Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Анатолий Иванов - Тени исчезают в полдень [1963]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Драма, О войне, О любви, Реализм, Роман, Сага

Аннотация. Отец убивает собственного сына. Так разрешается их многолетняя кровная распря. А вчерашняя барышня-хохотушка становится истовой сектанткой, бестрепетно сжигающей заживо десятки людей. Смертельные враги, затаившись, ждут своего часа... В небольшом сибирском селе Зеленый Дол в тугой неразрывный узел сплелись судьбы разных людей, умеющих безоглядно любить и жестоко ненавидеть.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

Фрол Курганов медленно, с трудом выпрямился. Спину разламывало, и он невольно потер ее рукой через полушубок. Председатель, не вынимая рук из карманов, уже уходил вниз, в деревню. Фрол, ни на кого больше не глядя, поднял с земли подстреленную в тайге лисицу, ударил ею, как палкой, об изгородь, чтобы стряхнуть налипший снег. Встал на лыжи и тоже зашагал к своему дому. Шагал на согнутых ногах, словно все еще нес коровью тушу. По-прежнему больно ныла спина. И в третий раз подумал сегодня о себе Курганов: «Не тот стал ты, Фрол. Не тот. Был порох, до сгорел. А нового никто не подсыплет». Глава 9 «Тебя бы волоком по мерзлым глызам, чтоб мясо до костей сошло», — вспомнил Захар слова Фрола Курганова, едва открыл глаза. Захар откинул одеяло, спустил на пол босые ноги. За ночь изба выстыла, пол был как ледяной. Рассвет еще не пробился в комнату, по мерзлым черным окнам только-только поползла густая синь. Захар нащупал электрический выключатель. Синь со стекол стразу исчезла, отпрянула за занавески, притаилась где-то там, в глубине складок. Мишка еще сладко похрапывал. Его голые ноги высовывались сквозь прутья железной кровати. «Вот и кровать мала стала Мишке, — с тихой радостью подумал Захар, ежась от холода. — А давно ли сын не мог даже влезть на нее... Надо купить новую, вчера, кажется, привезли в магазин хорошие кровати, с никелированными спинками, с панцирными сетками». Мишка заворочался, зачмокал губами, пробормотал, натягивая одеяло на голову: — Ага, ты уже встал... Я тоже сейчас, батя... Я сейчас... Но стряхнуть обволакивающий его сон так и не мог. Захар потушил свет и вышел в кухню. Ольга Харитоновна копошилась уж с завтраком — резала мясо, чистила картошку. — Ну, чего поднялся ни свет ни заря? Убежит она от вас, что ли, ваша проклятущая работа... — заворчала старуха. Захар ничего не ответил. Харитоновна ворчала так каждое утро, и он давно к этому привык. Весело топилась огромная, одна на все три комнаты, печь. Огонь жадно лизал березовые поленья. Они трещали, щелкали недовольно, капали чистыми слезами на горячий кирпич пода. — Ну вот, сейчас завтрак сварится, — сказала Ольга Харитоновна, задвигая чугуны в печь. — А я прилягу пока, закрутилась чегой-то... — Да, да, отдыхай, Харитоновна. Я погляжу тут, — откликнулся Захар от умывальника. Старушка ушла в свою комнату. Захар закурил, выключил электричество, сел на табурет и стал смотреть на огонь. «Тебя бы волоком по мерзлым глызам...» Плясали огненные блики на лице Захара, на стене, розовато окрашивали пышную, нездешних мест растительность на мерзлых стеклах окна. Многое вспоминается в темноте у горящей печки. Огненные блики словно освещают то, что не только давным-давно прожито, но и забыто. Но там, в этом прожитом, есть такое, что не забывается. Есть раны, которые не заживают. И когда вот так сидишь у печного огонька, прежде всего начинают саднить эти раны. Захар погладил правое плечо. Погладил потому, что оно и в самом деле заныло, очевидно к перемене погоды. «Ах, Фрол, Фрол! Уж кто-кто, а ты-то знаешь, что я испробовал своими боками эти глызы!» Вот так же, как сейчас березовые поленья, гудели когда-то, постреливали бревна старенького Захарова домишка. Хотя не так. Бревна не потрескивали, а гулко стреляли в морозной ночной тишине, далеко просекая искрами жавшуюся к огню темь. — ... И гнездо большевистское не может без вони да копоти сгореть. А спалим! Все спалим!! — кричал в лицо Захару Демид Меньшиков. — Говори, где братка? Говори, сволочь!! Говори, а то небо не с овчинку покажется и не с рукавичку, а с напалок от рукавички! Захар смотрел на него и почему-то думал: голос Демида вырывается не из глотки, а из глаз. Может, потому так казалось, что горели выпуклые Демидовы глаза страшным, белесым каким-то огнем. А может, еще и потому, что в это время шевелились не губы Демида, а еле заметные, совсем недавно, видно, проступившие морщинки вокруг его глаз. Давно это было. И будто недавно. Будто вчера красные лоскуты пламени полоскались над избенкой, багрово отсвечивая на февральском снегу. И будто не замолк еще в ушах сожженный самогоном голос Демида Меньшикова: — Где братка? Говори! Говори! Говори! А он, Захар, не знал, куда девался старший брат Демида, Филипп Авдеич Меньшиков, самый богатый человек в Зеленом Доле. И никто во всей деревне не знал этого. ... Захар Большаков еще раз погладил ноющее плечо и раз за разом выкурил до конца папиросу. От печки по всему дому волнами растекалось тепло, отчего в темной кухне, наполненной дрожащими бликами, стало как-то радостнее и уютнее. Захар подбросил в печь еще несколько поленьев, сыроватых и скользких от проступившей на них в тепле испарины. Потом сел на прежнее место и стал опять смотреть в огонь. ... Давно это было, вскоре после колчаковщины. Воронова Марья, первая председательница зеленодольской коммуны «Рассвет», летом двадцатого года конфисковала все имущество Фильки Меньшикова. Двое или трое суток Филька синь синем, простоволосый, сидел на высоком крыльце своего опустевшего дома, невидящими глазами смотря перед собой. Теплый июньский ветер свободно гулял по огромному дому, хлопал дверями, резными ставнями. Филька не слышал этого. — Филя... Филя, поешь хоть, родимый мой, а... Ну, поешь ты, ради Господа, Филенька! — ныла жена Филиппа, остроносая и острозубая, как щука, Матрена, ползая у ног мужа. — Тятька... Пойдем в дом, тятенька-а-а! — размазывала по лицу грязные слезы десятилетняя дочка Филиппа Меньшикова Наташка. — Да не нойте вы, с-стервы! — угрюмо и раздраженно бросал им Демид Меньшиков. — Не троньте его, — отойдет, может. И, черный, как банный чугун, кидался лицом вниз на землю где-нибудь под забором, в холодке. И лежал мертвяком час, два, сутки. Однажды утром, еще до восхода солнца, хватились — нету Марьи Вороновой. А Филька все сидит на том же месте. Побежали к Марье домой — все распахнуто, но пожитки не тронуты. Только кроватишка сбуровлена, будто тащили Марью с постели, а она хваталась за нее. Марьино платьишко на табурете валяется. Дочки ее трехлетней тоже нету. Шел тогда слух по деревне — от Анисима Шатрова дочка у Марьи. Так ли, нет ли — Захар не знал. Но вряд ли, думал он. Анисим, верно, все видели, давно начал ходить по ее следу, как привязанный. Да только Марья с тех же самых пор косилась на Анисима, как лошадь на кнут. Тревогу об исчезновении Вороновой первым поднял тот же Анисим. Заметались мужики по деревне. Только Филька сидит и сидит на своем крылечке неподвижно, как пень. И вдруг, уже к вечеру, вой по всему Зеленому Долу: — На утесе!.. На утесе она!! Хлынул народ туда. И Анисим Шатров побежал. Расступились перед ним люди, словно Марья и в самом деле была ему женой... Марья лежала на краю утеса на спине, а запрокинутая голова ее свисала с камней над речкой, над омутом. И на восход солнца она смотрела. Смотрела, да не видела ничего. Не было больше глаз у Марьи, одни кровавые ямы. Понимал Захар, и все понимали, что хотел сказать тот, кто учинил над председательницей артели «Рассвет» эту дикую расправу: вот так, мол, каждый будет смотреть на свой рассвет. Понимали — и молчали. Жуть висела над утесом. Казалось, вот-вот случится что-то еще более страшное, чем то, что уже произошло. И случилось: откуда-то из-под земли вдруг донеслось как шелест ветра: — Пи-ить... Закрестились и без того онемевшие бледные мужики, заголосили вконец обезумевшие от страха бабы. Первым опомнился Анисим и выбросил, вытолкнул из своей точно луженой глотки: — Замолчь! И сразу стало тихо. Только подвывали бабы жалобно и испуганно. Они зажимали рты кулаками, фартуками, платками, до крови закусывали губы, а вой все-таки просачивался. И сквозь него опять простонал измученный голосок: — Пи-ить... Огляделись мужики. И он, Захар, заметил под ногами, в широкой расселине скалы, забитой землей, камнями, лоскут ситцевой тряпки. Потянул — нет, не лоскут. Раскидал трясущимися руками траву, камни. И вынул... Марьину дочку вынул. Подскочил Шатров, вырвал замотанную в какие-то тряпки девочку, прижал к себе. Кажется, что-то хотел сказать Анисим, да не мог — только беззвучно пошевелились его бескровные губы. Девочка лежала на руках Анисима обмякшая, неживая. Головка ее свесилась, и из нее струйка крови сочилась... тоненькая, как ниточка. Да еще из закрытых глаз выкатились слезинки, — маленькие, наверно, последние... Захар уже не помнил, как все ушли с утеса, кто привез на следующий день в деревню доктора. Наверное, кривоногий Антипка Никулин. Лениво помахивая кнутом, время от времени стараясь стегнуть зачем-то рывшихся в дорожной пыли кур, Антип ехал на телеге по улице и, поравнявшись с Захаром, натянул вожжи и вывалил сразу кучу новостей и вопросов: — Как будем жить без председательши-то? Вот те Марья-партизанка! Крутенько обошлась с Филиппом. А по другим деревням, чтоб трясти богатеев, не слышно вроде. Али тоже зачнут теперь? А то живут, понимаешь, аксплотаторы... Царство небесное ей, Марье-то. А девчушка ее ничего, отошла. Доктор сказывал — будет жить. Из городу начальник какой-то приехал с кучей милиционеров. Тут начальник, а Фролка, боров вонючий, с перепою посреди улицы в грязи мертвяком валяется. Не мог уж подождать, дьявол. Я вот тоже не без греха — веселый, словом, человек. Но чтоб в грязь носом когда, как свинья... Уж такую напраслину никто не скажет. Завтра хоронить Марью собираются. Демид Меньшиков сгинул с деревни, слыхал? Марью-то не он ли? На него народишко думает. Так что зря, однако, Фильку вы связали да под замок в амбар кинули. Жена Филькина ходит по улице, трясет головою да кланяется каждому. Как думаешь, не тронулась она сознанием? Антип помолчал, что-то соображая, и усмехнулся: — Приезжий-то так себе мужичонко, в заплатанной гимнастерке, а начальник! Ране, бывало, приедет кто с уезда — весь в ремнях скрипучих, а то и при сабле. А у этого, поди, штаны веревьем подвязаны, а? — Поди да спроси, — зло сказал Захар. — Спросить — не вопрос, — храбро ответил Антип, видимо полагая, что никто другой, кроме него, не осмелится это сделать. — Да я и так знаю — веревьем. И объяснил, почему он знает: — Ныноче все иначе. И поехал дальше, бороздя босыми ногами по дорожной пыли. А Захар пошел к Анисиму Шатрову. Жил Анисим до революции не то чтоб богато, но и не бедно. Его отец много лет держал неподалеку от Зеленого Дола, на одном из таежных притоков Светлихи, мельницу. Старшего Шатрова в деревне называли «колдуном» — за вечное отшельничество (за свою жизнь вряд ли он более трех раз бывал в Зеленом Доле), за огромную, чуть не до пояса, бороду, которая скрывала его лицо и его годы. Сколько лет мельнику — никто не знал. Кто говорил — сто, кто — чуть ли не полтораста. Во всяком случае, самые древние старики Зеленого Дола рассказывали, что еще в детстве их пугали Мельниковой бородой. Захар помнит, как однажды по весне — было это, кажется, перед самой германской — мельник неожиданно появился в Зеленом Доле, заявив: — Помирать приехал. Однако, вместо того чтоб помереть, выстроил на самой окраине села крестовый дом и справил шумное новоселье. Рассказывали, что «колдун» беспрерывно заставлял плясать своего двадцатитрехлетнего сына Анисима, всех гостей. А сам сидел за столом, покачивая головой, поблескивая глазами. А потом встал, стоя выпил стакан водки, завязал в узел бороду. — Н-ну, люди! Помните «колдуна». Знаю ить, как величали... — И ударил такого трепака, что самые заядлые танцоры пооткрывали рты. Плясал мельник до тех пор, пока не упал. Его подняли и положили на лавку. — Ну вот, отплясал свое — и на место, — тяжело проговорил старик. — Анисим, домовина моя на мельнице, в сараюшке. Прошлогод выстрогал. Ты ступай-ка за ней, привези к утру. Да останешься мельником — мужичков не обижай. Славные они, мужички-дурачки. Бороду развяжите мне. Вот так. И гуляй, гуляй веселее, чтоб дым коромыслом! Анисим уехал на мельницу, а «дым коромыслом» шел всю ночь, до утра. Мельник, лежа на лавке, все глядел, глядел, не закрывая глаз, как веселится народ. Утром обнаружили, что «колдун» давно закостенел. Когда он умер, никто не знал. В отличие от отца Анисим каждую неделю наведывался в село, ночи напролет толокся с девками на игрищах. Когда же отец умер, молодой Шатров и вовсе не стал вылезать из деревни, гулял по солдаткам, как кот по крышам... — Других-то на войну берут, а этого жеребца на расплод, что ли, оставили... — зло говорили старики. — Погодите, может, еще и возьмут... — Ну как же, жди в Петровки снегу! Откупится, коли что... Вскоре, однако, Анисим поутих. Правда, в село приезжал по-прежнему часто, но теперь — все видели — только из-за поденщицы Меньшиковых Марьи Вороновой. И о чем судачили все зеленодольские бабы, чего никак не могли взять в толк — так это поведение самой Марьи. Раньше, когда Анисим гулял с солдатками, Марья сохла — это тоже все видели — по молодому мельнику. А теперь сторонилась его, не пускала в свой домишко, хотя Анисим простаивал под окнами ночи напролет. — Дура, вот дура... Счастье ведь само в руки лезет, — неодобрительно качала головой и мать Захара Большакова. В семнадцатом году, летом, Анисим взял да сжег свою мельницу. Разно толковали в селе об этом случае. Одни кричали: «Нарочно поджег, сволочь! Ни себе, ни людям чтоб!» Другие говорили: «Это Марья довела его до пределов терпения. Вон, набегала прошлогод ребенка где то... Шатров и сдурел...» Третьи считали: Анисим сделал это по пьянке, когда дурь в голове свистела. Что было всего ближе к истине — неизвестно. Но в тот год Шатров действительно снова сорвался с зарубки, не просыхал от пьянства, хороводился с кулачьем, с тем же Филькой Меньшиковым. В эту же компанию затесался тогда гуляка-голодранец Антип Никулин, а затем подпарился семнадцатилетний Фролка Курганов. — Один ведь ты, сынок, на свете, один как перст, — сказал однажды Меньшиков Фролке. — Твоя мать-покойница просила меня поглядеть за тобой. Так что приваливайся под мое крыло. Пропасть не дадим. Накормим, напоим, Анисим баб любить научит... Эх! Где было устоять Фролу! Мир в семнадцатом году плескался, шумел, гудел, раскалывался пополам, а четверым собутыльникам на все это было наплевать. Они устраивали дикие попойки то у одной вдовы или солдатки, то у другой или вваливались всем снопом в дом Меньшиковых, часто били там зеркала, окна, распарывали иногда зачем-то перины или подушки, обсыпали себя с головы до ног перьями, орали на всю деревню песни. Из всей их компании о совершившейся революции знал вроде только один Антипка Никулин, у которого открылся вдруг ораторский талант. Насосавшись до посинения вонючего самогону, он, шмыгая носом, начинал рассуждать о собственной значительности: — Не-ет, революция — это вам не девки-мальчики. Раньше я что был? По праздникам выпить не на што было. А ныноче — иначе. Ныноче я и по будням пьян. Ты вот, Филька (раньше Антип старшего Меньшикова называл «Филипп Авдеич»), ты вот, говорю, угощаешь меня, по отчеству... по отчеству!.. величаешь: «Не угодно ли хлобыстнуть, Антип Минеич?» Угодно Антипу Минеичу. И Фролке угодно. А, Фролка? — Ага... — говорил Фрол еще не окрепшим баском и шевелил сильными, крепкими плечами. — Что «ага»! Тебе «ага»-то другое надо, которое в юбке ходит. Каждое утро искать у солдаток тебя с Аниськой приходится. Давай-давай, он тебя обучит. Филька научил водку пить. Аниська — девок любить... А я вот человек нераспущенный. Мне там наплевать на всяких... И я не позволю себе... — Да это они тебе не позволяют, — еле ворочая языком, говорил Фролка. — Ты рылом не вышел, девок от тебя и воротит... — Хе, воротит! А Фильку вот с Демидом не воротит. Потому что я пролетарский, можно сказать, элемент. А раз так, я уважения заслужил... Правда, Филька? — Правда, — кивал тяжелой головой Филипп. — Окажи-ка, Демид, уважение Антипу Минеичу. После таких слов Демид вставал и неизменно выбрасывал Никулина, как щенка, за дверь. В начале 1918 года эта компания маленько угомонилась. Срезу же после Нового года уехал куда-то из деревни старший Меньшиков, оставив за себя хозяином Демида. Когда началась колчаковщина, Антип и Фрол Курганов оказались вместе с ним, Захаром, в партизанском отряде Марьи Вороновой. О Фильке Меньшикове все еще не было ни слуху ни духу. Демид вел себя тихо, с колчаковцами вроде не водился. Зато Шатров пил с ними водку напропалую. Партизаны хотели тайно пробраться в деревню и пристукнуть его, но Марья не разрешила. — Так ведь он, сволота, сгубил, однако, твоих стариков да Большаковых, — волновались партизаны. — Он или Демидка Меньшиков, больше некому. — А я сказала — не трогайте его! — прикрикнула Марья. Потом добавила тише: — Про Демида не знаю, а Шатров на это не способен. Он ведь так... дурь выгоняет. Разберемся. И если что — не уйдет. Слово Марьи было законом... После колчаковщины Демида и Анисима действительно забрали в милицию. Но через месяц отпустили с миром, — видимо, ни тот, ни другой, в гибели зеленодольцев от рук карателей виновны не были. А вскоре вернулся Филька Меньшиков. С костыльком в руках. Самодельный этот костылек сразу привлек внимание тем, что набалдашник его был вырезан в виде человеческой головы. Где все это время был Филипп, что делал? Сам он на все вопросы отвечал так: — Где был, там и наследил. Кинулась вдогонку свора, да вернулась скоро... Вы что думаете, коль Меньшиков, так и сволочь? На Демидке вон убедились. Живем справно — это куда денешь, только совести еще не прожили. Думаем, до смерти хватит... С приездом Филиппа опять загудел Зеленый Дол от ежедневных пьянок. Но пьянствовали они теперь втроем — братья Меньшиковы да Фрол Курганов. Правда, кое-когда, очень изредка, присоединялся к ним Антип Никулин. Анисим же Шатров после возвращения из милиции откололся от них окончательно. — Что, испугался, песья твоя кровь?! — орал иногда ему в лицо Демид, встречая на улице. — Хочешь теперь чистеньким стать? Видим, за Марьиным хвостом бегаешь, как кобель. Скоро ноги зачнешь ей вылизывать. Н-ну, ничего, если нам пропадать, так вместе. Мельницу-то тоже держал... Забудется это, что ли, тебе?! Анисим в разговоры не вступал, презрительно сплевывал Демиду под ноги и проходил мимо. На другой же год после ликвидации колчаковщины Марья начала сколачивать что-то наподобие сельхозартели. Людям и так было нелегко растолковать, что к чему, а тут Меньшиковы пьяно орали: — У нас своя коммуна, своя и артель... Каждый живет, как ему веселей. Нам пока не тоскливо. Гул-ляй, братва!.. И они гуляли, куролесили до самого дня трагической гибели Марьи Вороновой. ... Долог, нетороплив зимний рассвет, о многом можно передумать, многое можно вспомнить, пока не рассеется густая синь на окнах. — Я ведь совсем, рассохшаяся колода, забыла — Мишенька просил картошки сварить в мундирах, — сказала Харитоновна, выходя из своей комнаты. — Ладно, ладно, ты отдыхай, — проговорил Захар. — Я сам сварю. Картошка в мундирах — любимое Мишкино блюдо. Захар слазил в подпол, достал картофель, помыл, насыпал в чугунок, поставил на огонь. Затем опять сел к печке, потер ноющее плечо и продолжал думать о тех далеких событиях, которые всплывали в памяти, потревоженные вчерашними словами Курганова: «Тебя бы... по мерзлым глызам...» Всплывали, как всплывают в пруду рыбины, оглушенные взрывом. Некоторые, ожив, уйдут потом вглубь, остальных прибьет ветерком к берегу, заросшему камышом и осокой. И снова будет чистой водная гладь. ... Когда Захар пришел в Анисиму, Марью клали в гроб. Приезжий, о котором говорил Антип, стоял в толпе народа и говорил: — Хорошее сердце билось в груди этой женщины, настоящая, красного цвета кровь текла по ее жилам. Подлый враг погубил ее, но не смог остановить ее сердца. Многим из вас еще при жизни она раздавала капельки своей крови, которые сейчас и горят в вас, зажигают ваши сердца. А вы, в свою очередь, раздадите капельки своей крови из своих сердец другим, а те — еще другим. Так вечно будет жить в народе Красная Марья, как в страхе называли ее враги, так вечно будет жить ее дело. И все, кому попадет Марьина кровь, будут людьми сильными и красивыми... А палача этого мы будем искать и найдем. Будем судить его страшным судом... Долго еще говорил этот человек, фамилии которого Захар так и не запомнил. Когда пришли мужики и сказали, что могила готова, Анисим разжал вдруг спекшиеся губы и сказал: — Нет! Пусть Марью на утесе похоронят. Пусть она... каждый день рассвет видит. Посмотрел-посмотрел на него, на людей приезжий и произнес одно только слово: — Правильно. Отнесли Марью на утес. Похоронили в расселине, из которой вынули ее дочку. Милиционеры в течение двух дней опрашивали народ, пытаясь напасть на след Марьиных палачей. Допросили и Фрола Курганова, предварительно облив его холодной водой, чтоб привести в сознание. Фрол после каждого ведра ошалело мотал головой, обсыпая всех брызгами, приходя в сознание, таращил глаза, как бы силясь понять, чего же от него хотят, и бросал все время одни и те же слова: — Отвяжитесь вы... Демид, должно. Он все грозился... Филипп Меньшиков вообще на вопросы не отвечал. Он равнодушно глядел мутными глазами на милиционеров, покачивал головой, будто укоряя их в чем-то. Поэтому они, уезжая, решили прихватить Филиппа с собой. Но тут случилось непредвиденное. В течение этих двух дней Фильку держали под стражей в амбаре, связанного по рукам и ногам. Но когда утром подогнали к амбару телегу, чтобы погрузить Меньшикова, амбар оказался пуст. Так и уехали милиционеры ни с чем. Вместо Филиппа они прихватили с собой на всякий случай его жену Матрену с дочкой... На следующий день после их отъезда избирали нового председателя артели. Первой назвали фамилию Большакова. Растерялся даже Захар: по заслугам ли такая честь? — Народ тебя не чествует вовсе, работать заставляет, — сурово ответил приезжий. Помолчал секундочку и добавил: — Не на прохладное место садят. На этой работе недолго и кровью захлебнуться, как Марья... Все высказались за Захара. Только Фрол, тоже притащившийся на собрание, синий и смятый с перепою, сидел молчаливо в углу, уставившись в одну точку. «На этой работе недолго и кровью захлебнуться...» Оправдались слова приезжего через полгода, в зимнюю трескучую ночь. За несколько месяцев председательствования ничего такого особенного в деревне не случилось. Даже никто не уезжал и никто не приезжал в Зеленый Дол. В те поры многие хозяйствовали еще единолично. Однако постепенно единоличников становилось все меньше. Скоро заявление с просьбой о приеме в артель принес и Шатров. — И ты одумался наконец? — спросил его Захар. — Не твое дело, — отрезал Анисим. — Молод ты допросы мне учинять. Захар действительно был моложе Шатрова на пять лет, поэтому ничего больше не сказал, взял заявление. Анисим, помнится, сдал в артель весь свой инвентарь, работал на общественных полях как зверь, только все молчком, молчком. Видно, нешуточно любил он Марью. Выздоровевшую дочку Марьи хотели взять в приют, приезжали за ней из города, но Анисим вдруг окрысился: — Не трогайте ее, сволочи! И, помолчав, добавил, ни на кого не глядя: — Извиняйтя... за горячее слово... Хоть теперь отцом ей буду. Поехал в Озерки, удочерил девочку, переписал ее на свою фамилию. А о Фильке меж тем не было ни слуху ни духу. Куда он делся? Когда осмотрели в то утро амбар, обнаружили в полу выпиленную доску, а под стенкой подкоп. Кто помог ему бежать? Сам он выпилить доску не мог. Когда вязали Филиппа, Захар лично обыскал его. И не то что пилку — обыкновенной иглы не мог утаить при себе Меньшиков. Неужели сделать подкоп и пропилить пол в амбаре сумела жена Филиппа, Матрена? Или Демид? Если Демид — куда делись братья, не бродят ли, как волки, вокруг села, не заявят ли однажды о себе? И вдруг глухой зимней ночью Захара самого спросили: — Ну, председатель, где мой брат, Филипп Меньшиков? Захар открыл глаза и увидел перед собой синее, очень синее лицо, на котором поблескивали, как стекла в лунную ночь, два глаза. Большаков сразу узнал Демида. «Как же они, дьяволы, окно без шума выставили?» — заколотилось в голове. Сунул руку под подушку, где лежал наган, но Демид опередил его, схватил руку и с хрустом вывернул ее, одновременно сдернув Захара с кровати. — Погодь, красный дьявол, оружье лапать! Отлапался! Теперь мы спрос наведем. За братку, за жену его. Подпаливай гнездо большевичье! Выволокли Захара на мороз в чем бьш. Но холода он не чувствовал. Лежал в снегу, смотрел, как полыхает его жилье, как пляшут вокруг огненные блики. И от этого огня ему, видимо, было так жарко, что снег вокруг него подтаял, а вывернутую Демидом руку и вовсе прижигало, будто под мышку всунули горящую головешку. — Значит, не знаешь, где братка?! — Не знаю. Думал, что к вам удрал. Теперь думаю — подох где-то. Значит, одной сволочью на земле меньше стало, — прохрипел Захар. — Тебя вот задавить бы еще, как вшу на гребешке... — Скорей, Демид! Кончай ты с ним, народ просыпается, — тревожно сказал кто-то. — Лошадь мою сюда! — крикнул Демид. И, затянув мертвую петлю на ногах Захара, привязал другой конец к седлу. Потом посоветовал, будто по-дружески: — Вспомнишь — крикни, я перерублю веревку. Вскочил на всхрапывающего жеребца и... Ничего не помнит больше Захар. Только снопом брызнули искры из глаз — и потухли, растаяли в густой, вязкой темноте. Очнулся в доме Анисима Шатрова. Тот, прикладывая какие-то тряпки на раскровавленное, изрезанное мерзлым снегом тело, говорил: — Кабы не Фролка Курганов, каюк бы тебе с петухами, председатель. Ладно, что он, дьявол, с девками до света валандался. — Ты, парень, вроде не очень ласковый ко мне был, с чего это лечить взялся? — через силу спросил Захар. — Ишь ты любопытный! — зло вскрикнул Анисим. И добавил, предварительно грубо выругавшись: — Ни с чего и задница не зачешется. Лежи давай. Захара увезли назавтра в город. Ту руку, которую вывернул Демид, вылечили скоро. Зато правую едва-едва не отняли. Она была переломлена в нескольких местах, а плечо до костей изъедено, истерто о мерзлую дорогу. Выписавшись из больницы, узнал Захар подробности своего спасения со слов девок, бродивших по селу в компании с Кургановым. Увидев зарево посреди деревни, все как-то растерялись. Не успели опомниться — послышался топот коней по мерзлой дороге. Трое всадников выскочили из проулка. Фрол помедлил секунду-другую, словно хотел получше разглядеть, кто это скачет из деревни, потом — никто не знал, то ли из озорства, то ли от испуга — отломил кусок прясла и, размахнувшись, бросил под ноги лошади первого всадника. Конь споткнулся, со всего маха грохнулся об дорогу и забился, заржал дико, — сломал, видно, ноги. Всадник перелетел через голову лошади, шмякнулся в снег. Девки сыпанули, завизжав, кто куда. Вылетевший из седла человек вскочил, что-то закричал своим. Но те пронеслись мимо, бросив его на произвол судьбы. Человек выскочил на дорогу и, припадая, побежал в лес, Фрол, выломив другой кусок прясла, кинулся догонять. Но не догнал. Узнав про все это, Захар пошел к Курганову. — Ну, спасибо тебе, Фрол... Кабы не ты... — Живи на здоровье, — сухо и холодно сказал Курганов, отворачиваясь. Долго еще Захар носил правую руку возле груди на перевязи, долго таскался по больницам. Уж поджила она, стала гнуться, чувствовать тепло и холод. Со временем отошла и вовсе, однако прежней силы в ней никогда уж не было. «Живи на здоровье», — сказал тогда ему Курганов. Словно в насмешку сказал. Потому что сам же, когда он хотел жить со Стешкой... До сих пор не может понять Захар, почему Фрол так жестоко обошелся тогда с ним. Ну, любил бы Стешку, а то ведь... Жизнь показала — не любит. И никогда не любил. А он, Захар, так и остался бобылем. Сперва, оскорбленный и униженный Фролом и Стешкой, не хотел, не было сил смотреть ни на одну женщину. А потом ушли как-то годы... «Тебя бы по мерзлым глызам...» — еще раз вздохнул Захар. — Ах, Фрол, Фрол... Корову пожалел, а что разворошил безжалостно вот старые болячие раны — на это, как всегда, наплевать тебе..." Вязкая, густая синь на мерзлых стеклах начала наконец бледнеть. С улицы словно кто-то беспрерывно и терпеливо тер и тер стекла, слой сини становился все тоньше, голубее, пропуская в комнату все больше света. Захар поглядел на часы, включил радио, предварительно, чтоб не разбудить сына, почти до отказа увернув регулятор громкости, и стал слушать последние известия. Затем диктор начал читать статью «Есть ли жизнь на других планетах», а Захар невольно вспомнил середину августа прошедшего лета. — Полетели-и! Захар Захарыч, вы слышите? Полетели!! В космос! — кричала девушка-учетчица на все поле, подбегая к комбайну, возле которого стоял Большаков. У Захара екнуло тогда даже сердце. Неужели?.. В последнее время очень много писали, много говорили о скором полете в космос человека. — Что орешь? — осадил девушку подъехавший к комбайну бригадир Морозов. — Ну, полетели — эка невидаль! Опять собаки полетели. Захар побежал на полевой стан, где был радиоприемник. Да, пока полетели собаки — Белка и Стрелка. Через сутки они красовались во всех газетах мира. Впервые в истории живые существа, побывав в космосе, благополучно вернулись на Землю. «... Мы живем накануне величайших исторических событий, — приглушенно разносился по комнате голос радиодиктора. — Заря космической эры уже отцвела, занимается ее утро. Недалек тот день, когда в космос вырвется человек. Сейчас ни у кого нет сомнения, что первый космонавт будет гражданином нашей Родины. И когда взмоет в безграничные просторы Вселенной космический корабль, управляемый человеком, вся планета снова и снова будет рукоплескать беспримерному подвигу советских людей...» «Подвигу... — повторил про себя Захар, — Где-то люди действительно совершают подвиги, а у нас в колхозе коровы дохнут». Чугунки, задвинутые в печь, кипели, выплескивая порой на пылающие поленья струйки воды. Но это словно была не вода, а керосин — поленья горели все ярче и ярче. Харитоновна снова орудовала у печки ухватами. — А картошки-то сварили? — спросил Мишка, выходя из спальни. — Да уж не забыли, поди, про твое кушанье, — не оборачиваясь, проворчала Харитоновна. — Беспокойник ты, право. Ну, председатель — ладно, а ты чего не спишь, якорь тебя? Еще раным-рано... Мишка прошлепал в угол, к умывальнику. Плескаясь там, говорил: — Умаялся я вчера за поездку, как черт. Дорогу перемело, все лопатой до лопатой пришлось работать. Еще в школе Мишка получил шоферские права и вот уже полгода работал на старенькой, обшарпанной полуторке. Фыркая и отдуваясь, как мужик, он вылил на голову с полведра воды и, вытираясь, продолжал: — Еду это я вчера с райцентра, под вечер уже. Возле Пихтовой пади вдруг — трах! На всю тайгу с ружья кто-то громыхнул. Гляжу, Фрол Курганов лису через дорогу прет. «Садись, говорю, подвезу». Он даже не обернулся. Что это он такой? — Ну кто его знает... Такой уж человек. Не расслышал, может... — А лиса здоровущая. Шапку, наверное, сошьет. — Может, шапку, — согласился Захар. — Садись давай за стол. Харитоновна нарезала хлеб. Мишка сосредоточенно думал о чем-то, хмуря, как взрослый, открытый выпуклый лоб. — Кормозапарник-то везти, что ли, в третью бригаду? — Надо везти, Миша. — Ладно, сейчас грузить будем. Когда мне машину-то хорошую дадите? Нынче ведь еще новый грузовик купили. Хватит уж мне на этом примусе. Едешь по деревне — люди смеются. — Вот добьешь окончательно эту... Мотор у нее хороший... — Мотор, мотор!.. Мне пятитонку бы, а, батя... — Будет и пятитонка... — Ну да, будет... Мне ведь на ту осень в армию идти... — И вдруг задумался, глядя в светлеющее все больше и больше окно, — Мне бы ружье-то, батя... Нынче лис — пропасть. Едешь, а они сидят на дороге. Отбегут и снова ждут, пока не подъеду. Нисколько не боятся... В армию-то можно бы метким стрелком пойти... — Ладно, Миша, покупай себе ружье, — сказал Захар. — Двустволку?! — Ну что ж, бери двустволку. Миша просиял, даже выскочил из-за стола, схватил полушубок. — Постой, сперва поешь! — прикрикнула Харитоновна. — Я уже... Сейчас отвезем кормозапарник, и по пути в райцентр заскочу. «По пути» — это крюк в полсотни километров. Но Захар сказал: — Заскочишь. Звонили из райкома — шелуху хлопковую привезли. Нагрузишь, чтоб порожняком не гнать. В самом деле, ешь давай. Мишка нехотя сел обратно за стол, немного смущенный, понимая, что вел себя не по-взрослому. Помолчал и сказал: — А вчера Наталья Лукина говорит: «Я приду к вам завтра, полы помою». Я говорю: «Не надо», а Ксюха, ее дочка... Неизвестно, что сказала Ксюха, потому что Мишка вдруг замолчал и даже почему-то чуть смешался. Захар будто и не приметил этого, спросил: — И что же Ксюха? — Да так. Ничего. Захар смотрел на Мишку и чувствовал, как плавится у него в груди что-то теплое, как поднимается ласковое и нежное к этому начинающему взрослеть человеку. Было радостно, уютно как-то рядом с ним и одновременно не хотелось, чтобы он взрослел. Вспомнился Захару далекий летний пасмурный день, когда в колхоз привезли несколько семей эвакуированных оттуда, где горела земля. Возле узлов и котомок сидела немолодая русоволосая женщина со строго поджатыми губами и кормила грудью ребенка. Вокруг нее на траве пищало и хныкало еще с полдюжины ребятишек, среди которых было два ползунка. — Это что же... все твои? — спросил Захар, останавливаясь возле женщины. — Мои, стало быть, — ответила она. После Захар узнал, что половиной ребятишек, в том числе и двумя грудными, Мария Дмитриевна — так звали женщину — «обзавелась» в пути, во время следования эшелона с беженцами в тыл. Эшелон несчетно бомбили, иные вагоны разнесло в щепки. И родители этих ребятишек были похоронены где-то за Волгой, вдоль железнодорожной насыпи. Большаков поселил Марию Дмитриевну в своем доме, а сам перешел на квартиру к Колесниковым. И до конца войны удивлялся силам и душевной щедрости немолодой русоволосой женщины. Она работала вместе со всеми на полях и успевала управляться со своей огромной, разноголосой семьей. Когда бы Захар ни заглядывал к ней, она вечно что-нибудь стирала, штопала, перешивала, перекраивала. И никогда он не видел на ее лице отчаяния или даже усталости. Ребятишки, чистенькие, опрятные, бегали и ползали по этим вот комнатам, оглашая дом криком, плачем, смехом... И, кажется, Мария Дмитриевна позволяла себе коротенький отдых только в те дни, когда приходили письма от мужа. Она садилась к окну, разворачивала фронтовой треугольник, тщательно разглаживала его на коленях и читала, читала, перечитывала... Лицо ее, заветренное, опаленное и холодом и солнцем, в эти минуты светилось, молодело, и тогда было отчетливо видно, что обильные морщины изрезали его преждевременно. Захар время от времени помогал ей, чем мог, — то картошки подбросит мешка два, то ситцу на рубашонки детишкам достанет. В сорок пятом, как только кончилась война, Мария Дмитриевна засобиралась уезжать. — Ваня, муж, скоро демобилизуется теперь, — сказала она Захару. — Поеду — может, хату свою удастся к его прибытию заново поставить на пепелище. Прежнюю-то, пишут мне, сожгли немцы... — Сюда бы звала мужа... — Нет уж, — покачала она головой, — негоже как-то... изменять родным местам. Снились-то ведь они чуть не каждую ночь... А вам тут всем спасибо и низкий поклон. — Тогда знаешь что... Оставь мне кого-нибудь из них, — показал Захар на ребятишек. — Из тех, конечно, которые... — Что ты, что ты?! — растерянно произнесла Мария Дмитриевна. — Да как же?! Я Ване всех описывала, он их ведь и по обличью почти знает... Он приедет и спросит: где такой-то... Долго и настойчиво пришлось ему уговаривать Марию Дмитриевну. Она только покачивала головой. Потом пообещала списаться с мужем, посоветоваться. И, наконец, сказала: — Ладно уж... Хороший ты, видать, человек. Бери которого... вон из тех мальцов. Большенького тебе бы, да ведь в памяти они уже. — Миша, иди-ка, сын, ко мне, — позвал Захар трехлетнего карапуза. В мыслях он давно выбрал этого белобрысого мальчишку. — Не пойду. Ты усатый, — сказал мальчик. Но, помолчав, спросил: — А на лошади прокатишь? — Да хоть сейчас. Айда со мной на конюшню. Захар увез мальчика в бригаду, где тот и жил под присмотром старушки матери Филимона Колесникова до тех пор, пока не уехала Мария Дмитриевна. Уезжая, она сказала: — Мать его я под Воронежем похоронила. Осколком бомбы ее насквозь... Перед смертью она карточку дала мне своего мужа, прошептала: «Может, отыщешь его после войны, так сынка передашь...» Вот она. Захар нехотя взял карточку. С нее глядел на Большакова простоватыми глазами парень лет двадцати пяти. Мария Дмитриевна поняла тогда его состояние, мягко проговорила: — Ну да, придется поискать его. Отец же ребенку. Только навряд ли найдешь. Я даже фамилию не успела спросить. Только и поняла из ее последних слов, что ребенка звать Миша, что они жили до войны в Курске да что муж ее был пожарником... Так Мишка остался у Захара. В последующие годы для успокоения совести Захар несколько раз писал в Курск. И после каждого письма жил в страхе: ну, как найдется отец? Но время шло, а отец Мишки не находился. Да и как найтись, если Захар не мог указать даже фамилию ребенка, писал просто о мальчике по имени Миша, сыне курского пожарника! И Захар успокаивался. Но однажды в селе появилась маленькая старушка с узелком в руках, пришла к Захару и подала ему одно из его писем: — Ты, что ли, писал? — Я... — обомлел Захар. — Ну-ка покажи ребенка... Мишке было тогда лет шесть. Она долго глядела на мальчика, покачивала головой. — Не знаю, не знаю. На отца-то, на Ивана, вроде и походит и не походит. — Вот его отец, — грустно сказал Захар, доставая карточку. Старуха глянула на нее, выхватила из рук Захара, прижала к груди и тихо заплакала. А выплакавшись, сказала: — Ну, спасибо тебе, добрый человек, за ребенка. А это он, Ванюшка. Под Берлином он уж погиб... У меня в Киеве кое-какие родственники живут, да, ежели уж ты позволишь, я тут, у вас, останусь. Буду мало-мальски приглядывать за вами... Господи, да я ведь еще не назвалась — тетка я двоюродная Мишеньке-то буду, по имени-отчеству Ольга Харитоновна... ... Они уже заканчивали завтрак, когда в сенях кто-то негромко стукнул. Потом открылась дверь, и к самому столу торопливо подкатился белый морозный ком. Но как ни торопился этот ком, он все же не успел достичь стола и растаял. А у порога стояла уборщица колхозной конторы Наталья Лукина с крынкой в руках. В белой вязаной шали, вся в изморози, она словно выросла из этих растаявших клубов и сама, казалось, тоже вот-вот растает. — Здоровенько ночевали, — проговорила она. — Здравствуй... — Захар беспокойно поднял на нее глаза. Давно уже крепко-накрепко было им установлено: если что случится тревожное в хозяйстве — тотчас, в ночь-полночь к нему гонца. — Да нет, что ты! — успокоила его Наталья. — Я просто молочка вам принесла свежего. Да Харитоновне помочь убраться... — Из бригад не звонили? — спросил все-таки Захар. — Не звонили. Наталья расстегнула полушубок, сбросила шаль на плечи и опустилась на табуретку. Изморозь, покрывавшая воротник сизоватого нагольного полушубка и шаль, расплавившись, горела сейчас розоватыми капельками. Только в гладко зачесанных волосах «изморозь» поблескивала так же, как минуту назад на шали и воротнике. Глядя на нее, Захар невольно припомнил тот далекий двадцатый год, когда погибла Марья Воронова, ее похороны, пустой амбар с прорезанной в полу дырой... Милиционеры вместо Фильки Меньшикова увезли с собой его жену Матрену с этой вот Натахой. Матрена сидела в телеге молча, хотя губы ее шевелились, словно она читала молитву. А Наташка испуганно ревела, растирая кулаками слезы по щекам. Несколько месяцев Захар ничего не слышал об их судьбе. Когда он, покалеченный Демидом, находился в городе на излечении, в больничном саду подбежала к нему девочка, упала к ногам, заголосила: — Дяденька Захар... Я давно тебя из окна увидела, дяденька Захар... Возьми нас, пожалуйста, в деревню. Пропадем мы тут. Мама тут, в больнице, какие-то уколы ей каждый день делают. Заколют ведь ее совсем. Дяденька Захар... Он нагнулся, поднял еще не окрепшей рукой девочку, узнал ее... Оказывается, Матрену из милиции, убедившись, что она действительно помешалась разумом, отправили на лечение, Наташку определили в детский приют. Она плакала там сутки, не переставая, металась, как птица в клетке. И дня через три убежала, появилась в больничной ограде, заглядывала в каждое окно и кричала: «Ма-ама, где ты?» В конце концов нашла ее... Потом девочку несколько раз отправляли в приют, а она все убегала и убегала... Все это Захар узнал в психиатрическом отделении больницы. — Сейчас я разрешил ей быть при матери, — сказал врач-психиатр. — Потому что девочка тоже на грани помешательства. Еще раз-другой ее обратно — и... — А что же дальше будете с ней делать? — Ума не приложу. Тут ей тоже нельзя оставаться. Ей все кажется, что мы собираемся заколоть ее мать. — Мать в каком состоянии? — Тихое помешательство. Надежд на выздоровление нет. Для окружающих совершенно не опасна. ... Из больницы в Зеленый Дол он, Захар, вернулся не один, а вместе с Матреной и Наташкой. Всю дорогу он опасался: как-то поймут его поступок односельчане? Но, к удивлению, никто ничего ему не сказал. Только Анисим Шатров усмехнулся и произнес: — Давай-давай... Выйдет случай, они тебе не то что руки — и голову отвинтят, как гайку. Поселившись по указанию Захара в избенке на краю села, они жили там тихо и смирно. Летом Матрена целыми днями копалась на огороде, зимой с утра до ночи молилась. Если кто пробовал заговорить с ней, она пятилась, бормоча: — Свят-свят, сгинь, нечистая сила, сгори ты в огне, как сатана Марья, как бес анчутка... Иногда все же она появлялась на улице, приходила на берег речки, долго смотрела на утес и что-то часами беззвучно шептала. Там, над могилой Марьи Вороновой, трепетало на ветру вытянувшееся уже деревце, посаженное Анисимом через год после ее гибели. Утес теперь все чаще называли Марьиным. Когда Наташка подросла, стала мало-помалу ходить на работу. И хотя официально Меньшиковы в артели не состояли, он, Захар, велел каждой осенью выделять им немного хлеба. Матрена умерла в тот год, когда Наташка достигла совершеннолетия. Похоронив мать, девушка принесла в контору заявление и сказала: — Спасибо тебе, дядя Захар, век не забуду... Незадолго перед войной она вышла замуж за комбайнера Андрюшку Лукина из соседней деревни и уехала с ним. В начале сорок третьего года ее мужа призвали в армию, и Наталья, беременная Ксюхой, вернулась в родную деревню. Ксюха так и не увидела отца — он погиб, как и Мишкин отец, в самые последние месяцы войны где-то под Дрезденом. Наталья выплакалась до конца, а потом сказала: — Господи, хоть бы город как город был, а то Дрезден какой-то! И стала жить, пряча горе где-то в самой глубине своих серых, всегда чуточку полуприкрытых глаз.... Захар встал из-за стола. — За помощь Харитоновне, Наталья, спасибо, — сказал он, доставая бумажник. — Но только... ты уж не обижайся... не могу я иначе... — И он протянул ей деньги. — За помощь и за молоко. Женщина вспыхнула, нахмурила брови: — Еще чего... Как тебе не стыдно, Захарыч! — Слушай, Наталья... — И слушать не хочу... Давай, давай освобождай помещение! — Наталья решительно поднялась, сбросила полушубок и стала засучивать рукава, оголяя полные, привычные к проворной работе руки. — Харитоновна, где у тебя ведро и тряпка? — И все же, Наталья... Если бы это раз-другой — ну, куда ни шло... — Да идите же на работу! Долго, что ли, просить? Давай, давай... И Наталья сунула Захару полушубок, Мишке подала шапку. Потом почти вытолкала их из избы. Захар еще что-то хотел сказать, но Наталья сыпала свое: — Давай, давай... Глава 10 Утро занималось багряное, тихое. Морозный воздух был жгуч. Снег скрипел так, что было слышно, как кто-то ходит на другом конце села. Низко по горизонту, там, где должно было взойти солнце, стлалась серая муть. В ней плавал одиноко осокорь, росший на Марьином утесе. Самого утеса не было видно — его скрывала эта самая муть, которая внизу, над землей, была еще гуще. Ревела, как вчера вечером, как позавчера, как много уже недель подряд, голодная скотина. Захар шел к скотным дворам узнать, как прошла ночь. Большаков шел и думал все об одном и том же — где взять кормов? Он заплатил бы любые деньги сейчас за них. Да где возьмешь? Во всем районе положение точно такое же, как в Зеленом Доле, если не хуже. Захар в который раз уже перебирал в уме все пади, балки и лужки, в которых прошлым дождливым летом ставили стога: не могли где случайно забыть хоть копешку? Ведь прошлогоднее лето было суматошным. Но сам же усмехался наивности своих надежд. Осенью, по первому, неглубокому снегу, он самолично объехал сенокосные угодья всего колхоза. Несколько маленьких стогов остались лишь за Чертовым ущельем — у Камышового озера, в Кривой балке да в Пихтовой пади. Захар сосчитал их по пальцам. Но отсюда вывезли все сено еще в декабре. Да и оказалось его там меньше, чем рассчитывал Захар. — Все, больше в нашей бригаде ничего нет, — ответил заведующий животноводством Егор Кузьмин в ответ на удивление председателя. — Может, и больше было, да... мог и увезти кто, место дальнее, глухое... — Ну, это уж... Сроду воровства не было в районе, — возразил тогда Захар Кузьмину. — Тут как хочешь думай. А кругом бескормица вот-вот начнется, — ответил Егор. — Давай для очистки совести еще раз проедем завтра по балкам. Через день и в самом деле поехали. Лошади тонули в сугробах по брюхо, едва сворачивали с дороги, — тогда Захар и Егор по очереди становились на предусмотрительно захваченные лыжи и спускались в балки и пади. Оба возвращались красные, разогревшиеся. Егор приходил с одним и тем же: «Нету ни клока», — а Захар только молча бросал лыжи в розвальни. Так было везде, лишь за ущельем, возле Камышового озера, обнаружил одонья. Захар шагал по улице мимо дворов колхозников. Женщины управлялись по хозяйству, хлопотали у дровяников, носились с подойниками из теплых, пахнущих свежим навозом стаек в сенцы. Из этих стаек голодного рева коров не было слышно, хотя повети колхозников и не ломились нынче, как в прошлые годы, от аржанца да пырея. Несмотря на ранний час, у колхозного пригона маячил уже паромщик Анисим. Его «крейсер» на зиму разбирали, карбузы вытаскивали на берег, переворачивали вверх днищами, у старика теперь много времени было свободного. Собственно, оно все было свободное. Ежедневно по нескольку раз он обходил со своим костылем деревню, смотрел, нет ли где непорядку. Горе было тому, кто в этом непорядке был повинен. Старик честил его на всю деревню, не стесняясь в выражениях, а бывали случаи, что и пускал в ход костыль. Особенно частенько доставалось Егору Кузьмину. Егор боялся старика как огня и при его появлении куда-нибудь прятался. Доведенный до отчаяния, Кузьмин, говорят, ездил в районный суд с заявлением на старика, но заявление у Егора не приняли. — Да меня по старости ни в какую тюрьму не возьмут, — узнав об этом, сказал дед Анисим. — А по тебе она плачет, рыжий черт. Коровы-то на катяхах спят. Тебя бы, толстомясого, на пуховички эти завалить. Кузьмин жаловался председателю: — Уймите старика. Ведь если сдачи дам, у него борода дыбом встанет. — Вот тогда-то аккурат в тюрьму сядешь, — предупредил Кузьмина Захар. — Терпи уж... раз виноват. Хозяйскую заботу о колхозных делах Анисим, к удивлению многих, стал проявлять сразу же, как вступил в артель. Он не гнушался никакого дела, работал даже с каким-то остервенением. Но, помня его прошлое, Анисиму не верили. Некоторые прямо говорили при случае: — Контра — и все тут. Притаилась гадюка, клубком свернулась. Но попомни, Захар: выберет время, дождется, когда можно насмерть ужалить, — и прыгнет. В душе председатель был вроде и согласен, но все же отвечал осторожно: — Куда ему... Может, и прыгнул бы, да хвост прищемили. — Вот-вот... Он выждет время, чтоб хвост можно было выдернуть. Однажды кто-то в присутствии Захара спросил у Шатрова насмешливо: — Что-то чересчур уж суетлив ты да угодлив, как молодуха в первые дни после свадьбы... Больно уж об артельном заботишься. По какой бы это причине, а? Анисим Шатров глянул только одним глазом на Захара, скривил влажные, как у девки губы, промолвил: — Я уже говорил одному как-то — без причины на мягком месте и чирей не сядет... Чешетесь от любопытства — так пошоркайтесь вон об угол по очереди. Захар Большаков так и не понял до сего дня, почему Шатров на два разных вопроса двум людям ответил одинаково. Однако неприязнь к Анисиму с годами исчезла, потому что Шатров не только не пытался «выдернуть хвост», но засаживал его, если можно так сказать, еще глубже. Жил не очень-то устроенной холостяцкой жизнью. Но заботливее, чем иной родитель, воспитывал Марьину дочку. Захар видел, что порой Анисиму приходилось очень туго и несладко. Но Шатров никогда не жаловался, никогда не просил помощи. Захар сам однажды решил помочь — от чистого сердца предложил в голодный, неурожайный год два пуда ржи. Но Анисим ответил кратко: — Спасибо. Не надо. — Не тебе же, ей... Марьиной дочке. — Не лезь, сказал! — сорвался Анисим, тяжело задышав. А успокоившись, произнес опять мягко: — Спасибо, не надо. Захар подумал и соврал: — Это не от себя. От артели. Анисим помолчал-помолчал и ответил: — Ладно. Туго нам. Давай, Как случится возможность, отдам. — И снова заходила высоко его грудь. — А больше не лезь со своей заботой. Хлеб Анисим вернул на другую же осень. И больше Захар не осмеливался вмешиваться в его дела. Когда пришло время, Анисим так же тихо, без лишнего шума, выдал Марьину дочку за невидного зеленодольского парнишку. И опять зажили втроем потихоньку. Затем стали жить вчетвером — у Марьиной дочки перед самой войной родилась Иринка. Со временем Анисим Шатров растерял силу, растерял волосы из бороды. Она превратилась у него в жиденькую белесую мочалку. Однако еще мог если не со всеми, то со многими потягаться в работе. И только война опалила его безжалостно, обварила враз, как кипяток: в середине сорок второго погиб на фронте муж Марьиной дочки, а через год погибла и сама дочь, незаметно, без слез, отправившись на фронт мстить за своего мужа, за этого невидного зеленодольского парнишку. Очевидно, для нее он был самым видным на свете. Так Анисиму Шатрову выпала доля одному воспитывать Ирину. И снова Анисим, теперь уже старый и хилый, заботился о девочке так, как не заботится иной отец. Правда, от помощи, которую частенько предлагал Захар, Шатров теперь не отказывался. Работать старику было уже не под силу, но и без работы сидеть не мог. Однажды он пришел на перевоз, выгнал с парома костылем паромщика Илюшку Юргина. Тот завопил, кинулся с жалобой к Захару. Пришлось председателю идти на место происшествия и разбираться. — Да об его лоб еще поросят можно бить, а он, ишь ты, паром отвязывать да привязывать приволочился, — заявил Анисим. С тех пор старик Шатров каждое утро работает паромщиком. А зимой ходит со своим костылем по деревне, объявляясь иногда в самых неожиданных местах. Сейчас рядом с Анисимом у пригона стоял еще кто-то. Подойдя поближе, Большаков узнал редактора районной газеты Петра Ивановича Смирнова, приехавшего в колхоз, видимо, еще ночью. — Плохо, Захар Захарович? — спросил Смирнов, ответив на хмурое приветствие председателя. — Плохо, Петр Иванович. Вчера Зорька пала. — Я знаю... Вчера бюро райкома партии было по зимовке скота. Председатель из области был, обещал помочь кормами. — Нищему сколь ни подавай, он богаче не станет... Это сказал Антип Никулин, появившийся незаметно у пригона. Шатров осмотрел Никулина с ног до головы, нагнулся, вдруг отвернул полу его облезшей шубенки, пощупал знаменитые Антиповы холщовые штаны и проговорил: — Верно, не станет. — Чего, что ты? — чуть попятился Антип. Дед Анисим, двигая седыми бровями, насмешливо разъяснил Никулину: — Потому что не родом нищие ведутся, а кому Бог даст. Антип все-таки не понял, что к чему, и плюнул в снег, себе под ноги. — Ишь чо! Умники! А коров когда разводили, где ум находился? То-то и оно-то! Голова была дома, а ум в гостях. А то подумали бы: чем кормить такую прорву? Люди из поросли дуги гнут, а вы бревно схватили... Начитались твоих газет! — повернулся он к Смирнову. — Давай больше, хватай ширше! И до того надавали, что пупы затрещали, скоро кровь брызнет. — У тебя слюна вонючая брызгает, — проговорил Захар, — не мешайся тут. — Ты, Захарушка, не указывай мне. Я не к тебе, к редактору вот подошел. Как там моя Зинка-колехтор? Чего денег родителю не шлет? Али совесть с парнями пробегала? А то, может, снова ребятенка в подоле принесла? Старик Никулин ждал ответа, чуть приоткрыв заросший волосами рот, шумно вдыхал и выдыхал воздух. — Ты же с Зины по суду получаешь, — сказал Смирнов и поднял воротник пальто. Тяжело вздымалось над горизонтом невероятно распухшее солнце, с трудом пробивая серую муть. Мороз на солнцевосходе рассвирепел окончательно. — Хе, суд! — зло закричал Антип. — Защитник антиресов! Знаем мы! Дочерям-то было с чего дать: у одной сундуки от добра ломятся, другая — видел я, когда в больницу ездил синим светом лечиться, — на каблуках ходит, как антилегентиха. Со зверячьей шкурой на плечах. Да оно понятно: больше зверей — больше охотников. Обсчитали отца, мокрохвостки. А я старый партизан. Хоть бы четвертак прислала когда... окромя взыскания по исполнительной бумаге. Когда-то Никулины жили вместе. Но через год после смерти матери, умершей от болезни сердца, обе дочери, Клавдия и Зина, ушли от отца. Старшую дочь, Клашу, Антип извел тем, что каждый день заставлял выходить замуж. — Чего сидишь, чего сидишь, спрашиваю? Какого такого, культурно выразиться, прынца ждешь? Все мужик бы лишний в доме был. Эвон, половицы и те некому перестелить. — И как язык у тебя не отсохнет! — отвечала Клашка. — От живого-то мужа... — Хо! — вытягивал губы Антип. — А бумага-то? Не зазря на марки тратились. — А я не верю. Чует мое сердце — живой Федя. Нисколько не смущаясь, Антип продолжал: — Хе! Ну и что? Ну и живой если, так что? Только и свету в окошке, что Зеленый Дол? Мир широк да волен. Живет где-нибудь и в ус не дует. Нашел себе новую Клаху-птаху... — Замолчи! — чуть не кидалась на него с кулаками Клашка. Антип, словно радуясь тому, что нашел у дочери самое больное место, безжалостно продолжал: — А что? Может, и впрямь живой. Ты не веришь, и я не верю. Поселился где-нибудь в городе да эти... шляпы, что ли, носит. Антилегент! Под ручку с разными там ходит. А ты ему — тьфу. Как жеребцу корова. Эвон расперло тебя, как тесто в квашне. А ишшо маленько — через край все вывалится. Выходи, говорю, дуреха, пока не поздно... Зине, девчонке застенчивой и стыдливой, точно ее всегда освещало, как утес, восходившее солнышко, Антип то и дело говорил: — Растешь? Ишь ты! Десятилетку, значит, закончила? Умная теперь. А вот сломит кто-нибудь, да и вся недолга. Измочалит да выбросит. А может, кто сломил уж, а? В лесу только цвет сам осыпается. А тут эвон люди кругом! Где до полночи-то бегала? Зина вспыхивала, бралась вся огнем. — Как не стыдно! — Кого стыдишь, кого стыдишь, овца курдючная?! Не вижу, что ли, как Митька Курганов вокруг тебя ногами сучит? От отца не скроешь... Антипу ничего не стоило и при народе говорить о дочерях: — Эвон мои кобылы все эту... гигену блюдут — перед сном рыло да ноги моют. Страм! — Гигиену, может? — Гиену ли, гигену — один черт. Ну, рыло — ладно, а ноги-то на что мыть? Дочери ушли от отца, не вынесли его характера, а вернее — от стыда за своего родителя. Клавдия купила отдельный домишко тут же, в колхозе, поселилась в нем с сестрой. Вдвоем они быстро привели его в порядок. Антип теперь говорил встречному и поперечному: — Ишь выкинули номер! Избавились от отца! Теперь никто не мешает блудить им. Зинка платье сшила — видали? — весь перед, чуть не до пупка, голый. Раньше, бывало, девки не то что людей — сами себя стыдились. А ныноче — иначе. Клашка на такие речи только презрительно усмехалась. А Зина однажды, глотая слезы, принялась складывать в чемодан свои платьишки. — Зина, не дури, — сказала ей сестра. — Что ты, в самом деле? К чистому не пристанет... — Ох, Клашенька! — воскликнула с тоской Зина и уткнулась ей в колени. — Зинка?! — растерянно и тревожно прошептала Клашка. — Только не ругай меня, Клашенька... только не ругай... ... В тот год, когда Зина окончила школу, из армии вернулся Митька Курганов. В первый же вечер он с гитарой вышел на берег Светлихи и заиграл. Через полчаса вокруг него собралась куча молодежи. Две недели Митька, окруженный целым табуном ребят и девчат, до света расхаживал по деревне. До самой зари над Зеленым Долом звенела его гитара, раздавались песни, звучал смех... Зине тоже очень хотелось побродить с ними по улицам, попеть песни, посмеяться. Но она почему-то никак не могла набраться смелости. При одной мысли об этом она краснела, сердце начинало испуганно колотиться. И, кроме всего прочего, отец... Он и так чуть ли не каждый день точно обливает ее ведром помоев, а если еще... Зина слушала ночами песни, смех и завистливо вздыхала. В конце второй недели, когда садилось солнце, она встретилась с Митькой за деревней, на лесной дороге. Зина работала в колхозной библиотеке и возвращалась из второй бригады, куда относила пачку новых, только что поступивших книг. Митька ехал навстречу на велосипеде. Поравнявшись, он остановился: — Хо! Постой! Ты кто? — Зина я... Никулина, — ответила она, не слыша своего голоса. Она ощутила только, как по всей коже прошел мороз, а голова, наоборот, запылала, волосы словно огнем вспыхнули. Митька прислонил велосипед к дереву. — Ну что ты... Проезжай давай... — умоляюще и беспомощно проговорила Зина. Митька лишь усмехнулся. — Ты гляди-ка... Выросла ведь... — сказал он. Взял ее рукой за подбородок, чуть запрокинул голову и поцеловал... ... Зинино счастье, которое она хоронила от всех, продолжалось недолго. Через месяц-другой Митька все реже и реже стал приходить на свидания в условленные места. Зина не знала, куда себя девать. А тут еще отец каким-то образом узнал про Митьку. Когда Зина призналась в беременности, Митька и вообще перестал ходить... — Как же это ты, Зинушка? — погладила Клашка сестру по голове. — Кто же... так с тобой? Митька, однако, сволочь. Как же я недоглядела! — Н-нет... — мотнула головой Зина. — Пусть никто о нем не узнает. А я уеду от стыда. — Что ты, Зина! Вдвоем воспитаем ребенка... — Нет, нет... Несмотря на уговоры, Зина уехала в райцентр и поступила там на работу в редакцию, корректором. Сестры все же помогали отцу, как могли, — Зина ежемесячно посылала ему деньги, а Клавдия каждую осень чуть не поровну делила полученные на трудодни хлеб и всякую овощь. Однако Антип вдруг подал на дочерей в суд, объясняя это колхозникам: — Дак добровольно что не дать? Дал, да забыл. А вот ты силой у меня отбери что, скажем, вот пуговицу. — И Антип в самом деле доставал из кармана пуговицу, — И не нужна она мне, а обидно: как так отбирают? И жалко. И памятно. Вот то-то и оно! Не-ет, пусть силой у холер берут... для оскорбленного родителя. Но здесь «оскорбленный родитель» просчитался. По суду с сестер Никулиных взыскивали вдвое меньше, чем они давали ему добровольно. Не придумав ничего другого, Антип стал всем говорить, что дочери подкупили суд, потому-де и «крохи шлют, а куски им оставляют»... Вскоре в Зеленом Доле стало известно, что Зина Никулина родила сына. Узнав об этом, Антип беззвучно похлопал глазами и ртом. И только на другой день рассмеялся: — Хи-хи... это так, это — трансляция. А я что говорил? На каждого зверя есть свой охотник. Охотник — боец, на баб молодец. Раз ворота открыты, побирушка зайдет. Раньше ворота и днем на запор, а теперь и ночью настежь. Знамо дело, ныноче — все иначе. Все это было еще до того, как Смирнов стал редактором. Однако Петр Иванович знал обо всем и сейчас, не в силах глядеть на Антипа, отвернулся от него. — Та ты, Петруха, скажи — пусть хоть четвертак пришлет, бессовестная, — не отступал от Смирнова Антип. — И зачем тебя мать только родила? — проговорил Захар Большаков, отрывая грустный взгляд от тощих коров, бродивших по пригону. — Когда баба родит, она в потолок глядит — быстро ответил Антип, — да и того не видит. Где уж тут рассмотреть, кто такой производится! — Тьфу! — не выдержав, плюнул дед Анисим и быстро пошел прочь, глубоко вонзая в снег свой костыль. Обернулся и крикнул Смирнову: — Давай завтракать приходи. У пригона показался Устин Морозов. Был он мрачнее обычного, мятый какой-то, опухший, словно с перепоя. Подойдя, молча сунул жесткую ладонь Большакову и Петру Ивановичу, спросил глухо: — Что, еще пали? — В эту ночь, как говорит твоя старуха, Бог миловал, — ответил председатель. — Ты чего такой? Не спал, что ли? — Кто его знает, спал ли, нет ли, — вздохнул Устий. — Ночью дважды прибегал сюда. Беспокойство гложет — и все. Ну, пойду позавтракаю. Не завтракал еще. — Давай. И в контору потом. Большаков и Смирнов тоже пошли от пригона, оставив Антипа в одиночестве. По дороге Смирнов, потирая синие от мороза, впалые щеки, сказал: — Ну и человек... — Никулин-то? — переспросил Большаков. — После встречи с ним действительно не отплюешься. — Он пасечником одно время был у нас. Так мед на трудодни не брали. Приходилось на рынке продавать, — сказал председатель. — Я вот все думаю — как вы живете с ним? — Куда же денешься! — откликнулся Большаков. Потом, чуть замедлив шаг, прибавил негромко: — Не в раю живем, Петр Иванович, на земле. — Ведь космические корабли вокруг Земли летают. А тут — Антип... — Да, интересно, если сравнить... — проговорил Захар задумчиво. И спросил: — Слушай, Петр Иванович, а что такое народный подвиг, как думаешь? — Что, что? — удивленно воскликнул Смирнов, — О чем ты? — Да так... в общем. Они шли дальше. Навстречу им попадались люди, здоровались и спешили по своим делам. Пробежала в телятник Иринка Шатрова. Озабоченно прошагал к мастерской Филимон Колесников. От гаража помахал рукой Сергеев и снова нагнулся над автомашиной с поднятым капотом, залез в мотор чуть не с ногами. Из мощного радиодинамика, установленного на крыше клуба, лилась на всю деревню музыка, и диктор командовал: «Вздохнули, начали: р-раз, два-а...» — передавали утренний комплекс физзарядки. А давно ли, подумал вдруг Захар, давно ли эти улицы вместо музыки оглашались пьяными криками Фильки Меньшикова? Давно ли расхаживал он по ним полновластным хозяином? Давно ли его, Захара, именно по этой улице лошадью волок Демид Меньшиков, захлестнув ноги веревкой? А сама деревня — давно ли она стала такой? Голоребрые домишки, раскиданные вкривь и вкось по берегу, — где они теперь, куда делись? Почему не видно кособокой кузницы с заросшей полынью зеленой крышей? Или неуклюжего, кургузого, почерневшего от времени здания бывшей церквушки с узкими оконцами, приспособленного под клуб? Часто Большаков чувствовал себя так, будто долго-долго отсутствовал где-то, а теперь приехал вдруг и смотрит на свою деревню, пораженный. Когда же это успели распрямиться кривые улочки, раздвинуться вширь? Когда выросли эти многочисленные животноводческие постройки, огромный кирпичный корпус механической мастерской, когда поднялась громадина клуба?! А иногда, глядя на все это с Марьиного утеса, куда он любил время от времени забираться, Захар с удивлением думал: да как же они все это сумели построить при их вечных трудностях и недостатках?! Уж он, Захар-то, знает, сколько их было в годы войн и в мирное время. Заткнет кое-как дыру в одном месте — прорвется в другом... И всплывало невольно в такие минуты из души Захара что-то трепетно-теплое, заливающее его самого до краев, размягчающее сердце и тихонько волнующее мозг простой, бесхитростной человеческой гордостью. Сами собой возникали мысли. Далекие потомки не забудут, что в двадцатом веке были и войны, и тиф, и разруха, и голод. Напряженный до изнеможения труд и снова войны. И опять труд во имя красоты и изобилия, во имя будущей человеческой радости. Не забудут и поставят вечный и великий памятник человеку двадцатого века. И кто знает, каков будет этот монумент? Может быть, он будет изображать угловатого, но могучего мужчину, с тяжелыми, как гири, рабочими кулаками. А может, женщину, до того хрупкую и нежную, что каждому будет казаться: дотронься до камня — и почувствуешь тепло живого тела. Но никто не станет дотрагиваться, все будут смотреть на ее одухотворенное, невиданной красоты лицо... — А все-таки, Захар Захарыч, в каком смысле ты спросил об этом? — раздался голос Смирнова. — О чем? — Захар очнулся и остановился. — О народном подвиге. — А-а... — Захар двинулся дальше, — Видишь вон — башня водонапорная. — Ну и что же? — не понял Смирнов. — Так ведь тоже интересно. С одной стороны, в колхозе коровы от бескормицы падают. А с другой — водопровод в квартиры колхозников ведем. Смирнов поморщился, пытаясь понять, что к чему. А Большаков сказал: — Так и с Антипом. Много еще мусора на земле. А земля большая, много на ней укромных уголков. Не так-то скоро и просто выскрести оттуда всякий мусор. Глава 11 Смирнов работал в районе всего второй год. До этого он служил в армии. Отечественную войну начал зеленым лейтенантом — только-только вышел из пехотного училища, — кончил полковником, командиром полка, кавалером чуть ли не всех орденов Советского Союза. Когда смолкли последние залпы последней войны, Петру Ивановичу далеко не было еще и тридцати. — Ну и башка у тебя! — говорили офицеры при каждом новом назначении Смирнова или при новом награждении орденом. — Наполеон — и только! Возле исклеванных пулями серых колонн рейхстага кто-то из друзей обнял его и прогудел в уши: — Еще полгода повоевать — в генералы бы вышел, дьявол. Но по тем гудящим огнем, хлещущим кровью годам его награды и его военная карьера не были чем-то необычным. Однако он не думал о наградах, не придавал им значения. А однажды, когда женщина-хирург из медсанбата, собираясь ампутировать изрешеченную правую руку Смирнова, сказала, вероятно, чтобы поднять его дух: «Поздравляю, майор. Из штаба сообщили, что вас представили к награждению орденом...» — он, пересиливая боль, заорал, не дав ей кончить: — Катитесь вы со своим орденом! На черта мне орден?! Мне рука нужна! Вы мне руку спасите! Вы меня рукой наградите! — И, каким-то чудом приподняв висевшую, как плеть, перебитую руку, сжал ее в кулак. — Мне этой рукой стрелять надо... врага душить... вот так, как Полинку Одинцову... мою Полинку... невесту мою, задушили, как отца и мать... здесь, в этой деревне... И потерял сознание. Женщина-хирург, теперешняя жена Петра Ивановича, проговорила, придя в себя от изумления: «Если не спасу ему руку — лучше застрелиться». — «Вера Михайловна, это невозможно, — сказал один из врачей. — Это ведь не рука уже, мертвая конечность. Она держится только на лоскутах кожи... Единственное разумное — ампутация». — «А вы видели когда-нибудь, что мертвая рука поднимается, как живая, сжимается в кулак?» — «Видел, и вы видели... Это предсмертная судорога...» — «Да, если человек умирает... А он только потерял сознание. Готовьте к операции...» Операция продолжалась около четырех часов. Потом Вера Михайловна вышла из палатки, пошла между пепелищ, из которых торчали одни трубы — все, что осталось от деревни Усть-Каменки, сожженной немцами при отступлении. Уцелевшие жители рассказали ей, что майор Смирнов родом из этой деревни, что немцы расстреляли отца и мать Смирнова. — Он, Петруха-то, единственный у них сын, — говорил Вере Михайловне желтый от голода старик со спутанной, свалявшейся в клочья бородой. Говорил, стоя посреди бывшей деревенской, вероятно уютной и тенистой когда-то, улицы, опершись о костыль, медленно, часто останавливаясь и глубоко дыша, будто поднимался на высокую гору, — Когда приходили от него письма, всей деревней их читали: лейтенант, дескать, Петюха ротой командует... Родителям писал он часто, а чаще ей, Полинке. Светлая была девушка. Получит письмо, идет в холмы — эвон какие они у нас высокие да гладкие. Лесов-то у нас нет, одни холмы. Уйдет и поет... И все знают — письмо, значит, получила. Тянемся мы все, как телята, к смирновской хате. Ждем, когда напоется Полюшка. Спустится она с холмов — читает от слова до слова. И про любовь там, и про войну — все, говорю, от слова до слова читает... И плачет. Вишь ты, какое оно дело, — то пела, а теперь плачет. Светлая была... Петюха-то хотел после окончания военной школы свадьбу справить. Да не успел приехать даже после обучения. Вместо свадьбы — на фронт. Да-а... А потом немец к нам пришел, не стало писем. Староста объявился у нас, чернявый такой живоглот, не из наших. И где такой хоронился до сей поры? В тюрьме, однако, держали таких. Все посмеивался, черными молниями пошпаривал людей. Натерпелись от него — не дай Бог. Полинка уже не пела боле. А он, староста, узнал откуда-то про ее песни, посадил однажды под замок. Ровно неделю голодом морил. Потом выпустил на людную улицу, говорит: «Москву взяли германские войска. Пой песню для сего случая, булку хлеба дам». Она и запела... — Врешь! — вдруг крикнула Вера Михайловна. Опомнилась, проговорила виновато: — Прости, отец, не верю... — Нет, чего же... — покачал головой старик. — Запела. Я-то не знаю песен. А она запела: широка, дескать, страна моя родная... И люди подхватили... Я вот молчал, не знаю, говорю, песен... Выхватил староста... чего думаешь, леворвер? Гранатой ка-ак шарахнет... Левонтия кривого убило той гранатой, развеселый и хороший был человек, индюков сильно любил, птицу всякую да водочку. Знатная у нас птичья ферма была до войны, Левонтий командовал ею. Хоть верь, хоть нет — он каждую куру в лицо знал. Пожрали немцы кур-то, и вот Левонтия... Катьке Самохиной руку оторвало, скончалась она на другой день. А Полюшке — ничего, только косицу срезало... Заматерился староста и тогда стрелять с леворвера начал. Посыпались мы, кто куда, только старуха моя, царство ей небесное, не успела. Упала на колени, перекрестилась. «Иди, — говорит мне, — с Богом, старый, сатана железным пальцем ткнул мне в грудь». И прям — черное пятно на груди у нее расплывается... Схватил я ее — да где, не поднять. Упал и лежал рядом, покудова стрелял староста. Отстрелялся, ушел в дом водку жрать... Старик помолчал и, отдохнув, продолжал: — Так вот, значит, и жили мы под немцем, под старостой. Потом наши стали подходить. Однажды ночью к нам добрый человек стукнулся в окно. «Ты, дед, не чурайся меня, я, говорит, сержант Красной Армии, разведчик, фамилия моя Федька Морозов. Где тут у вас Полина Одинцова живет?» — «Господи, да здесь», — говорю. Полюшка-то, значит... Внучка ведь это моя. Сказывал аль нет? Нет? Ну вот, а я думал — сказывал... Да, внученька... Староста ее застрелить обещался, только она покажется на улице. Выскочила она из боковушки. «Я, говорит, Одинцова, чего тебе?» — «Известный вам Петр Иванович Смирнов просил по дороге завернуть в Усть Каменку и привет передать. Мы с ним в одной дивизии служим. Скоро брать будем деревню...» Вскрикнула она и утащила к себе в боковушку этого парня... Старик дышал так тяжело, будто его грудь была густо изрешечена и из каждой дырки со свистом и хлюпаньем вырывался воздух. Успокоившись немного, продолжал свой рассказ: — Двое суток прожил у нас этот парень. Понятное дело, не только с приветом пришел он. Днем на чердаке сидел, все высматривал, значит, вокруг. Ночью в темноту уползал. Уж мы со страху за него ни живы ни мертвы... Ничего, к свету возвращался... Да, а на третью ночь, значит, совсем от нас собрался. Да тут и оплошал. Подстерегли его таки на краю деревни, а через два дня, избитого и окровавленного, повели на расстрел. Нас всех собрали — глядите, мол, на казнь красного разведчика. Гляжу я: он и не он, до того, сволочи, разбили ему лицо — кусок мяса, да и все. Расстреляли, спихнули в яму. Вон она, яма-то, видишь, до сих пор не зарытая... Вера Михайловна посмотрела вправо. Там, в конце улицы, солдаты вытаскивали из ямы трупы, клали их в гробы и отвозили на кладбище. — Сегодня утром я ходил туда, хотел поглядеть на Полюшку. Да уж больно тяжелый дух, задохнулся сразу... — снова заговорил старик. — Ее арестовали на другой день, как Федька ушел. Федору-то письмишко она дала для Петюхи. Вот ведь как — дала, а он и взял. Не надо бы ей давать-то это письмо. Оно и попало в руки старосты. И Смирновых обоих забрали, Петюхиного, значит, отца и Петюхину матерь... Старик остановился, подумал о чем-то, покачал головой: — Не знаю вот, из письма ли поняли, что у Полинки жених Красной Армии командир, али Федор тот под пыткой сказал. Не знаю... Однако не должно, чтоб Федор... Парень-то был отчаянный и веселый, не должно... Ну вот, отца и мать его, Петюхи Смирнова, тоже забрали, сказывал я? — Сказывал... — Ага, ишь ты, забываюсь я памятью... Измывались над всеми ними шибко. Сам-то старик ничего, Полюшка моя тоже ничего. А старуха криком кричала ночей пять подряд... А потом тоже к яме повели. Стрелять не стали, изверги, а штыками закололи... Старик-то, Петюхин отец, загораживал все старуху. Его ткнули плоским штыком, а он стоит... Его ишшо ткнули, а он опять стоит. Уж нет-нет да упал... Упал он, значит, а немцы к Полинке. Руки-то у ней связаны, рубашонка порватая, грудь махонькая, девичья еще, оголилась. Ежится она и не штыков вроде боится, а наготы этой стыдится, пятится. Вот так... Руки-то у ней связаны сзади, сказывал я?.. Ага, ну вот, хотели уж колоть ее, а она запела вдруг тоненьким голоском. «Широка, поет, страна родная, в ней человеку вольно дышится...» И тогда староста полоснул черными глазищами, кинулся, как зверь, на Полянку, обеими ручищами горло ей перехватил... Песню эту я слышал часто, хорошая песня, да так и не запомнил, не певал никогда песен-то я. Заревел хрипуче староста: «Вольно, говоришь, дышится?.. Ну, дыши, дыши, гадючий выползок...» Без памяти закричал я чего-то, бросился к ней, к Полинке моей, из толпы... И боле уж ничего не помню. Вздохнув, старик заломил конец бороды, вытер, как куском пакли, слезы и сказал: — Так он ее и задушил, староста-то... Когда обмякла она, в яму швырнул, да еще ружье у немца выхватил, расстрелял все вниз... В Полюшку. Вот он, староста-то, какой был... Сидором Фомичевым его звали, сказывал я? Нет? Ну вот... Старик еще раз передохнул, вытер еще раз глаза и закончил свой рассказ: — Об этом после, когда я дома лежал почти что мертвый, мне уж люди рассказали. И что немец прикладом меня саданул, когда я из толпы выбежал, и про все... И разведчикам, что приходили еще в деревню потом, все рассказали люди, чтоб, дескать, дрались с немчурой не жалеючи... А я думаю — зря Петюшке-то знать об этом было до поры... Долго ли, не поберегшись, о пулю напороться! Да... без чувств, говорю, лежал... Бабам наказал, когда бой зачался: «Держите, говорю, старосту Фомичева, ради Бога...» Где там! Вперед немцев, сказывают, убежал... Так вот и упустили. Известно, бабы... А я сейчас хожу, Петюху ищу. Раненый он, говорят. Вот ты, доктор, однако, али сиделка — кровью и больницей от тебя пахнет. Не укажешь, где Петюху-то искать? Посмотреть на него охота... — Нельзя на него смотреть. Без памяти он. В тыл сейчас его повезут, в госпиталь. — Ну, вези, вези... Гляди мне, вылечи его! Полюшку-то не вылечишь теперь. Не забудь только, передай: все пела она в холмах, как письмо приходило. Я вот и жил-то затем только, чтоб самому рассказать Петюхе, как она пела. Да, вишь, нельзя, выходит. Так ты расскажи. А я помирать пойду. Все нутро отбил немец-то прикладом, оторвалось там что-то... Ну, прощай... Вера Михайловна слушала старика и с удивлением глядела на дымящиеся развалины небольшого домика, возле которых они стояли. Из всего домика уцелела одна-единственная стена. Она была густо изрешечена пулями, осколками снарядов. На стене висели старинные, в черном футляре часы с круглым тяжелым маятником. Часы шли! Маятник неторопливо раскачивался, отсчитывая секунду за секундой. Это было чудом. Казалось невероятным, что ни одна пуля, ни один осколок не задели их... Старик тоже поглядел на развалины домика, потом на Веру Михайловну и проговорил: — Чему удивляться тут? Часам положено время показывать, они и показывают. Время-то разве остановишь? Не остановишь его. Вот и идут часы. Дом этот Смирновых был — сказывал я или нет? И часы ихние... Вера Михайловна подошла к стене, бережно сняла часы и унесла их к себе. ... Обо всем этом Петру Ивановичу по выздоровлении и прибытии в свою часть рассказывала Вера Михайловна. — Спасибо — прошептал он. — Некоторых подробностей я не знал. А часы... Вы сохраните, пожалуйста, их. Это единственное, что у меня осталось... от всего... И снова воевал, ожесточаясь месяц от месяца. На награды он по-прежнему не обращал внимания, обещая в шутку все той же Вере Михайловне посчитать ордена и медали после войны, но когда присвоили ему звание подполковника и назначили командиром полка, он ощутил нечто вроде радостного удовлетворения. Нет, это было не чувство тщеславия. Просто почувствовал он себя сильнее, точно кулаки его налились свинцом, и теперь если уж размахнется, удар будет сокрушительней, чем прежде. Когда кончилась война, он сказал Вере Михайловне: — Теперь — в академию. Я должен, покуда жив, быть в армии, чтоб... чтоб пели спокойно девчата свои песни. — Куда тебе... Я твое тело знаю лучше, чем свое собственное. Оно все изрешечено и перештопано. Я, наверное, километр ниток на тебя истратила. — Ничего. Если что — подлечат. — Не пытайся, Петр Иванович, — не примут. Вот этот осколок я вытащила у тебя почти из сердца. Это не шутка. — Ничего. Только бы приняли в академию. Должны принять. Я до Сталина дойду, если что... Только не думаю, что это понадобится. А сердце у меня — как новый мотор на старом, искореженном тракторе. А ведь главное — мотор, а не заплатанная кабинка. Но во время Парада Победы, когда он, полковник Смирнов, шагал мимо Мавзолея, сердце его застучало вдруг торопливо и больно, замерло на секунду — и снова продолжало биться ровно и неслышно. Сердце солдата, работавшее в войну на износ, впервые дало перебой сейчас, когда пришла победа. Смирнов понял, что это зловещее предзнаменование, но страха не испытал: черные вражеские знамена были повергнуты наземь, к ногам победителей. Страшно было бы, если б сердце сдало раньше. В академию его все-таки не приняли. — Ну что ж, будем служить без академии, — с сожалением сказал Смирнов Вере Михайловне. — Только теперь мне, выходит, личный доктор нужен, а? — Да я уж давно твой личный доктор. Через месяц он и Вера Михайловна поженились. Служить Петру Ивановичу довелось теперь в Сибири. Он и в мирное время служил, как в военное. Вставал в пять утра, ложился в двенадцать. Иногда и вовсе не ложился, сутками и неделями пропадал на учениях. — Петя, сердце все хуже и хуже. Подавай в отставку, — не однажды просила жена. Он и сам чувствовал, что хуже. Но говорил свое обычное: — Ничего. В мирное время — ничего. — Какая для тебя разница? Для тебя оно — как военное. — Сам-то я выдохнусь скоро, верно. Но я должен, пока хожу на ногах, выучить как можно больше солдат. Чтоб девушки спокойно пели. Ты понимаешь? Я помню это и не могу... в отставку. — Другие выучат, Петя. — Другие? Не у всех... невест душили за горло. Ты прости, я тебя люблю, ты знаешь, но Полинку... не могу забыть. Это уже не любовь, это нечто большее, необъяснимое... У других родителей не пытали, не кололи штыками. Вот чего... может, не хватит тому, кто займет мое место. Понимаешь, Вера? Ты должна это понять... Она понимала, но сердце Петра Ивановича давало перебои все чаще и чаще. Начались сильные припадки. Они сваливали его иногда намертво. Петр Иванович сперва скрывал это, пока было можно. Потом, несмотря на запрещение врачей, добился у самого министра обороны разрешения служить в армии. Добиться его было делом почти немыслимым, но он добился, — правда, с одновременным назначением военкомом одного из глубинных районов Сибири... И только весной 1959 года, когда врачи категорически заявили, что дело идет о жизни или смерти, малейшая нагрузка на сердце приведет его к гибели, он подал в отставку. Подал и спросил жену: — Я знаю, жить мне осталось недолго. Сколько — врачи не скажут. Ты тоже врач. Но ты еще моя жена. Я у тебя никогда не спрашивал об этом. А теперь спрашиваю — сколько? Вера Михайловна заплакала. — Сколько? — бледнея, повторил Петр Иванович. — При той жизни, которую ты ведешь... это... может случиться каждую минуту. Но если будешь беречься, если оставишь работу — года два... три, может быть... — Так... не больше? — Осколок. Вот он, — вместо ответа сказала Вера Михайловна. — Так, — еще раз повторил Петр Иванович, положил руку на сердце, послушал. Оно билось ровно и спокойно, как ни в чем не бывало. Он усмехнулся. — Видишь, я даже нисколько не взволновался, когда узнал, что жить мне осталось всего семьсот дней. Семьсот. Самое большее — тысячу. Видишь, я даже весел. А раз так, значит, все вы ошибаетесь. Я проживу больше. А в общем — поедем на юг, отдохнем хоть раз в жизни по настоящему. Два с половиной месяца они провели на Черноморском побережье, купались в море, валялись на теплом песке, в тени полосатых зонтов. Первый месяц Петр Иванович ничего не говорил, играл целыми днями в шахматы, лениво перелистывал журналы. К концу второго стал пожмуриваться на море и на веселое, неугомонное солнце, как кот на воробья... А в начале третьего спросил: — Черт возьми... Тут никогда не дохли от безделья? Через неделю они были в Усть-Каменке. Поговорили с жителями села, посидели на могиле его отца с матерью. Петр Иванович посадил березку над могилкой Полины и ее деда, заново покрасил оградки вокруг невысоких холмиков. И сказал: — Тяжело мне тут. Поедем к себе, в Сибирь. Приехали в Сибирь, уже зимой, в ноябре, вызвали к себе стариков Веры Михайловны. Петр Иванович набросился на книги так, будто сроду никогда не читал их. Но через месяц-полтора начал пошвыривать то одну, то другую недочитанную книгу на диван. Швырнет и начинает ходить по комнате из угла в угол, как запертый в клетке зверь. Вера Михайловна, возвращаясь с работы из поликлиники, все чаще и чаще заставала его за этим занятием и тяжело вздыхала. — Ну, чего вздыхаешь? Что ты меня жалеешь?! Тебе-то хорошо... — Петенька, не волнуйся, родной... — Э-э... Часто эти метания из угла в угол кончались припадками. Однажды, очнувшись от очередного сердечного приступа, Петр Иванович сказал: — Вот что... Из оставшейся тысячи дней я уже сто пятьдесят прожил. Бесполезно прожил. Так дальше не пойдет. Опять Вере Михайловне пришлось укладывать чемоданы. На этот раз путь их был не особенно далек — до таежного села Озерки, где Петр Иванович с помощью начальника политуправления военного округа получил должность редактора озерской районной газеты. Ничто не помогло — ни слезы Веры Михайловны, ни уговоры и просьбы выбрать какую-нибудь работу полегче, ну, библиотекаря хоть, что ли. Если в Сибири полковник Смирнов оказался по воле беспокойной своей воинской службы, то в селе Озерки он, теперь полковник в отставке, очутился вовсе не случайно. В первые же дни пребывания в Сибири Петр Иванович разыскал на карте населенный пункт Зеленый Дол, откуда был родом его отчаянный разведчик Федор Морозов. По карте же он узнал, что Зеленый Дол находится на территории Озерского района. Петр Иванович все время намеревался съездить в Зеленый Дол, познакомиться с родителями бесстрашного героя-разведчика, разделить с ними великое человеческое горе. Да все как-то не удавалось: то служба, то болезнь... Зато теперь он выбрал Озерки своим, видимо, последним, а вернее сказать — вечным пристанищем. Через несколько дней после приезда Петр Иванович уже был в Зеленом Доле. С Морозовым он встретился возле мастерской, где Устин осматривал отремонтированные плуги и сеялки. Пока Смирнов рассказывал, кто он, откуда знает его сына, Морозов молча и даже как-то неприязненно, холодновато глядел ему в лицо. Потом, опустив глаза, несколько раз запустил руку в бороду, прочесал ее пальцами, будто огребал намерзшие сосульки. И наконец тяжело сел на перевернутую вниз зубьями борону. — Вот вы какой, отец героя... — закончил Смирнов. — А я, признаться, другим вас представлял. Без бороды. Давно, Устин Акимыч, мечтал познакомиться с вами... — Бороду-то можно и сбрить... Да ведь сына не воротишь этим, не воскресишь, — только и ответил почему-то Смирнову Морозов. Не так представлялась Петру Ивановичу встреча с отцом Федора. Он думал, что встретится с родителями Морозова в их доме, посмотрит на стены, средь которых вырос Федор. Потом обязательно сядут за стол, и он, Петр Смирнов, бывший командир Федора, поднимет в честь и память его рюмку водки. Поднимет и выпьет, несмотря на строжайший запрет врачей и Веры Михайловны. А потом... Потом будет рассказывать родителям о Федоре. Ведь он не один месяц был с ним на фронте, он видел его в последние дни перед геройской гибелью, он может рассказать родителям об их сыне много такого, что, кроме него, никто не расскажет... Вместо этого — угрюмые глаза, ссутулившиеся плечи отца Федора, его странные слова о бороде, которую можно сбрить. — Спасибо, что... не забыли о Федоре. Тяжело мне, — проговорил потом Устин Морозов, встал и пошел от мастерской, оставив Смирнова в одиночестве. Петр Иванович был удивлен и даже немножко обижен таким оборотом. Что же, решил он, видно, в самом деле родительское горе столь велико, что не до воспоминаний сейчас отцу о сыне. Может, в другой раз когда... Но в дальнейшем, когда бы ни приезжал Смирнов в Зеленый Дол, Устин Морозов как-то сторонился его, старался избежать встречи. И всегда Петр Иванович чувствовал на себе холодноватый, с примесью отчужденности взгляд Устина Морозова. Впрочем, эту отчужденность можно было едва-едва уловить. Иногда ему казалось, что и улавливать нечего, что все это ему кажется. Просто человек этот носит и всю жизнь будет носить в себе великое, не истаивающее с годами горе. Так никогда и не вышло до сих пор случая поговорить с Морозовым о его сыне. Зато с Клавдией Никулиной он разговаривал о Федоре Морозове часто. В первый же приезд она, едва узнав, кто такой редактор газеты, прибежала к нему сама и, ни слова не говоря, схватила его за руку, потом припала к груди и заплакала. Петр Иванович сразу догадался, что это жена Федора. Потом она увела его к себе домой. Стол был уже накрыт. — Вы простите меня, — тихо проговорила Клавдия, усадив Петра Ивановича. И опять заплакала. — Вы расскажите о нем.,. хоть немножко... Хоть немножко... О Федоре Морозове он мог рассказать как раз очень многое. Но с чего начать? — Он пришел к нам в часть, кажется, в самом конце сорок третьего или начале сорок четвертого, — сказал Петр Иванович. — Во всяком случае, зимой. Всех солдат, которые воевали под моим командованием, не запомнишь, конечно. Прибывали, гибли в боях, новые прибывали... Но Федора я запомнил. Однажды... ... Однажды Федор Морозов вырвался из наступающей цепи и первым прыгнул во вражеский окоп, расстреливая на ходу немцев. Гитлеровцы сыпанули через бруствер, побежали вдоль заснеженной лощины к спасительному леску. И опять же солдат Морозов первым бросился вдогонку по глубокому снегу. А потом произошло неожиданное: из леска вывалилось с диким ревом до роты свежих фашистов. Гитлеровцы, только что удиравшие к леску, тоже повернули назад. На дне узкой лощины наши и немцы сошлись грудь в грудь. Дым застлал лощину — горели подожженные снарядами прошлогодние, а может быть, позапрошлогодние скирды соломы на колхозном поле справа от леска. А когда дым немного рассеялся, Смирнов увидел, что Морозов, расстрелявший, видимо, все диски, отбивался от фашистов прикладом... Сразу после боя Смирнов пошел во взвод, где служил Морозов. Федор сидел на мерзлом бугорке, с сожалением рассматривал треснувший приклад автомата. — Что же ты, брат, оружие портишь? — улыбнулся Смирнов. — Виноват, товарищ майор, — вскочил Морозов. — За то, что разбил автомат... к награде представлю. Молодец, Морозов! Видел, как дрался. Махорочка-то есть? Угости-ка. — Есть! — по-мальчишески обрадовался Федор Морозов. Да он и был, в сущности, парнишка: над губой пушок, не знавший еще бритвы. И было непонятно, откуда у него взялись та сила и то бесстрашие, с которыми дрался он в только что закончившемся бою. — Расскажи-ка немножко о себе. Откуда ты родом-то? — спросил Смирнов, потягивая самокрутку. — Есть такая деревня в Сибири, Зеленый Дол называется, — глуховато, чуть смущаясь, сказал Федор. — Там я вырос... — Женат? — Почти... — Погоди, как это — почти? — Свадьбу мы в тот вечер играли, когда повестка пришла... Я с начала войны добровольцем хотел — не взяли. «Молод еще, говорят, подрасти немного». А куда расти — я и так вырос. Со зла решил — ладно, женюсь хоть. Вот, мол, вам и молод... Смирнов снова улыбнулся. — Ну, не со зла, конечно... Это я так, — виновато промолвил Федор. — Невесту у меня Клашей Никулиной звать... Вылезли мы с ней из-за стола — какая уж свадьба теперь! — всю ночь бродили по улицам деревни, по берегу речки. Знатная у нас речка и называется хорошо — Светлиха. А на рассвете я в военкомат. Вот не знаю, как теперь Клашу считать — или женой, или все еще невестой, а, товарищ майор? — По-моему, можно считать женой. — Ага... Клаша так и пишет: «Считай, говорит, Федя... Только свадьбу, говорит, мы обязательно догуляем. Вернешься домой, а на улице, под деревьями, те же столы будут стоять. И будто не было никакой войны...» А, хорошо? — Хорошо. Это очень хорошо, Морозов, — задумчиво произнес Смирнов. — Да, верно, это хорошо все произойдет, — согласился Федор. — Вот только многих прежних гостей уже не будет... Докурили в безмолвии свои самокрутки, наблюдая, как редел и таял дым в лощине, где только что кипел смертельный бой. Длинные грязные космы уплывали, покачиваясь, вправо, туда, куда отбросили врага. День только начинался. Над краем лощины стояло солнце. Оно тоже покачивалось, как на волнах, в этих вонючих космах дыма и бежало, бежало влево, оставаясь все-таки на месте. — А у вас есть жена или невеста, товарищ майор? — спросил Федор Морозов. Но тут же смутился: — Простите, товарищ майор. — Ты не хочешь быть разведчиком? — проговорил вдруг Смирнов. Федор отозвался только через некоторое время: — Разведчиком? А смогу? — ... Вот так, Клавдия Антиповна, я познакомился впервые с вашим мужем, — закончил Петр Иванович. — А потом? — спросила Клавдия почти шепотом. — А потом он стал отличным разведчиком. Вскоре его забрали от меня — в разведку дивизии. Но я все время следил за его делами. Часто мы встречались с ним как друзья... — Вы расскажите... расскажите... И Петр Иванович снова рассказывал о Федоре, припоминая все подробности тех далеких грозовых дней. Клавдия сидела не шелохнувшись, глядела, не моргая, на Смирнова, и в глазах ее стояли слезы. Время от времени они проливались по щекам, но Клашка не вытирала их. Под конец она произнесла: — Не мог он погибнуть... Он жив... Он вернется... Эти же слова Клавдия говорила потом при каждой встрече. Работа в редакции отнимала много времени и сил. Но, странно, сердечные боли стали легче, приступы реже. — Ага, чертовы эскулапы, тупые ланцетники! — как ребенок, радовался Петр Иванович. — Раз я нашел превосходное лекарство, может, вы прибавите к той тысяче дней еще года три-четыре! Вера Михайловна молча плакала ночами. Она-то знала, что это за лекарство, как оно действует! Она старательно прятала от него свои слезы, чтобы хоть этим не расстраивать его. Но Петр Иванович сказал ей однажды утром: — Не надо плакать, Верусенька. Я понимаю, что это не лекарство, а яд. Хоть плачь, хоть смейся, а... понимаешь, все равно ведь... И я выбрал второе... Не плачь, мой чудесный доктор. Найди в себе силы. Вера Михайловна, состарившаяся за послевоенные годы втрое, нашла их. Несмотря на свою тяжелую болезнь, Петр Иванович чуть ли не каждую неделю ездил в колхозы. Иногда его привозили оттуда в Озерки в бессознательном состоянии. Вера Михайловна, зная, что мужа все равно не удержишь от поездок, решила уволиться с работы, чтобы сопровождать его, как он говорил, в «последних командировках». Но он заявил решительно: — Еще что! Везде люди, не хуже тебя помогут, если что... Да и теперь я научился угадывать, когда будет приступ. За день, за два до этого сердце пощипывает негромко, будто кто крошечными плоскогубцами схватывает его то с одного, то с другого боку. — И еще добавил весело и беспечно: — Опыт — великое дело, Веруся... Однажды (это было прошлым летом, еще до начала проклятого сеногноя) опыт все же не помог. Сидя в конторе с Захаром Большаковым, Петр Иванович схватился одной рукой за грудь, другой вытащил из кармана склянку с лекарством... — Захар... — прошептал Петр Иванович, но открыть склянку уже не успел, повалился на пол с посиневшим лицом. Большаков, как и все председатели колхозов района, предупрежденный Верой Михайловной, знал, что делать. Он влил в рот Петра Ивановича несколько капель из склянки, уложил его на скамейку, крикнул подвернувшемуся Устину Морозову: — Кто там из шоферов у нас есть? Сними Митьку с ремонта сенокосилок. Пусть какую-нибудь машину выводит из гаража. Да в провожатые кого-нибудь. Иринку, что ль, Шатрову глянь в телятнике... Устин молча пошел к мастерским, а Захар принялся звонить в Озерки, Вере Михайловне. Сидя в кузове, забитом свежей травой, Ирина Шатрова на коленях довезла Петра Ивановича до Озерков. То и дело она стучала Митьке Курганову в кабину — осторожней, мол. У Озерков, километрах в пяти от села их встретила Вера Михайловна. Она, с растрепанными волосами, как молодая, бежала по дороге навстречу машине. Залезла в кузов, схватила руку мужа и, тревожно прислушиваясь к ритму сердца, всматривалась в его лицо. Заняв место Ирины, она сказала: — Спасибо тебе, родная... Как звать-то? — Ира. Ирина. Вера Михайловна посмотрела на нее, но ничего не сказала, склонилась к мужу. Втроем они легко внесли в дом нетяжелое, безжизненное тело Петра Ивановича, уложили в постель. Митька ушел сразу же к машине, а Ирина смотрела, как Вера Михайловна растирала Петру Ивановичу перепоясанную синим шрамом грудь. Наконец его лицо покрылось капельками пота, он задышал ровно и свободно. Вера Михайловна устало разогнулась. — Зачем же он, Вера Михайловна?.. — еле слышно спросила Ирина. — Что, Ирочка? — Без него мы, что ли... Закроется, что ли, газета без него? За окном нетерпеливо сигналил Митька, но Ирина не слушала его сигналов. А Вера Михайловна не расслышала бы сейчас, кажется, и артиллерийской канонады, потому что, нагнувшись над мужем, вслушивалась в его дыхание. С этого времени, когда Петр Иванович Смирнов приезжал в Зеленый Дол, он по требованию Ирины безоговорочно останавливался у них с дедом Анисимом. Глава 12 Таков был Петр Иванович Смирнов, шагавший сейчас рядом с Захаром Большаковым к конторе. Улица была безлюдна. С низкого искрящегося неба лилось солнце. Оно было ослепляющее, но холодное. Дома и избы Зеленого Дола, опоясанные штакетником, плетнями, а то и просто жердями, тоже слепили Захара и Петра Ивановича — в окнах вместо стекол, казалось, были вставлены бронзовые, натертые до жаркого блеска пластины. Две зеркальные полоски — свежий след розвальней — прямо, как по ниточке, тянулись вдоль улицы от самых скотных дворов. Большаков давно уже посматривал на эти полоски. И вдруг спросил: — Не видел, кто это подводу на конном дворе брал? — Да Фрол Курганов. Только-только перед твоим приходом отъехал... Большаков шагал чуть впереди, опустив голову вниз, точно боялся потерять след саней на покрытой за ночь снежной кухтой дороге. Замасленные полоски вильнули в сторону, прямо в настежь распахнутые ворота кургановской усадьбы. Захар, подрагивая ноздрями, молча свернул туда же. Следом за ним, чуть помешкав, вошел и Петр Иванович. Еще с улицы Большаков и Смирнов увидели подводу, стоявшую у поветей. Сам Фрол Курганов сбрасывал сверху пахучие пласты сена, а Митька укладывал их на розвальнях. Оба они, отец и сын, были почти раздеты — Митька в сером шерстяном свитере, а Фрол и вовсе в одной рубахе, будто на дворе стоял знойный июль. Завидев председателя, Фрол прекратил работу, выпрямился. От Курганова, разогретого работой, шел парок. В уголках губ его притаилась насмешка. — Ну чего ты, батя? Кидай, — сказал Митька. И, обернувшись, увидел председателя. — Здравствуй, дядя Захар. Газетному писателю тоже привет, — кивнул он Петру Ивановичу. — Да кидай же, холодно ведь... — Иди оденься, — проговорил сверху отец. Митька соскочил с воза, ушел в дом. Фрол ковырнул еще раз-два вилами и опять повернул голову к председателю. — Ну? Чего смотришь исподлобья? — недружелюбно спросил Курганов. — Несподручно этак глядеть-то, снизу вверх. Ежели наоборот, сверху вниз, — другое дело. — Куда это ты сено хочешь везти? — тихо спросил, в свою очередь, Большаков. — Тебе что? На базар, допустим. Сенцо сейчас играет. — Так... Так я и подумал. — Ну, раз догадался, об чем разговор тогда? Лицо Фрола теперь ничего не выражало, кроме равнодушия, но в словах его все равно звучала насмешка. Захар вытащил из карманов руки и снова спрятал их. Смирнов понял, что внутри у председателя все клокочет. — Пойдем, Захар Захарович, — торопливо проговорил он и потянул Большакова за рукав. Из дома с большой эмалированной чашкой в руках вышла Степанида. В чашке лежала деревянная ложка. Степанида, видимо, собралась в погреб за солониной, но, увидев Захара, приостановилась на низеньком крыльце. — Ой, у нас гости на дворе! Чего же Митя не сказал ничего? — тягуче пропела она, улыбаясь. Но улыбка вышла вымученной и жалкой. Захар быстро взглянул на Степаниду, потом хотел еще что-то сказать Фролу, но только махнул рукой: — Пойдем, Петр Иваныч. — Да заходите в дом, что же вы? — проговорила Степанида. — Ну-ка, не мозоль глаза людям! — прикрикнул на нее сверху Фрол. — Пошла в погреб, так иди... И они разошлись в разные стороны: Захар с Петром Ивановичем — обратно на улицу, а Степанида — в глубь двора, в сарай. На улице Смирнов несколько раз оборачивался в сторону кургановского дома. Фрол все еще черным столбом торчал на поветях. Упершись грудью о черенок вил, он смотрел им вслед. И Смирнову показалось, что председатель чувствует этот взгляд. В конторе было жарко натоплено, так жарко, что окна «плакали» крупными ручьями, словно на улице шел дождь. Захар, не раздеваясь, присел к столу и закрыл лицо ладонями. В другой комнате громыхнули ведром. В дверях показалась Наталья Лукина. — Надо что-нибудь, Захарыч? — спросила она. Председатель потер жесткой ладонью защетинившееся лицо: — Не подъезжали еще члены правления? — Пока едут. — Что они, дьяволы! Было же сказано всем — к девяти. Как станут подъезжать, наших собирай. Захар поднялся и стал расстегивать полушубок. — Ну и зверь у вас Фрол этот, — сказал Петр Иванович, — Ночью с ним один на один страшно оставаться. Председатель, вешая полушубок на гвоздь, посмотрел на Петра Ивановича и неопределенно пожал плечами. — Жулик он, по глазам видно! Спекулянт, только что мы убедились! Я боялся, как бы вилами он нас сверху не пырнул... — Убедились, верно, — тихо проговорил Захар. — А вот вчера он даже мертвую коровенку пожалел. Чтоб не продрать ей бок по мерзлым кочкам, на себе из загона вынес... — Он лучше бы живых пожалел! Сообразил, когда сеном торговать... Захар слушал Смирнова, чуть покачивая головой. Когда Смирнов умолк, председатель вздохнул: — Не верю я все-таки, Петр Иванович, хоть и убедился... — Что? — А что сено Фрол повезет продавать. — Зачем тогда воз навьючивает? — Не знаю. Теперь Петр Иванович пожал плечами: — Тогда я тоже ничего не понимаю. Нянчитесь, выходит, вы с ним... Дело ваше. Я бы такого, попадись он мне на фронте... — С фронта Курганов, между прочим, пришел полным кавалером ордена Славы... Редактор удивленно вскинул голову. — А ты военный. Ты знаешь, что ордена даром не дают... Смирнов вдруг изменился в лице, опустился на свое место. — Петр Иванович! — тревожно вскинул голову Большаков. — Ничего, ничего... Сейчас пройдет. Тикали на стене часы, роняя секунды. Тик — секунда, тик — секунда. Капают, как капельки: одна за другой, одна за другой. Капельку с земли не поднимешь, малую секунду не воротишь. Никогда Петр Иванович не обращал внимания на секунду, не жалел, что она тикнула и прошла без пользы. А теперь отчетливо ощущал, какой она длины. Каждая секунда представлялась ему в виде крохотной черточки. Чиркнула — и нет ее. Звук от маятника еще слышится, еще живет, а секунда умерла уже навсегда. И больше никогда не вернется... Сыпались и сыпались на пол со стенки секунды, как горошины... — Ордена, это верно, даром не дают, — проговорил наконец Смирнов. — Но, черт возьми, прямо какой-то заколдованный круг получается. Ведь я чувствую — не любишь ты Фрола. Да и за что любить такого? А защищаешь вот, кажется... — Не люблю, говоришь, а защищаю? Да нет, не те слова. Не доверяю я, что ли, ему. Впрочем, так же, как и Устину. — Вот как! А Морозову по какой причине? — Сложные тут причины, не объяснишь их враз-то. Курганов... Видишь ли, Петр... Я вот до сих пор холостой... — Да слышал я кое-что об этой... истории, Анисим как-то рассказывал... — Анисим? — переспросил председатель. — Ну вот, видишь. Человеческая обида — она долго помнится. Умом я Курганову давно простил, а сердце до сих пор при встрече холодеет к нему. И кроме того, оба, и Устин и Фрол, какие-то... ну, что-то вроде прячут в себе от людского взгляда. А я не могу понять что. Может, пустяк какой... А может, вообще ничего не прячут. А вот сдается мне — и все. Поэтому.... не доверяю. — Не доверяешь?.. Но ведь Морозов бригадир. Захар бросил карандаш, которым чертил в тетрадке, сказал: — Ну, с бригадирством его история давняя и сложная. Жизнь, она ведь вообще... не азбука, словом... Когда ставили бригадиром — доверял. — Но что же произошло в таком случае? — спросил Смирнов. — И когда? — Что и когда? — Захар задумался. — Что ж, если поразмыслить, можно и ответить, однако. И насчет Фрола одновременно. Это, пожалуй, как время года меняется, незаметно. Была зима, но когда-то выдался теплый денек. Один, другой... Не заметил. Потом и с крыш закапало. Думаешь — так и должно быть. Снег осел, ручьи побежали, Светлиха вон вскрылась. Все ничего, все это видел не раз. А потом глянешь на луга, а они зеленые. Вон что! А ведь месяц-полтора назад вьюга по ним гуляла! Непонятно? — Не очень, — согласился Смирнов. — Фрол и Устин — разные люди. Скажешь, допустим, им: сделайте то-то. Фрол угрюмо глянет, едко усмехнется. Но едва примется за работу — преображается прямо весь. И уж будь уверен, сделает на совесть. Устин — тот по-другому. Тот еще поддакнет — давно бы, мол, сделать это надо, заверит, что выполнит с охотой. И действительно, выполняет всегда. И тоже вроде на совесть. А вот смотришь на него и думаешь: не с охотой ведь, для виду делает. Отчего такое чувство? — А может быть, это предубеждение какое-то к Устину у тебя, Захар Захарович? — Оно бы скорей к Фролу должно быть. — Это-то верно, — согласился Петр Иванович. — И вот незаметно живут два таких чувства и делают свое дело. А однажды вдруг посмотришь на это будто со стороны — эге-ге! Где снежок был, там травка зеленеет! И наоборот. Корову, говорил я, вчера Курганов пожалел, — медленно продолжал Большаков. — Мертвую. Но он ее и живую жалел. Это была одна из лучших коров в колхозе. А вот Устин не пожалел. Для него корова есть корова. Скот, в общем. Мелочь, скажешь? Ладно, возможно. Школу-семилетку мы строили — вон она, на взгорочке стоит. Строители известно какие, доморощенные. Моторин тоже недоглядел, вырезали оконные проемы всего метр на метр. «Не город, сойдет, — заявил Устин. — Легче рамы сделать, меньше стекла потребуется». Фрол походил-походил как-то вокруг здания, постоял напротив, покурил. Я тоже осматривал стройку, невзначай подошел к нему. Он покосился на меня, скривил губы: «Строители... Ослепнут ваши котята-ребята в такой-то школе». Неприятно мне с ним вообще разговаривать, а тут еще нашел слово такое — «котята-ребята»... Но подумал-подумал я — велел окна как можно шире разрезать. Признаться тебе — против своей воли велел. Уж очень хотелось наперекор Фролу сделать. Почто же Устин-то не предложил такое, а Фрол? Тоже мелочь? Но две мелкие мелочи — уже одна средняя... А то еще как-то — давно это было — свинарник загорелся от грозы. И дождя-то не было, громыхнуло да ушло. Все лето сушь стояла жуткая, все порохом взялось. А свинарник из смолья был сложен да соломой крыт. В одну минуту морем огня взялся, аж засвистело, загудело так, что и поросячьего визга не слышно было. А свинья перед смертью слышал, как кричит? Вот-вот рухнет свинарник, а в нем около тридцати голов. По тем временам — богатство. Мечемся вокруг, а подойти — где там! Устин-то и рукой махнул, осел прямо на землю — погибло, мол, все. — А Фрол в огонь полез, что ли? — спросил Смирнов. — Угадал. Окунул брезентовый дождевик в воду да и кинулся в огонь прямо, засов из дверей выбивать. Перед этим выплеснул только мне в лицо ведро желчи: «Сгорю — ты первый рад будешь. А на том свете никто не посочувствует даже, что за колхозное пострадал...» И распахнул-таки двери, выгнал свиней. А мне в лицо потом, когда я подошел к нему, к обгорелому, опять кинул ядовито: «Вишь, почти ни за что — и спасибо получил. Да я же говорил — за колхозное и сгореть не жалко...» — Послушать — так он герой прямо у вас, — недоверчиво произнес Смирнов. Захар Большаков на это ответил чуть изменившимся, обиженным голосом: — Знаешь что, Петр Иванович... Этого Фрола я бы давно, несмотря ни на что, бригадиром поставил. — Так за чем же дело? — За пустяком. Не хочет он. Как-то, вскоре после войны, я пытался уговорить его принять бригаду. А он ответил, заметь, со смешком: «Благодарствуем. Не нуждаемся. Да и... без тебя есть кому в люди меня вывести». Хоть убей, не могу понять, что это означает. — Издевательство, что же еще! — Э-э... — покачал головой Захар. — Я-то знаю, когда он с издевкой говорит, когда нет. Чутье особое выработалось... — Ну что ж, — вздохнул Смирнов. — Но ох же и разделаю я в газете этого Фрола! И заметку озаглавлю «Рвач и спекулянт». Большаков поглядел внимательно на Смирнова, поднялся, вышел из-за стола. Подойдя к окну, долго смотрел вдоль улицы. И наконец глуховато проговорил: — Я тебя, Петр Иванович, прошу... ничего о нем не печатать. — То есть? — удивленно спросил Смирнов. — Во-первых, сено, в конце концов, его. И мы не имеем права... — Право?! — загорячился Смирнов. — А он имеет право на спекуляцию? Да еще в такое время, когда... — Ты погоди, погоди... — Председатель подошел к Смирнову, положил ему руку на плечо. — Ну, вот так. А во-вторых... Я вот тебе объяснил сейчас, что... как бы это попроще выразиться?.. Я объяснил, почему, при всем том недоверии к Устину и Фролу, я больше все же Курганову доверяю. Понимаешь, Петр Иванович, что-то происходит в его душе. И, видимо, давно. У меня такое впечатление, будто у него внутри то затягивается, то опять начинает кровоточить какая-то рана. Но какая? Что с ним произошло? Не знаю. Будто бы ничего такого, никакой особой беды с ним не приключалось — ведь всю жизнь на моих глазах прожил. А поговорить с ним по душам невозможно. Пробовал когда-то, но... И вот... Большаков помолчал, вернулся к столу, сел. — В общем, ему и самому живется несладко, — продолжал Большаков. — Но я верю, что в конце концов мужик найдет себя, займет свое место в жизни. Настанет день — сам придет к людям, объяснит все. И потому, Петр Иванович, ничего не надо... — Ты думаешь, придет? — переспросил Смирнов. — Я верю в это, — повторил Большаков. Солнце, видимо, рассеяло туман и стало пригревать, потому что мерзлые оконные стекла начали оттаивать сверху. На подоконниках уже накопились озерки прозрачной талой воды. В этих озерках плавали узкие тряпочки, концы которых спускались с подоконников в подвешанные снизу бутылки. По тряпочкам в бутылки с тихим звоном скапывала натаявшая вода. Капельки капали так же равномерно, как секунды. — Ну хорошо, — проговорил после минутного молчания Смирнов. — Ладно, Захар Захарыч, с заметкой подождем. Но... знаешь, почему я так подробно расспрашиваю тебя про Курганова и Морозова? — Не знаю. Я думал — так, случайно зашла беседа. — Видишь ли... В последнее время по всей области зашевелились сектанты. И у нас в районе есть уже случаи с пятидесятниками, иеговистами... Захар сдвинул вопросительно брови. — А жена-то Морозова... да и жена Фрола, говорят, похаживают в молитвенный дом, — продолжал Смирнов. — Вот я невольно и подумал: а только ли жены? Может, и мужья... — Час от часу не легче! Да ты что?! — воскликнул Большаков. — А что же? Вон Уваров твой... История с пожилым колхозником из ручьевской бригады Исидором Уваровым произошла недавно. Недели две назад его вызвали в военкомат, чтобы уточнить и записать в учетные воинские документы все данные о составе семьи. Порог военкомата он перешагнул робко, осторожно присел у стола. А потом вдруг выхватил из рук работника военкомата все учетные документы, изорвал их в клочья, бросил на пол, принялся топтать, выкрикивая: — Не буду больше оружия брать в руки! Грех убивать себе подобных! Не буду, не буду... Мне времени не хватит прошлые грехи замолить. Большая семья Уваровых жила на краю Ручьевки тремя домами. Глава рода, старик Евдоким, своего хозяйства не имел и жил по очереди то у одного, то у другого, то у третьего сына. На каждой уваровской усадьбе свирепые псы, в каждом доме коптилки, хотя в селе есть электричество, у каждого Уварова куча грязных, оборванных, испуганных, как зверьки, детей. Исидор Уваров когда-то был веселым и общительным человеком, в Отечественную успел достаточно повоевать, домой вернулся старшим лейтенантом. Но теперь был хмур, неразговорчив, любил уединение. Колхозники объясняли это тем, что осенью сорок четвертого года в Светлихе утонул сын Исидора Ленька, семнадцатилетний долговязый парень, неоднократно бегавший в военкомат с просьбами как можно скорее отправить его на фронт. Старик Евдоким поднял тогда шум на весь район. Леньку искали в Светлихе несколько дней, но так и не нашли. Исидору все сочувствовали — шутка ли, так нелепо и бессмысленно потерять сына, первенца... Но ожидали, что пройдет время, горе притупится и Уваров отмякнет. Однако время шло, а Исидор становился все замкнутее. Да и весь уваровский род с каждым годом становился все нелюдимее. Сперва одну, потом другую, наконец и третью усадьбу они огородили глухими заборами. За толстыми воротами забрякали цепями свирепые псы. И вот недавно... Дело на Исидора Уварова передали в суд. Суда еще не было, чем он кончится — неизвестно, но говорят, что Исидор не признает на следствии себя ни иеговистом, ни пятидесятником, на все вопросы отвечает односложно: «Вера наша такая — и все... Божья вера». — Да-а... Вот это вопрос ты мне задал, — промолвил Захар. — Да нет, не может быть... Жена Устина — другой вопрос. Но она баптистка. Правда, большой разницы между баптистами и пятидесятниками, кажется, нет. Секта пятидесятников более изуверская — и все. Но мы строго следим за нашими баптистами. Степанида, верно, иногда заглядывает в молитвенный дом. Но чтоб Устин с Фролом сами... Нет, я бы знал... У тебя что, факты есть? — Фактов нет... Вот я и приехал за ними. Надо бы в газете по религиозникам ударить. Большаков потер лоб, снова встал, прошелся из угла в угол по кабинету. — Смутил ты меня, Петр, признаться. Хоть и не укладывается в голове, да, может, за нашей всегдашней суматохой и не все видим, что под носом делается... А факты... Изуверств у наших баптистов никаких не замечается. Основные клиенты Пистимеи, ты знаешь, дряхлые старухи. Община ее давным-давно, считай, с самой войны, не растет. Но один факт у нас вроде есть... Захар сел на прежнее место, опять потер лоб. — Черт, а ведь не дает мне покоя твоя догадка... Особенно насчет Устина. Вот будет трансляция, как говорит Антип... Да, а факт, говорю, есть один, но... В общем, Клавдия Никулина... — Никулина?! Жена Федора Морозова?! — удивленно воскликнул Смирнов. — Что же она, к баптистам ходит? — Пока до этого не дошло вроде. А сами старушонки, имею слух, похаживают к ней. Давненько, видать, охмурять бабу начали. Воспользовались, сволочи, великим женским горем. Прошлым летом затащили-таки в свое логово. Мы с Корнеевым случайно там ее обнаружили... Слово дала, что больше ни ногой туда. Но Пистимеины богомолки не отстают от нее, вьются вокруг, как комары. — Неужели нельзя отпугнуть их? — Пробуем. Да ведь часового у дверей Никулиной не поставишь... — С самой Клавдией говорил? — А как ты думаешь? — И что? Захар помолчал. — Плачет. «Тяжело, говорит, мне». Мы и без того знаем, что нелегко. Клянется, что в молитвенный дом не пойдет. Может, и не пойдет. Да в том ли дело... — Я с ней тоже обязательно потолкую как-нибудь. — Потолкуй, — согласился Захар. — Но если бы так просто было — разговорами или там лекциями, статьями... Не тот сорняк, который можно выдернуть, раз нагнувшись. — Захар встряхнул головой. — Но так просто мы ее не отдадим, драться будем. Главное, что не проглядели. А в статье... Я бы не советовал, Петр Иванович, упоминать о ней сейчас. Попросту говоря, это оглоушит ее, и потеряет баба совсем голову, нырнет в самый омут. Понимаешь? — Да, да, — задумчиво откликнулся Смирнов. — Вот и добро... Ну, так что там за случаи с этими иеговистами? Это, кажется, подпольная... и скорее политическая организация, чем религиозная секта... — Да, эта самая, — кивнул Смирнов. — А случаев несколько. И что самое страшное — к детям щупальца протянули. Одна девчонка в районной средней школе собрала подруг и начала их убеждать: Христос уже ходит незримо по земле и занимается подготовкой к священной войне — армагеддону, давно ходит, с тысяча девятьсот восемнадцатого года. В этой войне против сил сатаны будут сражаться сто сорок четыре тысячи воинов. Сейчас наступили, мол, последние дни перед битвой... Учительница одна услышала это. Оказалось, родители девочки, закоренелые иеговисты, организовали целый кружок — «килку», по-ихнему. «Килку» эту накрыли во время переписки журнала «Башня стражи». Есть такое издание «Общества свидетелей Иеговы», обязательное пособие для иеговистов при изучении Библии. Печатается в Соединенных Штатах Америки и других странах, на многих языках. — Интересные действительно дела, — промолвил Захар. — А в одном селе нынче летом исчезли вдруг двое парнишек, — продолжал Смирнов. — Родители объяснили, — в гости к родственникам куда-то отправили. Прошел месяц, другой — не возвращаются. В школу пора — их нет. Школа и подняла шум, — подозрительно. Оказалось, родители-иеговисты отправили детей на выучку к своим единомышленникам аж в Молдавию... Теперь вот история с Уваровым. Не разобрались пока, иеговист он или пятидесятник. Но ясно одно — сектант какой-то. — Черт, а мы, понимаешь... Прохлаждаемся мы тут, выходит, — проговорил мрачно Большаков. — У тех же Уваровых сколько раз я бывал... — Что ж — бывал! Я тоже знаю их, разговаривал не раз со стариком Евдокимом. Насквозь он не просвечивается. А секты обе тайные, глубоко законспирированные. Иеговисты, например, целые типографии иногда прячут. В Томской области недавно одну такую типографию накрыли. Печатала журнал «Башня стражи» на украинском языке. На Украине делали перевод, пересылали рукописи в Томск, а оттуда обратно готовые журналы. Так что по разговорам иеговиста иногда не определишь. Сами они никогда в этом не признаются, пока за руку не схватишь. — Ну поглядим, чем кончится с Уваровым, — сказал Большаков, — С Уваровых этих, с Пистимеи, с Устина теперь глаз не спустим. В это время открылась дверь, и вошел Устин Морозов. Вошел, окинул взглядом обоих — Большакова и Смирнова, кисло усмехнулся. Вероятно, он слышал последние слова председателя. — Что это ты, Устин Акимыч? — спросил Смирнов. — Нездоровится, что ли? — Извиняйте, коли помешал, — скривил губы Морозов, прошел через весь кабинет, но не сел на стул, а опустился почему-то на корточки, упершись спиной в стену, достал кисет и стал вертеть папиросу. — А насчет здоровья — благодарствуем. Какое теперь здоровье... Захар глядел на Устина так, словно видел его впервые. — Распишешь, поди, в газете-то про нас? — спросил Морозов у Смирнова, с трудом вытаскивая толстыми, негнущимися пальцами спичку из коробки. Прикурил. Самокрутка затрещала, словно Устин зажег на папиросу, а свою бороду. — Коровенки, мол, дохнуть в «Рассвете» начали... — Распишу. Только... про жену твою, про ее молитвенный дом, — сказал Смирнов, ожидая, какое это произведет впечатление. Но Устин, к его удивлению, отнесся к этим словам совершенно безразлично, даже сказал: — Валяй покрепче. Она мне самому, холера, все печенки испортила. Дочку, стерва Божья, своей заразой заразила. — А ты куда смотрел? — спросил Смирнов. — Что я? Я с греха с ней сбился. В карман Варьку, что ли, зашить да с собой таскать? Наступила пауза, и Захар проговорил, отряхнув прочь все другие думы: — Ну ладно... Что, Устин, членам правления скажем сейчас? Морозов молча курил. Черные глаза его смотрели на огонек папиросы холодно, равнодушно. — Чего скажешь? — произнес он. — У них спросим, посоветуемся. Поднялся с пола, сел на стул, широко расставив толстые ноги в ватных брюках, и принял свою любимую позу — облокотился о колени и стал смотреть вниз. В конторе плавали плотные космы дыма. Морозов бросил окурок на пол, наступил на него огромным, тоже черным, домашней катки валенком и растер. Было слышно, как под подошвой валенка перекатываются, словно песок, крупные крошки самосада. Затем открыл дверь в смежную комнату, чтобы выпустить немножко дым, и вернулся на прежнее место. Стул под ним тяжело заскрипел, грозя развалиться. — Так посоветуемся, говорю, — повторил Морозов. — Хотя, откровенно, не знаю... не вижу, чем поможет этот совет. — Устин зевнул, прикрыл рот и опустил голову. Несколько времени он молча смотрел в пол меж своих колен и добавил: — Я вот, ночами ворочаясь, всю постель истер. Голова колется от дум. А ничего придумать не могу. В контору зашел с кнутом в руках Андрон Овчинников, подпоясанный домотканой опояской, молча нацедил холодной воды из бачка, долго пил, двигал заросшим кадыком. Вытерев губы рукавом, сдвинул на затылок тяжелую меховую шапку, открыв желтоватый, в синих прожилинках, вспотевший лоб, переступил порог кабинета. — Одонья за Чертовым ущельем собирать поедем, — сообщил он. — Там же на прошлой неделе все подобрали, — сказал председатель. — В Пихтовой пади надо посмотреть. — Бригадир распорядился — за ущелье ехать, — показал Овчинников на Морозова. — У камышей еще должны быть одонья, — объяснил не спеша Устин. — Мы там стожка четыре ставили. А в Пихтовой пади вы же сами с Егоркой смотрели. — Сомневаюся, чтоб были. С осени все подскребли. Андрон Овчинников сомневался во всем и всегда. Он сомневался когда-то, в молодости, что трактор сильнее коня. Овчинниковы были вечные бедняки. Андрон хорошо помнил еще братьев Меньшиковых и сомневался, что народ справится с кулачеством. Сомневался, когда увидел в небе первый самолет. Даже когда весь колхоз поголовно высыпал смотреть на проплывающий по небу первый спутник, Андрон, почесав в затылке, изрек: «Вот дьяволы! А все ж таки я сомневаюсь». И, кажется, только один раз в жизни Андрон Овчинников сомневался более или менее правильно. Слушая толки о «холодной войне», о том, что она может ненароком перерасти в «горячую», Андрон Овчинников произнес однажды свое любимое слово: «Сомневаюсь... — И тут же пояснил: — Черт дергает Бога за бороду, а сам крестится». Случившийся поблизости Митька Курганов поинтересовался еще тогда: «Это почему же он крестится, папаша?» — «А ну как вдарит по рогам-то», — ответил Андрон. — Что ж, пусть едут к Камышовому озеру, — сказал Большаков. — По пути завернут в Кривую балку. Может, там что найдут, — проговорил Морозов. Андрон опять направился к бачку с водой. Пока он пил, Захар задумчиво выстукивал пальцами по столу. — Я думаю так, Устин, — промолвил председатель, — попросим колхозников выручить нас из беды. Для себя, хоть и не густо, а каждый накосил сенца мало-мало. Пусть каждый с возик, с полвозика — кто сколь может — привезет к скотным дворам. За колхозом не пропадет. Свою скотину картошкой докормят, отрубями... Найдут чем, если не хватит сена. Вот поговорим с правленцами и попоросим. А? Устин молчал и опять смотрел в пол меж своих колен. — Все равно некоторые продают... спекулируют сеном. Выждали время, — сдерживаясь, сказал Смирнов. Устин медленно поднял черную голову и, когда поднимал, мельком взглянул через открытую дверь на Овчинникова. В этом мимолетном взгляде ничего, кажется, и не было, кроме обычной угрюмости. Да разве на секунду проступила еще досада: люди, мол, вон какую трудную задачу решают, а ты болтаешься тут, приспичило тебе пить!.. Андрон поставил кружку на бачок, громко звякнул о железо. — Попросим, говоришь? — переспросил он у Захара, появляясь опять в дверях. — Сомневаюсь я... — В чем? — повернул к нему голову Большаков. — Закон, однако, охраняет маленько крестьянина. — А ты, Устин, как думаешь? — обратился председатель к Морозову, так и не поняв, что хотел сказать Овчинников. — Какой может быть разговор, — двинул плечом бригадир. — Центнер-другой могу выделить. И каждый обязан. Не сам по себе достаток приходит — через колхоз. Только вот... — Устин зажал в кулак бороду, подергал ее, будто пробуя, крепко ли она держится. И продолжал: — Только народ так привык к этому, что уже забыл: не было бы подбородка, не на чем и бороде расти. Большаков в недоумении переводил взгляд с Морозова на Овчинникова и обратно. — Да что вы, в конце концов, загадки загадываете! Морозов переставил ноги с места на место и тяжело начал ронять слова: — Черт его знает, может, в самом деле у меня в котелке что расшаталось. Я подумал — как бы нашу просьбу за приказ не посчитали. И покатится по району... Словом, ты руководитель и должен все иметь в виду... Год-то нынче... Бескормица. И чего греха таить, не при коммунизме еще живем, каждому своя коровенка... То есть я хочу сказать... — Не можешь ли пояснее? — поморщился Захар. — Так, видишь, вон Овчинников-то... Покатится по району, как пожар: «В „Рассвете“ сено отбирают у людей, как хлеб в тридцатом...» — Да вы что?! — воскликнул невольно Смирнов. — А что? — опять спросил Устин, повернувшись к Смирнову всем своим огромным телом. И Петр Иванович ясно прочитал в его по-прежнему холодноватых и теперь чуть насмешливых глазах: вопрос, мол, не так прост, как некоторым кажется, похлебал бы с наше крестьянской каши, воздержался бы от такого возгласа или, во всяком случае, задал бы вопрос не так опрометчиво. — Во-первых, сейчас не тридцатые годы, — спокойнее сказал Петр Иванович. — Во-вторых... — Во-первых, во-вторых... и в-двадцать пятых... Есть такая присказка: возьми шубу, да не сделай шуму. А то объясняй потом каждому, что никто ничего не отбирает, — перебил Смирнова Устин. — Я к тому, что сделать надо все обдуманно, не директивой. Зря-то нечего народ дергать... На крыльце колхозной конторы застучало множество ног, и Устин умолк. В кабинет вошли Борис Дементьевич Корнеев, Филимон Колесников, Клавдия Никулина, следом ввалился, чуть не застряв в дверях, грузный и розовый с мороза Игнат Круглов, бригадир ручьевской бригады, за ним интеллигентного вида, в галстуке и тщательно отутюженном костюме Владимир Владимирович Притворов, тридцатитысячник, в недалеком прошлом ответственный работник обкома партии, а сейчас руководитель самой дальней, пятой бригады колхоза, и еще несколько членов правления со всех поселков. Последним порог переступил самый молодой из бригадиров — Юрий Горбатенко, парень, чем-то напоминающий Митьку Курганова. Кабинет председателя сразу наполнился гулом, смехом, морозом. Люди здоровались, чертыхались по поводу стужи, громко двигали стульями. Почти всех этих людей Петр Иванович Смирнов знал хорошо. Знал даже их характеры, привычки, слабости. Юрий Горбатенко, например, которого все в бригаде называли попросту «Юрка-бригадир», зимой и летом ходил с распахнутым воротником, был парень крепкий не только на мороз, но и на забористое словцо. Колхозники частенько жаловались председателю на его грубость и бесшабашность, на каждом собрании вкладывали ему «на год с кварталом», но когда дело доходило до назначения бригадира, в один голос требовали: «Давайте нам нашего Юрку». Притворов — полная противоположность Юрию. В колхозе сперва было много тридцатитысячников, они стояли во главе чуть ли всех бригад и других ответственных участков хозяйства. Но мало-помалу, незаметно как-то, покидали свои бригады и участки, переходили на менее видную работу и потихоньку уезжали из колхоза назад, в город. А Притворов не уехал. Как принял бригаду, так и работает по сей день. Его все уважают и в отличие от Горбатенко называют только по имени и отчеству — Владимир Владимирович. Вскоре это будет первый в колхозе бригадир с высшим сельскохозяйственным образованием — он заочно учится в институте. Но первый, с кем пришлось хорошо познакомиться Смирнову, когда начал работать в районе, был Игнат Круглов. В то время по всей стране шел разговор о сокращении чистых паров. Смирнов, проанализировав по сводкам положение с чистыми парами в районе за несколько лет и увидев, что в колхозе «Рассвет» они из года в год растут, резко раскритиковал Захара Большакова в газете. Секретарь райкома партии Григорьев, прочитав статью, ничего не сказал, только внимательно и задумчиво поглядел на Смирнова. Никак не реагировал на статью и сам Большаков. Только этот Круглов, когда Петр Иванович приехал к нему в бригаду, прямо заявил: — Глупая твоя статья. Таких председателей, как Большаков, надо беречь, а ты его дубиной по голове. — Ты что же, против линии партии в этом вопросе? — резко спросил Смирнов, задетый за живое. — Ишь ты, линии... Ты эту линию еще сам не знаешь. — Однако... — Вот тебе и однако... Уж не в том ли нашей партии линия, чтоб мы себя сами под корень срубили? Смирнов хотел что-то возразить, но та прямота и смелость, с которой Круглов говорил об очень серьезных вещах, удивила его, и он заставил себя сдержаться. И хорошо сделал. — Если крестьянское дело внове тебе, надо учиться, — продолжал Круглов. — Вон Притворов всю жизнь руководил сельским хозяйством, а как сошелся с ним нос к носу, в институт подался... Область наша большая, целое государство, считай. Северная часть увлажненная. Там, конечно, надо ликвидировать чистые пары. В центральных районах тоже влаги хватает. На востоке вот уже посуше. А мы на самом юге приткнулись, у нас совсем сухо. Пшеничка на наших землях не шибко-то растет, год уродит, а два погодит. А рожь дает постоянный и устойчивый урожай. Все наше богатство на животноводстве да на озимой ржи стоит. Только сеять-то рожь надо по чистому пару. Не позже первого сентября. Вот думай... И Смирнов думал. При следующей встрече сказал: — Прав ты был, Игнат Прохорыч. Признаться, не думал, что сельское хозяйство такое сложное дело. Подучиться бы надо где-нибудь, да боюсь, опоздал теперь... — Многим из нас, сильно многим, Петр Иванович, некогда было в свое время поучиться... А время — оно не ждало. Меня возьми — всего три года в ЦПШ ходил. — Что за ЦПШ? Центральная партийная школа, что ли? — Зачем? — усмехнулся Круглов. — Церковноприходская... Таковы были люди, руководившие колхозом, которыми, в свою очередь, руководил Захар Большаков. Сейчас им предстояло найти выход из труднейшего положения, в которое попал колхоз. Как они его найдут? Это сейчас интересовало Смирнова больше, чем материалы для антирелигиозной статьи. Собственно, ради этого он и приехал в колхоз... Овчинников все еще топтался в соседней комнате возле бачка с водой... — Чего время теряешь? Тебя люди ждут. Езжайте, — сказал ему Морозов через открытую дверь. Члены правления наконец расселись кто где. Если это заседание правления можно было и назвать заседанием, то оно, очевидно, было самым коротким и немногословным за всю историю колхоза. Не успел выйти из конторы Андрон Овчинников, не успел Захар раскрыть рта, как в контору заскочил Илюшка Юргин, закричал еще с порога: — Фролка набузовал прошлогод сена — и пусть дает колхозу! Хочь взаймы, хочь даром. А у меня свой скот кормить нечем, понятно?! Ишь выдумали!! — Постой, не трещи, — остановил его Захар. — В чем дело? — Еще дерется, дьявол! Я за это тоже прощать не буду. И не благодетель я вам... Захар Большаков двигал только бровями. Смирнов и все остальные тоже были не в силах что-либо понять. Объяснила все Никулина: — Фрол привез на ферму воз сена и стал сваливать... Брови Большакова взметнулись и застыли. Он посмотрел сперва на Смирнова, затем на Корнеева. Опять скрипнул в тишине стул под Морозовым, несмотря на то, что сидел Устин неподвижно. Клавдия сняла шаль, стряхнула капельки растаявшей изморози. Потом накинула шаль на себя, закрыла плечи и грудь. С недавних пор на собраниях Клашка всегда сидела так, словно старалась отгородиться от всех. — Ну, Юргин вывернулся откуда-то, заплясал вокруг воза. «Сколь, спрашивает, содрал с колхоза за сенцо?» — продолжала Никулина. — «Да уж не прогадал», — ответил ему Курганов. Илюшка опять: «У всех берут? Я бы сотни за четыре, ежели по старым деньгам, наклал возик...» — Врешь! — воскликнул «Купи-продай». — Ни с возик, ни с полвозика у меня нету. Ишь придумала! Тесто немятое... — Немятое, да крутое, — подал голос Юрий Горбатенко. — А вот ты свою половину никак намять не можешь. Коль обессилел, соседа попроси помочь в беде. Грохнул хохот. «Юрка-бригадир» начисто убил Юргина: жена у Илюшки, старшая дочь той самой Федосьи Лагуткиной, которая когда-то, давным-давно, приходила в контору к Захару и просила похлопотать об открытии баптистского молитвенного дома, была тощая и плоская, как доска. Не смеялись только двое — Устин Морозов да Захар, хотя у Большакова глаза делались все уже и уже, ноздри стали подрагивать, а Устин по-прежнему разглядывал что-то на полу... — Значит... так, — произнес негромко Захар, и смех сразу смолк. — Фрол и огрел Илюшку сверху вилами, — закончила Клавдия. Морозов медленно поднял голову, оглядел всех не спеша и проговорил: — Что ж, нечего, думаю, совещаться нам теперь. Пойду на конный двор запрягать коня. Я думаю, все бригадиры, все члены правления, разъехавшись, объяснят людям. А также личным примером... А глядя на нас, и другие... у кого совесть есть. Встал и, тяжело шаркая огромными валенками по желтому полу, направился к двери. ... Четверть часа спустя Петр Иванович и Большаков шли обратно к скотным дворам. Полдороги прошли молча. Наконец Большаков спросил: — Ну и как? — Что? — А Фрол Курганов? — Да-а... Любопытно, — нехотя уронил Смирнов. — Ну а Морозов? И снова Петр Иванович протянул, помедлив: — Да-а... Глава 13 Устин Морозов в Зеленом Доле живет давно, с середины двадцать восьмого года. Он ехал из Тверской губернии с большой группой переселенцев куда-то на Дальний Восток, но потом изменил свое решение, остался в Сибири. Вместе с ним остался еще один переселенец — Илья Юргин, низкорослый, чахлый и помятый мужичонка годов тридцати двух. — Чем же наша глухомань приглянулась? — спросил у них Захар. — Тихо тут, — ответил Устин. — И удобно: с одной стороны поле, с другой — лес. — Только вот магазина никакого нету, — вставил вдруг Юргин. — Какая жизнь без магазина! В смысле — тоскливо ведь. Захару почудилось тогда, что Юргин чем-то вроде обижен, а Морозову, несмотря на его заявление, деревня кажется не совсем удобной... — Но ежели не по душе мы тебе чем-то, ты прямо так и скажи, — прибавил Устин. — Поедем дальше, места под солнцем много. — Да я что же... Люди нам нужны, живите. Помогайте вот — будет и магазин, и все остальное. Те времена были беспокойными и тревожными. И хотя в селах еще не начали вспыхивать амбары, конюшни, коровники, хотя не потрескивали еще ночами выстрелы, люди уже волновались, то целыми группами выходили из колхоза, то приносили снова заявления о приеме. — Ты не беспокойся, председатель, — тихо произнес Устин, — про Юргина не знаю, а на меня в обиде не будешь. — А что Юргин? Юргин тоже не в панфары играть приехал, — обиделся Илья. — Вот видишь, — усмехнулся в небольшую, но уже довольно окладистую бороду Устин. И, потушив улыбку, закончил: — Через тройку лет мне стукнет тридцать. Жене простучал уже третий десяток. Сынишка у нас растет. Словом, семья. Мыкаться по свету не хочу. Уж коли решил тут остаться, буду корни поглубже пущать. Однако «пущать» эти корни не торопился. Весь остаток лета ходил по селу так, словно никак не мог присмотреться к людям. В колхозе работал ни шатко ни валко. Зато его жена, Пистимея, красивая, стройная и сильная женщина с голубыми глазами, работала в колхозе отлично. Встречая где-нибудь Захара, она всегда смущалась и прятала покалеченную правую руку. Впрочем, скоро Большаков заметил, что она смущается при встрече с каждым. Пистимея, несмотря на свою застенчивость, очень быстро, однако, перезнакомилась чуть не со всеми женщинами Зеленого Дола. Особенно ее полюбили за что-то старухи. Позже Захар понял за что — за религиозность. О ее религиозности он узнал совершенно случайно. Церковь в селе была закрыта сразу после колчаковщины и временно приспособлена под амбар. Однажды под осень Захар послал Пистимею в этот амбар перетряхнуть старые мешки, отобрать рваные и починить. Молодая женщина, как всегда, потупилась, упрямо сдвинула брови и, потеребив концы полушалка, сказала: — Не пойду. — Это почему же? — удивился Захар. — Закрыли церковь — ладно, — произнесла она, не глядя на Захара, — а глумиться зачем над святым местом? Перетряхивать мешки так и не пошла. Через пару дней Устин сказал Захару: — Жена говорила мне про амбар и мешки. Ты уж не обижайся на нее. Она вообще-то безотказная, сам видишь, а тут... — Вот уж не думал, что она такая верующая. — Сам не думал, когда женился. Да и нечего было думать — тогда она ни в Бога, ни в черта не верила. А потом и пропиталась Божьим духом, как тряпка водой. — С чего же это? — Тут видишь, какое дело... Поженились мы. А попонятнее — вот с чего начать. Отец хотел выдать ее за кулацкого сынка. Было это аккурат перед революцией, в шестнадцатом. Отец-то ее вечно лохмотьями тряс, но крут был человек. А как напьется — вовсе зверь. Пил, конечно, от нужды... Вот и хотел, выдав дочку за богатого, привстать на ноги. Ну а мы с ней... Ну, как сказать... на посиделках встречались там. Об любви я понятия мало имел тогда, слюнявым сопляком еще был. А она уже понимала, что к чему. И заявила отцу: «Ни в какую, хоть руку вот руби». Отец и рявкнул: «Клади на чурбак!..» Устин рассказывал, сидя рядом с Захаром на пороге той же бывшей церквушки, в которой несколько женщин трясли и починяли мешки. Рассказывал и, опустив голову, глядел на свои запыленные, стоптанные сапоги. — Значит, он это ей?.. — Он, отец. Она положила руку на чурку и отвернулась. Рассказывала потом — не решится, думала, отец. А он взревел, как... схватил топор. Счастье еще, что всю кисть не отхватил. Устин помолчал и продолжал: — Пьяный был в стельку, а тут сразу протрезвел. Да и не шутка... Тот кулацкий сынок сразу к властям. Забрали ее отца-то... — Что же дальше? — спросил Захар, когда Устин снова замолчал. — А дальше вот и началось то самое, что никто не объяснит. Отца ее, может, и отпустили бы — не убил же он дочку, да старик убежал из-под заключения каким-то образом. Ночью пришел в наше село Осокино, упал на колени перед Пистимеей: «Прости, доченька, своего отца-дурака! Иди замуж за кого хошь, только прости. И хоть злодей я да хоть ты не шибко Бога чтишь, молись иногда за меня. Не поминай меня лихом, я хоть никудышний, да батька твой. И еще раз прости. Я только затем и пришел, чтобы повиниться да прощения попросить. Больше ты меня, однако, и не увидишь...» И правда, видела она его живым последний раз. Убегая из под стражи, он кого-то пристукнул там. Пожаловали за ним по горячему следу. Старик сиганул прямо в окно, побежал. Да и куда убежишь! У поскотины догнала его пуля. Вот так все получилось. А Пистимея с тех пор... и начала молиться. Женщины перестали перебирать мешки и тоже слушали рассказ Устина. Некоторые смахивали даже слезы. — А мы поженились через год, в семнадцатом, — закончил свой рассказ Устин. — Живем ничего, дружно. Хорошая она для жизни, Пистимея. Только все молится. Как тут запретишь? Да и зачем? Не мешает ведь никому. Сперва непривычно мне было это, а потом привык. Устин встал, поглядел на погружающееся в тайгу солнце, вздохнул: — Ладно, пойду. Так что не удивляйся, Захар, когда целый иконостас у нас в углу увидишь. По мне — все эти деревяшки хоть в печку побросать, а ей... Верит она в Бога шибко. Ребенка вот долго у нас не было, так она день и ночь иконостасу своему кланялась. Целых семь лет кланялась. В двадцать пятом году Бог, как она говорит, дал Федьку. Теперь опять кланяется... Тут Морозов, увидев, что женщины в амбаре внимательно слушают его, умолк, смущенно переступил с ноги на ногу. — А чтоб вас... Чего вы тут уши-то понавострили? Прощай-ка, Захар. Рассказ Устина произвел впечатление не только на женщин, но и на Захара. Однако на другой же день он с тревогой подумал: в селе своих богомольцев хватает, и православных и сектанток-баптисток, а тут еще одна объявилась. Да к тому же, видать, одержимая. Этак она соберет их всех под свое крыло да еще молодежь начнет сбивать. Вон почему так любят ее все без исключения старухи. Это последнее тоже несколько удивляло Захара. Зеленодольские старухи, исповедовавшие православную веру, хотя и не враждовали с сектантками, но относились к ним неприязненно, почти никогда не разговаривали. Пистимея, судя по всему, была православная. Однако она умела одинаково ладить с теми и другими. Надо будет присмотреться к ней, решил он. Но время шло, а ничего предосудительного в поведении Пистимеи не обнаруживалось. Ни с какой молодежью дружбы она не заводила, не обращала даже на нее внимания. К старухам, верно, иногда похаживала. Но и то для того лишь, чтобы попросить понянчиться с Федькой. Зато Пистимея не пропускала ни одного нищего. В те годы их много заходило в деревню. Каждому Пистимея подаст какую-нибудь милостыньку — кусок хлеба, что-нибудь из тряпья. Работала же в колхозе по прежнему безупречно. Словом, Захара беспокоил больше сам Устин, чем его жена. Даже Илья Юргин, показавшийся вначале кем-то или чем-то обиженным, работал старательнее, чем Морозов. Правда, у Юргина сразу же по приезде тоже обнаружилась удивительная странность. Не успел он устроиться с жильем, как при встрече с председателем вытащил из кармана не что-нибудь, а небольшой камертон и предложил: — Слушай, председатель, купи эту штуку. Захар даже опешил: — Зачем мне твоя железка? — Какая железка! — обиделся Юргин. — Необразованность наша! Гамеркон называется. Для производства настройки всяких музык используется. — Вот что, Юргин. Спрячь свою железку, не смеши людей. А то будет тебе гамеркон. Фрол Курганов выразился более определенно и понятно, когда Юргин начал вдруг торговать у него складной нож или, в крайнем случае, сменять его на «гамеркон»: — Иди ты к... Словом, через неделю у него была уже кличка «Купи-продай». Наступила и почти прошла зима. Устин по-прежнему относился к работе с прохладцей. «Вот тебе и „не будешь на меня в обиде“, — все чаще и чаще думал Захар. — Нет, не пустишь ты, видно, здесь корешки...» Весной, когда вот-вот должна была вскрыться Светлиха, на середине реки застряла подвода с мешками муки. На помол ездил Андрон Овчинников — запасали муку на посевную. Возвращался ночью выпивши да в темноте вбухался в промоину. Сани накренились, хрустнула оглобля и переломилась. Кони всхрапнули, дернули, но лед под ними затрещал. Неизвестно, что спасло Овчинникова, «страх или Божье провидение», как рассказывал он потом сам. Но Андрон, не выпуская из рук вожжей, соскочил в воду и перерубил как раз купленным — на счастье, видно, — топором вторую оглоблю. Кони выскочили на берег, приволокли на вожжах полумертвого от старха Андрона. Утром вся деревня высыпала на берег. Сани с мукой еще торчали посреди реки, а вокруг, черная, страшная, бурлила вода. — Не вздумайте кто за мешками, — предупредил Большаков. — Пусть уж пропадает мука. — Щедрый больно — колхозным разбрасываться! — послышался голос сбоку. Это проговорил Устин Морозов. Вывернувшись из толпы с доской в руках, держа ее под мышкой, он ступил на испревший ноздреватый лед и пошел к саням. На другой руке его висел моток веревки. Ни Захар Большаков, ни кто-либо другой ничего больше не сказали. Все, оцепенев, смотрели, что же произойдет дальше. А Устин шел спокойно, чуть устало, словно возвращался с работы домой и по пути захватил где-то доску, которая всегда пригодится для чего-нибудь в хозяйстве. Не доходя до саней метра три, положил доску на лед, ступил на нее и уже по доске осторожно стал продвигаться дальше. И по мере того как продвигался, конец доски уходил под воду все глубже и глубже. Стоя по колено в воде, Устин привязал к задранной кверху отводине саней веревку и пошел обратно. Выбравшись на сухое место, он потянул за веревку. Сани, качнувшись, стали на оба полоза. На берегу никто не понимал еще, для чего же Устин проделывает все эти штуки: ведь подвести к саням лошадь и запрячь ее было невозможно. А Устин снова начал осторожно продвигаться по доске к саням. Отвязав веревку, он захлестнул ее конец за передок саней и пошел обратно. На этот раз Устин размотал веревку на всю длину, а затем попытался притянуть сани к себе. Только теперь зашевелились на берегу люди, заметался говорок: — Вона что! Ишь, цыган проклятый... — Хитрый Митрий, да силой оплошал... — Порвет, мужики, жилы... — У черных жилы сыромятные. Вытянет. — А я сомневаюсь. Я сомневаюсь... — крутился на берегу Андрон. К берегу бежали уже колхозники с досками, с жердями в руках. Антип Никулин сорвал даже с ближайшей бани черную, закопченную дверь и тоже приволок на берег. Все это побросали на лед, и несколько мужиков, устроив нечто вроде настила, поспешили на помощь Морозову. Когда сани выволокли за веревку, Устин, ни слова не говоря, ушел домой сушиться. Колхозники быстро подобрали свои доски, только дверь от бани сиротливо чернела метрах в пятидесяти от берега. — А черт с ней, — великодушно махнул рукой Антип. — Главное — муку спасли. Вот что значит народ и опять же — обчественность. Обчественное и спасали. А раньше, помню, Филька Меньшиков как-то пьяный со свадьбы ехал да и втюрился вот так же. Днем. Люди видели. А кто помог? Никто. Не-ет, ныноче все иначе. А Филькина кошева так и булькнула с конями вместе. Филька бы тоже нырнул, да следом Демид катил, веревку ему кинул. Да-а... А двери — черт с ни... И запнулся на полуслове. Рядом с прутом в руках стояла вдова Марфа Кузьмина, женщина высоченная и суровая, «конь-баба», или «зверюга женского рода», как характеризовал ее впоследствии сам Никулин. Именно ей принадлежала баня, с которой Антип сорвал двери. — Ну-ка, доставай притвор, сверчок кривоногий, — промолвила она тем голосом, каким произносят приговоры. — Хе-хе... — попятился Аптип. — Какой такой притвор? Дура, это по-культурному дверь называется, — пустился вдруг в поучение Антип, явно выгадывая время, чтоб обойти Кузьмину и улизнуть. Но Марфа все-таки прижала его к самой кромке льда. — Люди, э-э! — завопил Антип. — Сбесилась баба, на погибель человека подводит. Граждане!.. Захар! Но Захара уже не было на берегу, а «граждане» покатывались со смеху. — Иди, иди, не мотай глазами, как корова хвостом! — еще более повысила голос Марфа и толкнула его плечом. — Иди, кому сказываю! Никулин упал от толчка, пополз вдоль берега, норовя скользнуть мимо разъяренной женщины. — Куда? — крикнула Марфа и хлестнула прутом Антипа. Взвизгнув, Никулин метнулся назад. Марфа тоже шагнула назад. — Тащи, дьявол косоглазый, притвор! — И прут опять свистнул в воздухе. Дальнейшее происходило при громовом, накрывшем всю деревню хохоте толпы. Антип все метался на карачках по берегу. Потом, видя, что это бесполезно, лег на землю, свернувшись калачиком, прикрывая голову руками. А Марфа, широко расставив ноги, хлестала и хлестала его прутом, приговаривая: — Тащи притвор... Тащи притвор... В толпе уже многие устали смеяться... Послышались выкрики: — Да ведь испустит дух Антипка... — Он в полушубке. — Какой полагалось, давно уж выпустил... — Наддай, наддай, Марфа... И вдруг голос Илюшки Юргина покрыл все остальные: — Антип! Дык притвор-то открытый. Ты в притвор и ныряй. В притвор! Никому и в голову не пришло, что это за притвор. Но Антип сориентировался моментально. Он напружился и щукой проскочил между ног Марфы, поднялся и резвее коня побежал в деревню. Хохот, кажется, потряс даже каменный утес, угрюмо черневший невдалеке. Все произошло так быстро, что Марфа сперва с недоумением смотрела секунды три себе под ноги — куда же исчез Антипка? Потом плюнула на то место, где лежал Никулин, и ушла домой. Дверь от бани унесло через несколько дней, во время ледохода. Так кончился этой случай с застрявшей посреди Светлихи мукой. Захар посмеялся над приключением Антипа, а Устину сказал откровенно: — Я думал, что ты хуже, чем есть на самом деле. Морозов грубовато ответил: — Мужик не баба. Ту пошарил разок — и видно, что она из себя. И добавил, помедлив: — Корова к новому табуну и то не сразу привыкает. А это скот. Постепенно Устин и в самом деле привык, втянулся в работу. Как-то Андрон, подвыпив, отказался ходить за плугом. Морозов подошел к нему, встряхнул за грудки: — Я думал — ты человек. А ты пьяница. Как Захар еще дело повернет, неизвестно. Шутка в деле — чуть подводу с мукой не потопил... За покушение на общественное добро сейчас по головке не погладят. — Дык я что, нарочно, что ли, с умыслом? Я, конечно, выпимши был, да ведь и темень стояла... — Чего передо мной оправдываться? Ты Захару докажи, что не козел. Андрон мгновенно протрезвел. Поморгав растерянно, он спросил: — Так это что? Он чего, и вправду подозревает меня... в этом, в умысле? — Нет, нарочно. Морозов умел недоговаривать. Сказал — и целый день работал на пахоте за Андрона. А Овчинников, стоя в борозде, долго еще крякал, чесал пятерней заросший затылок и хмурился, словно мучительно вспоминал что то. А вечером спросил у Морозова, когда тот плескал на себя колодезную воду у крыльца своего дома: — Так, Устин Акимыч, Оно выходит, что кабы ты... то есть если бы провалились эти сани, то ведь окончательно мне бы... Выходит, я тебе должон... — Ты у меня ничего не брал, — холодно ответил Устин. — Ты перед колхозом виноват. — Конешно, конешно... Да я что, нарошно? Ить судьба — она без узды. Везет-везет да вывалит. — Кони-то занузданы были, — насмешливо сказал Устин. — Да, видать, кучеру еще удила требуются. — Дык вдень их мне, удила проклятые! Только уж, ради Бога, развей Захаровы подозрения на меня... Али еще там как... Вылив на себя всю воду из ведра, Устин взял с изгородины жесткое холщовое полотенце и стал вытираться. Андрон стоял перед ним как сваренный. Руки Овчинникова висели по бокам словно плети. Задубевшая под солнцем, волосатая грудь Устина была уже суха, но он все тер и тер ее, хотя из-под полотенца давно уже, как казалось Андрону, шел дымок. — А ить мне бы, дураку, никогда не догадаться, что Захар может эдак подумать на меня, — чуть не плача проговорил Андрон. — А ведь сам недавно слушал, как Захар газету читал в конторе про вредительство в каком то колхозе. Не зря ить читал он. Эдак почитает, оглядит колхозников и в меня глазищи упрет. — Ну ладно, — смягчился наконец Устин, — чего уж теперь-то... Придумаем что-нибудь. Только гляди у меня! Девка забывает только, что рожать больно... — Человеческий ты мужик, Акимыч, ей-Богу, — проговорил Андрон с благодарностью. — Тут некоторые чешут языки: дурак, мол, Устин, свое, что ли, спасал... А я... — Кто? — резко спросил Морозов. — Да разные. Илюшка вон Юргин. Устин перекинул через голое плечо полотенце, взял пустое ведро и повесил на кол. Потом усмехнулся, окинув взглядом Овчинникова: — Видишь ли... Не было бы на свете дураков — и умные долго не прожили бы. — Да я что... Понимаю, конечно. Я и говорю, Акимыч, должон тебе... — Ладно, — опять сказал Морозов. — Должен, да не к спеху мне. — И пошел в дом. — Ну, заходи, что ли, коли пришел. Захар Большаков никогда не вспоминал случай с мукой. Андрон Овчинников расценил это по-своему и с тех пор глядел только в рот Устину. И не только Овчинников. Большинство колхозников, сторонившихся попервоначалу угрюмого, страшноватого на вид Устина, после случая на реке заговорили: — По виду зверь, а душа, выходит, есть. — Дык всегда так бывает. Ночью шарахаешься — что за нечистая сила навстречу прет? А днем рассмотришь — человек идет. — А Устин и днем на черта похож. Надо еще пощупать, не рогат ли. — Ты у себя наперед пощупай. И постепенно многие начали относиться к Устину все с большим уважением. Было в те поры у него в характере что-то такое, что привлекало людей. Неразговорчив он был, но добр и отзывчив. Когда у той же Марфы Кузьминой заболел восмилетний сынишка, Морозов дал ей какое-то редкое лекарство «от внутреннего жара». А жена Устина почти три недели не выходила от Кузьминых, сидела у кровати больного Егорки, помогала по хозяйству и шептала молитвы, пока он не выздоровел. Марфа не знала, как и благодарить Морозовых. Как-то она перед праздником хотела помыть полы в доме Устина. Морозов молча поднялся, взял женщину за шиворот и легонько выставил за дверь со словами: — Ты не обижайся. Это я должен обижаться. Выдумала... Был Устин и щедр. В праздники двери его дома, который он поставил года через три после приезда в Зеленый Дол, были открыты каждому. Угощал он не богато (где же набраться на всех, да к тому же недавно отстроился, пришлось последнюю одежонку продать), но стакан вина да кусок хлеба с салом находился всякому. Пистимея как-то по-особенному щедро и радостно подносила простенькое угощение со словами: «Не побрезгуйте, люди добрые...» — а потом, спрятав руки под фартук, словно все еще стеснялась обрубленных пальцев, подтверждала свою просьбу доброй улыбкой, теплым и доверчиво благодарным взглядом голубых глаз. Тот год, когда Устин отстроился, был для Захара памятным и тяжелым. Хотел Захар тоже завести в тот год свою семью и свой дом, да помешал Фрол Курганов... Тяжело тогда было Захару, что и говорить. Сочувствие высказывали многие, да толку ли в нем... И лишь Устин Морозов сумел как-то так по-мужски скупо и незаметно посочувствовать, что Захару стало легче. Нет, Устин ничего не говорил ему вслух, не жалел, не утешал. Он только холодно и брезгливо сдвигал каждый раз при виде Курганова брови, отворачивался, спешил уйти прочь. И Захар заметил это. — Брось, не надо... — попросил однажды Захар. — Раз уж так, пусть судьей ему будет собственная совесть. — Если она у него есть! — впервые сказал о Курганове Устин. Сказал зло, раздраженно. А через минуту добавил тише: — Удивительный ты человек. Не встречал еще таких. Однако при встречах с Кургановым продолжал хмурить брови. Недели через три Устин как-то вымолвил осторожно: — Зашел бы ко мне когда... Чего же ты... И Захар зашел.

The script ran 0.026 seconds.