фотографировал! Вот, например, дождь… деревья через окно, искривленные течением капли по стеклу, меховой воротник с застрявшими в нем бусинами воды… лужа, в середине которой плывет газета с утопающим словом «коммунистическая». Прежде Ольге и в голову не приходило, какие интересные люди живут на белом свете и какие разные, со своими философиями и религиями. За всю свою жизнь Оля встретила одного особенного, может, даже гениального человека — того самого университетского преподавателя, руководителя ее диплома, подпольного писателя, публиковавшего свои книги за границей, за которого ее выгнали из университета. А вокруг Ильи все были вот такие — особенные. Не каждый, конечно, писатель. Но каждый — личность выдающаяся, со странными интересами, редкостными знаниями в немыслимых, в нормальной жизни совершенно лишних областях: пожилая дама с кимберлитовыми трубками, хромой специалист по несуществующему театру, художник из пригорода, рисующий помойки и заборы, исследователь неопознанных летающих объектов, составитель гороскопов и переводчик с тибетского языка… И все они, кроме дамы с алмазами, сторожа, лифтеры, грузчики, фиктивные литературные секретари, приживальщики при работающих женах или матерях, творческие, рук не покладающие бездельники, тунеядцы, изгои, опасные и притягательные. Не вполне понятно было: это они отказываются работать на государство, или государство не желает иметь с ними дела… Первым, к кому потащил Ольгу Илья, был Артур Королев по прозвищу Король Артур, отставной моряк. Жил он в Тарасовке, в большом покосившемся доме с печкой, с колодцем у калитки и с дощатой уборной в дальнем углу участка. Калитка была заперта на ржавый калач, и Илья довольно долго стучал по железному листу, подпиравшему изнутри калитку. Наконец на крыльце появился огромный лысый человек в офицерском черном кителе. Не торопясь, морской походочкой враскачку подошел к калитке, пихнул калитку пальцем, и она легко открылась. Он сунул Илье кисть-лопату, каждый палец как большая морковина и цвета желтовато-розового, как будто только что после стирки. Ольга таких необычных людей отродясь не видела. Пригляделась — в лице странность: нет бровей. Сам румян, цвет лица крестьянский, даже лысина загорелая. Голос басовый, трубный, но смеется тоненько, как будто из другого горла смех. На Ольгу едва глянул, совсем без внимания. Даже имени своего не назвал. Оля растерялась — до чего же невоспитан! А еще бывший морской офицер! Вошли в дом — хозяин шел первым. Ноги в резиновых вьетнамках — по талому снегу. Оригинал. Дом — под стать: пыльно, захламлено. Встали в дверях и услышали шуршание: огня в печи, мышей в стенах, старых книг, которые повсюду громоздились горами, тюками, связками. Книги на полу, на столе, на верстаке, который здесь же в комнате стоял. Илья снял со спины большой туристический рюкзак, вытащил бутылку водки. Хозяин сел в кресло с подвязанным тряпкой подлокотником, посмотрел на бутылку с неодобрительным интересом. Илья перехватил взгляд: — Король, можно и не пить. Не обязательно. Король хмыкнул: — А если не пить, что с ней делать? Вы, красавица, на стол накрывайте, там в сенях вилки-тарелки… все, что надо. Я, признаться, хозяйством не люблю заниматься. Ольга просто захлебнулась от возмущения: нахал! Каков нахал! Красавица! Еще бы «дорогушей» назвал! Стрельнула в Илью разъяренно, а он не то смеется, не то подмигивает… Защиты не найдя, Оля улыбнулась, дрогнув знаменитыми ямочками, глядя в лицо Короля прямо и просто: — Признаться, я тоже не люблю. Да еще в чужом доме. — Понятно, — кивнул хозяин и вышел в сени. Очень естественно. — Молодец, Олька. Ты молодец! — шепнул Илья, и Оля от этого одобрения почувствовала себя счастливой, гордой и правильной. Король Артур принес черную кастрюлю, три глубокие тарелки вместо крышки, а сверху, пирамидкой — большой соленый огурец, нарезанный крупно хлеб и три стопочки. Вилки торчали из кармана кителя. Двигался он с точностью то ли спортсмена, то ли танцора — маленькие предметы льнули к его рукам как намагниченные. Ничего не падало, все вставало ровно, точно. Он пошарил в кармане, вынул из глубины луковицу и большой складной нож. Отсек донце, разрезал, не счищая кожицы, на четыре части, и они раскрылись посредине деревянной доски, как лепестки белой водяной лилии. Поставил перед каждым по тарелке — в кастрюле лежала не успевшая остыть картошка в мундирах. Протянул, не глядя, длинную руку назад и поставил на стол маленькую серебряную солонку в виде лебедя. Все было так правильно и хорошо. Счастье в Олиной душе поднималось как на дрожжах, она вся всходила пузырчатым тестом. — Ну, открывай, — ласково сказал Артур Илье, тот сорвал жестяную крышечку с зеленоватой бутылки. «Ах, вот оно почему — зелено вино, — догадалась Ольга. — Штофы были зеленые!» Ольга слегка прикрыла рюмку рукой: — Нет, не надо. Не хочу водки. — Коньяка? — спросил хозяин. — Нет, спасибо. Среди бела дня — не хочу. Он кивнул. Располосовал огурец тонко, взял картофелину, очистил, порезал. Выпили они с Ильей. Ел он руками, солил картошку щепотью, но красиво, даже аристократично у него получалось. — Как Лиса? — спросил Илья. Ольга уже знала, еще по дороге Илья рассказал, что у Артура жена-красавица, недавно от него ушла. — Куда денется? Приезжала на днях. — Обратно просится? — полюбопытствовал Илья. — Нет, Илья, вернуться не вернется. А вот уйти не может. Развод оформила, замуж собирается, а уйти — слаба. Посмотрим. Пятнадцать лет прожили. Ей за границу хочется. Говорит, нашла себе финика. — Да ты что? — удивился Илья. — Вроде какой-то из Ирака был? — Был. Богач. Отставку дала. Говорит, европейская женщина на Востоке жить не может. А финик из Лапландии. Лиса к холоду привычна, она же с Дальнего Востока. Вообще-то она в Италию нацелилась, но итальянца ей не подвернулось. У Оли от этого разговора глаза на лоб полезли. Что это за девица такая — среди иностранцев выбирает? Как проститутка, что ли? Надо будет потом Илью порасспросить. Потом пили чай — заваривал его Артур медленно, развел целый театр вокруг чайника. Чайничек был, надо сказать выдающийся, металлический, эмалевый, в драконах и в языках голубого пламени. — Китайский, — Артур ласково погладил его по круглому боку. Ласково и посмотрел, как мужик на девушку. — В Сингапуре купил. Красавец! Ну да, говорил же Илья, что Артур в торговом флоте служил, по всем океанам плавал. Ольгин глаз уже привыкал к этой необычной фигуре, он нравился ей все больше и больше. Хотя при ближайшем рассмотрении оказалось, что безволосость его странная — как будто волосы никогда и не росли ни на голове, ни на детской коже лица. И еще: руки тряслись мелко-мелко, не сразу и заметно. Потом Король унес тарелки, тем же порядком, водрузив на кастрюлю, вытер стол, и тогда Илья выложил на него большую стопу тончайшей бумаги с машинописью. И несколько растрепанных древних книжек. Зашуршала бумага. — Матерьяла подходящего нет, могу только в ситец, — сказал Артур. — Главное, чтоб не в цветочек, — попросил Илья. — В синий переплету, — кивнул Король. Потом, сделав еще более значительное лицо, чем оно было, он вынес из соседней комнаты, держа на весу, как младенца, старинную книгу в темном кожаном переплете и предъявил ее Илье. — С ума сойти! Восемнадцатый век. Тысяча семьсот девяносто девятый год! «Полный винокур и дистиллатор». — Колоссально! — выдохнул Илья и радостно засмеялся. — Как гнать самогон? — Не в этом дело. Да ты на титул посмотри! Тогда и ахай! — И Король Артур поднял крышку переплета. Илья присвистнул: — Ни фига себе! Макулатурная? — Ага. Владельческая надпись — Бердяев. Правда, все же надо проверить. — Специалист нужен. Надо Сашке Горелику показать, — посоветовал Илья. — Нет, я из дома не выпущу. Ты приволоки Сашку сюда. Я ему бутылку поставлю, — предложил Артур. — Да он сам тебе поставит. Может, еще и книгу купит. — И не подумаю продавать! Оля тянула шею поверх плеча Ильи — лиловыми чернилами было выведено: «Николай Бердяев». Имя как будто знакомое, в компаниях его называли, подумала Ольга. Но спрашивать не стала, чтобы не терять заявленного высокого класса. Впрочем, и так было ясно, что Илья, хоть никакого формального образования не имел, знал историю и литературу гораздо лучше, чем она, почти закончившая университет. Да и этот отставной моряк, судя по книгам, которыми забит его дом, человек образованный. Что он тут же и подтвердил, вытащив из-под дивана маленького, с ладонь, английского Диккенса: — Вот автор чудесный, Илья. Что за чушь мы в детстве читали! — Тут он махнул рукой, засмеялся. — Впрочем, я в детстве почти ничего не читал, во всем городе Изюме, я думаю, ни одной английской книжки не было. Казачьи места. У нас мальчишек на лошадь сажали прежде, чем они ходить начинали. Шашкой машут, а грамоты не знают. Оля, хотя и приказала себе накрепко вопросов никаких не задавать, не удержалась: — Так вы и шашкой можете? — Нет, деточка моя, я всю эту казачью вольницу с детства ненавидел, в тринадцать лет из дому сбежал, в нахимовское училище поступил. Романтиком был. То есть идиотом. Что такое настоящая армия, не понимал. «Деточка» была, конечно, обидна, но тон Артуровой речи — вполне дружеский. И посмотрел он в глаза, а не мимо. Вскоре стали собираться: Илья положил в опустевший рюкзак завернутую в газеты и аккуратно увязанную пачку книг, отдал Королю Артуру небольшую стопку денег, и они заторопились к станции — время шло к десяти, в такую пору электрички ходили редко. По дороге Оля расспрашивала Илью, он коротко отвечал. Да, бывший морской офицер, переживший какой-то взрыв. Списали через психушку с флота, пенсионер, работает подсобником в конторе по приемке макулатуры. Сначала в книгах мало что понимал, но за годы насобачился. Чутье оказалось. Впрочем, особого чутья и не нужно — люди тащут книги мешками. Он там среди старых газет и изрисованных учебников чего только не выуживал — то том Карамзина прижизненного издания, то Хлебникова. Штайнера нашел. А его и в букинистическом не найдешь, издание начала века. Не знаешь? Это все не мое, но знать надо. А в последнее время Артур в йогу по уши влез. В макулатуре Вивекананду нашел. Практикует, медитирует. — Я тоже хочу… Вивекананду. — Оле всего хотелось: всех книг, всех разговоров, и музыки, и театра-кино, и Бердяева, и индийского Вивекананду, и немедленно прочитать Диккенса на английском, и, как в детстве, когда хотелось поскорее вступить в пионеры и в комсомольцы, чтобы быть в передовом отряде, теперь хотелось, чтобы ее приняли в неопределенную компанию Ильи, Короля Артура и тех, кого она еще не знала, но о ком уже слышала. Это они стояли во дворе суда, когда судили ее доцента, и быть среди них было гораздо интереснее, чем заседать в комитете комсомола филологического факультета. Илья принес Ольге и Вивекананду, и Бердяева, и совершенно поразившего ее Оруэлла. Времени свободного было теперь у Ольги немерено — из университета отчислили. Целыми днями валялась она у себя в комнате, пока Фаина кормила, гуляла, укладывала на дневной сон Костю, а ближе к вечеру, к возвращению матери с работы, Оля уходила на свидание. У них было несколько излюбленных мест встречи: возле первопечатника Ивана Федорова, у стены Китай-города, в букинистическом магазине, в старой аптеке на площади Пушкина. К лету ближе они стали встречаться в Аптекарском огороде, маленьком ботаническом саду, основанном еще Петром Первым. Прошло полгода, прежде чем Илья снова пригласил Олю в Тарасовку, на этот раз на свадьбу. Ольга удивилась: да кто же за него, странного такого, пойдет? Тут настало время удивляться Илье: — Оля, ты что? Пока он на Лисе не женился, очередь стояла из баб — мечтали его портки стирать. Из Москвы во Владивосток знаменитая актриса два раза в месяц к нему летала, чтобы трахнуться. Прилетит, а он ей: извини, увольнительной нет. И к буфетчице. А потом, когда Лиса появилась, — все. Стал ей верным мужем. На баб не смотрел. Тогда уже Лиса заблядовала, — Илья засмеялся. Оля всегда восхищалась, как свободно и просто говорил он о таких вещах, которым прежде она и названия подобрать не могла. Оля даже слово «говно» сказать вслух не умела, в горле застревало, а в устах Ильи даже непроизносимые ругательства звучали естественно и смешно… — На ком же он теперь женится? — полюбопытствовала Оля. — История занятная, как и полагается. Он женится на старшей сестре Лисы. Это ее интрига. Сама увидишь. Свадьба Короля пришлась на середину июня. Лето было еще свежее, первый солнечный день после месячных дождей. Накануне мать Ильи Мария Федоровна уехала к сестре в Киржач. Ольга с вечера приехала к Илье, и у них случилась впервые длинная, полностью принадлежащая им ночь, без спешки, помех и неловкости, которую испытывала Ольга в чужих постелях, куда время от времени затаскивал ее Илья. Утром оба они были притихшие, опустошенные, и эта восхитительная пустота сообщала телам и душам чувство, близкое к невесомости. Оба они переживали уникальность происшедшего: через это предельное, на границе возможностей, телесное самовыражение, через сексуальный подвиг совершился переход общеположенной границы — как будто произошло откровение там, где его не ожидаешь. За высшим наслаждением секса открылось другое словами не выразимое блаженство растворения собственного «я» и немыслимой, неизведанной свободы парения и полета. — Так хорошо, что даже страшно, — шепнула Оля, когда они уже сидели в электричке. — Нет, не страшно. Показали седьмое небо. Такое чувство, что надо какой-то благодарственный поступок совершить. — Какой? — удивилась Ольга. — Какой может быть поступок? — Ну, не знаю. Может, пожениться? Буду тогда е…ть тебя по-честному. — И он захохотал, как будто сказал бог весть какую остроумную шутку. Ольга почувствовала, что нецензурное слово ошпарило ее, но тело ее ответило почему-то немедленным согласием. Она покраснела скулами — «я совсем сошла с ума, нельзя же так» — и сказала неловко: — Нет. Я думаю, ребенка надо рожать после всего этого. Илья перестал смеяться. У него был ужасный опыт отцовства, и повторять его он не хотел. — Нет, это уж слишком. Ни за что и никогда. Запомни. Что-то рухнуло и обвалилось: такие американские горки! Что это? Жестокость? Тупость? Как он мог это сказать? Но он не был ни жестоким, ни тупым: сразу же понял, что обидел, взял за руку повыше локтя, сжал сильно: — Ты не понимаешь. От меня родятся уроды. Я сам урод. Нельзя от меня рожать. Ольга вцепилась в его руку, — обида мгновенно превратилась в острейшее сочувствие, он и прежде намекал ей, что ребенок его не вполне здоров. Теперь она поняла, что там не просто так, детская проходящая болезнь, а неисправимая катастрофа. Они замолчали и уставились в окно. За окном показывали такую свежую и промытую долгими дождями лиственную зелень, что можно было и помолчать. После этого признания их близость стала еще большей, как будто это было возможно. Столы были накрыты прямо на дорожке к дому. Участок так зарос лопухами, малинником, крапивой, что другого места не нашлось. Гостей толпилось человек сорок, и еще не все приехали. На задах участка догорали дрова в самодельном мангале, тянуло дымом, пахло сырой травой и жасмином. Двое ребят туристически-песенного вида суетились у мангала. За стол пока не садились, хотя миски и тазы с салатами занимали всю середину стола. Гости, найдя подходящие точки, кое-где уже выпивали: в беседке, давно собиравшейся развалиться, возле бочки с дождевой водой, на бревнышке за уборной. Из дому шли громкие начальственные выкрики — руководила всем Лиса. И тут она вышла на крыльцо: красавица, секс-бомба, звезда — от тонких кривых ног на высоченных шпильках до взбитого на макушке фонтана, в больших немного затемненных очках, с улыбкой, открывающей острые клычки по бокам. Вурдалак? Ведьма? — Панночка! — шепнула Оля Илье в ухо. — Вот прямо сразу — на экран. Панночку играть. — Пожалуй, — легко согласился Илья. Тут Оля увидела Короля. Он развалился в шезлонге — не то спал, не то медитировал: глаза закрыты, большой гладкий подбородок устремлен в небо. — Король! Пора за стол! — крикнула Лиса, и Король открыл один глаз. — Ну что разлегся? Без тебя не начинаем! Началось шевеление в зарослях — гости, уже немного поддавшие, выползли к столу, устраивались на скамьях. Илья перекинул длинную ногу через скамью, сел едва ли не первым. Ольга — рядом. Она кое-кого уже знала, но не всех. Но какие же это были лица! Разного возраста — молодые и средние, двое совсем стариков и одна забавнейшая пожилая дама. Все сплошь — несоветские. Более того — антисоветские! Восхитительно антисоветские! И, конечно, посаженный в тюрьму доцент был из этой же компании. — Ты скажи мне, who is who… — шепнула Оля. — Кто именно тебя интересует? — Ну, вот этот, рыжий? — А, Вася Рухин, философ, богослов. Энциклопедических знаний человек. С ним поговорить очень интересно. Правда, быстро напивается, а как напьется, то сразу про жидомасонский заговор… Философ-богослов был совершенно трезв, и, видимо, это его тяготило. Он наливал какую-то неопределенную алкогольную жидкость в стакан, а сидевшая рядом с ним женщина, то и дело поправлявшая сзади на шее тугую косу-колбасу, тихо противодействовала. Сутулый, даже почти горбатый мужчина с кавказским резным лицом и декоративными усиками, подняв правую руку вверх и отведя левую в сторону, медленно произносил что-то вроде стиха: — Ах, у печали мерило, но лире мила чепуха… — А, это Дамиани — он гений. Вроде Хлебникова. Палиндромы, акростихи, всякие формальные штуки. Да и стихи прекрасные у него есть. Он, правда, совершенный гений. Опоздал родиться. Жил бы в начале века, Хлебникова бы за пояс заткнул. Я не вижу пока что Сашу Кумана, это его враг закадычный, они всегда вдвоем ходят. Тот тоже поэт, но совсем в другом роде. Как сойдутся, непременно скандал на поэтической почве. Илья уже не ждал Олиных вопросов, сам рассказывал: — А эти двое из правозащитников, толстый — математик, Алик его зовут. Теоретик. Логика у него железная. По-моему, он единственный, с кем ГБ связываться боится. С ним вообще разговаривать нельзя — что хочет, то и докажет. За ним никто не поспевает, башка как скорострельный автомат. А тот, что рядом, в ковбойке, еврей евреич, — Лазарь его зовут — он создатель машинного перевода. Лингвист и кибернетик. А рядом, в синем платье, его жена, Анна Репс, тоже поэтесса. По-моему, ничего особенного. — Откуда у Королева такие знакомые? — спросила Ольга. — Это определенный круг. Здесь все на книгах завязано. Король хороший переплетчик, его все знают, к нему хорошо относятся. Несколько разных компаний только через Короля и общаются. Это круг такой, — повторил Илья с нажимом, как будто это слово все объясняло. Тут Лиса с криком «Шура! Шура! Где же пирог?» ветром пронеслась к крыльцу — открылась дверь, и в дверном проеме возникла крупнотелая краснолицая женщина в белом платье, которое было ей мало на два номера и грозило лопнуть. Она держала на вытянутых руках противень, из которого вылезал толстый деревенский пирог. Поперек розового предплечья краснел свежий ожог, из-за ее плеча высовывалась молодая девица, такая же краснолицая, тоже в белом платье, с двумя полными ведрами. Ольга вытянула шею — ведра были полны резаным мясом. Шашлычные парни подскочили, выхватили ведра и исчезли. — Оленька, а тот, худой, черноглазый, знаменитый Синько. Мы его песни в записи у Боженова слушали, — напомнил Илья. — Да, помню, конечно. Замечательные песни. — Он с гитарой. Так что попоет. — Шура, ты пирог-то поставь и селедку неси. Забыла, что ли? — прикрикнула Лиса на толстуху. Острый кончик носа у Лизы шевелился, как у зверька, и Оля поняла, что прозвище ее не от имени Елизавета, а именно от этого вострого подвижного носа, живущего самостоятельной жизнью. Толстуха побежала в дом, потряхивая задом. Лиса покачала головой со снисходительной улыбкой — мол, до чего нерасторопна и бестолкова помощница. Молодая в белом подошла к Лисе, что-то тихо сказала, но та отмахнулась: — Твое дело помогать. Холодец-то не принесла! И молодая тоже понеслась рысцой в дом. Король Артур вылез наконец из шезлонга и переместился во главу стола. Там стояло его кресло с подвязанной ручкой и венский стул. Девушка с выразительным восточным лицом, большими глазами, губами, ноздрями, коротко стриженная, в белых джинсах и белой майке, села рядом с Артуром на венский стул. Он обнял ее за плечи. — А невеста какая стильная, — шепнула Ольга Илье. — Нет, это Ленка Вавилон, она никакого к Артуру отношения не имеет. Осетинка, кончила ИВЯ, кавказские языки знает. И фарси. А невесту Королева я и сам никогда не видел. В этот самый момент Лиса подошла к этой стильной и выдернула из-под нее стул: — Ленка, место освободи. Лена нисколько не смутилась: — Лиса, ты мной-то не командуй. — А ты место не занимай, это невестино! — крикнула скандальным голосом Лиса, и Лена развернула стул спинкой к столу, а сама села на колени к Артуру. Похоже, он не возражал. — Шура, начинаем! Иди к столу! — крикнула Лиса, и тут же дверь дома распахнулась и появилась Шура с полотенцем в руках. — Иду, иду! — Она вытирала руки на ходу, потом обмахнулась полотенцем и сказала тихо, но Оля услышала: — Лизочка, ты Машу усади, а то, ты знаешь, ей не сказать, она и не сядет. Маша, растопырив пальцы, несла на каждой руке по две селедочницы. Шура, подойдя к венскому стулу, развернула его к столу, повесила на спинку полотенце и тяжело села. Она-то и была невеста. Ленка Вавилон тем временем исчезла с Артуровых колен, как и не бывала. С прической у Шуры был непорядок — рано утром она сгоняла в парикмахерскую, где ей уложили такого барана, что Лиса рассердилась, долго кричала и велела немедленно вымыть голову: смыть кудри и лак заодно. Шура извела целую бутылку заграничного сестриного шампуня, и теперь ее волосы были чисты, как никогда в жизни, и распадались так, что никакими шпильками-заколками невозможно было собрать. Шура ежеминутно поправляла рыжеватые простые волосы, показывая потемневшие подмышки белого платья. Лицо Шуры было распарено, как из бани. Понятное дело — от плиты. И снова раздался пронзительный, с металлическим отзвоном голос Лисы: — Ну, наливайте! Наливайте! Артур, ну что расселся? Вставай, жених! Кто слово скажет? Сергей Борисович, вы у нас заглавный! Невысокий узкокостный человек лет пятидесяти с виду, в очках, с лицом недовольным и собранным отмахнулся: — Лиза, втянула всех в комедию, сама и отдувайся! — Кто? Кто это? — встрепенулась Оля. — Чернопятов. На нем много чего держится. Несгибаемый человек. Он лет с четырнадцати в лагерях, первый раз посадили, он еще школьником был. Потом про него расскажу. Лиса недовольно махнула рукой: — Ладно! Свадьба, в конце концов, моя! Мой муж на моей сестре женится. Она сделала легкий жест сестре — мол, отойди-ка в сторонку, Шура встала, и Лиса вспрыгнула на освободившийся стул. Бог знает что было на ней наворочено: белая шелковая блузка, поверх которой нацеплен черный кружевной лифчик, короткие шорты выглядывали из-под блузки. Она шатко стояла на стуле, потому что слегка колебались ножки стула на мягкой и неровной земле, и высокие каблуки покачивались. Взлетали на легком ветерке пряди беспорядочных волос. Артур смотрел с вниманием, приготовившись ловить ораторшу. С другой стороны, растопырив руки, топталась Шура, озабоченная шаткостью положения. То есть Шура еще не предвидела, насколько оно шатко, это положение: вдруг обнаружилось, что Лиса вдребезги пьяна! — Ну, ну, где же? Шампанского! Лисе услужливо всунули в руку стакан, она подняла его и вскрикнула визгливо: — Горь-ка-а! Артур подхватил ее, она уцепилась за шею и стала его обцеловывать: в лысину, в щеку, в нос — пока не добралась до губ и не впилась в невозмутимого Короля. — Любимого мужа замуж выдаю! За любимую сестру! Маша! Где моя племянница? Иди сюда, Машка! Я тебе папочку нарисовала! Маша уже стояла возле матери, и вид у нее был — не до шуток! Скандал не скандал, но назревало что-то тревожное. Ольга смотрела во все глаза. Не заметила, как исчез Илья. Он появился через три минуты с полными руками шампуров, в сопровождении кострового парня. Лиса выхватила шампур и сунула его Королю: — Шура! Ты, б…, смотри! Первый кусок — всегда ему! Машка! И ты смотри! Если что, я глаза вырву! Но Шуре уж точно не надо было вырывать глаз — они и так были полны слез, и она готова была провалиться сквозь землю, но стояла в растерянности пень пнем. Илья раздал шампуры, шашлыки отвлекли внимание от главной свадебной церемонии — горького целования. — Илюш, да она просто хулиганка! — возмутилась Ольга, когда Илья подошел к ней с шашлыком. — Ну, конечно, хулиганка. Гениальная хулиганка! Она же Короля из тюрьмы вытащила, в психушку засунула, демобилизовала. Кому платила, кому давала. Она юристом стала. Нет, нет, в самом деле! Юрфак вечерний закончила. Ты себе не представляешь, что она вытворяет. Я ведь сначала с ней познакомился, а потом уже с Королем. Девчонка с Дальнего Востока, у нее отец охотник. Она с ним в тайгу с малолетства ходила. И пьет как мужик. Железная баба, на переднее место, правда, слаба. А Король импотент, но это она сейчас сама объявит. И точно. Небольшой перерыв, во время которого гости дружно жевали шашлыки, подходил к концу. Лиса, покончив с шашлыком, размахивала шпажкой: — Ребята, я с вами прощаюсь. Все, уезжаю в страну фиников! Белого безмолвия. Вы мне все осто…ли! — дернув носом, хихикнула. — Но я вас обожаю. Имейте в виду, я вернусь и прослежу! От меня ничего не скроете! Это вам не КГБ! Я сама себе агент! Короля — не обижать! И Шурку не обижайте. Она телка, но человек хороший. Всех накормит, исцелит добрый доктор Айболит. Медсестра. Если укол, хоть в жопу, хоть в вену — в лучшем виде. Но — не приставать! Она этого терпеть ненавидит. Ноль гормонов. Все достались мне! Идеальная пара — два импотента! Она, обвиснув, обхватила Короля за шею и завыла роскошным простонародным воем: — Ой, сударик ты мой, бедняжечка! Импотентушка! Ну, чего скалитесь? Да он всех лучше! Ему бы х…шко какой стоячий, цены бы не было! Король терпеливо и снисходительно терпел завывания бывшей жены. Он нисколько не реагировал на смертельное для каждого мужчины разоблачение и возвышался над всеми и ростом, и достоинством, и даже привилегией быть импотентом среди всех сексуально озабоченных, страдающих, влюбленных, любимых и нелюбимых мужчин и женщин. «Точно, Король», — подумала Ольга. Шура с Машей укрылись от позора в доме, на кухне. Шура ревела, дочь ее утешала: — Мам, ты что, тетку не знаешь? Уедет, все нормально будет! Маша плевала на весь этот столичный сброд, у нее был свой проект жизни — устроиться в Москве, выйти замуж с жилплощадью и закончить институт. Она была такая же целеустремленная, как тетка, но срублена топором, а не тонким инструментом… Свадьба набирала обороты. Большую бутылку «Абсолюта» из «Березки» стрескали в несколько минут, зато самогон в трехлитровых банках, купленный у соседки, не кончался. Болгарская кислая «Гамза» в оплетенных соломкой красивых бутылях успехом не пользовалась, в отличие от портвейна, ящик которого был уже высосан. На придвинутом к раскрытому окну столе стоял магнитофон «Ampex», трофей Короля, привезенный им из последней «загранки», и изливал во двор мощный и прекрасный бибоп, и это было взаимно неуместно и даже оскорбительно, они не шли друг к другу: американский магнитофон, диковинка, шедевр, игрушка для мальчиков, отточенная музыка чужой культуры, нелепая пьяная свадьба на фоне нежной июньской зелени, в которой было все, кроме необходимейшей составляющей, взаимной любви мужчины и женщины… Вскоре магнитофон, устав, немного пошипел и замолк. Тогда Синько взял в руки гитару, и все подтянулись поближе к музыканту. Он провел по струнам длиннопалой рукой с отросшими и обломанными ногтями, и гитара издала какое-то женское воркование, он снова прикоснулся к струнам, и она опять ему что-то ответила. — Они как будто разговаривают между собой, — восхитилась Ольга. Илья положил ей руку на плечо, и она обрадовалась — они уже несколько часов сидели за столом, и ей так хотелось к Илье прикоснуться, снова испытать это «чувство тела», которое начало испаряться… Первой прикоснуться к его руке, к плечу она стеснялась. Но он коснулся ее, и это было доказательством того, что ничего не выветрилось. — А ты его живьем не слышала? — Нет, только в записях. — Ну, совсем другое дело. Он настоящий артист. Песни Галича лучше самого Александра Аркадьевича поет. Лиса в этот вечер уезжала в Хельсинки. Поездом. В половине десятого Сергей Борисович Чернопятов, который весь вечер издали приглядывал за Лисой, подошел к ней, положил руку на плечо и сказал: — Пора, Лиса. Поехали. Лиса как-то съежилась, пошла с Чернопятовым в дом, и вскоре они вышли с чемоданом. Сергей Борисович отвозил Лису на Ленинградский вокзал, об этом заранее было договорено. Все высыпали на улицу, к машине. Сергей Борисович был деловит и выглядел раздраженным. Он открыл багажник старого синего «Москвича», но тут Лиса вдруг загудела, завертелась, опять повисла на Короле, довольно бессвязно укоряла его за старые грехи, опять вспомнила про импотенцию. Артур гладил ее по голове лысой розовой рукой и вдруг начал уговаривать остаться: — Да брось ты этого финика, Лиса, оставайся с нами, никто тебя не гонит! Лиса вдруг взвыла и напустилась на бывшего мужа: — Не гонит! А Шурка? Я Шурку тебе здесь поселила! Куда я ее теперь? Она и дом продала! Девку с собой притащила! Нет уж, я тебе не жена! Хватит! Шурка тебе жена! Далее она переключилась на Шурку: — Ну что ты вылупилась? Что? Собирайся, проводишь! Артуру без тебя пятки почешут! Вот Ленка Вавилон! Ленка, почешешь? Шурка, ну что ты стоишь? Поехали! Чернопятов остановил Лису: — Слушай, я обратно не возвращаюсь. Как она добираться до Тарасовки с вокзала будет среди ночи? Лиса вытащила из сумочки деньги, довольно толстую пачку, помахала: — А меня моя сестричка до Питера проводит. Правда, Шурочка?

The script ran 0.031 seconds.