Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Сергей Довлатов - Филиал [1987]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Проза

Аннотация. Сергей Довлатов - один из наиболее популярных и читаемых русских писателей конца XX - начала XXI века. Его повести, рассказы и записные книжки переведены на множество языков, экранизированы, изучаются в школе и вузах. «Заповедник», «Зона», «Иностранка», «Наши», «Чемодан» - эти и другие удивительно смешные и пронзительно печальные довлатовские вещи давно стали классикой. «Отморозил пальцы ног и уши головы», «выпил накануне - ощущение, как будто проглотил заячью шапку с ушами», «алкоголизм излечим - пьянство - нет» - шутки Довлатова запоминаешь сразу и на всю жизнь, а книги перечитываешь десятки раз. Они никогда не надоедают.

Полный текст.
1 2 3 4 

Неожиданно из зала раздался отчетливый и громкий выкрик: — Аркаша, хрен моржовый, узнаешь? При этом из задних рядов направился к трибуне худой огромный человек с безумным взглядом. На лице Фогельсона выразилось чувство тревоги. Он едва заметно рванулся в сторону, как будто хотел убежать. Но остался. Затем почти неслышным от испуга голосом воскликнул: — А, Борис Петрович! Как же… Как же… — Борух Пинхусович, — исправил человек, шагающий к трибуне, — ясно? Нет Бориса Петровича Лисицына. Есть Борух Пинхусович Фукс. Человек с минуту подержал Фогельсона в объятиях. Потом, обращаясь к собравшимся, заговорил: — Тридцать лет назад я стал рабкором. Мистер Фогельсон служил тогда в газете «Нарымский первопроходец». Я посылал ему свои заметки о людях труда. Все они были отвергнуты. Я спрашивал — где печататься рабочему человеку? В ответ ни звука. Затем мистер Фогельсон перешел в областную газету «Уралец». Я развелся с женой и переехал в Кемерово. Я регулярно посылал мистеру Фогельсону свои заметки. Мистер Фогельсон их неизменно отвергал. Я спрашивал — где же печататься рабочему человеку? Никакой реакции. Затем мистера Фогельсона назначили редактором журнала «Советские профсоюзы». Я развелся с новой женой и переехал в Москву. Я, как и прежде, отправлял мистеру Фогельсону свои заметки. Мистер Фогельсон, как вы догадываетесь, их отвергал. Я спрашивал — так где же печататься рабочему человеку? Ответа не было. Затем я узнал, что мистер Фогельсон эмигрировал в Израиль. Стал издавать «Наши дни». Я развелся с третьей женой и подал документы на выезд. Через год я поселился в Хайфе. И вновь стал посылать мистеру Фогельсону заметки о людях труда. И вновь мистер Фогельсон их отвергал. Я спрашивал — так где же наконец печататься рабочему человеку? В ответ — гробовое молчание. Теперь мистер Фогельсон перебрался в Америку. Я развелся с четвертой женой и приехал в Лос-Анджелес. И я хочу еще раз спросить — где же все-таки печататься рабочему человеку? Где, я вас спрашиваю, печататься рабочему человеку?! До этой секунды Фогельсон безмолвствовал. Неожиданно он побелел, качнулся, сделал грациозное танцевальное движение и рухнул. Началась легкая паника. Пользуясь моментом, я выбрался из рядов. На крыльце с облегчением закурил. Потом направился в церковную библиотеку. Там как раз начинался обед. Где и произошла еще одна сенсационная встреча. В одном из залов были накрыты столы. Между ними лавировали участники форума с бумажными тарелками в руках. Американцы накладывали себе овощи и фрукты. Русские предпочитали колбасу, но главным образом белое вино. Наполнив тарелки, американцы затевали беседу. Мои соотечественники, наоборот, расходились по углам. Я налил себе вина и подошел к распахнутому окну. Там на узкой веранде расположилась дружеская компания. Поэт Абрикосов взволнованно говорил: — Меня не интересуют суждения читателей. Меня не интересуют суждения литературных критиков. Я не интересуюсь тем, что будут говорить о моих стихах потомки. Главное, чтобы мои стихи одобрил папа… Папа!.. Рядом с Абрикосовым я заметил невысокого плотного мужчину. На его тарелке возвышалась гора индюшачьих костей. Лицо мужчины выражало нежность и смятение. — Папа! — восклицал Абрикосов. — Ты мой единственный читатель! Ты мой единственный литературный критик! Ты мой единственный судья! Тут ко мне наклонился загадочный религиозный деятель Лемкус: — Папа, должен вам заметить, объявился час назад. — То есть? — Это их первая встреча. Папа зачал Абрикосова и сбежал. Всю жизнь колесил по стране. А за ним всюду следовал исполнительный лист. Вернее, несколько листов от разных женщин. Наконец папа эмигрировал в Израиль. Вздохнул спокойно. Но к этому времени Абрикосов стал диссидентом. Через месяц его выдворили из Союза. Так они и встретились. Я, как опытный халтурщик, сразу же придумал заголовок для радиоскрипта: «Встреча на свободе». А дальше что-нибудь такое: «После тридцати шести лет разлуки отец и сын Абрикосовы беседовали до утра…» Лемкус еще интимнее понизил голос: — Такова одна из версий. По другой — они любовники. — О господи! — Поговаривают, что они находятся в гомосексуальной связи. Познакомились в Израиле. Там на это дело смотрят косо. Перебрались в Америку. Чтобы не было подозрений, выступают как отец и сын. В действительности же они не родственники. И даже не однофамильцы. Тем более что Абрикосов — это псевдоним. Настоящая его фамилия — Каценеленбоген… В эту секунду у меня началась дикая головная боль. Я попрощался с религиозным деятелем и отправился в галерею Мориса Лурье. Писатель и редактор Большаков уже заканчивал свое выступление. Речь шла о бесчинствах советской цензуры. О расправе над Гумилевым. О травле Пастернака и Булгакова. О самоубийстве Леонида Добычина. О романах, которые не издавались сорок лет. В конце Большаков сказал: — Цензура в России — сверстница книгопечатания. От нее страдали Пушкин, Герцен, Достоевский и Щедрин. Однако границы свободы в ту эпоху допускали неустанную борьбу за их расширение. Некрасов всю жизнь боролся с цензурой, то и дело одерживая победы. Лишь в нашу эпоху (продолжал Большаков) цензура достигла тотальных масштабов. Лишь в нашу эпоху цензура опирается на мощный и безотказно действующий карательный аппарат. Лишь в нашу эпоху борьба с цензурой приравнивается к заговору… Не успел Большаков закончить, как в проход между рядами шагнула американка средних лет. — Долой цензуру, — крикнула она, — в России и на Западе! И затем: — Вы говорили о Пастернаке и Булгакове. Со мной произошла абсолютно такая же история. Мой лучший роман «Вернись, сперматозоид!» подвергся нападкам цензуры. Его отказались приобрести две школьные библиотеки в Коннектикуте и на Аляске. Предлагаю создать международную ассоциацию жертв цензуры!.. — Не вернется, — шепнул сидящий позади меня Гурфинкель. — Кто? — Сперматозоид, — ответил Гурфинкель. — Я бы не вернулся. Ни при каких обстоятельствах. Доклад литературоведа Эрдмана назывался «Завтрашняя свобода». Речь шла о так называемой внутренней свободе, которая является уделом поистине творческой личности. Эрдману задавали вопросы. Молодой американец, по виду учащийся юридической или зубоврачебной школы, сказал: — Истинной свободы нет в России. Истинной свободы нет в Америке. Так в чем же разница? Эрдман не без раздражения ответил: — Разница существенная. Здесь ты произнес все это и благополучно уедешь домой на собственной машине. А москвича или ленинградца еще недавно увезли бы в казенном транспорте. И не домой, а в камеру предварительного заключения. Затем произошла еще одна сенсационная встреча. Уже третья за этот день. Бывший прокурор Гуляев выступал с докладом «Конституция новой России». Подзаголовок гласил: «Правовые основы будущего демократического государства». Речь шла о каких-то федеральных землях. О какой-то загадочной палате старейшин. О юридическом устройстве, при котором высшей мерой наказания будет депортация из страны. В кулуарах Гуляева окружила толпа единомышленников и почитателей. Он что-то разъяснял, истолковывал, спорил. Будущее представлялось Гуляеву в ясном и радужном свете. Но тут явился гость из прошлого. Мы услышали шум в задних рядах. Оттуда доносились сдавленные выкрики: — Я этого мента бушлатом загоняю!.. Он у меня кирзу будет хавать!.. Эти слова выкрикивал знаменитый правозащитник Караваев. Его держали за руки Шагин и Литвинский. Караваев вырывался, но безуспешно. Изловчившись, он пнул Гуляева ногой в мошонку с криком: — Вспомнил ты меня, краснопогонник?! Гуляев, заслоняясь портфелем и болезненно смежив ноги, восклицал: — Разве мы пили с вами на брудершафт? Я что-то не припомню… Правозащитник сделал новый усиленный рывок. Но Шагин и Литвинский крепко держали его за плечи. Караваев не унимался: — Помнишь Октябрьский РОМ? Помнишь суд на Калугина, девять? Помнишь, как ты намотал мне червонец? Гуляев неуверенно отвечал: — Вы правы. Это было. Я согласен. Но это было задолго до моего прозрения. Задолго до моего нравственного перелома. — Приморю гада! — рвался в бой Караваев. Шагин миролюбиво говорил ему: — Рыло этому типу набить, конечно, стоит. Но лучше бы где-то в другом месте. Иначе американцы подумают, что мы недостаточно толерантны. Я вышел на балкон. Впереди расстилалась панорама Лос-Анджелеса. Внизу отчаянно гудели скопившиеся на перекрестке машины. Через дорогу, игнорируя раздражение водителей, неторопливо шла женщина. Она была в каких-то прозрачных газовых шароварах и с фиолетовой чалмой на голове. Я понял, что водители затормозили добровольно. А сигналят — от переизбытка чувств. Разумеется, это была Тася. Она заметила меня и подошла к тротуару. Посмотрела вверх, заслонив ладонью глаза. Затем я услышал: — Нет ли у тебя молока или сметаны? — Представь себе, нет, — говорю. — Было, но кончилось. Тася загадочно улыбнулась, как будто готовила мне приятный сюрприз: — Дело в том, что я купила собачку. Двухмесячную таксу. При этом у меня нет денег. Щенка я приобрела в кредит. А молоко в кредит не отпускают… — Где же, — спрашиваю, — этот несчастный щенок? — В гостинице, естественно. Я соорудила ему гнездышко. — Из моего выходного костюма? — Почему из костюма? Всего лишь из брюк. — Собаки, — говорю, — тебе не хватало. Тася с удивлением посмотрела на меня. — Это не мне. Это тебе. Подарок в честь Дня независимости. Ты же всегда хотел иметь собачку. Подавленный, я с минуту разглядывал очертания домов на горизонте. Затем вдруг слышу: — Молоко ты купишь по дороге. А вот как насчет сигарет? Я очнулся и говорю: — А не рано ли ему курить? В ответ раздается: — Не остри. И вообще, слезай. Что это за сцена на балконе!.. Пора обедать. Если, конечно, у тебя имеются деньги… * * * Мы виделись с Тасей почти ежедневно. Часто просыпались рядом у одной из ее знакомых. Прощаясь, договаривались о новой встрече. Постепенно наш образ жизни разошелся с давними университетскими традициями. Прекратились шумные вечеринки с разговорами о Хемингуэе, Джойсе и тибетской медицине. Остались в прошлом черствые бутерброды с кабачковой икрой. Забыты были жалкие поцелуи на лестнице. Наконец-то реализовались мои представления о взрослой жизни. Об искушениях, чреватых риском. О неподдельном скептицизме тридцатилетних женщин и мужчин. Об удовольствиях, которые тогда еще не порождали страха. Круг Тасиных знакомых составляли адвокаты, врачи, журналисты, художники, люди искусства. Это были спокойные, невозмутимые люди, обладавшие, как мне представлялось, значительным достатком. Они часто платили за меня в ресторане. Брали на мою долю театральные контрамарки. Предоставляли мне место в автомобиле, если компания отправлялась на юг. Они вели себя доброжелательно и корректно. Хотя я все же понимал, что один, без Таси, не могу считаться их другом. Разглядывая этих людей, я старался угадать, кто из них тайно преследует мою девушку. При этом, должен заметить, вели они себя учтиво и непосредственно. Да и не принято было здесь иначе выражать свои чувства. Долго я не мог понять, что объединяет этих столь разных людей. Затем уяснил себе, что принципы их вольного братства — достаток, элегантность и насмешливое отношение к жизни. В те годы я еще не знал, что деньги — бремя. Что элегантность — массовая уличная форма красоты. Что вечная ирония — любимое, а главное — единственное оружие беззащитных. Все они, разумеется, нравились женщинам. Завистники считают, что женщин привлекают в богачах их деньги. Или то, что можно на эти деньги приобрести. Раньше и я так думал, но затем убедился, что это ложь. Не деньги привлекают женщин. Не автомобили и драгоценности. Не рестораны и дорогая одежда. Не могущество, богатство и элегантность. А то, что сделало человека могущественным, богатым и элегантным. Сила, которой наделены одни и полностью лишены другие. Тася как бы взошла над моей жизнью, осветила ее закоулки. И вот я утратил спокойствие. Я стал борющимся государством, против которого неожиданно открыли второй фронт. Раньше я был абсолютно поглощен собой. Теперь я должен был заботиться не только о себе. А главное, любить не только одного себя. У меня возникла, как сказал бы Лев Толстой, дополнительная зона уязвимости. Жаль, что я не запомнил, когда это чувство появилось впервые. В принципе, это и был настоящий день моего рождения. Жизнь, которую мы вели, требовала значительных расходов. Чаще всего они ложились на плечи Тасиных друзей. Разумеется, эти люди меня не попрекали. И вообще проявляли на этот счет удивительную деликатность. (Возможно, из презрения ко мне.) Короче, я болезненно переживал все это. Вспоминаю, как доктор Логовинский незаметно сунул мне четыре рубля, пока Тася заказывала автомобиль. Видно, догадался о чем-то по моему растерянному лицу. Помню, меня травмировала сама эта цифра — 4. В ней была заложена оскорбительная точность. Четыре рубля — это было, как говорится в математике, — необходимо и достаточно. Что может быть оскорбительнее? Сначала я продал мою жалкую библиотеку, которая чуть ли не целиком умещалась на тумбочке в общежитии. Потом заложил шерстяной спортивный костюм и часы. Я узнал, что такое ломбард с его квитанциями, очередями, атмосферой печали и бедности. Пока Тася была рядом, я мог не думать об этом. Стоило нам проститься, и мысль о долгах выплывала, как туча. Я просыпался с ощущением беды. Часами не мог заставить себя одеться. Всерьез планировал ограбление ювелирного магазина. Я убедился, что любая мысль влюбленного бедняка — преступна. Занимая деньги, я не имел представления о том, как буду расплачиваться. В результате долги стали кошмаром моей жизни. Карман моего пиджака был надорван. Мои далеко не лучшие, однако единственные брюки требовали ремонта. Разумеется, я мог бы подрабатывать, как и другие, на станции Московская товарная. Но это значило бы оставить Тасю без присмотра. Хотя бы на пять-шесть часов. Короче, это было исключено. Всех людей можно разделить на две категории. На две группы. Первая группа — это те, которые спрашивают. Вторая группа — те, что отвечают. Одни задают вопросы. А другие молчат и лишь раздраженно хмурятся в ответ. Я слышал, что пятилетние дети задают окружающим невероятное количество вопросов. До четырехсот вопросов за день. Чем старше мы делаемся, тем реже задаем вопросы. А пожилые люди их совсем не задают. Разве что профессора и академики — студентам на экзаменах. Причем ответы академикам заранее известны. Человека, который задает вопросы, я могу узнать на расстоянии километра. Его личность ассоциируется у меня с понятием — неудачник. Тасины друзья не задавали ей вопросов. Я же только и делал, что спрашивал: — Почему ты вчера не звонила? — Не могла. — А может, не хотела? — Не могла. К нам приходили гости, тетка с братом. — И ты не могла позвонить? — Я же позвонила… Сегодня. — Ты могла этого не делать. — Перестань. — Ладно. Не позвонила и ладно. Важно другое. Важно, что ты не захотела позвонить. Могла и не захотела… И так далее. К этому времени моя академическая успеваемость заметно снизилась. Тася же и раньше была неуспевающей. В деканате заговорили про наш моральный облик. Я заметил — когда человек влюблен и у него долги, то предметом разговора становится его моральный облик. Особенно беспокоил меня зачет по немецкой грамматике. Сначала я вообще не думал об этом. Затем попытался одолеть эту самую грамматику штурмом. В результате безоблачно ясное неведение сменилось искусительным тревожным полузнанием. Все немецкие слова звучали для меня одинаково. Разве что кроме имен вождей мирового пролетариата. Странные мечты я лелеял. Фантастические картины рисовались моему воображению. Дело в том, что у преподавательницы немецкого языка Инны Клементьевны Гаук был шестнадцатилетний сын. Так вот, иду я раз по улице. Вижу — бедного мальчика обижают здоровенные парни. Я затеваю драку с этими хулиганами. На их крики о помощи сбегается вся местная шпана. Кто-то бьет меня ножом в спину. — Беги, — шепчу я малолетнему Гауку. Последнее, что я вижу, — трещины на асфальте. Последнее, что я слышу, — рев «неотложки». Темнота… Инна Клементьевна навещает меня в больничной палате: — Вы спасли жизнь моему Артурке! — Пустяки, — говорю я. — Но вы рисковали собой. — Естественно. — Я в неоплатном долгу перед вами. — Забудьте. — И все-таки, что я могу сделать для вас? Тогда я приподнимаюсь — бледный, обескровленный, худой, и говорю: — Поставьте тройку! Фрау укоризненно грозит мне пальцем: — Вопреки моим правилам я иду на этот шаг. При этом надеюсь, что вы еще овладеете языком Шиллера и Гете. — Как только снимут швы… — Кстати, оба воспевали мужество. Я слабо улыбаюсь, давая понять, насколько мне близка эта тема. — Ауф видер зеен, — произносит Инна Клементьевна. — Чао, — говорю я в ответ. На самом деле все происходило иначе. После долгих колебаний я отправился сдавать этот гнусный зачет. Мы с Инной Клементьевной уединились в небольшой аудитории. Она вручила мне листок папиросной бумаги с немецким текстом. Я изучал его минуты четыре. Само начертание букв таило враждебность. Особенно раздражали меня две пошлые точки над «ю». Вдруг непроглядная тьма озарилась мерцанием знакомого имени — Энгельс. Я почти выкрикнул его и снова замолчал. — Что вас смущает? — поинтересовалась Инна Клементьевна. — Меня? — Вас, вас. Я наугад ткнул пальцем. — Майн гот! Это же совсем просто. Хатте геганген. Плюсквамперфект от «геен». Коротко и ясно, думаю. Слышу голос Инны Клементьевны: — Так что же вас затрудняет? Переводите сразу. Ну! — Не читая? — Читайте про себя, а вслух не обязательно. — Тут, видите ли… — Что? — Тут, откровенно говоря… — В чем дело? — Тут, извиняюсь, не по-русски… — Вон! — крикнула фрау неожиданно звонким голосом. — Вон отсюда! Я позвонил заведующему спортивной кафедрой. Попросил его добиться отсрочек. Мартиросян в ответ твердил: — Ты подавал известные надежды. Но это было давно. Сейчас ты абсолютно не в форме. Я все улажу, если ты начнешь работать. Через месяц — первенство «Буревестника» в Кишиневе… Разумеется, я обещал поехать в Кишинев. Хотя сама идея такой поездки была неприемлемой. Ведь это значило бы хоть ненадолго расстаться с Тасей. Казалось, все было против меня. Однако жил я почти беззаботно. В ту пору мне удавалось истолковывать факты наиболее благоприятным для себя образом. Ведь человек, который беспрерывно спрашивает, должен рано или поздно научиться отвечать. Жили мы, повторяю, беззаботно и весело. Ходили по ресторанам. Чуть ли не ежедневно оказывались в гостях. …………………………… Тасины друзья, как правило, внушали мне антипатию. Однако я старался им нравиться. Реагировал на чужие шутки преувеличенно громким смехом. Предлагал свои услуги, если надо было пойти за коньяком. Тасю это раздражало. Кто-нибудь говорил мне: — Захватите стул из кухни. Тася еле слышно приказывала: — Не смей. Так она боролась за мое достоинство. Она внушала мне правила хорошего тона. Главное правило — не возбуждаться. Не проявлять излишней горячности. Рассеянная улыбка — вот что к лицу настоящему джентльмену. Между прочим, суждения Тасиных друзей не отличались глубиной и блеском. Однако держались эти люди, не в пример мне, снисходительно и ровно. Что придавало их суждениям особую внушительность. Короче, чем большую антипатию внушали мне эти люди, тем настойчивее я добивался их расположения. Иногда я не заставал Тасю дома в условленный час. Бывало, ее замечали с кем-то на улице или в ресторане. Раза два я почувствовал, что ее интересует какой-то мужчина. С теми, кто ее интересовал, она держалась грубовато. Как и со мной в первые часы знакомства. Помню, Тася сказала одному фарцовщику: — Знаете, на кого вы похожи? На разбитого параличом удава, которого держат в зоопарке из жалости… Это было предательство. Нечто подобное она когда-то говорила мне. Казалось бы, пустяк, а я целую неделю страдал от ревности и унижения. Страдая, я задавал ей бесчисленные вопросы. Даже когда я поносил ее знакомых, то употреблял нелепую вопросительную форму: — Не кажется ли тебе, что Арик Шульман просто глуп?.. Я хотел скомпрометировать Шульмана в Тасиных глазах, достигая, естественно, противоположного результата. Все мужчины, которых я знал, были с Тасей приветливы и корректны. Все они испытывали к ней дружеское расположение. И не более того. Однако жизнь моя была наполнена страхом. Я боялся, что все они тайно преследуют мою любовь. Я готов был драться за свою любовь и очень жалел, что это не принято. Не принято было в этом обществе размахивать кулаками. Ненавидел ли я эту жизнь? Отвечаю с готовностью — нет. Я проклинал и ненавидел только одного себя. Все несчастья я переживал как расплату за собственные грехи. Любая обида воспринималась как результат моего собственного прегрешения. Поэтому Тася всегда была невинна. А я все думал: «Если она права, то кто же виноват?!» Чувство вины начинало принимать у меня характер душевной болезни. Причем далеко не всегда это имело отношение к Тасе. Помню, я заметил на улице больного мальчика, ковылявшего вдоль ограды. Наверное, в детстве он болел полиомиелитом. Теперь он шел, страшно напрягаясь и взмахивая руками. Черты его лица были искажены. Потом он заговорил с девочкой в красных ботинках. Очевидно, хотел, чтобы она помогла ему взобраться на бетонную ступеньку… — Сам не может! Сам не может! Девочка выкрикнула эти слова тем умышленно бойким и фальшивым голосом, которым разговаривают худенькие младшеклассницы, не поправившиеся за лето. Мальчик еще раз неуклюже шагнул вперед. Затем с огромной досадой выговорил: — У меня ноги больные. И тут я почти упал на скамейку. Тася медленно, не оглядываясь, пошла вперед. А я все сидел. Так, словно притворялся, что и у меня больные ноги. Короче, бежал от этого мальчика с его несчастьем. А ведь разве это я его искалечил? Помню, я увидел возле рынка женщину в темной старой одежде. Она заглянула в мусорный бак. Достала оттуда грязный теннисный мячик. Затем вытерла его рукавом и положила в сумку. — Леньке снесу, — произнесла она так, будто оправдывалась. Я шел за этой женщиной до самой Лиговки. Как мне хотелось подарить ее Леньке самые дорогие игрушки. И не потому, что я добрый. Вовсе не потому. А потому, что я был виноват и хотел откупиться. Я понимал, что из университета меня скоро выгонят. Забеспокоился, когда узнал, что еще не все потеряно. Оказывается, ради меня собиралось комсомольское бюро. Были выработаны какие-то «рекомендации», чтобы мне помочь. Я стал объектом дружеского участия моих товарищей. Относились ко мне теперь гораздо внимательнее, чем раньше. Мне искренне желали добра. И я до сих пор вспоминаю об этом с чувством благодарности. Мне рекомендовали учебники, из которых я должен был с легкостью почерпнуть необходимые знания. Со мной готовы были заниматься частным образом. Наконец, Лева Гуральник подарил мне свои шпаргалки — феномен виртуозной утонченности и кропотливого труда. Все было напрасно. По вечерам мы с Тасей развлекались. Днем она готовилась к экзаменам. А я предавался тупой бездеятельности, на что, кстати, уходила масса времени. Я часами лежал на кровати. Анализировал нюансы Тасиного поведения. Допустим, ломал голову над тем, что она хотела выразить словами: «Можно подумать, что у тебя совсем нет кожи…» Со дня знакомства наши отношения приобрели эффектный, выразительный характер. Похоже было, что мы играем какие-то фальшивые, навязанные окружающими роли. Тасина красота и особенно — ее наряды производили сильное впечатление. Моя репутация боксера и внушительные габариты тоже заставляли людей присматриваться к нам. При этом я слегка утрировал манеры хмурого и немногословного телохранителя. Старался отвечать банальным идеалам мужества, которыми руководствовался в те годы. Я с удовольствием носил в карманах Тасину пудреницу, гребенку или духи. Постоянно держал в руках ее сумочку или зонтик. А если улавливал насмешливые взгляды, то даже радовался. «В любви обиды нет», — повторял я кем-то сказанную фразу. В январе напротив деканата появился список исключенных. Я был в этом списке третьим, на букву Д. Меня это почти не огорчило. Во-первых, я ждал этого момента. Я случайно оказался на филфаке и готов был покинуть его в любую минуту. А главное, я фактически перестал реагировать на что-либо, за исключением Тасиных слов. На следующий день я прочитал фельетон в университетской многотиражке. Он назывался «Восемь, девять… Аут!». Там же была помещена карикатура. Мрачный субъект обнимает за талию двойку, которой художник придал черты распущенной молодой женщины. Мне показали обоих — художника и фельетониста. Первый успел забежать на кафедру сравнительного языкознания. Второго я раза два ударил по физиономии Тасиными импортными ботами. Несколько дней я провел в общежитии. Следовало отдать в библиотеку книги и учебники, но я поленился. Несколько лет затем меня преследовали уведомления, грозившие штрафом в десятикратном размере. Иногда, в самую неожиданную минуту, я прямо-таки замирал от страха. То есть вдруг ощущал неопределенность своего положения. Я собрал вещи. Затем простился с однокурсниками. Они советовали мне не падать духом. Улыбались и говорили, что все будет хорошо. Что-то меня раздражало в их поведении. Я вспомнил, как лет пятнадцать назад заболел мой отец. Меня отправили за кислородной подушкой. Я шел и плакал. Затем повстречал учителя тригонометрии Буткиса. — Не переживай, — сказал мне Буткис, — врачи частенько ошибаются. Все будет хорошо. С тех пор я его ненавидел. Врачи не ошибаются. Родители болеют и умирают. Что хорошего было у меня впереди? Люди предохраняют себя от чужих неприятностей. Хранят иллюзию собственного благополучия. Опасаются всего, что там, за поворотом. Ты идешь по улице, жизнерадостный и веселый. Заходишь в собственный двор. Возле одного из подъездов — голубой микроавтобус с траурной лентой на радиаторе. И настроение у тебя сразу же портится. Ты задумываешься о смерти. Ты понимаешь, что она бродит и среди жильцов нашего дома. Покинув общежитие, я снял шестиметровую комнату в районе новостроек. Окна моего жилища выходили на захламленный пустырь. За стеной орал двухмесячный ребенок. Впоследствии мы с Тасей прозвали его — «любимый ученик Армстронга». Меня все это не смущало. Я привык. Недаром моим соседом по общежитию был Рафа Абдулаев — тромбонист университетского джаза. Главное, у меня была своя комната. Я мог быть с Тасей наедине. Именно теперь мы стали близки по-настоящему. Как будто поднялись на гору, откуда различаешь все — дурное и хорошее. Я без конца думал о Тасе. Жил без единой минуты равнодушия. А следовательно, без единой минуты покоя. Я боялся ее потерять. Если все было хорошо, меня это тоже не устраивало. Я становился заносчивым и грубым. Меня унижала та радость, которую я ей доставлял. Это, как я думал, отождествляло меня с удачной покупкой. Я чувствовал себя униженным и грубил. Что-то оскорбляло меня. Что-то заставляло ждать дурных последствий от каждой минуты счастья. Любую неприятность я воспринимал как расплату за свои грехи. И наоборот, любое благо — как предвестие расплаты. Мне казалось, что я не должен радоваться. Не должен открыто выражать свои чувства. Показывать Тасе, как она мне дорога. Я притворялся сдержанным. Хотя догадывался, что утаить любовь еще труднее, чем симулировать ее. Больше всего мне нравились утренние часы. Мы выходили из дома. Шли по освещенной фонарями улице. Завтракали в кафе на площади Мира. Мы целую ночь были вместе. И теперь, после этой чрезмерной близости, равнодушие окружающих, все многообразие их далекой жизни — успокаивало нас. В такие минуты я чувствовал себя почти уверенно. А однажды чуть не заплакал, когда Тася едва шевельнула губами, но мне удалось расслышать: — Я так счастлива… Каждое утро я выходил из дома, пытаясь найти работу. Я бродил по товарным станциям, читал объявления, расспрашивал знакомых. Иногда мне предлагали работу. И я мог сразу же приступить к ней. Но почему-то отказывался. Что-то останавливало меня. Я думал — ну что от этого изменится? Возникнет лишь иллюзия порядка, которая тотчас же будет развеяна надвигающейся грозой. Я знал, или догадывался, что мои проблемы, в сущности, неразрешимы. Почему я даже в шутку не заговаривал с Тасей о женитьбе? Почему с непонятным упорством избегал этой темы? Очевидно, есть во мне инстинкт собственника. И значит, я боялся ощутить Тасю своей, чтобы в дальнейшем не мучиться, переживая утрату. Став ее законным мужем, я бы навсегда лишился покоя. Я бы уподобился разбогатевшему золотоискателю, который с пистолетом охраняет нажитое добро. Я продолжал задавать ей вопросы. Причем в такой грамматической форме, которая содержала заведомое отрицание: — Ты не поедешь ко мне? Ты не желаешь меня видеть? Ты больше не любишь меня?.. Может, надо было кричать: — Поедем! Я с тобой! Люби меня! И вот однажды я сказал: «Ну хочешь, мы поженимся?» Тася удивленно посмотрела на меня. Ее лицо стало злым и торжествующим. Кроме того, в нем была обыкновенная досада. Я услышал: — Ни за что! С тех пор я уговаривал ее каждый день, приводил разнообразные доводы и аргументы. Целый год уклонялся от разговоров на эту тему, а сейчас без конца повторял: — Мы должны пожениться… Что подумают твои родители?.. Зачем нам ложная свобода?!. И так далее. Мысленно я твердил: «Только бы она не уходила. Я буду работать. Буду дарить ей красивую одежду. Если потребуется, буду воровать. Я перестану задавать ей вопросы. Не буду мстить за то, что полюбил…» При этом я клялся: «Как только мы помиримся, я сам уйду. Сам. Первый…» Однажды мы шли по городу. Продуваемые ветром улицы были темны. Фары машин пронизывали завесу мокрого снега. Я молчал, боясь огорчить Тасю, вызвать ее раздражение. Я думал — сейчас она взглянет на часы. Сейчас замедлит шаг возле троллейбусной остановки. Потом уедет, а я останусь здесь. На этой освещенной полоске тротуара. Под этим снегом. Окажись вместо меня кто-то другой, я бы нашел простые и убедительные слова. Я бы сказал: «Твое положение безнадежно. Ты должен уйти. Мир полон женщин, которые тебя утешат. А сейчас — беги и не оглядывайся… Ты с детства ненавидел унижения. Так не будь лакеем и сейчас… Ты утверждаешь, что она жестока? Ты желал бы объясниться по-хорошему? Что же может быть хорошего в твоем положении? Зачем эти жалкие крохи доброты — тебе, которому она целиком принадлежала?.. Ты утверждаешь — значит не было любви. Любовь была. Любовь ушла вперед, а ты отстал. Вон поскрипывает табличка. Кусок зеленой жести с номером троллейбуса. Троллейбуса, который отошел… Ты жалуешься — я, мол, не виноват. Ты перестал быть человеком, который ей необходим. Разве это не твоя вина?.. Ты удивляешься — как изменилась эта девушка! Как изменился мир вокруг! Свидетельствую — мир не изменился. Девушка осталась прежней — доброй, милой и немного кокетливой. Но увидит все это лишь человек, которому она принадлежит… А ты уйдешь». Вереница зданий проводила нас до ограды. Мы больше часа сидели под деревьями. Каждая веточка с ее зимним грузом отчетливо белела на темном фоне. Я молчал. Переполненная страхом тишина — единственное, что внушало мне надежду. Раз я молчу, еще не все потеряно. Беда явится с первым звуком. Не случайно в минуты опасности человек теряет дар речи. Затем раздается его последний крик. И конец… Так значит, молчание — есть порука жизни. А крик — соответственно — убивает последнюю надежду… Где это я читал: Быть может, прежде губ уже родился шепот, И в бездревесности кружилися листы… Любой ценой я захотел избавиться от этих тяжких мыслей. Я потянул Тасю за руку. Сжал ее кисть, такую хрупкую под варежкой. Повел ее к себе. Кажется, это был мой первый естественный жест за всю историю наших отношений. Дома я зажег лампу. Тася опустила руки. Она не скинула платье. Она выступила, избавилась от него. Как будто лишилась вдруг тяжелой ноши. Я начал стаскивать одежду, кляня персонально все ее детали — сапожные шнурки, застежку-молнию. Шнурки в результате порвал, а молнию заклинило. Наконец Тася укрылась простыней. Она достала сигареты, я варил кофе. Но кофе остыл. Мы к нему едва притронулись… Было очень рано. Я сунул ноги в остывшие шлепанцы. Тася открыла глаза. — И утро, — говорю, — тебе к лицу. Ну, здравствуй. Я увидел мои грубые башмаки и легкие Тасины сапожки. Они были как живые существа. Я их почти стеснялся. Рядом на стуле плоско висели мои гимнастические брюки. Тася быстро оделась при свете. Исчезла под яркими тряпками, которые были мне ненавистны. Провела розовой кисточкой около глаз. Что-то проделала с волосами. Затем, наклонившись, поцеловала меня: — Не скучай. Захлопнулась дверь, и я почувствовал себя таким одиноким, каким еще не был. Весь мир расстилался передо мной, залитый светом и лишенный благосклонности. Он вдруг представился мне как единое целое. Я взял сигарету, вернее, окурок из пепельницы. Их было много, длинных, почти нетронутых, с обугленными концами. Ведь мы курили так поспешно. Я заметил след рассыпанной пудры. Это был розовый полукруг у основания воображаемой коробки. Я думал о Тасе и всюду замечал следы ее пребывания. Даже мокрого полотенца коснулся. А вечером Тася переехала ко мне. Вскоре я начал работать смотрителем фасадов. Это была странная должность. Я наблюдал за историческими памятниками, которые охранялись государством. Реально это значило — стирать мокрой тряпкой всяческую похабщину, а также бесконечные «Зина + Костя». Я целыми днями бродил по городу. Вероятно, я и раньше был смотрителем фасадов, только не подозревал об этом. А главное, не получал за это денег. Иногда я задавал себе вопрос — а что же дальше? Ответа не было. Я старался не думать о будущем. Утвердился март с неожиданными дождями и предчувствием летнего зноя. Мокрый снег оседал на газонах и крышах. Тася, захватив свои вещи, окончательно перебралась ко мне. Моей зарплаты и ее стипендии хватало, в общем-то, на жизнь. Случалось, Тася уходила вечером одна. Бывало так, что возвращалась поздно. Говорила, что занимается с подругами, у которых есть необходимые пособия. Я притворялся, что верю ей. А если и удерживаю, то чтобы не скучать. Втайне я подозревал и даже был уверен, что Тася меня обманывает. Воображение рисовало мне самые унизительные подробности ее измен. Я стал хитер и подозрителен. Я тайно перелистывал ее записную книжку. Я караулил ее на пороге, стараясь уловить запах вина. Я мог бы попытаться выследить ее. Однако жили мы в районе новостроек. Между домами здесь обширные пространства — трудно спрятаться. Наедине с Тасей я проклинал ее друзей. Встречаясь с ними, был подчеркнуто любезен. Давно замечено: что-то принуждает мужчину быть особенно деликатным с воображаемыми любовниками его жены. Моя ревность усиливалась с каждым днем. Она уже не требовала реальных предпосылок. Она как бы вырастала из собственных недр. То есть мои домыслы были источником страданий. А страдания порождали к жизни все новые домыслы. Каждую ночь я бесшумно вставал. Вытаскивал Тасин портфель. А затем, сидя на борту коммунальной ванны, перелистывал ее тетради. Руководила мной отнюдь не страсть к филологии. Я высчитывал объем последних записей. Делил эту цифру на время Тасиного отсутствия. Выводил формулу производительности труда. Устанавливал, сколько лишних минут было в Тасином распоряжении. А потом, наконец, решал, можно ли за это время изменить любимому человеку. Ревность охватила меня целиком. Я уже не мог существовать вне атмосферы подозрений. Я уже не ждал конкретных доказательств Тасиного вероломства. Моя фантазия услужливо рисовала все, что нормальным людям требуется для самоубийства. Короче, была главная и единственная причина моих страданий. Я знал, что жена уходит от меня всегда, днем и ночью. Даже в те минуты, когда… (Не хочу продолжать.) Я задавал ей вопросы и уже не ждал ответов. Я предлагал ей решения, заведомо неприемлемые. Я радовался, обнаруживая свидетельства Тасиной лени, мотовства и эгоизма. Я не ощущал последовательности в этом запутанном деле. Может быть, я сначала потерял эту девушку и лишь затем она ушла? Или все-таки наоборот? Если за беглецом устремляется погоня, то как, интересно, эти явления связаны? Что здесь следствие? Что причина? Где же я все-таки читал: Быть может, прежде губ уже родился шепот, И в бездревесности кружилися листы, И те, кому мы посвящаем опыт, До опыта приобрели черты… Самое ужасное, что Тася перестала опровергать мои доводы. Каждый день я обвинял ее в смертных грехах. Тася лишь утомленно кивала в ответ. Я спрашивал: — Где ты была? — Опять… — Я хочу знать, где ты была? — Ну, занималась. — Что значит — ну? — Занималась. — Чем? — Не помню. — То есть как это — не помню? Откуда у тебя заграничные сигареты? — Меня угостили. — Кто? Ничтожный Шлиппенбах? — Допустим. — Этот претенциозный болван, который всегда говорит одно и то же? — На шести языках. — Не понял. — Это неважно. — Значит, ты была у него? — Ну, хорошо — была. — Что значит — хорошо? Была или не была? — Не помню. Что ты хотел бы услышать? — Правду. — Я и говорю правду, которая тебя не устраивает. — Я хочу знать, где ты была, и все. — Неважно. — Как это — неважно? — В читальном зале. …………………………………… Ну, и так далее… Бывает, ты разговариваешь с женщиной, приводишь красноречивые доводы и убедительные аргументы. А ей не до аргументов. Ей противен сам звук твоего голоса. Иногда Тася порывалась уйти. Я почти силой удерживал ее. Я просил Тасю остаться, но знал, что могу ее ударить. Тася оставалась, и вскоре я уже не мог поверить, что был способен на это. Если нам так хорошо, думал я, то все остальное — мои фантазии. От этого необходимо излечиться. А что, если ощущение счастья неминуемо включает предчувствие беды? Недаром у Дюма так весело пируют мушкетеры за стенами осажденной крепости. * * * Мы на такси подъехали к гостинице. В лифте я поднимался с ощущением тревоги. Как поживает щенок и что он успел натворить? Не исключено, что меня уже выселили. В коридоре мы повстречали улыбающуюся горничную. Это меня несколько успокоило. Хотя в Америке улыбка еще не показатель. Бог знает, что здесь проделывается с улыбкой на лице. Щенок благополучно спал под кондиционером. Тася соорудила ему гнездышко из моих фланелевых штанов. Разумеется, малыш успел замочить их. Я осторожно вытащил его из гнезда. Чуть приоткрылись мутные аквамариновые глазки. Толстые лапы напряженно вздрагивали. От щенка уютно пахло бытом. Такой же запах я ощущал много лет назад в поездах дальнего следования. Я вытащил из сумки купленное по дороге молоко. Тщательно вымыл одну из бронзовых пепельниц. Через секунду щенок уже тыкался в нее заспанной физиономией. — Назови его — Пушкин, — сказала Тася, — в знак уважения к русской литературе. Пушкин! Пушкин!.. В ответ щенок зевнул, демонстрируя крошечную пасть цвета распустившейся настурции. — Не забудь, — сказала Тася, — к шести мы едем в Беверли-Хиллс. Это было что-то вроде светского приема. «Танго при свечах» в особняке Дохини Грейстоун. Так было сказано в программе конференции. Кто такая эта самая Дохини, выяснить не удалось. В той же программе говорилось: «Плата за вход чисто символическая». И далее, мельчайшими буквами: «Ориентировочно — 30 долларов с человека». Что именно символизировали эти тридцать долларов, я не понял. — Ты деньги внес? — спросила Тася. — Еще нет. — Внеси. — Успею. — Как ты думаешь, могу я уплатить через «Америкен экспресс»? — Я уплачу, не беспокойся. — Это неудобно. — Почему? Ведь ты идешь со мной. Иными словами — я тебя приглашаю. — Знаешь, что мне в тебе нравится? — Ну, что? — Ты расчетлив, но в меру. Соблюдаешь хоть какие-то минимальные приличия. — Многие, — говорю, — называют это интеллигентностью. В ответ прозвучало: — Ты всегда был интеллигентом. Помнишь, как ты добровольно ходил в филармонию?.. Я спросил: — Куда же мы денем щенка? — Оставим в гостинице. Видишь, какой он послушный и умный. Таксы вообще невероятно умные… Только он будет скучать… — Если он такой умный, — говорю, — и ему нечего делать, пусть выстирает мои фланелевые брюки. — Не остри, — сказала Тася. — Последний раз. Вот слушай. Такса — это… Такса — это сеттер, побывавший в автомобильной катастрофе. В ответ прозвучало: — Ты деградируешь. — Ехать в Беверли-Хиллс рановато, — сказала Тася. — Давай закажем кофе. Просто выпьем кофе. Как тогда в студенческом буфете. Я позвонил. Через три минуты явился официант с подносом. Спрашивает: — Заказывали виски? Это был уже второй такой случай. Какая-то странная путаница. Тася сказала: — Дело в твоем гнусном произношении. Мы выпили. Я расчувствовался и говорю: — Знаешь, что главное в жизни? Главное то, что жизнь одна. Прошла минута, и конец. Другой не будет… Вот мы пьем бренди… — Виски. — Ну, хорошо, виски. Вот ты посмотрела на меня. О чем-то подумала. И все — прошла минута. — Давай не поедем в Беверли-Хиллс, — сказала Тася. Этого мне только не хватало. Тут позвонил Абрикосов и спрашивает: — У тебя случайно нет моего папы? — Нет, — говорю, — а что? — Пропал. Как сквозь землю провалился. И где разыскивать его, не знаю. Я даже фамилии его не запомнил. Кстати, о фамилиях… Абрикосов — поэт. И голова у него работает по-своему: — Кстати, о фамилиях. Ответь мне на такой вопрос. Почему Рубашкиных сколько угодно, а Брючниковых, например, единицы? Огурцовы встречаются на каждом шагу, а где, извини меня, Помидоровы? Он на секунду задумался и продолжал: — Почему Столяровых миллионы, а Фрезеровщиковых — ни одного? Еще одна короткая пауза, и затем: — Я лично знал азербайджанского критика Шарипа Гудбаева. А вот Хаудуюдуевы мне что-то не попадались. Абрикосов заметно воодушевился. Голос его звучал все тверже и убедительнее: — Носовых завались, а Ротовых, прямо скажем, маловато. Тюльпановы попадаются, а Георгиновых я лично не встречал. Абрикосов высказывался с нарастающим пафосом: — Щукиных и Судаковых — тьма, а где, например, Хариусовы или, допустим, Форелины? В голосе поэта зазвучали драматические нотки: — Львовых сколько угодно, а кто встречал хоть одного человека по фамилии Тигров? В шесть подали автобус. Сквер перед гостиницей был ярко освещен. Кто-то из наших вернулся, чтобы одеться потеплее. Все сели по местам. Автобус тронулся. Юзовский демонстративно вытащил из портфеля бутылку граппы. У литовского поэта Венцловы нашлись бумажные стаканчики. Сам Венцлова пить отказался. Остальные с удовольствием выпили. Дарья Белякова вынула из сумочки теплую котлету. Сионист Гурфинкель достал из кармана увесистый бутерброд, завернутый в фольгу. И наконец, мистер Хиггинс добавил ко всему этому щепотку соли. Юзовский в который раз повторил: — В любой ситуации необходима минимальная доля абсурда. Бутылка циркулировала по кругу. На полу между рядами были выставлены закуски. Лица повеселели. Тасю я потерял из виду сразу же. Причем в автобусе стандартного размера. Была у нее такая фантастическая способность — исчезать. Это могло случиться на диссидентской кухне. В музейном зале. Даже в приемной у юриста или невропатолога. Неожиданно моя подруга исчезает. Затем вдруг появляется откуда-то. Точнее, оказывается в поле зрения. Я спрашивал: — Где ты была? Ответ мог быть самым неожиданным. Допустим: «Спала в кладовке». Или: «Дрессировала соседского кота». И даже: «Загорала на балконе». (Ночью? В сентябре?!) В общем, Таська пропала. Объявилась перед самым выходом. Напомнила, что я должен купить ей билет. Особняк Дохини Грейстоун напоминал российскую помещичью усадьбу. Клумба перед главным входом. Два симметричных флигеля по бокам. Тюлевые занавески на окнах. И даже живопись не менее безобразная, чем в провинциальных российских усадьбах. По залу уже бродили какие-то люди. Одни с бокалами. Другие с бумажными тарелками в руках. Лицо одного симпатичного негра показалось мне знакомым. Спрашиваю Панаева: — Мог я его где-то видеть? Панаев отвечает: — Еще бы. Это же Сидней Пуатье. Суть мероприятия была ясна. Организаторы форума хотели познакомить русскую интеллигенцию с местной. А может быть, способствовать возникновению деловых контактов. Ведь если говорить честно, кто из русских писателей не мечтает о Голливуде?! Особого шика я не заметил. Какая-нибудь финская баня райкомовского уровня гораздо шикарнее. Не говоря о даче Юлиана Семенова в Крыму. Откуда-то доносилась прекрасная музыка. Соло на виолончели под аккомпанемент ритмической группы. Где расположились музыканты, было не ясно. Может быть, в саду под кронами деревьев. Или на балконе за портьерой. Гурфинкель сказал: — Похоже, что это сам Ростропович. — Не исключено, — говорю. — Как в лучших домах Филадельфии, — подхватил Большаков. — Калифорнии, — поправил Лемкус. Через минуту все прояснилось. В одной из комнат на шкафу стоял транзисторный магнитофон. — Только и всего? — поразился Юзовский. После ужина начались выступления. Американскую интеллигенцию представляла какая-то взволнованная дама. Может, это и была сама Грейстоун, не знаю. Она говорила то, что десятилетиями произносится в аналогичных случаях. Речь шла об американском плавильном котле. О предках-эмигрантах. О том, с каким упорством ей пришлось добиваться благосостояния. В конце она сказала: — Я трижды была в России. Это прекрасная страна. Что же говорить о вас, если даже я по ней тоскую… Русскую интеллигенцию представлял Гуляев. Ему поручили это как бывшему юристу. В провинции до сих пор есть мнение, что юристы красноречивы. Гуляев выступал темпераментно и долго. Он тоже говорил все, что полагается. О насильственной коллективизации и сталинских репрессиях. О сельскохозяйственном кризисе и бесчинствах цензуры. О закрытых распределителях и государственном антисемитизме. В конце он сказал: — Россия действительно прекрасна! И мы еще въедем туда на белом коне! Литвинский наклонился к Шагину и говорит: — После коммунистов я больше всего ненавижу антикоммунистов!.. Затем попросил слова художник Боровский. Как выяснилось, он только что приехал на своей машине. Боровский в отчаянии прокричал: — Катастрофа! Я вез участникам форума ценный подарок. Портрет Солженицына размером три на пять. Я вез его на крыше моей «тойоты». В районе Детройта портрет отвязался и улетел. Я попытался догнать его, но безуспешно. Есть мнение, что он уже парит над Мексикой… Затем выступили писатели как авторитарного, так и демократического направления. В качестве союзника те и другие упоминали Бродского. И я в который раз подумал: «Гений противостоит не толпе. Гений противостоит заурядным художникам. Причем как авторитарного, так и демократического направления». И еще я подумал с некоторой грустью: «Бог дал мне то, о чем я его просил. Он сделал меня рядовым литератором, вернее — журналистом. Когда же мне удалось им стать, то выяснилось, что я претендую на большее. Но было поздно. Претензий, следовательно, быть не может». Я ощущал какую-то странную зыбкость происходящего. Как будто сидел в переполненном зале. Точнее, был в зале и на сцене одновременно. Боюсь, что мне этого не выразить. Кстати, поэтому-то я и не художник. Ведь когда ты испытываешь смутные ощущения, писать рановато. А когда ты все понял, единственное, что остается, — молчать. Были еще какие-то выступления. Помню, художника Бахчаняна критиковали за формализм. Говорили, что форма у него преобладает над содержанием. Художник оправдывался: — А что если я на содержании у художественной формы?.. Тасю я почти не видел. Она исчезала. Потом возвращалась с брикетом сливочного мороженого. С охапкой кленовых листьев. Или с небольшим аквариумом, в котором плескались золотые рыбки. Затем она подошла ко мне и говорит: — Ты должен помочь этому человеку. — Какому человеку? — Его зовут Роальд. Роальд Маневич. Он написал книгу. Теперь ему нужен издатель. Роальд специально приехал на эту конференцию. Я увидел сравнительно молодого человека, хмурого и нервного. Он шагал по галерее, топая ногами. Даже отсюда было заметно, какие у него грязные волосы. — Найди ему издателя, — сказала Тася. — Что он написал? — Книгу. — Я понимаю. О чем? — Про бездну. — Не понял? — Книга про бездну. Про бездну как таковую. Что тут непонятного?! Поговори с издателями. А нет, так я сама поговорю. Тогда я сказал, чтобы оттянуть время: — Пускай он даст мне свою рукопись. А я решу, какому издателю ее целесообразнее предложить. Тася поднялась на галерею. Через минуту вернулась с объемистой рукописью. На картонной обложке было готическим шрифтом выведено: «Я и бездна». Тася сказала: — Роальд предупреждает, что на шестьсот сорок восьмой странице есть опечатка. — Это как раз не страшно, — говорю. И думаю при этом — неплохо съездил в Калифорнию. Вернусь без копейки денег, зато со щенком. Да еще вот с этой рукописью. Вечер прошел нормально. Большаков, естественно, обрушился на либералов из журнала «Партизан-ревью». От имени либералов выступил некий мистер Симс. Он сказал: — Да, мы левые. И я не уверен в том, что это оскорбление. Мы, левые, первыми в Америке напечатали Фолкнера и Хемингуэя. Первыми заговорили о Модильяни и Джакометти. Мы, левые, раньше других подали свой голос в защиту Орлова и Щаранского… После этого выступил Гурфинкель. Он сказал: — Русский язык великий и могучий. Некоторые русские слова превратились в интернациональные. Например — «интеллигенция», «гласность», «погром»… Гурфинкелю возразил Панаев. Напомнил, что иногда русские люди спасали евреев. Скрывали их от погромщиков. В ответ на это Беляков поинтересовался: — А погромщики были не русские люди? Затем была принята резолюция, осуждающая сталинизм. Ее подписали все, кроме литературоведа Шермана. Профессор Шерман заявил: — Я с покойниками не воюю. Пора было ехать в гостиницу. Автобус уже минут двадцать стоял перед входом. Вдруг Тася подошла ко мне и говорит:

The script ran 0.005 seconds.