Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эрве Базен - Супружеская жизнь [1966]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Роман

Аннотация. «Супружеская жизнь» — роман, в котором дана резкая критика «общества потребления».

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

— Знаете ли, когда женишься… Да, когда женишься, то муж должен отдать все, не правда ли? Отцовское это имущество или материнское, оно отныне и мое и твое, оно превращается в общую собственность. С деньгами происходит то же самое, что со всем остальным. Однако я успел убедиться, что другая сторона заняла более твердую позицию. — Это моя рента! — воскликнула Мариэтт, когда мы однажды поспорили о том, как употребить деньги, которые по нашему брачному контракту давал ей каждый месяц отец. Точно таким же образом она еще раз заявила мне: «Это мое пособие», закончив этими словами упреки по поводу моей «свободной» профессии, в которую приходится вкладывать много, а получать мало. На этот счет у меня нет иллюзий: если б ей каким-то образом досталось наследство, тесть заботливо записал бы деньги на ее имя. Разве можно не обеспечить женщину? Разве не следует ставить женщин в более выгодное положение, ведь они выбиваются из сил и не получают за это никакого вознаграждения, надо же дать им возможность выжить (что они почти всегда и делают) в случае нашей измены или же гибели, не так ли? Новое доказательство, — сказал бы юрист, — в праве передачи собственности, сдвиг в направлении paterna maternis. Я шучу, конечно. Но лишь отчасти. Гимарши нашли мой поступок вполне естественным. И не заслуживающим особых похвал. Они меня даже не поблагодарили. Конечно, год был трудным: седьмой год часто бывает таким. Люди с такой приторной обходительностью твердят нам: «У вас прелестная семейка», что и мы сами, размышляя о ней, с трудом избавляемся от этой елейности. Нужно время для того, чтоб разочарование как следует встряхнуло нас и мы согласились бы заметить, что некоторые стороны наших отношений, которыми мы дорожили, уже потускнели, зато стали более определенными другие, которых мы надеялись избежать. У меня нет излишней склонности к подведению итогов. Я преспокойно живу, не углубляясь в механику своего существования, предоставляя все естественному ходу вещей. Но с некоторого времени случается, что я запираюсь у себя в кабинете и сижу в кресле, размышляя о том, что же у меня не ладится. И то, что не ладится, мне всегда кажется таким банальным и мелким. Эрик — это особый случай: редко встретишь человека, столь безоружного перед волей жены и перед жизненными трудностями. Рен — тоже особый случай. Другое дело я. Посмотрю вокруг и убеждаюсь: я «издан» в тысячах экземпляров. То, что не ладится, прочно связано с тем, что в порядке, и поэтому почти незаметно. Замечает ли это сама Мариэтт? Она — женщина, брак — ее профессия; ее родители, ее дети, ее дом — все это поглощает ее без остатка, она живет, и в этом ее сила. Я же склонен подвергать свою жизнь анализу, и в этом моя слабость. Я ныне не очень-то расположен быть довольным своей жизнью. Впрочем, сами видите: вот я жалуюсь на что-то, а на что, собственно? На то, что Мариэтт, если и жалуется, вернее, она никогда не жалуется на жизнь в целом, то постоянно жалуется лишь на какие-то мелочи. Показалось, скажем, облако, сорвались три капельки дождя, она вздохнет: — Что за погода! Стиральная машина разладилась — забыла ее вовремя смазать, — Мариэтт начинает трясти ее, дергает рукоятку, возмущается: — Всего полгода назад я вызывала мастера. Какие легкомысленные люди эти техники! У нее подсознательное желание все подвергать критике. Ткани, оказывается, куда хуже, чем прежде. Вода пахнет хлором. Собаки на улице опрокидывают урны с мусором. Картошка вся в глазках. У моих клиентов вечно грязные ботинки, к тому же они повсюду сбрасывают пепел с сигарет. Приходящая прислуга постоянно опаздывает. И еще любит присчитывать себе лишние часы. Если я возвращаюсь домой, когда Мариэтт складывает простыни, и не предложу сразу помочь ей, она восклицает: — Нет уж, не помогай! Я как-нибудь сама справлюсь, хотя так неудобно тянуть с углов эти простыни. Соберусь помочь ей с посудой: — Куда лезешь! С твоими-то нежными ручками… А час спустя она скажет Габ, что чей-то там муж все сам мастерит в доме, а я, мол, ни к чему не способен. Эрик тоже ни в чем не смыслит. — Они умеют только детей делать, — скажет Габ. А детишки играют рядом, тут же. Рвут в клочья бумажки, возятся с кубиками, с пластилином, вопят, катаются по полу, топочут ножками. Но все их выходки вызывают умиление, нежность. Что бы они ни творили, этим чудовищам все прощается, ведь они маленькие. Имеется еще таможня. Я не в претензии, что Мариэтт опустошает мои карманы. Каждый раз, когда я переодеваюсь, она это заботливо проделывает. Похоже, что без ее попечения я бы вместе с костюмом сдал в химчистку свой бумажник, забыв его в кармане. Она задает мне кучу вопросов и чем дальше, тем больше интересуется моим распорядком дня, прислушивается через открытую дверь, когда я звоню по телефону. Дело совсем не в каких-то подозрениях: одно время я так и думал, но оказывается, льстил самому себе, она об этом и не помышляет, уверена во мне полностью. Дело и не в простом любопытстве, этого слова здесь недостаточно. Дело здесь во всепоглощающей рутине нашей жизни, где сочетаются все крепнущая убежденность Мариэтт в праве владеть своим достоянием и осознанная ею обязанность (она простирает ее и на меня) надзирать за детьми, иными словами, знать о них все досконально и сиюминутно. Точно такую же бдительность проявляет моя теща к тестю, Габриэль — к своему Эрику, мадам Typс — к мосье Турсу, и это дает преимущество женщинам. Я есть ты, ты есть я, я хожу твоими ногами, а ты остаешься дома на моих. Я все должна знать о тебе, пока я существую на свете. А я бываю занят, рассеян, забывчив. Разве я не повстречал на улице такого-то? Да, как будто. Припоминаю: да, столкнулся с ним на Эльзасской улице. Мариэтт возмущена: — И ты мне ничего не сказал? Имеются и денежные заботы. Иной раз они особо чувствительны и почти постоянно болезненно ощутимы. Конечно, мелкий буржуа считает себя бедняком, потому что он всегда смотрит на тех, кто выше, и никогда на тех, кто ниже. Мои средства многим могут показаться достатком, пока эти люди не достигнут такого положения. Но верно и то, что — кроме людей привилегированных, которых само их богатство обрекает на нелепую роль, — мужчину в его семье всегда пожирают без остатка (во всяком случае, таково его ощущение). Если у Мариэтт денег не хватает, она как-нибудь обойдется. Если ж у нее появятся деньги, тотчас расходы увеличатся и дойдут до такого уровня, что превзойдут мои возможности. Мне не чужда гордость, что я один кормлю четыре рта. Но все же преобладает ощущение, что права на руководство это мне не дает. Вот Эрик, он зарабатывает немного и отдает жене все, что получает. — Но это же самое меньшее, что он может сделать! — говорит Мариэтт. Для меня «самое меньшее» должно быть, конечно, больше, поскольку это в моих силах; вместе с тем достойно сожаления, что это «большее» весьма относительно и быстро переходит в невозможное, хоть это невозможное вполне возможно для многих других. В этом, без сомнения, и заключается причина горького ощущения, что я не могу удовлетворить все потребности моих близких, их постоянные просьбы поддерживают во мне это ощущение, привычка подавляет в них признательность, а их желания все возрастают по мере того, как мне удается удовлетворять их. Засим имеется мое одиночество. Постоянно я занят своим суровым ремеслом, мои занятия немного удивляют, а зачастую отпугивают. Я манипулирую статьями законов, а вокруг меня манипулируют детскими рубашечками, сладкими словечками для розовых ангелочков, молочными кашками. Я компетентен в иных делах, порою странных, всему этому чуждых, а в домашних делах ничего не понимаю. То, что мне совсем не любопытно, им весьма интересно, и наоборот. Мариэтт вначале пыталась приобщиться к моим трудам, теперь у нее совсем другие заботы. Наше общение стало весьма ограниченным. Кроме главного пункта: сколько я заработал, чтоб накормить тех, кого она произвела на свет. Конечно, я обязан быть на уровне каждодневных забот. У меня почти нет для этого времени. И желания тоже нет. И возможностей. Мариэтт — она из рода Гимаршей — в своем доме напоминает каплю масла в воде: она тут же растекается во все стороны; а я — капля воды в масле — я съеживаюсь, как росинка. А еще имеется недостижимость одиночества. И в этом никакого противоречия с тем, что сказано выше. Внутреннее одиночество может крайне нуждаться в одиночестве внешнем. Побыть одному в своем доме для меня стало вещью невозможной. Даже в кабинете, где я принимаю свою клиентуру, шум меня преследует, и с каждым днем он все возрастает. Нате вам: явился Никола, тут же упал и сразу заревел: а-а-а; потом слышу: тук-тук, что-то приколачивает; потом — крак, что-то разбил; или загудел: ту-ту-ту, изображает поезд. К этому добавляется и вой транзистора: Мариэтт любит подметать пол под музыку. Шумит миксер, плещется вода в стиральной машине, гудит пылесос. Ребятишки Габриэль — чуть постарше — идут на выручку к Никола, берут приступом лестницу. Мариэтт, добрая душа, кричит: — Потише вы там! Наверху папа работает. Разве у нас тишины дождешься, да никогда! Даже в уборной. Всегда найдется он или она, кому не терпится, и они начинают толкать дверь. Одно время моим убежищем стала ванная комната. Мне нравилось пораньше утром спокойно погрузиться в ванну, чтоб волосы на коже шевелились, как водоросли, чтоб время, тело, заботы утрачивали свою тяжесть. Но Мариэтт начинала сердиться: — Ну, скоро ты выйдешь? Мне нужно умыть малышей. Имеется вышеупомянутый кризис власти. Дети творят все, что хотят. Им безразлично, что говорит Мариэтт, ее губы для них — это прежде всего присоски для поцелуев. Конечно, я пытаюсь вмешиваться. Но можно ли вечером требовать от Никола послушания, если днем этого никто не добивается? Меня сразу одергивают: — Он будет плакать, ты этого хочешь? Малыш такой нервный! Я отступаюсь. Да, в сущности, мне вовсе и не хочется вмешиваться. Мне не понравилось бы, если б у меня оспаривали мои права (впрочем, их и не оспаривают). Но как только я начинаю их осуществлять, я наталкиваюсь на трудности. Не хватает находчивости и внимательности, когда дело касается пустяков, я не люблю прибегать к власти по мелочам, это мне не по душе и даже оскорбляет. И тем самым я соглашаюсь на то, чтобы прибегали к власти, когда дело касается меня. Когда дело касается «незначительных» вопросов, Мариэтт, плохо воспитывающая детей, отлично справляется со мной. Я не вижу в этом большого преступления. Для меня достаточно считать, что в вопросах существенных решение остается за мной. Но ведь известно, что именно генералы склонны занимать второстепенные посты в своем собственном доме, и, желая отдохнуть от нашивок, повинуются. Говорят, что у каждого своя сфера. Но моя сфера все суживается. Я чаще отсутствую, дома бываю урывками, и, конечно, мне трудно иметь перевес над непрерывным присутствием Мариэтт — она постоянно находится на своем посту. Со временем в заботе о главном я решился выдать Мариэтт доверенность на текущий расчетный счет в банке. Она сама разбирается со всей медицинской писаниной, с консультациями, прививками, историями болезни, а также с писаниной деловой, где чуть ли не тысяча и одна анкета, декларации, справки с места жительства (заставляющие вас бесплодно растрачивать часы своей жизни, чтоб доказать, что вы живы). Мариэтт обладает подлинно женским терпением, ее вмешательство меня весьма устраивает и освобождает от всякого желания совать во все эти дела свой нос. Жена сняла с меня эти заботы и постепенно лишила той власти, которая прежде была мне уготовлена. Пожалуй, еще добавлю, что приходящая прислуга, мойщик окон, почтальон и мусорщики, сборщик, получающий по счету за электричество, торговцы, агенты страхового общества общаются только с ней, никогда со мной не встречаясь. Точно так же и детишки: едва я рассержусь, невольно поворачиваются к матери, чтоб узнать, как им быть, а угрозы мои им не так уж страшны. Я сохраняю вес только в качестве адвоката, именуемого почтительно метр Бретодо. Стоит появиться клиенту, и Мариэтт, как сдержанный и вежливый секретарь, стушевывается, обронив фразу: — Пойду узнаю, сможет ли он вас принять. С помощью этой уловки и необходимости для меня иметь связи с людьми других профессий (в клуб «Ротари» я не попал — ведь имеются более известные адвокаты, чем я) Мариэтт дала согласие на то, чтобы я стал членом «Клуба 49». С тех пор в субботние вечера этот клуб обеспечивает мне некоторую независимость (конечно, относительную). Что же касается всего прочего, то тут уж тон совсем иной. — Холодно. Надень кашне. Да-да, твоего мнения я не спрашиваю — не хочу, чтоб ты занес домой насморк. Вот еще что, после суда зайди к Гроло на улицу Вольтера, возьми там пластинки, я их заказала ко дню рождения Арлетт. И есть эта небрежность Мариэтт, дневная. Жена обременена многими заботами, и, конечно, не может, как Рен (у которой это единственное занятие), наряжаться, быть модной картинкой, которой я бы восхищался, с шикарной прической, сооруженной дорогостоящим парикмахером. Но я вижу ее только небрежно одетой — подействовал пример Габ, особы активной, но всегда одевающейся кое-как, подобно многим южанкам. Постепенно она превращается в настоящую замарашку. Пример этот тем более опасен, что Габ зло отбивается, если ей делают замечания на этот счет: — Когда целый день торчишь у стиральной машины, не будешь думать о том, как соблазнить мужчину! И даже больше: — Подумаешь, упаковка! Да ну ее к черту! Какое значение она имеет? Разве мой Эрик не знает, что там под ней скрывается? Мариэтт еще не дошла до этой стадии. Однако муж, не правда ли, всего только муж с подтяжками на плечах, который и жену видит в такой же упряжке — в поясе с подвязками для чулок, — тот самый мужчина, преданность которого измеряется каждый вечер, когда расстегиваешь пуговку и при этом чересчур выступает живот или уж слишком большой кажется грудь. Для мужа не одеваются, а только раздеваются. Костюм — для того, чтоб побежать в молочную, домашний передник — для мужа. На этот счет зря усердствуют женские журналы. Мариэтт чересчур уверена во мне и слишком уверена в себе, считает себя пристроенной, а значит, свободной от брачного парада и не беспокоится о том, чтобы возбуждать во мне восторги. Имеется и другая небрежность, ночная. О, Мариэтт ни в чем не отказывает, и я могу себя с этим поздравить. Но уже через десять секунд мы поворачиваемся спиной друг к другу и можем поразмыслить над парадоксом: Ты будешь обладать все меньше и меньше тем, чем будешь владеть все больше и больше. Скажем откровенно: не следует удивляться тому, что после восьмидесяти месяцев брака супружеская близость становится более будничной и не столь частой. Говорят даже, что любовь длится дольше, если ей сопутствует умеренность, поддерживающая любовную жажду. Такова мужская точка зрения. Я не думаю, чтобы Мариэтт придерживалась такого же мнения. Она молчит и тревожно шевелится в кровати, если я проявляю безразличие несколько дней. Она бессознательно предпочитает ренту. Рента дает уверенность. Ритуал — я чуть было не сказал «выполнение обязанности» — доказательство действием. Но говорю — знак внимания. Друзьям жмут руки, тетушку целуют, жену сжимают в объятиях. Что легче сделать по заказу — поцеловать или крепко обнять? Лучше помолчим. И так уже все это выглядит препротивно. Но почему нельзя признаться в том, что путь к удаче связан с тем, чтоб принуждать себя? Держу пари, что из ста мужчин едва ли найдутся двое, которые могли бы по совести сказать, что они никогда не делали над собой усилий. Мне кажется, я неплохо сколочен: обладал, обладаю и, надеюсь, еще долго буду обладать способностью к продолжению рода; по сему поводу я придерживаюсь весьма вольной философии — считаю, что из всех наслаждений это наиболее постоянное, самое бескорыстное, единственное, в котором не изменяешь самому себе и не предаешь другого, и по самой природе своей оно близко множеству милых чувств, которые связывают вас с вашими родителями, с вашими детьми, с жизнью, порожденной этим наслаждением. Но, по правде говоря, оно порождает чересчур много. Как его ни воспевай, но приходится еще и подсчитывать на пальцах, уже переставших трепетать. Известно, что влечет за собой небрежность. Известно и то, как это все отравляет, как обедняет состояние блаженства необходимость заниматься в такие минуты калькуляцией; так или иначе, порыв от этого страдает. Пятое апреля. Жалуешься, что недостаточно энергичен, и вдруг, оказывается, переусердствовал. День, три дня, шесть дней опоздания. Лицо Мариэтт вытягивается. Появляется мадам Гимарш, затем Габриэль, и снова у них какой-то таинственный вид, снова начинаются переговоры, и, если я прохожу случайно мимо собеседниц, на меня посматривают косо. Мариэтт, которая прежде предупреждала меня о своих тревогах, теперь уже этого не делает. Случаются, мол, ошибки. Но есть же средства, они дают эффект, если спохватиться незамедлительно (или, по крайней мере, они считаются эффективными, только надо действовать поспешно, чтоб природа изменила свои намерения). Я молчу, принимаю значительный вид, сам ни о чем не спрашиваю. Я доволен, что меня сторонятся, хоть и пытаюсь скрыть это, ведь сама Мариэтт не хочет, чтоб я вмешивался, и советов ищет лишь внутри своего клана; и сей клан, который обычно казался мне слишком навязчивым, на этот раз меня вполне устраивает. Я чувствую себя подлецом. Чувствую в душе нежность. Я очень внимателен к неласковой, хмурой Мариэтт, которую мучат опасения, она внутренне сетует на меня, но не хочет показать своей неприязни. Пятнадцатое апреля. Мариэтт безуспешно проглотила несколько пилюль. Подсчеты уже делают более откровенно. Мадам Гимарш вдруг огорошила меня, словно я был в курсе дел с самого начала: — Десять дней — это уже крайний срок. Звонят разным приятельницам, не могу установить точно кому. — Знаешь, у меня неприятность. Нет ли у тебя… Нет, у подружки нет, но она знает какую-то другую, у которой есть. Правда, то, что у нее есть, может быть, и бесполезно. Разговоры кажутся весьма туманными, хотя приводятся случаи успеха, все это тянется, тянется. Но вот на двенадцатый день опоздания приносят некую коробочку. В ней всего три ампулы, а надо якобы иметь пять, чтоб добиться решающего эффекта. Мадам Гимарш ведет детей гулять на бульвар, а Мариэтт, пользуясь их отсутствием, удаляется на кухню с Габриэль, и та делает ей укол; с обычной своей решительностью она шпигует ее этим снадобьем, как настоящая медсестра, и, натягивая Мариэтт трусики, ворчит: — Хоть бы у меня кто-нибудь нашелся помочь, когда надо… Тридцатое апреля. Напрасные старания. Опоздали или же средство оказалось никудышное, а может, и ампул не хватило. Мариэтт с матерью только что вернулись от доктора Лартимона, к которому пошли узнать то, что им и так было ясно. Я слышу, как они топчутся внизу, в гостиной, вместе с Арлетт, которая оставалась дома с детьми и с дядей Тио. Как это свойственно старикам в отставке, его любопытство ко всяким семейным новостям растет. Я наконец-то выпроваживаю клиентку, жену мелкого жулика из страхового общества. Вот уже целый час она пытается заставить меня заботиться о своем муже и увильнуть от внесения аванса на расходы по его делу. Ну вот, она ушла. Спускаюсь к своим. Никола уже вооружился приторным леденцом, который ему всегда притаскивает бабушка, и с признательностью сует его в рот. На коленях у Арлетт сидит Лулу и сосет из бутылки молоко. Мариэтт забилась в кресло, свернувшись клубком, в котором как бы укрылся еще невидимый третий младенец. Ах! Как давно это было, та первая радостная весть, что союз наш принес долгожданного Нико. — Ваша взяла, — говорит мадам Гимарш. У этой дамы, выходившей пятерых детей да еще, кажется, имевшей два выкидыша, сейчас очень мрачный взгляд. Она обо всем забыла. Нет, не так. Не забыла. Просто устраивает мне семейную сцену, какую устраивала Эрику и много раз повторяла перед собственным мужем с того времени, когда желанное количество детей — мальчик и девочка — было у них превышено. Считается, что если у девушки родился ребенок, то виновата она сама. А если у замужней женщины появился лишний младенец, виноват только муж. Незамужняя сама себя подставляет под удар. Замужняя перекладывает вину на другого: невинная и пассивная, словно картонная мишень, она всегда под обстрелом, и муж, этот сладострастник, неизменно попадает в цель. Нет, все это вслух не говорится. Об этом едва ли даже думают. Однако осуждение ощутимо, оно носится в воздухе, оно витает вокруг виновника. И все же мое упорство в исполнении супружеского долга, предписанного моральными принципами, вызывает снисхождение ко мне, чему помогает и присутствие дорогих крошек, появившихся благодаря моим первым усилиям. — Чего же вы хотите? — говорит Тио с той неуклюжестью, которую всегда проявляют мужчины в таких деликатных делах, — зять создан, чтоб плодить! Он еще продолжает, несчастный: — Ведь нельзя же выдавать жену строго по рецепту. Предписывать способ пользования да еще должную дозировку… Никто не смеется, и я веду себя столь же глупо, как он. Вместо того чтобы поддаться первому желанию тут же обнять жену, поздравить ее — это сделал бы любой вежливый человек, — я вдруг останавливаюсь и самым нелепым образом вопрошаю: — Ну, что же теперь делать? — А что мы, по-твоему, можем сделать? — говорит Мариэтт. Рен, которую труднее извинить, недавно подала нам пример, и я знаю по крайней мере три подпольных адреса, куда в таких случаях обращается большинство знакомых нам семей. Может, еще сумеем выпутаться. Но Мариэтт смотрит на меня, и я чувствую, что она этого не хочет. Могу поклясться, что она против. Жена, конечно, не в восторге от того, что будет еще один ребенок. Но сейчас она решила защитить его. Больше ничего не будет пробовать. Ее мать и сестра две недели помогали ей бороться с природой, но теперь и они за то, чтоб ничего не предпринимать. Ограничились ворчанием, вот и все. — Обидно, да уж ничего не поделаешь, — сказала мадам Гимарш. — Если бы еще я была уверена, что это девочка! — воскликнула Мариэтт. Ее желание исполнилось. Но эта беременность была гораздо более тяжелой, чем предыдущие, с обмороками, судорогами, рвотой, потерей кальция в организме, вызвавшей глухоту правого уха. И как раз в это время дети болели корью, а затем коклюшем, все это добавило ей много забот. Не говорю уже о дурном настроении и обиде на меня. В течение четырех месяцев она то и дело доверительно шептала навещавшим ее приятельницам — я это слышал чуть ли не сто раз: — Мой муж не так уж рад, знаете! Даже присутствие детей ее не останавливало, даже когда у нас бывали подрастающие племянницы девяти, восьми и семи лет, которые прислушивались, навострив розовые ушки, и удивлялись, что их мама Габриэль, хотя она такая любящая мама, тоже вторила словам тети Мариэтт и вовсе не думала, что появление на свет маленьких деток так уж необходимо. Я тоже начинал волноваться, но после одного случая несколько успокоился. Я долго буду об этом вспоминать. В то утро я был дома, держал Никола на коленях и поспешно допивал свой кофе, так как должен был успеть забежать в тюрьму и повидать одного заключенного. Мариэтт позавтракала, но ее мутило. Она мучилась тошнотой и, искоса глядя на меня, прошептала: — Как вспомню, что еще целых пять месяцев терпеть! Внезапно она схватилась за живот. — Тебе опять нехорошо? — вскрикнул Нико, вскакивая на ноги. Этот крепыш в коротких штанишках глядел на нее твердым мальчишечьим взглядом, и волнение его выдавали только трепещущие ресницы. — Нет, — ответила Мариэтт, подхватив его на руки, — твоя сестричка толкается. Она покраснела и выглядела смущенной. Больше ничего не сказала. Но наступил конец ее недовольству, и через несколько дней оно сменилось мужественным ожиданием, хотя временами повторялись обычные жеманные жалобы и кисло-сладкие рассуждения. Сокровища магазина на улице Лис не помешали тому, что опять все вязальщицы взялись за приданое, и Нико не переставал удивляться, что у мамочки так много всяких детских штучек, и в ответ слышал, что воробьиха-мать, когда надо, охотно вырывает у себя собственные перышки, чтоб устлать ими гнездышко. Мариэтт сочла необходимым объяснить Нико популярно и образно, что с ней сейчас происходит, заговорила с ним о высиживании птенчика, которого птичка-мама держит в тепле, у самого своего сердца. Это несколько покоробило целомудренную мадам Гимарш, и она торжественно заявила: — Еще увидите, куда заведут вас эти новые методы воспитания! И действительно, любопытный Нико, совсем не удовлетворенный поэтической транскрипцией сексуальной азбуки, инстинктивно рванулся к существу дела и напрямик спросил: — А как ты ее туда засунула? — Ну, это было легче легкого, — растерянно обронила Мариэтт. Я присутствовал при этом и не преминул прибегнуть к какой-то путаной притче, согласно которой мать-земля принимает в дар от отца семечко растения. Потом что-то забормотал о некоем питомнике для выращивания саженцев. Еле-еле я выбрался из этого трудного разговора. Сам был поражен собственным упорным желанием не походить в деле зачатия на плотника Иосифа. Мне хотелось доказать сыну, что всех маленьких Нико матери только завершают, но зачинает их отец. И мой мальчишка, довольный тем, что он тоже мужчина, по-видимому, гордился мной, а Мариэтт, слегка пожав плечом, улыбнулась, внутренне убежденная в великом преимуществе своего пола. — Если ты надумаешь завершить Марианну, — сказала она, — я не возражаю. — Ты ее зовешь Марианной? — спросил Нико. Мариэтт утвердительно кивнула головой. Впервые она сама предложила имя. Я не обмолвился ни словом, учитывая то обстоятельство, что фамилия останется моя. Мария (имя бабушки Мариэтт), Мари (ее мамы), Мариэтт, Марианна — так будет продолжена женская линия в семье Мозе. Стало быть, моей доченьке придется до свадьбы носить фамилию Бретодо, но имя ее останется с ней на всю жизнь; сохранится ли и дальше эта преемственность, которая немного соперничает с нашей? Мариэтт предрешила: у нее будет дочь. Но ее желание исполнилось с лихвой: у нее родилась двойня, и колыбелька Марианны дополнилась колыбелькой Ивонны. Когда доктор Лартимон, уверенный, что его стетоскоп не ошибся, еще за три месяца предупредил нас о том, что ожидается двойня, то скажу откровенно: удар нелегко было вынести, снова возобновился концерт жалоб, четверо маленьких ребят — ну не ужасная ли перспектива на ближайшие годы! Бретодо, этот последний в своем роде, муж, в способностях которого сомневались, оказался плодовитым кроликом, как Эрик. Мадам Гимарш с грустью сообщила, как изменилось настроение тетушки Мозе, старуха дала понять, что состояние невозможно дробить на бесчисленное количество детворы. Сия забота меня мало волновала. Нет, все-таки тревожила: ведь с ростом материального бремени гордость сникает и человек хватается за самую ничтожную надежду. Я не представлял себе, как же мне справиться со всеми трудностями в ближайшее время. В нашем тихом городе не было особых перспектив для роста преступлений и всякого судебного крючкотворства, которые могли бы увеличить мой бюджет. Один лишь дядя Тио, которому горько было видеть, до какой степени я пал духом, попытался, хоть и грубовато, приободрить меня. — А ты чего хотел? Женился — получай семью! Заполучил родственников от своей жены, а затем еще тех, кого она начала производить. Нечего жаловаться: теперь имеешь право на сорокапроцентную скидку на железных дорогах! И когда я, отец, страдающий от изобилия детей и от укоров совести, раздираемый боязнью и сомнениями, с беспокойством говорю Тио, что опасаюсь холодного отношения к близнецам, он громко смеется: — Да что ты, друг! Бабы всегда вопят, когда родится второй. Но стоит новым бесенятам появиться на свет, мамаши ликуют. У отцов сердце ноет под бумажником, который тощает. У матерей сердце радуется под налившейся грудью. Увидишь сам!.. И я увидел. В день первого посещения роженицы я встретил в палате все племя Гимаршей. И в каком оно было экстазе! Чтоб успокоить все эти рты, жаждущие немедленно присосаться поцелуем к близнецам, не хватило бы и десяти младенцев. Разве не желанны они, мои девочки? Погодите, погодите! Не желаешь зачастую того, чего у тебя нет. Но едва заполучил, желаешь сберечь. Все уже забылось, в том числе и тьма предстоящих забот, огромных расходов, бессонных ночей, бесконечных неприятностей. Меня даже поздравили. И сгоряча я нашел совершенно естественным шепот Габриэль, с завистью склонившейся над близнецами. — Это глупо! Но ужасно хочется завести и себе таких. 1962 На моем письменном столе счет «Водопроводной компании». Я не удивлен, что надо заплатить много денег. Шум воды, текущей по трубам, у нас не смолкает, он разносится по всему дому, когда кран открыт, и заканчивается гидравлическим ударом, когда кран закрывается, — таков лейтмотив; нет нужды прислушиваться, где это раздается — близко или далеко, громко или приглушенно, все время я замечаю этот плеск воды в кастрюле, в тазу, в уборной, в биде, в ванне, в баке и в раковине на кухне. В доме людей много; я знаю, в какие часы, в какие дни недели больше пользуются водой. Расход ее свидетельствует обо всем: о напряжении домашних работ, их бесконечном многообразии, о часе пик, о редких паузах; о том, сколько нас здесь, ибо расход этому пропорционален; даже о нашем возрасте: у детворы небольшая поверхность тела, но как же она пачкается, как часто приходится их мыть, и это начисляет на счетчик куда больше кубометров, чем наше собственное омовение. В семье любовь не является мерой повседневных нужд. Она, скажем, нимб: маленькое солнце с затмениями (в лучшем случае), а в других случаях — колечко дыма, да и то не очень круглое. Что касается денег, то они непрерывно и конкретно воплощают приток и утечку средств, требующихся для семейной жизни. Деньги истребляются нещадно. Верный показатель тут — вода. Будничный и вместе с тем поэтичный. Вода, которая освежает, фильтрует, ошпаривает кипятком, растворяет, капает, разводит, замачивает, обдает, охлаждает, кропит, хлюпает, вымачивает, моет, полощет, орошает. Вода, которая бежит по невидимым свинцовым трубам, как электрический ток по проводам, и вдруг вырывается из крана чистейшей струей, предназначенной для тысячи нечистых надобностей, а вскоре, уже грязная от соприкосновения с нами, возвращается под землю через сточные трубы. Помои от мытья посуды, стирки, вода после варки пищи, напитки, вода, отдающая хлором в кране, но она может стать и минеральной водой «Эвиан» в стаканчике ребенка; вода в туалетной комнате, омывающая нас сверху донизу — и лицо, и все тело. Вода в больших и малых количествах — пролитая лужица, которую подтирают половой тряпкой, и та вода, что требуется для приготовления соков, соусов, липовых отваров, травяных настоев, варки сиропов, хранящихся в стеклянных банках, — всюду вода. Ее спускают в уборной, ее освящают в церкви, ею брызгают белье для глажки, ее вводят в состав жавелевой воды, в раствор перекиси водорода для промывания царапин и ран. И снова капли воды — они в слюне, брызнувшей из уст болтушки, они же в слезах, льющихся в часы тяжкой грусти и мелких огорчений. Я шучу. Хотя шутить не над чем. Эта вода, что течет и течет и набирает кубометры, эта вода так необходима женщинам, и ее так обильно использует Мариэтт. Она лучше меня знает, во что это выливается и сколько утоплено времени и труда в этой воде, раз ее потребление возросло втрое… Все мелкие проблемы вроде «вопроса о прислуге» не привлекали внимания наших отцов, господ рассеянных, солидных и склонных брать на себя лишь «высшую ответственность»… От них в назидание сыновьям, хорошо помнящим их царствование (ныне оно нам кажется менее нестерпимым, когда мы уже стали их преемниками), остались (и хранятся их старейшими подданными) прелестные семейные фотографии: на них мы видим спокойного, серьезного главу семьи, в сюртуке, застегнутом на все пуговицы, — господина, облик которого подтверждает, что он поглощен великими задачами. Этот господин, несомненно натура сильная, склонился к супруге, которая на одну восьмую ниже его и на четверть моложе (надо проявлять благоразумие: красота исчезает раньше, чем мощь), причем супруга, по описаниям очевидцев, отличалась отменными качествами женского пола: чистотой, мягкостью, преданностью, благочестием, любезностью и, чтоб не позабыть, скромным изяществом; умела сохранять и достоинство, и непринужденность, и обладала той стрекозиной легкостью, которая в соединении с трудолюбием муравья создала ей славу радушной хозяйки, блистающей вежливостью, восхитительно и совсем недорого одевающейся, да еще репутацию прекрасной матери, у которой необыкновенно воспитанные чистенькие детки — они не позабудут поздороваться с гостем, даже за малюсенькую конфетку скажут: «Мерси, мадам» — и по первому знаку мамочки бесшумно и безропотно исчезнут из комнаты и тут же бросятся готовить уроки. Вы вправе посмеяться над этим. Для наших жен, конечно, помещают более современные картинки в иллюстрированных журналах; около любимого мужа, хорошего добытчика, подходящего возлюбленного, молодца с широкими плечами, настоящего семьянина, цветет молодая мать, нежная королева, абсолютно независимая среди своих таких же независимых детей, она знает, что ей повезло, как принцессе Паоле, обладающей наследниками, которых так не хватает королеве Фабиоле. Молодая мать, само собой разумеется, здорова и красива, у нее есть все, чтоб отстоять свою личность; она женщина культурная, ибо читает все подряд; хорошая хозяйка, так как много знает и может, нажав пальчиком кнопку, делать все без посторонней помощи и совсем не уставая, поскольку приводит в действие целую армию механизмов, делающих белье белым, волосы сухими, превращающих бульон в суп-пюре, заставляющих паркет блестеть, аккуратно режущих баранье жаркое на части, мелющих кофе и выдающих хорошо отфильтрованную информацию. На этот раз вы едва улыбаетесь. Разве такая программа суперавтоматов, которые сделают женщину счастливой, не распространяется «массовой информацией», феями рекламы? Хотя я робко над ними издевался, но и сам мечтаю об их волшебной палочке и охотно (?) сложил бы с себя остаток полномочий главы семьи, только чтоб полюбоваться таким хозяйством в своем доме; я удивлен, удручен и даже виню себя в том, что не мог, не сумел создать для жены своей такие вот условия, которые позволили бы ей предстать передо мной совсем в ином виде. Теперь все стало совсем просто: уже нет мадам Бретодо или почти что нет. Мариэтт едва выкраивает час в день, чтобы вывести детей погулять. Своим туалетом пренебрегает настолько, что легко можно ошибиться и принять ее за гувернантку из хорошего дома. За исключением нескольких поспешных вылазок в универмаги, Мариэтт стала такой же невидимкой, как и добрая половина женского населения в Анже. Одной из женщин, наглухо замкнутых в пределах поля интенсивного семейного тяготения, которое остается для всех них жизненным пространством, находится в прямой зависимости от числа имеющихся у них детей и в обратной зависимости от квадрата расстояния. Я и сам редко вижу ее. Время от времени я пробую воскресить в своей памяти прежнюю Мариэтт, хорошо причесанную, со вкусом одетую женщину, которая хотела мне нравиться, спокойную, прямо созданную для меня. Теперь между нами всегда ее передник, вокруг — всякая хозяйственная утварь. Руки ее превратились в инструменты для работы, глаза заменяют контрольные сигналы. Мариэтт — прежде всего прислуга в своем доме, прислуга, занятая постоянно, но считающаяся привилегированной, потому что у нее есть помощница, которая приходит на четыре часа в день и оплачивается согласно профсоюзному тарифу. Сама же Мариэтт трудится не меньше двенадцати часов в сутки, и притом бесплатно. Ну конечно, часть забот она препоручает вольтажу 220. — Все эти механические штуки, — сказала ей тетушка Мозе, — упростили наши домашние дела. — Да, — ответила Мариэтт, — если бы существовала машина для одевания и раздевания детей, машина для стряпни, для покупок на рынке и еще несколько машин в том же духе, да еще бы иметь на спине электронный глаз для присмотра за ребятами, было бы совсем неплохо. — Ну, ты бы заскучала! — воскликнула тетя. Это выражение у нас дома привилось. Если случается, что Мариэтт присядет на секунду, чтоб перевести дух, она тут же соскочит со стула и скажет: — За дело! Хватит скучать. Порезвимся! Иной раз еще добавит: — Я просто чемпион по этим играм! И это действительно так. Мариэтт достигла такой быстроты и виртуозности (посмотрите-ка на нее, как она мгновенно нарезает картошку — кра-кра-кра), что могла бы гордиться своими успехами, если б в нашем уважаемом обществе эта работа по традиции не считалась обязанностью домашней прислуги. Но у Мариэтт к хозяйственным делам не было отвращения. Они ей казались необходимыми, невзирая на минуты крайней усталости и раздражения, когда она кричала: — Ох! Хватит с меня, ухожу в отставку… Как не одуреть от всех этих бесконечно повторяющихся дел! Мариэтт погрязла в домашнем рабстве. Впрочем, она сама это понимала. Она говорила об этом. Твердила с настойчивостью, в которой даже сквозило самолюбование — видите, я стала жертвой. Теперь уже никто не мог безнаказанно похвалить и выразить свое восхищение ее умением вести домашнее хозяйство. Однажды дядя Тио удивился, как она прекрасно гладит: — Но я же для этого была создана, верно? — ответила Мариэтт. Тио уперся, показал пальцем на воротничок выглаженной мужской рубашки и сравнил его со своим, у которого сморщились уголки. Мариэтт воскликнула: — Так ведь у вашей гладильщицы нет аттестата об окончании лицея. А у меня есть. Я восемь лет училась в лицее, чтоб добиться таких успехов! Кстати сказать, дядя Тио — самый подходящий наперсник для сетований, весьма доброжелательный слушатель. Мадам Гимарш и Габ считают, что таков их удел, и уже давно не ропщут на свою судьбу. У дяди Тио нежное сердце военного, который заставлял трудиться только мужчин. Он ни разу не был женат. Ему можно все рассказать, и он не обидится, хотя меня некоторые темы возмутили бы. Но именно благодаря его содействию я потом все узнаю, правда, в несколько завуалированном виде. Дядюшке она охотно адресует всякие смелые изречения. — О ля-ля, дядюшка, а вы знаете, что такое замужество? Думаешь найти родственную душу, а тебя превращают во вьючную скотинку. Тио доверяют и более будничные сообщения. — Ну ладно, куда ни шло, пусть будет все время одно и то же. Но что убивает, так это конвейер. Надо, например, штанишки выстирать, а их всегда не меньше полдюжины, и во что их превращает Нико! Вот бы его носом в них ткнуть. — Да, — отвечает Тио, тут же ухватив сущность вопро-са, — самое худшее — это коэффициент. Это словечко тоже имело большой успех. — А вот и мой коэффициент, — замечает Мариэтт, когда мы все соберемся за столом. И суповая миска, когда на нее смотрел кто-нибудь из гостей (это бывало редко), вызывала ее пояснение: Она соответствует моему коэффициенту! Тон менялся в зависимости от настроения: он бывал приветливым, усталым, горделивым, нежным или сварливым, равнодушным. Мариэтт, конечно, не занималась подсчетом, калькуляцией своих движений. Но я, признаться, размышлял об этом, когда она неустанно нарезала столько кусков, ломтей и ломтиков, чистила столько пальто… Коэффициент! Он рос вместе с множественностью жестов. Умыв четыре мордочки, надо было вслед за этим вымыть всем ушки, ручки, ножки (четыре раза по две — это восемь), почистить все ноготки (четыре раза по десять — уже сорок) или зубы, тут счет уже неточный благодаря молочным зубам. Если сняла шесть наволочек, заменила носовые платки чистыми, то для обуви существует иной показатель степени, иной коэффициент — башмаки (шесть помножить на два), потом тарелки (для супа, для второго, для сладкого — три помножить на шесть). И это еще не все, есть еще детали, превратившиеся в бремя. За завтраком мы сидим вшестером. Только я один пью чай. Мариэтт предпочитает шоколад. Нико нужна смесь «Бананиа», а троим малышам требуется кашка. Такое разнообразие делает коэффициент величиной иррациональной. Но почему же она так усердствует? Я не задавал ей такого вопроса. Это невозможно: Мариэтт не стерпела бы, а ее мать тем более. Даже моя мама разделила бы на этот раз возмущение женщин, примерное усердие которых пытаются обуздать. Молодая женщина изнуряет себя трудом, а я вместо признательности начинаю жаловаться, что она впадает в крайность. Хорош бы я был, а? Они легко доказали бы мне, что Мариэтт не только не проявляла излишнего усердия, но, к великому своему сожалению, вынуждена в силу обстоятельств кое-что недоделывать. Это действительно так. Тут я, если бы желал продолжать разговор начистоту, вынужден был бы превратиться просто в чудовище, сказать, что да, кое в чем небрежность Мариэтт огорчает меня, что, на мой взгляд, лучше бы она уступила в чем-то другом… Слышу крики! В чем в другом? Понадобилось бы уточнять. Но для этого понадобилось бы мужество или, скорее, жестокость. Если она, жена моя, не хочет уступать в этих пунктах и усердствует изо всех сил, стало быть, для нее это важно, неоспоримо, разве что это задевает меня лично и я просто-напросто забочусь о самом себе, так как я эгоист и отцовские чувства во мне куда слабее, чем ее материнские чувства. Ведь речь-то идет о детях. Хватит конфузиться и вертеться вокруг да около. Речь идет о детях. Вот наконец слово сказано. Я, их отец, считаю, что мать делает для них слишком много. Я не говорю, что она мало заботится обо мне. Нет. Хотя… Но оставим это. Меня приводит в отчаяние, что Мариэтт не только подчинилась всему этому рабству, но хватается за любую возможность, чтобы еще утяжелить свое бремя. Я как-то об этом сказал Тио. Он нахмурился, проворчал: — Приведи пример. И я запнулся. Примеры. Их множество. Но это все такие мелочи. Один пример ничего не дает. Надо привести сотню. Первый попавшийся — но был ли он и на самом деле первым попавшимся? — показался мне довольно убедительным. — Ну вот хотя бы эти smocks, эти вышивки на оборочках. Она просто одержима этим! Вечером зевает, глаза слипаются, а как ляжет, приладится под лампой и лежа вышивает платьица для малышек. — А ты ждешь! — воскликнул Тио. Да, жду. Жду возможности уснуть. Проходит попусту время, которое некогда казалось нам самым дорогим, а ведь мы могли бы, как прежде, полежать рядом, пошептаться в темноте, теперь же это время тянется бесконечно, пока я наконец не задремлю на левой стороне постели, а она отбросит свое вышивание (заболели глаза) и заснет на правой стороне. Хватит говорить об этом. Все ясно, ей нужны принаряженные куклы с пышными бантами, лентами, оборками, бахромой, юбочками в складочку, мягкими рубашечками и низко падающими локонами; все это требует большого умения орудовать иглой, утюгом, тоненькой расческой, все это нуждается в мягкой щетке и сложной стирке в мыльной пене. Мне уже кажется, что и наши мальчики выглядят слишком изнеженными в высоко открывающих их нежные ляжки бархатных штанишках, быстро рвущихся, когда в этом бархате ползают по паркету. Я считаю, что в комбинезоне они выглядели бы более ловкими, мужественными. Право, стоило бы осовременить тот традиционный деревенский костюм — серый передник с рукавами, — в который наши гораздо менее безумные матери обряжали своих озорных мальчишек. Но об этом и говорить нечего. Да здравствует наш неженка! А уж с девочками это просто безумие, их растят, как цветы, укрывая от малейшего ветерка. Я не отрицаю, мне приятно мимоходом подхватить на руки то одну, то другую свою девчушку, приятно потереться бородой о щечки этих жеманниц, которые лепечут: — Ой, папа, ты колючий! В их долгих, нежных объятиях уже чувствуется порода Гимаршей. Но эти розовые куколки чем-то намочили меня. Моя рука, на которой сидит малышка, вдруг становится влажной, а сверху колышатся оборки и складки. Мариэтт входит; испуганно вскрикнув, освобождает меня от ноши, заменяет одно платьице другим, хорошо выглаженным, надевает вместо мокрых штанишек сухие и белоснежные, причесывает, приводит в порядок этот «букет» и вот уже освежила его, вдохнула аромат, отпустила наконец на волю и, повернувшись ко мне, ворчит: — Представляешь? Третий раз за сегодняшний день переодеваю ее. А игрушки! Они ведь тоже о многом говорят. Я считаю это просто безобразием, организованным расточительством. А что, если бы у нас был десяток детей? Стали бы мы от этого несчастней? Как вели себя по отношению к нам наши родители и наши крестные? Разве они меньше любили нас? А может, они поступали более разумно? Тратились они на нас гораздо меньше, мы сами любили изобретать игрушки. Да, я, конечно, знаю, что с тех пор индустрия развлечений возросла, а производство детских игрушек расширилось. Но сколько это поглощает денег — просто оторопь берет. Меня огорчает и нелепое поведение дарителей: они приносят подарки, значительно опережающие возраст тех, кому дарят. Передо мной все эти конструкторы, винтики от которых давно выметены метлой вместе с пылью; эти зверинцы, где у хищников давно отбиты лапы, хотя считается, что они все еще пожирают барашков на ферме. А игрушечные бакалейные лавочки, в которых запас товаров пополняется солью, рисом, хлебным мякишем, принесенными из кухни, и потом все это попадает в щели паркета; а подъемные краны; а танки с испорченными батарейками, которые приходится тащить уже на веревочках; а какая была великолепная железная дорога — с огромной восьмеркой, с сигналами, с туннелем и трансформатором, которой, кроме меня и дяди Тио, никто не умел пользоваться, но сейчас нам уже не удается собрать раскиданные повсюду детали. А сколько у нас этих маленьких автомобильчиков, ванночек для купания куколок, всяких упругих голышей, которые когда-то закрывали глазки, говорили «мама», даже делали пипи; а сколько пропало пластилина, которому полагалось развивать творческие способности в детях, он превратился в безобразную пеструю массу, скатанную в валики, в комочки, распластанную в лепешки, налипшие на ковер; а сколько различных фирменных этикеток на хитроумных картонных коробках, сколько разбросанных по всем углам бумажных вырезок, перемешанных с остатками бирюлек made in Japan, сколько всяких телефонов made in Germany, картинок, шашек, игрушечных бумажных денег из «Мира малышей»; и прежде всего, повсюду валяются ядовито-зеленые, ядовито-желтые, ядовито-красные игрушки из пластмассы: грошовые безделушки, всякие пустячки, линеечки, крохотные солдатики из винила, с жаром извлеченные из тридцати шести коробочек и сразу же сломанные. Все это забыто, брошено в одну разноцветную кучу… Довольно! Хватит! Перестаньте бросать! Но вот еще бросили, и конца этому не будет. Для детишек нашего века чудеса созданы полимеризацией. Возвращается Мариэтт. Все бегут к ней, пищат, как цыплята, вокруг нее, она любит изображать добрую фею и тут же, хотя сейчас это не требуется, распаковывает яркие пакеты стирального порошка, наивно поясняя: — Я беру их всегда по четыре, чтоб каждому сделать сюрприз. По крайней мере, хоть пять минут будут вести себя спокойно. Но эта надежда немедленно опровергается визгом Ивонны: у нее на цветной обертке изображен Бемби, а ей хочется другую — с собачкой Плуто. А наша еда? Ветчина, эскалоп, яйца всмятку или глазунья (как называют дети яичницу), омлет (делить его неудобно оттого, что он пухлый и кусочки кажутся неровными), лапша разных видов (предпочитаются ракушки, их уписывают не ссорясь), картофельное пюре. И вся гамма углеводов — сладкие блюда, варенье, пирожные. А семейные разговоры? О чем обычно идет речь? Как и кухня, разговоры стали проще и ведутся главным образом на темы, связанные с детьми. Тио сам признает это. — Я думаю, что избиение младенцев в Иудее, — говорит он, — подняло там на несколько лет культурный уровень. А наши выходы в свет? Это теперь бывает весьма редко. Да и друзей у нас мало. Остался кое-кто вроде супругов Туре (смотри выше), при встрече с ними беседы ведут в основном матери и какими-то рывками, а чтоб заткнуть дыры, имеется телевизор. Но когда никто не простужен ни у нас ни у них (успех — или, скорей, незадачу — можно заранее вычислить: шесть Бретодо, шесть Турсов, если считать по десять дней насморка на голову, на всех это будет 120 дней, то есть пропорция дней, пропавших для встречи, составляет один к трем), да если еще мужья свободны, а у жен подходящее настроение, да если встреча намечена не на понедельник (день, когда магазины закрыты), не на четверг (день, отведенный детям), не на воскресенье (день, отведенный родственникам), то, кроме всего прочего, остается одна существенная проблема: на кого оставить детей? Арлетт не так свободна, как прежде: утомившись ожиданием мужа (кто знает, может быть, так скорее жених подвернется), она взялась заведовать отделением магазина Гимаршей. Симона не скрывает, что племянники ей осточертели. Мамуля, несколько утратившая свою обычную бодрость, порой не может из-за ишиаса выйти из дому. Бабушка ложится спать рано, и она слишком строга. Чаще других является отягощенная всякими заботами Габ, оставляя вместо себя командовать всей ватагой и самим папашей свою старшую дочь Мартину, девочку серьезную и хорошую хозяйку. Несколько раз Мариэтт нехотя обращалась в Бюро семейных услуг, нанимала там студентку и доводила ее до одури своими наставлениями: — Если что-нибудь произойдет, сразу вызывайте меня. Звонить 22–14. Ничего не давайте малышам! Окон не открывайте! Оставьте в комнатах двери полуоткрытыми и каждые четверть часа смотрите, все ли в порядке. Предупреждаю: ходите потише, Лулу спит, как птичка, очень чутко. Мариэтт задерживается, всех по очереди обнимает, выходит, но шагает так нерешительно, будто ее держат какие-то невидимые резинки. И до того, как позвонить у дверей дома, куда мы пришли, она шепчет: — Как бы Марианна не закатила нам на этот раз приступ ацетономии. Хоть бы обошлось… Час спустя, насытившись доверительными рассказами Франсуазы Турс о гастрите ее младшего ребенка, Мариэтт уже волнуется, глаза ее полны тревоги. Франсуаза сразу понимает подругу и шепчет: — Хочешь звякнуть домой? Одним прыжком Мариэтт у телефона. Она сердится, почему долго никто не подходит: — Это неслыханно! Подумай, эта девчонка спит! Нет, вот «девчонка» отвечает. Все в полном порядке. Мариэтт обретает уверенность, глядит одним глазком в телевизор — там что-то остроумное — или прислушивается к мосье Турсу, который пытается изобразить своего директора. Но улыбка у жены еще напряженная. Когда кто-нибудь заговорит громко, она инстинктивно подносит палец к губам. И вскоре она уже перемещается на самый краешек кресла, готовая сразу же встать, вся настороже, и с нетерпением ждет шоколадного мороженого или оранжада, который подают перед уходом, он носит меткое название «долгожданный напиток» — таким путем вежливые хозяйки дают гостям сигнал к отправлению. Наши приемы столь же редки и во всем похожи на приемы Турсов, только мы меняемся с ними ролями. В такие дни стенные часы в гостиной обычно спешат на двадцать минут. И что за привычка судить о наших гостях, следуя песенке «Я принес тебе конфет». Что касается Жиля, нашего постоянного гостя, то его репутация в этом смысле безупречна — он никогда не забывает принести конфеты. А эти тщательнейшие обзоры горла и всех прочих отверстий, эта охота за мельчайшим прыщиком, которая ведется кончиками пальцев, поглаживающих нежную, как персик, кожу; все эти заворачивания в махровые простынки, долгие вытирания после «куп-куп»… Вся эта оргия капель, вазелиновых фитильков, ингаляций — даже при самом легком чиханье. И каким навязчивым припевом стали бесконечные оправдания беспорядка в гостиной, где все постоянно вверх дном. — Чего же ты хочешь? Им же надо поиграть. И какая суета по утрам: поскорей проводить Лулу в детский садик, успеть галопом прибежать обратно за Нико, у которого занятия в школе начинаются почти в то же время. А разве он не может туда отправиться самостоятельно? Ему надо только перейти на другую сторону улицы, не держась за мамину руку. А это страстное желание быть вездесущей. Оно заставляет Мариэтт непрестанно бегать вверх и вниз по лестнице, сновать в первом этаже из комнаты в комнату в нервном страхе — почему там тихо? — или же наоборот — что у них за шум? — постоянно узнавать в безумной тревоге — что они там вытворяют? Я уже сказал, что Мариэтт делает для детей слишком много. В сущности, ей уже некогда жить самой. Слева от меня жует дядя Тио с характерным хрустом, который вызван ревматизмом челюсти; справа что-то рассеянно грызет моя мама. Я часто думаю о том, чем же она живет, чем держится? Сегодняшнее воскресенье принадлежит им — так бывает примерно раз в месяц. Напротив меня сидит Мариэтт между двумя дочками на высоких стульчиках. Мальчиков посадили в конце стола. Распределение мест произошло вопреки этикету, но раз жена против того, чтоб дети ели отдельно — это у Гимаршей не принято, — всем нам приходится приноравливаться к ритуалу кормления. А впрочем, невозможно ошибиться в источнике болтливых уговоров, задабривания детей нежными улыбками, полного отсутствия у матери чувства меры — все это баловство, конечно, исходит с улицы Лис, и это наполняет счастьем мою жену, у нее, видимо, никогда не болят шейные позвонки — так ловко и безостановочно она поворачивается от одной дочки к другой: даст ложечку Ианн — Марианне, потом ложечку Бонн — Ивонне. Тио весело, но не из-за этого зрелища. У него другие поводы. — Решение суда от второго числа мне нравится! — говорит дядя. — Вот ты и вошел в судебные анналы. Теперь будут знать, что по вечерам надо зажигать фонари даже на ручных тележках. А все благодаря тебе! Еще три взмаха вилки — и мы переходим к референдуму восьмого числа об Алжире. Полковник признался, что он проголосовал «за», смирившись с мыслью, что его бывшим соратникам больше не придется пить анисовую водку в Сиди-Бель-Аббес, где он пять лет тянул лямку. И сразу же он перескочил на то, что Помпиду стал премьер-министром. Мариэтт в это время убеждала деток кушать побольше: «Еще немножко телятинки, а? Ну, Нико, не заталкивай еду пальцем в рот, это нехорошо!» — и все же прислушивалась к нашей беседе. Ведь она дорожит своими избирательными правами, хотя иной раз забывает пользоваться ими — срочность выборов порой отступает перед срочностью стирки. Но в ней силен местный национализм: — Два министра из Анже, — говорит она, — такого еще никогда не было. Один даже учился в Монгазоне, как наш Абель. Моя мать благоразумно молчит. Она знает, что у полковника полковничьи взгляды, у Гимаршей — взгляды лавочников, но что в этих краях споры «об оттенках белого цвета» могут повредить спокойствию семьи. Напрасная тревога: от министра юстиции дядя Тио, спускаясь по лестнице иерархии, уже дошел до судьи Куломба, жена которого только что родила тринадцатого ребенка. — Любопытно, — говорил Тио, — лет двадцать назад этим хвастались, звонили во все колокола! Нынче Куломб вынужден чуть ли не скрывать этот факт, вот как. — А я еще жалуюсь на эту кучу ребят, на нашу «кириэлису», — говорит Мариэтт. Слово это она сама придумала и обожает его, оно возникло от греческого Kyrie eleison — господи, помилуй нас! И тем не менее Мариэтт не может с собой совладать: каждый раз, как скажет «кириэлиса», оглядывает всех четырех малышей с учетверенным удовлетворением, и в этом взгляде никак уж не прочтешь жалобы. Hush,[21] как говорят англичане. Мы близимся к десерту, и те четверо, на кого она взирает, стараются обольстить своим взором мамочку, взявшую в руки половник. Мариэтт начинает раздавать сладкое. — Это ваш знаменитый семейный крем? — говорит, прищурившись, моя мама. — Да, — отвечает Мариэтт. — Абель терпеть его не может, а дети обожают. Я искоса гляжу на эту смесь, украшенную целой радугой мелко нарезанных засахаренных фруктов, немного похожую на итальянское мороженое «кассата», которое уже успело, однако, растаять. Предоставив в наше распоряжение разливательную ложку, Мариэтт сует крем в ротик Ианн, быстро подхватывая кончиком ложки текущие с ее губ лакомые струйки. Нико управляется сам, хлюпает, чмокает, щелкает языком. Моя мать растерянно моргает. — Ну, Нико, так нельзя делать, — снисходительно роняет Мариэтт, радуясь в душе, что это блюдо вызвало восторг у мальчика. И вдруг она забеспокоилась. Что такое? Лулу почему-то застыл над тарелкой. — Я не положила душистой травки, — говорит Мариэтт. — Ты же видишь, тут нет ничего зеленого. Напрасные старания: Лулу терпеть не может «душистой травки», и он непреклонен. — Ну что там стряслось с этим упрямцем? — спрашивает Тио. — Не могу же я сразу кормить троих, — отвечает Мариэтт. В моей жене странно то, что догадывается она мгновенно, а понимает далеко не сразу. Ведь она коснулась кровоточащей раны. С тех пор как Лулу перестал быть самым младшим, он время от времени начинает капризничать. Это означает: крем и мамина ласка для Лулу — одно и то же, это его мамочка в двух ипостасях. Он сам об этом еще не догадался, но молчание его красноречиво: Я, твой маленький мальчик, истомился от любви. Почему ты кормишь только девочек, а меня не кормишь? Не хочу этой размазни, без тебя она мне не сладка. Тень господина Фрейда парит над этой страстной сценой. — Я его покормлю, — говорит моя мама, протягивая руку к ложке. Увы! Если б это была мадам Гимарш, может, подмена и прошла бы. Но тут другая бабушка — малознакомая дама в черном. И еще не выяснено, добрая ли она. — Нет! — ревет Лулу. Бах! Хлопает ложкой по самой середине тарелки, и брызги летят на предупредительную бабушку. Моя мать, сдавшись, прикрывает глаза. Теперь слово за мной. Тио ерзает на стуле. У Мариэтт страдальчески опустились уголки губ. Надо вмешаться. Я встаю. Поднимаю капризника. Сажусь на его место, пристраиваю его на своих коленях и, ко всеобщему удивлению, засовываю ему в рот первую ложку, потом вторую. Лулу глотает. Третья, четвертая, пятая. Лулу глотает, глядя на мать. Десять, пятнадцать. Он глотает, неподвижно выпрямившись, словно рот его простая воронка. Мариэтт исподлобья смотрит на меня, напряженно нагнувшись вперед. Тарелка пуста, порядок восстановлен. Не без гордости я возвращаюсь на свое место. — Лулу! — вопит Мариэтт. Началась икота. Я понял, обернулся. Крем и все прочее, что было до него, снова в тарелке Лулу; пожалуй, не все, так как остальное в других местах. Запах рвоты тянется от этой мерзкой смеси. Мариэтт крепко обнимает жертву и начинает разносить палача: — Не видишь, что ли, он болен? Идиот! Что у тебя только в голове, и что это тебе вздумалось!.. — Черт побери, — говорит дядя Тио, — ему вздумалось покормить сына. Мама молчит. Она твердо решила не вмешиваться, не соваться в эти дела и не спорить с невесткой. Впрочем, Мариэтт ни на кого не обращает внимания. — Где у тебя бобо, мой маленький? В животике, да? Тут, наверху, или вот тут, внизу? Она ощупывает его. Она уже твердит об аппендиците, о докторе. Лулу не знает, что у него болит, но ему удалось завоевать маму. Он вопит, рыдает, изображает почти агонию во вновь обретенных материнских объятиях. Мариэтт наконец тащит его в кухню. Вопли и всхлипывания постепенно глохнут в бульканье и шуме воды и окончательно затихают под пушистым полотенцем. Зато другие сироты убежавшей Мариэтт, трое оставшихся цыплят, сразу чувствуют себя покинутыми, мордочки у них вытягиваются, и они рысцой бегут в кухню догнать маму. Моя мама отодвигает стул и говорит: — Пустяки! Ты со мной это выкидывал раз двадцать, когда я тебе давала шпинат. Она тоже выходит из комнаты, чтоб помочь успокоить детей. Остаемся я и Тио. Дядя колеблется, на лице его недовольная гримаса, с трудом прикрываемая улыбкой. Наконец он решается: — Я очень люблю Мариэтт, но начинаю думать, что ты не так уж виноват, — говорит дядя. — У женщин есть свои собственные недуги: всякие метриты, сальпингиты. А болезнь Мариэтт надо назвать воспалением материнства. Гипертрофией материнства. Хотя эта сцена была по-своему поучительна, я бы предпочел, чтоб она происходила не при дяде, а главное, не при маме; ее стремление к сдержанности мне известно, и я полностью его разделяю. Однако приходится признать со всей прямотой, что мои столкновения с женой с некоторого времени участились. Прежде ссоры у нас были редким явлением, и, по крайней мере, не я был их инициатором. Боюсь даже, что я сохранял излишнюю вежливость и старался не повышать голоса. Конечно, мужчины, которые ведут себя на людях галантно, отменно учтиво со всеми дамами, а дома у себя по-хамски грубы со своими женами, — существа препротивные и встречаются часто. Но можно и не быть грубым с женой, а при помощи холодной вежливости заставить свою подругу жизни держаться в рамках, обращаться с ней, как с уважаемой, но посторонней женщиной, и не выказывать ей настоящего внимания. В моей семье, несомненно, употреблялось слишком много крахмала; воспитание меня подкрахмалило. Но я не заметил, что на крахмале появились трещины; я злюсь, когда мне делают замечания, и терпеть не могу сам их делать. Если возникает такая необходимость, я ей покоряюсь, но делаю свои указания таким ровным тоном, что они ни на кого не производят впечатления. Похоже, что я выражаю свое мнение, но отнюдь не свои чувства. С матерью все шло отлично, она считалась с каждым словом. А вот с Мариэтт мне прежних средств недостаточно, ведь у Гимаршей все вопят, когда хотят что-либо высказать. Одним словом, мне, видимо, не хватает убедительности, чтобы она меня выслушала и посчиталась с моим мнением. Несколько дней я злюсь втихомолку, а потом внезапно взрываюсь. Так вот было и с суповой миской. Уже много раз я сердился на детей, когда замечал, что они играют «в обед», пользуясь для этого предметами из обеденного сервиза лиможского завода, разрозненного и не столь уж красивого, но довольно старинного — он мне достался от бабушки. Когда Мариэтт хочется покоя, она ничего не запрещает детям. Однажды, это было в пятницу, я услышал из своего кабинета громкий шум — что-то разбили, — а затем началось паническое бегство и кого-то отчитывали за шалость, а вслед за нотацией стали слышны царапающие звуки щетки — осколки спешно загребали в совок. Полчаса спустя я вышел к завтраку. Мне ничего не говорят. Все смотрят только на колбасу. Спрашиваю, что это был за трам-тарарам? — Да так, ерунда, — говорит Мариэтт. Жена и дети делают вид, что ничего не произошло. Но их тревога и заговорщический вид так бросаются в глаза, что я тут же иду к мусорному ведру и подымаю крышку. Что же оказывается? Вот они, осколки суповой миски. Это уже недопустимо. Мариэтт блестяще подражает своей мамаше, я слышал, как мадам Гимарш со смехом говорила мужу: «Правда, ведь я неплохо скрывала от тебя шалости наших девчонок?» Мариэтт тоже умалчивала, скрывая уйму мелких проделок. Но на этот раз она проявила не только слабость: налицо — ложь и сговор. — Ну да, я собиралась тебе сказать, что это была старая, выщербленная суповая миска! — сообщает Мариэтт, подойдя ко мне и стараясь казаться равнодушной. — Знаешь, эта миска уже была в таком состоянии, право, нет смысла… Я тут же обрываю ее: — Дети с ней играли, не так ли? Мариэтт наблюдает за мной: надо быть осторожной. Если у него сдвинутся брови, значит, скоро начнется. А если они сошлись на переносице — бум! Началось… — Ты что думала? Я ничего не узнаю? Не в состоянии понять простых вещей? Хочешь избавить их от пары затрещин. И не останавливаешься перед тем, чтоб вступить с ними в сговор и все скрыть от меня. Ты подаешь им пример нечестности! — Вот видишь, я была права, — уже плачет Мариэтт. — Ты не можешь совладать с собой, из всего делаешь трагедию! В своем потворстве она так и не сознается. Ничто не может удержать этот кошачий рефлекс — скорей укрыть свое потомство. Оказывается, я все преувеличиваю. Быть может, в том, что я тут наговорил, есть и правда, но она упорно настаивает на том, что я все преувеличиваю. Ну да, это чисто адвокатская привычка. Я возвышаю голос, но продолжаю подбирать слова, приводить аргументы, четко их излагать. Однако всего этого мало, чтоб убедить Мариэтт, для нее мерилом искусства убеждать является бешеная ярость. — Ораторствуй сколько душе угодно, — говорит она, — я тебя слушаю. У меня только и дел, что слушать тебя. А дети пусть ждут… — Ну и пусть они ждут, идиотка! Я уже начал кричать. Это произвело впечатление. С этой породой нужно действовать грубо. Но к несчастью, я не умею вовремя остановиться. Мариэтт уже склонила голову на плечо и запустила пальцы в волосы: это у нее нервное, когда она взволнована, встревожена или озабочена. Я уже девять лет знаю о ее недуге и все это время, чтоб не огорчать жену, делал вид, что ничего не замечаю. И напрасно, это пошло бы ей на пользу. Иной раз я думаю, как же Мариэтт удалось сохранить свой волосяной покров — уж очень нервничает, когда смотрит по телевизору мелодраму или же детективный фильм, где огнеупорный инспектор полиции вот-вот схватит бандита, который ведет по нему огонь из-за угла… Сейчас я продолжаю греметь, нарастает crescendo. Так ору, что и сам себя не слышу. И вдруг я срываюсь, выхожу за пределы жанра и бросаю: — Кто же я тут? Пятая ступица в колеснице? Как твой папаша или твой брат? Запомни раз и навсегда: я вас всех везу. И брось ты чесать голову, можно подумать, у тебя вши завелись. Обиделась. Вся дрожит. Пронзает меня злым взглядом. Падает на стул и хрипло бормочет: — Все пустишь в ход, лишь бы задеть меня. Ты… Готов воспользоваться любым поводом… Вот перестала кричать, сразу стихла, но вместо воплей слезы. Мария-Магдалина! Неиссякаемый источник! Вот чего я больше всего опасаюсь. Вообще-то у нее глаза всегда на мокром месте где бы то ни было — в кино или на свадьбе у своей подружки. Но когда она рыдает, я недолго утешаюсь мыслью, что, видимо, я ей дорог, раз она проливает из-за меня потоки слез. В пучине этих слез я кажусь себе злобной акулой. Я больше не выдерживаю, я забыл все и думаю только о том, как бы остановить этот водопад рыданий, в которых растворилась моя злоба… Грустно, что все это превращается в привычку. При наших столкновениях я все меньше и меньше сдерживаюсь, слишком рано открываю предохранительный клапан, хоть не ищу ссор, но, вместо того чтоб стушеваться и уйти, вступаю в спор. Мариэтт все это поняла. Знает, что нет смысла кричать еще громче, чем я, чтоб принудить меня отступить, как это делает Габ, когда заартачится Эрик. Нет смысла упорно отстаивать в сражении каждую пядь, как делает мадам Гимарш, пока измучившийся вконец толстяк тесть не покинет поля боя. Мариэтт считает, что лучше открыть все шлюзы разом. Но грустно и другое: чувствуя себя в защитном укрытии, как Голландия в лоне своих вод, Мариэтт стремится настоять на своем. Она затягивает наши ссоры точно так же, как затягивает разговор по телефону. Если я виноват, она ждет извинений, причем подлинных. Ей недостаточно застенчивой ласки. — Ах, оставь меня со своим лизаньем! Если я не был виноват, потоки слез не иссякают. Ей хочется себя выгородить (мне она никогда не предоставляет такой возможности). Мариэтт начинает торговаться: — Признай хотя бы, что я это не нарочно сделала… Я соглашаюсь, чтобы кончить ссору. Но разве это конец? Далеко не всегда. Жена все еще полна досады и начинает ворошить старое. — Я ведь не так, как ты в прошлый раз… И тогда привычные рефлексы берут свое и я ухожу, хлопнув дверью. Когда возвращаюсь, ни ей, ни мне мириться не хочется. Как-то раз мы двое суток не разговаривали. Из-за того, что я отказался (не было денег) приобрести новый холодильник: Эта старая рухлядь рассчитана всего на двоих, а теперь нас уже шестеро. Слово за слово, шпилька за шпилькой — и посыпался град упреков. Она укоряла меня за то, что я зарабатываю чуть больше, чем Эрик; во всяком случае, мой заработок в четыре раза меньше, чем доходы ее папаши, а ведь я имею докторскую степень, кому она, спрашивается, нужна; что же касается моей карьеры, то я до сих пор еще не являюсь членом Совета сословия адвокатов. В ответ я напомнил ей про покупку акций, историю особенно грустную, потому что курс ценных бумаг на бирже понизился; упрекнул ее и за то, что в свое время она не хотела покинуть Анже и переехать со мной в Ренн, где мне было сделано великолепное предложение возглавить юридический отдел в одном учреждении. Вся эта дискуссия увенчалась перестрелкой эпитетами в адрес обоих, и, как мне помнится, слово бездарь столкнулось со словом дрянь, и, что хуже всего, тут находились дети (прежде мы их щадили в подобных случаях). Примирились мы лишь после того, как в дело вмешалась мадам Гимарш: — Мариэтт зашла слишком далеко, но вы сейчас в таком нервном состоянии, Абель… Я не стал спокойней, невзирая на щедрый дар — холодильник «Фрижеавиа» емкостью 200 литров, монументальный, блистающий, как сама невинность, и являющийся долговременным свидетельством того, что мамаша, удрученная бедностью зятя, должна сама печься о счастье своей дочери. А сейчас, господин адвокат, помолчите немного, предоставьте слово Абелю. Когда вы возвращаетесь из суда, выходите из своей старой машины, которую давно бы пора сменить — хотя бы покрышки, ведь они дольше держаться не могут, — вы убеждаетесь, что, по крайней мере, в одном случае из двух дома вас встречают с довольно хмурым лицом. Вы, правда, не всегда это замечаете. Но когда голова свободна от недавнего судебного процесса, то иной раз вам приходит в голову мысль: «Ну что я ей такого сделал?» Известно, что вечер замыкает день. Говоря более определенно, ваш деловой день к вечеру кончается; у нее этого не бывает, как бы вам ни хотелось, но на сей счет вы мало задумываетесь. И все же надо вам ответить по существу (пользуясь вашим профессиональным языком). Что вы ей сделали? Вы ей сделали детей. Только это ваше деяние и идет для нее в счет. В суде вы не столь уж знаменитый драматический тенор, а дома тоже не лирический певец. Мадам Бретодо не признается в своем разочаровании, нет. Она соединила свою судьбу с этим судейским крючком, не очень ловким, не слишком бойким, она знала о его скудном достатке. Прошло то время, когда лирика казалась важнее комфорта, но, увы, время, когда комфорт мог бы заменить исчезнувшую лирику и утешить в этой утрате, все еще не пришло. И вот она избрала для себя иную сферу. Об этом можно петь, перефразируя старинный романс. Счастье любви длится лишь миг, матери счастье длится всю жизнь. Это было в самой ее природе, усилилось исконной традицией в ее семье. Это происходит повсюду вокруг. Неужели вы не видите, как много становится этих добровольных рабынь, они уже не в нашей власти, они покоряются «плодам своего чрева»! Неужели вы не видите, что, беспрерывно ворча, но соглашаясь на все, они с восторгом губят себя, повинуются требованиям своего властелина — ребенка, — отвергая требования мужа! Вы не одиноки, господин адвокат. Почитайте-ка газеты, послушайте радио, посмотрите телепередачи; все посвящено детству, этой высшей породе! Затмевающей любую кинозвезду. Мы угодили в эру гинекеолита — недаром на пальцах шахини Фарах сверкают бриллианты в десять каратов, которые ей удалось сохранить только благодаря сыну, рожденному ею от шаха. А все эти девчонки, которые так бурно празднуют свою новую свободу и свое право «на свободную любовь», завтра уже будут готовы рожать, увеличат священные полчища матерей, чтоб стать столь же счастливыми, как они, и такими же законными супругами, как они, и так будет продолжаться до конца их жизни, посвященной выращиванию деток. Откровенность полезна, дорогой адвокат, она бесит сидящего в нас мелкого человечка, но в то же время поучает нас. Вы в самом нормальном положении, а норма нынче стала менее мужественной, она скорее определяется женщиной, и поверьте, что это будет длиться долго. Во всяком случае, на ваш век хватит. Время будет идти, уходить. Когда вся жизнь впереди, кажется, что его так много; когда жизнь прожита, кажется, что его было очень мало. Время пройдет. И год за годом у вас в ушах будет звучать кудахтанье наседки, которое заменило прежнее воркованье голубки. Каждые десять минут вы будете наблюдать, как ваша жена то стенает, то сияет по тем же самым причинам, все из-за того же бремени: оно и восхитительно, и несносно. Ваши даяния останутся непризнанными, ибо то, что даешь им (им — пользоваться этим местоимением уже и у вас вошло в привычку), раз ты можешь это дать, не принимается в расчет, а вот то, чего ты не даешь им, потому что это не в твоих силах, — вот это и будет главным в суждении о тебе. Вас охватит ярость, но ее осколки быстро выметут, словно остатки разбитой тарелки. Зато вы разрядились. Потом вы испытаете смутное чувство сожаления, что перебили столько посуды. Время от времени вы начнете удирать из дому: надо выступить на судебном процессе в Ренне, в Мансе, в Туре. Вы будете охотно соглашаться на выезды, даже начнете искать их, чтоб получить передышку. Два или три раза, не более — ведь сближение тоже искусство, и, кроме того, нужны деньги и не хватает времени, — вы воспользуетесь этими поездками, чтобы развлечься с какими-нибудь незнакомками, и, если одна из них скажет вам на рассвете, что она замужем, это возмутит вас и вызовет мысль: «Вот шлюха, если б Мариэтт так поступала со мной?» Однако вы будете ясно сознавать, что это не одно и то же. Вас не покинет ощущение, что вы не нарушили супружеской верности, вы как были женаты, так женатым и остаетесь и вовсе не собираетесь покуситься на спокойствие своей семьи. Впрочем, вы будете вести себя с женой весьма деликатно. Не станете говорить ей о том, что зимой у нее ноги холодные как лед, а летом слишком горячие; что дыхание ее уже не так свежо, как прежде; что у нее уже нет осиной девичьей талии. Вы, наоборот, будете умиляться (я совсем не шучу) ее первым морщинкам, появившимся по вашей милости. Иногда, не так уж редко, ведь вам нужна какая-то разрядка, ласково попросите разрешения пойти в «Клуб 49», членом которого стали с согласия жены. Но при малейшем возражении с ее стороны вы пожертвуете посещением клуба. Иногда, не так уж часто, чтоб это было сюрпризом, вы будете возвращаться домой с букетом, в котором количество роз нечетное (таким путем цветы свидетельствуют, что мои чувства к тебе всегда превышают этот ровный счет). В вашу речь тоже войдут цветистые фразы, благоухающие благоразумием. Воскресным утром, не говоря никому ни слова, вы отправитесь за тортом; вы понесете его с великими предосторожностями, за ленточку, которой обвязана коробка. Вы будете довольны собой, ведь вы сумели выбрать торт из шести частей, с шестью сортами засахаренных фруктов: яблоки, сливы, черешня, груша, ананас и абрикос; теперь каждому достанется тот кусочек, который он предпочитает, и вдруг вы воскликнете: «Ну и дурак, подумать только!» Поздно вы вспомнили, что вот эти трое постоянно ссорятся из-за черешен. Дух скромности упасет вас от нападок на женщин. Женоненавистники в наши дни не в моде так же, как антиклерикалы; услышав же нападки на мужчин, вы снисходительно улыбнетесь, доказав этим широту своих взглядов. И вот, вооружившись широтой взглядов, как дождевым зонтом (вы и в самом деле нуждаетесь в защите под ливнем всяких обязанностей, неприятностей и счетов, подлежащих уплате), вы, конечно, быстро согласитесь, что в семье множественность важнее цифры один. Вам хотелось бы остаться номером первым. Но вы сознаете, что номер второй, представляющий собой третий, четвертый, пятый и шестой номера, подчиняет вас своей программе жизни — предпочитать лапшу острому салату, цирк — опере, а неизменный летний отдых на мелком песочке — туристической поездке. Итак, вы полны достоинств — хотя вам и трудно в это поверить — и к вам относятся с почтением — обычный удел тех, о ком просто не говорят, о ком известно, что они не орлы, но при этом добавляют, что, может, так и лучше, ведь орлы обычно вооружены грозным клювом, чтобы пожирать всех, кто копошится вокруг. Вы будете слыть человеком, не имеющим никаких историй, а стало быть счастливым, со всем отсюда вытекающим: слишком легко дающаяся благодать, мнимый почет — удел счастливцев, которых принято считать простоватыми. Да, вы и в самом деле станете чем-то в этом роде. Да-да. Тут нечем хвалиться и не от чего краснеть. Счастлив лишь тот, кто время от времени, сам того не ведая, обретает крохотное счастье, и эти мгновения внезапно всплывают островками блаженства в океане обыденности и неприятностей. Я не принимаю в расчет минуты сладостного оцепенения в кресле — в облаках трубочного дыма перед телевизором, и даже в постели — мосье Бретодо, рядом с мадам Бретодо, оба утопают в подушках, лежат без сна, спокойно, в полном безмолвии, согретые взаимным теплом и общим одеялом. Я говорю о минутах истинного блаженства. Сегодня вечером я вас поймаю с поличным, я фотографирую вас в тот момент, когда дети прощаются с вами перед сном, к вам устремились все четверо в своих пижамках. Нико прыгнул первым — у него длинные ножки, — и, пока вы напоминали ему о язвительном замечании школьной учительницы в его дневнике: Молчит в классе только тогда, когда надо ответить урок, он хохочет во все горло, рассмешил и вас, а потом начал развязывать вам галстук — это считается его привилегией. За ним подбежал Лулу с расстегнутой ширинкой, его тонкие волосенки разлетаются во все стороны, когда он прижимается к вам, карабкается на вас. Ианн, которая обычно сосет не большой, а указательный и держит этот розовый и влажный пальчик в воздухе, чтобы не запачкать, тотчас засунула его обратно в рот, как соску, наполненную млеком вашей нежности. А Бонн, подхваченная наконец папой, болтает в воздухе голыми ножками. Ну вот, господин адвокат, сами видите! Этого-то со счетов не скинешь! Постоянная, извечная проблема — триста шестьдесят пять ночей заниматься любовью. Заниматься так же регулярно, как возятся в кухне, убирают квартиру, застилают кровать, в которой именно это и происходит. Любовь с маленькой буквы дополняет Любовь с большой буквы, великую Любовь, которой, как полагают, мы живем. В существовании ее никто не сомневается и не желает сомневаться, даже если она уже потеряла свежесть, как старые оконные занавески, как обои в нашем доме, она, в конце концов, так и остается на месте. Та любовь, что начинается с маленькой буквы, служит доказательством, что великая Любовь всегда такова. Это легко было доказывать, когда вся семья состояла из двоих. А теперь нас уже шестеро. Мечта давно объявила забастовку, а любовь с маленькой буквы продолжает свое кошмарное существование, перебирая листочки календаря. Будьте же осторожны! — говорит чей-то голос во мраке, и кажется, что некто грозит нам пальцем, тем самым пальцем, который, если вы утратите благоразумие, превратится в палец врача, облаченного в резиновые перчатки. Осторожней! У Мариэтт в тот раз уже были неприятности с кальцием. Еще один ребенок — и она потеряет слух. Осторожней! — шепчет другой голос. Здоровье, радость, взаимное влечение — разве это для человека не важно, все это дает бодрость, хорошее настроение. Кстати сказать, для того ведь и женятся. А без этого нет и брака и подлую нашу природу надо ублажать где-то в другом месте. Пользоваться тем, что у тебя есть в доме, пускать в дело остатки и любовью своей, как хлебом, насыщать голодные рты — это семейная добродетель. Без нее не обойдешься. Значит, надо как-то устраиваться. Все, что за этим последует в семейном плане, тоже надо предвидеть и держать у себя в аптечном шкафчике что нужно. Да-с, я из породы деликатных… Как избежать в минуты близости неприятных предварительных бесед, озлобляющих и влекущих за собой безразличие? Все это несносно, хотя и необходимо… Месяц там, на небосклоне, меланхолически движется по своей орбите — и спутником ему служит страх — до последней минуты, когда наконец облегченно вздыхаешь. Даже мадам Турс, мадам Дюбрей, мадам Гарнье, мадам Даноре, мадам Жальбер, такие скромницы, только и шепчутся об этом. У нас все становится известным. Просто поразительно, как быстро узнаешь о тех вещах, которых вовсе не хотелось бы знать. Подружки доверяют друг другу свои беды, и слухи о них быстро распространяются в их кругу. Если жена доверяет мужу, он немедленно будет в курсе самых сокровенных событий. Он тут же наверняка узнает, что мадам Туре, чрезвычайно благочестивая особа, мучается из-за того, что ее супруг должен, к огорчению своему, или воздерживаться, или удерживаться. Мариэтт, помня о своем возрасте, постоянно терзается двойной тревогой (Может, я толстею? А может, снова будет ребенок?), все это толкает ее к весам, заставляет думать о предосторожностях. Она — истинная дочь Анже, поэтому и беспокоится о том, чтобы все было легально, морально и с медицинской точки зрения досконально, короче говоря, чтобы все было в норме, а потому несколько видоизменяет свою философию: — Ну чего они там ждут, господа законодатели? Прежде половина детей погибала в самом нежном возрасте. Сейчас они выживают. Можно бы и ограничить рождаемость. Чтоб подавить угрызения совести, она становится агрессивной: — Право голосовать? Ну и что? По-моему, это смехотворно. А пресловутая сексуальная свобода? Да это просто ерунда! Когда девушка стала женщиной, ее свобода зависит от тяжести домашнего бремени; надо иметь право самой отказываться его отягощать. Женщины становятся просто гениальными, когда что-нибудь касается непосредственно их самих; Мариэтт, как будто бы смирившаяся со своей участью, вдруг высказывает удивительную мысль: — Как, дескать, можно жить, губя другую жизнь? Но они на самом деле думают, что без этого мы стали бы слишком сильны, они боятся, как бы у нас не исчез страх. Вот как она осуждала этих отсталых законников, саveant consoles![22] Мариэтт распространялась и о некоторых книгах, которые восхваляет реклама, «предназначенных для семейного обихода, но не для общего пользования», где «некий врач советует, как иметь детей, раз это вам желательно», то есть на языке святого лицемерия сообщает, как не иметь детей, раз вы их не хотите. Однако специалист-оракул, стараясь блюсти законы 1920 года, никаких технических подробностей не давал, и заинтересованные лица обращались то к одному, то к другому средству, уже испытанному на опыте. Были у нас всякие коробочки! Были тюбики! Да здравствует святая непринужденность, как это великолепно! Быстрей, моя дорогая, быстрей, спеши к тому маленькому шкафчику. Но что там еще? Ребенок плачет. Пойди узнай, что случилось, любовь моя. Наверно, это Лулу. Он съел нынче вечером слишком много персиков. Иди. Я подожду… Когда ты вернешься, дорогая, боюсь, что я уже буду совершенно безопасен для тебя. 1964 Еще один год, такой же, как и другие, еще один отпуск, такой же, как и всегда. И вот через какое-то время под давлением своих дочерей, заядлых горожанок, бретонскую кровь которых волновали лишь морские курорты их родины, по-кельтски именуемой Армор, Гимарши продали свою старую дачу в Монжане, чтобы приобрести в Кибероне, на дороге к Порт-Иссоль, виллу «Домисильадоре». В названии этом, по их мнению, не было ничего кельтского. И они сначала окрестили виллу «Кер Гимарш». Но эти бретонцы из Анжу, в семье которых родной язык не бытовал, в конце концов узнали, что злосчастное слово «Кер», употреблявшееся под всякими соусами, никогда не означало «дом», тогда они пожалели о первоначальном названии виллы, так соответствовавшем их чувствам, но решили внести в него поправку. На стволе кипариса у ворот виллы — белоснежного дома с гранитным цоколем — висела табличка, на которой красовалось: [23] Эрик занял полуподвальный этаж, я — второй, теща оставила за собой нижний этаж, в котором одна комната была общей для всех трех семей, и обставлена она была, разумеется, в бретонском стиле — с розетками на мебели, с расписными тарелками кемперских кустарей, украшавшими стены, а на тарелках сияли яркие петухи и были изображены святой Ив, святой Гвеноле и прочие персонажи в бретонских народных костюмах. После разумных подсчетов, по принципу одна часть на каждого взрослого, а на детей по полчасти, пришли к следующим итогам: Гимарши-старшие 4 в = 4 ч Гимарши-младшие 2в + 4д = 4ч Семья Бретодо 2в + 4д = 4ч Но пока мужчины еще не приехали и в итоге значилось 3-3-3, каждая семья оплачивала одну треть расходов на питание — коэффициент аппетита в расчет не принимался, что было выгодно для тестя, страдавшего прожорливостью, но компенсировался умеренной оплатой за комнаты; по словам тещи, этих скромных поступлений не хватало на расходы по содержанию виллы в порядке. Словом, «Ти Гимарш», представлявший собой компромисс между благодеянием и благоразумием, обеспечивал нам возможность запастись на весь год благотворным воздухом бретонского побережья, насыщенным йодистыми испарениями. Мы здесь встретили даже Рен, которая, однако, остановилась в соседнем отеле, чтобы иметь свою ванную комнату и не ждать очереди умыться на родительской вилле. Встретили мы здесь и всяких двоюродных, троюродных братьев и сестер Гимарш, раскинувших свои палатки у нас в саду. Нередко бывает, что две дюжины родственников, вооруженных сачками и крючками для ловли крабов, устремляются утром из ворот виллы к берегу моря. В эту резиденцию уже первого июля направлялся караван из трех автомобилей (каждый компаньон отвозил своих), и после завтрака в Рош-Бернар, после остановок в пути, когда детей мутило, или им надо было «по-маленькому», либо же приходилось заправляться бензином, мы примерно часам к шести уже подъезжали к Сен-Жюзан. Но Эрик брал отпуск только с первого августа, как раз к этому времени и тесть, который оставался в городе и с помощью продавщицы вел торговлю трикотажем, успевал закончить дела и опустить в витринах металлические ставни, защищающие лавку Гимаршей. Судебные процессы, в которых я был занят, продолжались до 15 июля, а конец месяца я посвящал приведению в порядок судебных бумаг. Доставив своих в «Ти Гимарш», мы помогали женщинам распаковывать вещи и тотчас поворачивали обратно. Эрик оставлял дамам свою колымагу, чтобы они могли ездить за покупками, а сам уезжал с отцом в новенькой «220 SE» (ею гордится все племя Гимаршей, и дети даже прозвали ее «Мемерседес»). Я возвращался в Анже один. Вначале дамы выдвинули нелепое предложение: пусть мужчины столуются вместе. Мадам Гимарш нашла, что наиболее удобно устроить этот пансион на улице Лис. Она даже предложила оставить нам свою прислугу. Наши жены иной раз ссорились друг с другом, но не могли обойтись друг без друга; и где же им было догадаться, что их мужья вовсе не обладают стадным чувством и с охотой избавятся на время от семейной опеки. Мосье Гимарш первый решительно запротестовал: — Зачем держать прислугу для троих? Ведь вас там двенадцать душ. Нет-нет, мамочка, тебе самой понадобится помощь. Очень уж ему хотелось улизнуть порой из города. Оставаясь соломенным вдовцом, он через день ездил на Сарту, рыбачил там и вволю лакомился жареной рыбой. В конце недели с ним ездил также Эрик; этому верзиле не было равных в умении подобрать приманку для рыбы, закинуть удочку и следить за поплавком. Только на рыбалке папаша Гимарш и обретал достойного себе сына. Я с ними никогда не встречался. Каждый наслаждался покоем по-своему. Я наслаждался полнейшим покоем. Наша приходящая прислуга, уроженка Вандеи, на это время тоже брала отпуск и уезжала в свое родное село около Сабль-д'Олон, откуда она посылала мне открытку с непременным изображением жительницы этих мест в таком большущем чепце, что, казалось, она вот-вот взлетит. Я вполне справлялся со всеми домашними делами, раз и навсегда решив, что лучше быть плохо обслуживаемым барином, чем самому себе лакеем. Переворачивать утром матрац, перетряхивать постель мне всегда казалось скорей ритуалом, чем необходимостью: накрой постель одеялом — и хватит. Подметать ежедневно пол тем более не обязательно. Хоть ты и живешь в доме один и проскальзываешь в комнату как тень, все же и паркет и мебель вскоре становятся серыми от пыли, словно и воздух умчался на летний отдых, туда, где его ищут люди, а пыль почему-то за ним не последовала, осталась лежать там, где была. Можно позабавиться и помахать смешной метелкой из перьев, похожей на петушиный хвост. Неделю спустя везде будет столько же пыли. Так зачем же усердствовать? Ведь в августе я тоже уеду к морю, а пыли налетит так много, что никто не узнает, за один это месяц набралось или же за два. Да и как бы я ни старался, Мариэтт все равно скажет, когда вернется: — Ну и конюшня! Я запирал все комнаты. Обходился спальней и кабинетом. Поначалу я для очистки совести опустошал стенной шкаф с продуктами и все припасы в холодильнике. На недельку всегда хватало. Потом я отправлялся покупать заливные яйца, мясные консервы с фасолью, салаты, бифштексы. Но бифштекс пачкает сковородку, ее надо мыть так же, как и тарелки, вилки и нож. Пилка для хлеба повсюду оставляет крошки. Брусок масла, от которого я беру крохотный кусочек, вскоре становится прогорклым. В лавке мясника я теряюсь, не знаю, как разобраться во всех этих кусках, выложенных на прилавок, а если надо отрубить, не могу назвать, от какой части туши. Словом, гораздо быстрей и дешевле пообедать в закусочной самообслуживания у вокзала. К такому выводу уже давно пришел мой дядя. Дважды в день он идет в закусочную, покидая свою «студию», всю увешанную колониальными охотничьими трофеями, находящуюся на углу бульвара Фош и Эльзасской улицы, в очень странном доме в стиле 1928 года, украшенном вверху синей с золотом мозаикой. Облюбовав себе местечко в закусочной, дядя направляется с подносом брать кушанья, потом устраивается за столиком и замечает, что и я здесь. — Эй! — подзывает он меня. И как только я подсаживаюсь к нему, спрашивает: — А ведь не худо пожить холостяком, а? Видишь, можно и требухи попробовать! Существует и другой выход — ходить в гости, сделаться, так сказать, прихлебателем. Но большинство моих друзей точно в таком же положении, как я. Впрочем, этот способ имеет и свои неудобства. Я плохо себя чувствую в чужом доме, к тому же непременно надо принести хозяйке дома букет, а это стоит дороже, чем еда в обычной закусочной. Итак, я решаюсь именно на то, чем обычно в гневе грозит своему мужу Франсуаза Туре (таким писклявым ребячьим голоском, словно ее только что нашли под капустой): возвращаюсь к своей маме. Июль у меня — месяц Бретодо, когда я отдыхаю душой и набираюсь сил, чтобы выдержать следующий месяц, чудовищно наполненный Гимаршами. Я снова становлюсь сыном своей матери. Мать встречает меня так, будто я только вчера расстался с ней, будто вовсе не из-за меня она перенесла столько мучений, хлопот и неприятностей, чтоб обеспечить независимость моей семье. Она говорит только: — А вот и мой мальчик. Раз я пришел, значит, я ее мальчик. Раз я вернулся, значит, хочу, чтоб обо мне позаботились, и она тут же берет на себя эти заботы. Тушеная говядина и нежное чувство, совет и пуговица вместо той, что оторвалась, — все это в характерной для мамы атмосфере сдержанного добродушия. Мы завтракаем. На столе зеленая фасоль, я терпеть ее не могу — пусть, ладно! Едим фасоль. После второго ломтя хлеба мама меня останавливает: — Не ешь столько хлеба, Абель! В твоем возрасте от этого росту не прибавится. Мариэтт бы сказала: «Смотри, потолстеешь» (килограммы, которые я набираю, словно бы делают не такими весомыми те, что набирает она). Мамина особенность — деликатный подход, требовательность замаскированная. Ей, видимо, известно, чего стоит моя карьера, моя личная жизнь, все то, что продолжает отравлять мне существование. Но она скорей откусит себе язык, чем скажет что-нибудь обидное по адресу моей жены. Ведь я глава семьи. Стало быть, и отвечаю за все перед самим собой. Так же, как и она отвечала перед собой. Читаю в ее глазах какую-то нерешительность. Вдруг мама спрашивает: — Даноре, ну тот, что выбран в Совет вашего сословия, — это тот самый, которого ты приводил к нам, когда вы были студентами? Я киваю головой. — Да, он продвигается, идет вперед, — шепчет она. В конце обеда мы заговариваем об отце. «Мама твоя прожила в тени своего мужа, — как-то сказал Тио. — Для того времени это было характерно. Но могу заверить тебя, Абель, что жила она в его тени, как дерево в тени птицы». По ее воспоминаниям об этом трудно догадаться. Она выдает себя только, когда говорит о доброте отца. — Как ты мне напоминаешь его, особенно когда возишься с Никола. Так и вижу перед собой твоего папу. Он тоже никогда не решался дать тебе подзатыльник. К счастью, я была тут. Да, она была тут, и я ей за это признателен. Она, как никто другой, сумела внушить мне чувство справедливости, столь же необходимое в детстве, как кров и хлеб. Ее укоризна, ее похвала — все это всегда было продумано, заслужено, не зависело от настроения. Как-то раз она неправильно наказала меня, у нее хватило мужества извиниться передо мной, внушив мне этим еще большее уважение к ней. Было время, когда я так считался с ее мнением, что, прежде чем открыть рот и ответить кому-нибудь, я вопрошал ее взглядом. Теперь-то я знаю, что ее подмигивание, означавшее: «да, можешь» или «это хорошо», доставляло и ей самой радость, что она смертельно тоскует оттого, что ей пришлось сложить с себя свои полномочия. И мама знает, что я это знаю. Она спохватывается. — Я слишком долго тебя опекала, когда стала вдовой. И вдруг неожиданно у нее вырвалось: — Власть женщин! Нет, я не против, конечно. Но власть одних женщин — это нисколько не лучше, чем власть одних мужчин. Когда отец слишком забирает власть в семье, дети бунтуют; когда слишком сильна власть матери, дети становятся изнеженными. Достаточно. Может, даже чересчур. Я, конечно, слишком долго во всем полагался на нее, сомнений нет. Но разве это может полностью объяснить, почему я так легко и до такой степени подпал под власть других женщин, в другом женском царстве. Мать скупо улыбается: — Вы, по крайней мере, растите детей вдвоем! — роняет она, желая придать мне бодрости. Пройдет недели две, и все пойдет по-старому. Не так уж велика моя свобода. Я был на концерте вместе с Жилем. Заказал себе костюм у Тьерри, и на этот раз цена, фасон, выбор и цвет материала не находились под семейным контролем. Завтракал у Кокро с одной из своих коллег, миниатюрной и милой девицей, которая оставалась в полном неведении о вольности моей фантазии на ее счет, когда плоть грустила из-за отсутствия Мариэтт. Она с таким аппетитом уплетала «зайца по-охотничьи», что я даже на часок вообразил, будто потчую свою любовницу. Но каждый вечер в запущенном доме тишина становится все более плотной: вещи кажутся окоченевшими, фотографии детей буравят меня настойчивыми взглядами. Я внимательно перечитываю письма, которые мне пишут по два раза в неделю, неизменно «километрические» (Мы дошли до самого Дамгана), «барометрические» (Вчера шел дождь. Надеемся, что завтра будет хорошая погода и теплое море), «фармацевтические» (Все их кремы от солнечных ожогов не стоят выеденного яйца). Я подсчитываю подписи на последней странице. Разглядываю вплетенные в текст старательные рисунки, наклеенные засушенные цветы и среди всего этого — подчеркнутая жирной чертой подпись: Мама (однажды по привычке Мариэтт так расписалась в получении заказного письма). Я тоже всем пишу: каждому и каждой отдельное письмо от папы, даже тем, кто еще и читать не умеет (сладостное бремя, но все же бремя; мы не уступаем в наивности детям, когда, посасывая шариковую ручку, обдумываем, что бы еще им сообщить). Жиль едет в Трините, где у него стоит яхта. Тио приглашен мамулей на виллу, и он уже в поезде, идущем на Ванн. Теперь Киберон меня уже не так пугает. Тесть закроет магазин 31-го, но мы с Эриком не станем его дожидаться, так как Эрик свободен с 29-го. Эрик уже и думать позабыл, как у нас в дороге произошла авария: вышел из строя шатун, машину подтолкнули к обочине дороги, потом ее тянули на прицепе до самого Орея, а там механик гаража, извиняясь, что у него нет нужных деталей, заявил, что ремонт займет не менее трех дней; нам пришлось тащить на себе к поезду всю свою громоздкую кладь. Эрик был плохим помощником, только ругался да злился, но, когда мы приехали, сразу успокоился, и в этом смысле его брюзжание имело преимущества: оно кончилось быстрей, чем мое затянувшееся надолго дурное настроение. От станции до виллы Гимаршей, невзирая на тяжелый багаж, он бежал не останавливаясь. Я едва за ним поспевал. Я был весь в поту и подыхал от жажды. Когда же мы наконец очутились перед запертым домом, это никак не улучшило моего настроения. Если вас никто не ждет, то какой же смысл давать телеграммы? — Знаешь, в это время они всегда на пляже, — сказал Эрик, сбрасывая поклажу. Мы отправляемся по дороге, которая ведет к берегу моря и окаймлена кипарисами, склонившимися на восток. Эрик снял туфли, распустил галстук, расстегнул жилет и топчется на раскаленном песке, жар которого выдерживают лишь несколько кустиков чертополоха: — Гляди — еще новый дом! Каждый год прибавляется, — указывает он пальцем на какую-то новостройку. Их семья всегда приезжала в эти места. Тут многое знакомо этому взрослому ребенку, который становится самим собой только во время летнего отдыха и весь год с нетерпением ожидает этой блаженной поры во мраке своего банка. Мы выходим на бульвар, недалеко от холма, на котором метеорологическая будка и над ней поникший темно-зеленый флаг. Бесполезно прислушиваться: грозное гудение буев, которое при малейшем ветерке доносится из глубины Oceano Nox,[24] сейчас затихло. Лазурь вверху, лазурь внизу: две бездны слились воедино, а вдали, на сверкающей и как будто масляной глади, солнце печет остров Бель-Иль. Ближе, под нами, более обыденное зрелище: белая борозда отлива, море отступает от стены укреплений, состоящих из натянутых рядами полотняных тентов; под ними, разомлев от жары, вяло шевелятся нагие тела. Эрик напрягает свою фантазию: — Прямо птичий базар, — говорит он, облокотясь на парапет. «Птичий базар» — верное сравнение. Пингвины с Земли Аделй, морские котики на островах Прибылова, лососи на гальке в своих нерестилищах собираются такими же стадами. Мы спускаемся. Мариэтт почти всегда абонирует палатку с эмблемой «Петух на скале» агентства «Мануар», отвергая ухищрения других агентств-соперников, заманивающих отдыхающих зелеными, желтыми, красными и черными тентами палаток; место, выбранное женой, привлекает тем, что оно не слишком далеко от центральной лестницы и от прохода к морю, близко к клубу «Мики» и ларьку, где пекут оладьи, и в то же время несколько в стороне от всей колонии, но не доходит до той скалистой полосы берега, где слой песка становится совсем тонким. Короче говоря, Мариэтт постоянно закрепляет за собой палатку номер 78, а Габриэль — номер 79, и обе платят по одному и тому же тарифу: стоит это шесть тысяч франков в месяц, а за две палатки немного дешевле — десять тысяч плюс плата за шезлонги, от которых доход агентства заметно увеличивается. — Ты видишь их? — спрашивает Эрик. Нет, я никого не вижу — ни свою, ни его семью. А мы ведь уже в том участке пляжа, который нам нужен; ходим, перешагивая через тела, намазанные маслом для загара. Среди всех этих голышей, разомлевших от жары, мы выглядим весьма странно, об этом говорят косые взгляды и насмешливые улыбки. — Их нет на обычном месте, там сейчас кто-то другой, — восклицает шурин. Под тентом номер 78 между опорами навеса покоится какая-то пожилая особа в фиолетовом купальнике с глубоким вырезом на тощей груди, ерзающим на обвисшей коже, откуда выступают острые кости. Ее снисходительный взгляд устремлен на какое-то белокурое полненькое создание немецкого типа, которое, активно орудуя пластмассовой лопаточкой, пытается закопать бабушку в песок ранее положенного срока. Под тентом номер 79 лежит навзничь толстый увалень, и от его дыхания то вздымается, то опадает широченная, заплывшая жиром грудь, на которой трепещет от его храпа белесая, курчавая растительность. Идем дальше, мимо разных голых туш. И вот из палатки номер 104 появляется наш полковник в трусах гранатового цвета; в этом костюме дядя Тио кажется особенно низкорослым. Его худощавая рука тянется к нам: — Стоп, ребята! Юрта здесь. — Здорово, дядя! — говорит Эрик. — Мы пришли за ключами от дома. У Гимаршей есть такая манера, которой они несколько бравируют: им нравится обращаться с родственной фамильярностью даже с людьми, не относящимися к их семье. Когда они осведомляются о моей матери, то спрашивают меня: «Ну а как там бабуся?» Но призвание быть дядей у Тио настолько сильно, что его эта фамильярность не коробит. В трусиках, почти нагишом, он чувствует себя весьма непринужденно, пожимает каждому руку, встряхивает ее и объясняет: — Я тут в карауле. А ключи у женщин. Скоро они прибудут, покупают «ниниш». Ниниш — это что-то вроде ячменного сахара, популярное в этих краях лакомство. Тио глядит на меня и недоуменно пожимает плечами, как бы говоря, что он тут ни при чем. В чужом доме распоряжаться он не может. Эрик бросает в палатку свой пиджак, а там, как обычно, уже свалена куча вещей: мокрые полотенца, фотоаппарат, скомканные штаны, мячик, надувная утка, сегодняшняя газета, термос, корзинка с бутербродами, туфли и прочие предметы одежды всех размеров, и все это в песке. Я еще злюсь и невольно бормочу: — Мы думали, что Мариэтт и Габ встретят нас на станции. — В твоей телеграмме не указан час прибытия, — отвечает Тио. Он укоризненно покачивает головой и продолжает: — Мой дорогой, нельзя так на все обижаться. Конечно, ваши жены могли бы целый день торчать на станции и выходить к каждому поезду. Но ведь и в Кибероне, как в Анже, у каждой путаются под ногами четверо ребятишек. Дядя Тио, юркий, как ящерица, проскользнет в любую щель, он хорош тем, что благодаря своему маленькому росту и негромкому голосу его речь, когда он говорит о чем-то важном, лишена всякой наставительности и не подавляет слушателя. Я замолчал, но Эрик продолжил: — Да я же раз двадцать предлагал отправить наших дочек хотя бы на месяц в детский лагерь. Габ не хочет. — Она бы заскучала, — ответил Тио. — Ну вот видите, — рассердился Эрик. — Кто скучает по своим заботам, пусть на них не жалуется. Тио посмотрел на него как-то странно, будто хотел сказать: «Неужели этот „недочеловек“ (как он называл его) решил взбунтоваться?» Но в качестве гостя мадам Гимарш дядюшка предпочел переменить тему разговора. Он окинул внимательным взглядом нежно-голубых глаз все это столпотворение на пляже, где лишь ребятишки, жужжавшие, как мухи, стояли около распростертых на песке материнских телес. — Это напоминает деревенскую ярмарку, — сказал дядя Тио. — Прекрасные купальщицы куда-то исчезли. Конечно, мне не по возрасту, а вам, как женатым, не положено этим интересоваться. А все-таки скажу: смотреть грустно… Увы! И на самом деле, этим морским пляжем теперь завладели матери. А на Диком берегу или у мыса Конгэля обосновались искусные рыболовы; их удочки, прорезав воздух тяжелыми когтистыми крючками, разматывают с катушки десятки метров нейлоновой лески. Она падает в бурливые волны прибоя и там подсекает больших окуней. Полуостров славится своими бурями, но здесь, в этом местечке, удивительно тихо и все тут есть, что нужно для пляжа: песок мелкий, как тальк, чистенький, без всяких водорослей, пологий берег, незаметно уходящий в воду; вокруг гранитные скалы, не скользкие, усеянные ракушками с моллюсками, кишащие креветками, мелкими крабами; множество небольших катеров, морских велосипедов, тобоганов; здесь состязаются в сооружении песчаных крепостей и замков; есть гольф для малышей, медицинский пункт, если у кого случится «бобо», пять осликов, десять продавцов мороженого, конфет, оранжада… Просто рай для мам и деток! Мамаш узнаешь сразу, каждая непрерывно и зорко следит за своими утятами, барахтающимися вокруг. Мамы заняты вязанием, чтением, болтовней, отдыхают, нежатся на пляжных ковриках, на разостланных купальных халатах кто на спине, кто на животе, кто на боку. Бесспорно, маменьки тут господствуют, и надо признать, что на одну смуглую газель приходится не меньше десятка племенных крепкозадых кобылиц, тут их целый табун. — А вот и мадам Гимарш, — говорит Тио. Я не дальнозоркий, как он, и мне приходится прищуриться. Близится странный вихрь, который бушует вокруг руки, раздающей леденцы. Но вот он уже распался на составные части и превращается в яркую радугу купальных костюмов. В зеленом купальнике, состоящем из лифчика и трусиков, чуть не лопающихся на ней, катится к нам сама мамуля — мадам Гимарш. Мне уже знакомо это зрелище; хотя оно повторяется ежегодно, тем не менее продолжает забавлять. Представить собственную мать в этаком костюме мне показалось бы кощунством. Но вот дети нас заметили и с криком несутся к нам. Двенадцатилетняя Алина опередила Мартину, хотя той уже тринадцать и у нее уже наметилась грудь. Нико бежит третьим. За ним Жюльен, Катрин, Лулу и, наконец, пухленькие, загорелые двойняшки, как ядрышки из одного ореха. Мы еще не успели перецеловать всю эту ватагу, как в двадцати метрах от нас услышали голос мамули: — Ну что, видели моих негритят? Каждый уже прибавил по килограмму! Все чудесно загорают, уплетают за обе щеки и спят. Да разве может быть иначе в царстве деда Песочника? Меня атаковали мои четверо. Они без конца меня чмокают, и весь я уже липкий от леденцов. На каждой руке у меня по девчушке, мальчишки жмутся к моим ногам, и отец во мне ликует. Но вдруг для него, для этого отца, все становится безразлично, он трет себе глаза, словно с них спадает пелена. Надвинулась новая волна, и меня, словно молния, ослепляет красота. Красота и ее антитеза. Их пятеро, две группы. Первыми ленивой походкой приближаются Арлетт, Габ и Симона; две первые не изменились, третья воспользовалась этим выгодным фоном, чтобы показать, как хорошо ее приласкало солнце. За ними следует Мариэтт и… Кто же это? Я ее знаю. Я ее уже видел. Вспоминаю: кто же? Во всяком случае, нимфа эта очаровательна, моя жена рядом с ней — увы! — тоже выполняет роль фона. — Да это Анник, — сообщает мне теща. — Вы же ее знаете, та самая девчонка, что была у нас на крестинах Нико. Она живет у нас в саду, в палатке, вместе со своим братом Роже. Что, изменилась? Ее и узнать нельзя! Теперь ей двадцать. Ее отец покидает Безье; он назначен налоговым инспектором в Анже. Симона так рада. Они с Анник — погодки! Тио толкает меня локтем и замолкает. Эрик тоже не проронил ни слова. И впервые я вижу какое-то странное выражение на его круглом лице: челюсти его плотно сомкнуты и у него необычный, волчий взгляд. Мы с ним могли бы обменяться репликами: «Ох, как твоя жена высохла!», «А твоя-то как растолстела!» Десять лет назад на этом самом пляже выделялись они: молоденькие, живые, гибкие, все в самый раз — ни прибавить, ни убавить, купальники туго облегали их, стройные ножки высоко открыты. Такой я принял сестру твою. Если моя супружеская верность уже не столь безупречна, кто в том виноват? О женщины, почему они перестают быть верными самим себе? Вот та, что приближается к нам, не стесняется показывать свой выступающий живот, жирные складки тела. Мне, конечно, могут сказать, что я избрал именно ее. Да, это было так в тот далекий день. И постепенно, день за днем, я свыкся, примирился с переменами. Но сегодня я ее не узнаю. Потому что настоящая — это не она, а другая; потому что эта юная девушка, странно напоминающая мне ее, она и есть та, на которой я женился. У англичан есть восхитительное слово holidays, то есть «райские дни». В «Клубе 49» мой конек — этимология, и я подчеркнул в одной статейке нашего тощего журнальчика (пышно названного «Луарское обозрение»), что слово «вакации» мы употребляем во множественном числе, которое из-за смыслового сдвига весьма отдалилось от своего единственного числа. Вакации, вакантный, вакуум — главное, конечно, в уходе от повседневности. Увы! Детям легко, они разом все забрасывают: дом, привычки, школу, а родителям не так просто: за исключением случаев развода, они обязаны все время заниматься этими самыми детьми, и бремя супружества поневоле удваивается. Весь год я мечтаю о передышке, мечтаю о том, когда же смогу сбросить с плеч адвокатскую мантию, а заодно с нею все заботы. Но я знаю, что меня ждет: Мариэтт, так же, как и ее мать, собирающая вокруг себя всю свою родню, никогда не согласится провести время отдыха одна, и мы оба никогда не отдохнем друг от друга. Даже наоборот. В городе, кроме конца недели, мы обычно проводим вдвоем только один час утром да еще час в полдень, два или три часа вечером, а здесь, у моря, нам предстоит быть вместе как бы тридцать воскресений подряд и двадцать четыре часа в сутки жить стопроцентной семейной жизнью в этом гетто обширного племени Гимаршей, где весь уклад жизни строится в угоду детству, властвующему надо всем. Ибо здесь символом веры является принцип — прежде всего дети, и уж тут пощады не жди. Наши обожаемые малыши, которые никак не продерут глазки, когда пора собираться в школу, здесь, в Кибероне, вскакивают ни свет ни заря. И никому больше не удается заснуть: все восемь деточек кричат вокруг, все восемь топают и скачут. Кстати, так ли уж необходимо одевать младших? Они вполне могли бы и сами управиться со своим туалетом. Шорты на резинке, рубашечки легкие, сандалии на плетеной подошве — разве четырехлетний ребенок не в состоянии натянуть все это сам, к тому же дочки Габ выросли и могут помочь малышам. Но Мариэтт посчитала бы это позором для себя. — Все равно пора вставать, — замечает она, — ведь еще нужно покормить их завтраком. Снова предлог. Мартина и Алина сами могут это проделать. Франсуаза Турc, которая отдыхает с детьми в Карнаке, установила такой порядок: завтрак готовится с вечера и она оставляет его на подносе. Я предложил последовать этому примеру. Услышал в ответ: — Холодный завтрак? Ну, знаешь, это уж самое последнее дело! Франсуаза одна, ее можно понять… Ну значит, я ничего не понимаю. Раз наши женщины живут все вместе, они могли бы сменять друг друга. Но нет, они встают все разом, эти мамаши, нуждающиеся в покое, предоставляя Симоне, Арлетт и Анник в ее палатке спать до бесчувствия. По утрам у нас постоянная суматоха, суета, толкотня: вот это твое, это мое, один ищет мыло, другой полотенце, третий — место в уборной, бегают с мокрыми руками в незастегнутых пижамах, босоногие, с всклокоченными волосами, спорят, ссорятся, один задрапировался в покрывало, как римский патриций в свою тогу, другой приделал себе бороду из седого шиньона мамули. Наконец-то сели за стол, съели разом по четыре хлебца, уничтожили бог весть сколько кружек молока. Хватает мамашам забот с утра. Хватает забот и после. Дома мамаши беспрерывно настороже, на чужой территории тем более — ведь сколько там опасностей: огромные лужи, скверные друзья, острые камни, терновник, картины, которые детям нельзя видеть… Требуется усиленное внимание. А кроме того, вы уверены, что эти малыши знают, чем им заняться? Ну, скажете вы, они будут знать, если им внушить, что они должны сами себя занимать, да если б у них было поменьше игрушек и телепередач, подрывающих их фантазию. Пока не откроется «Клуб Микки», мамашам приходится организовывать игры. Кажется невероятным, что эти девочки и мальчики бросают все, все свои сокровища, и куколку Барби с десятью платьями, и телеуправляемый танк с вращающимися пушками, чтоб с энтузиазмом заняться такими допотопными забавами, как «желтый карлик» или «игра в мнения». Специальность мадам Гимарш — «гордиев узел» — вызывает споры. Сделать за одну минуту самый сложный узел, передать его соседу, а он вам отдаст свой и выиграет в том случае, если развяжет ваш узел быстрее, — это по справедливости нуждается в особых условиях: надо, чтоб веревочки были обязательно одинаковыми и чтобы пальцы у всех детей имели одинаковую сноровку. Двойняшки протестуют. Тогда начинают играть в «да и нет не говорите». Но кивок Жюльена, которого допрашивают с коварством, бесит Катрин, и она вопит: — Ты же сказал — нет! — Неправда, — кричит Жюльен, — я просто поворотился к мамуле. Следовало бы поправить: «Ну что ты, Жюльен, надо говорить: „Я повернулся к мамуле“». Но наши организаторши непоколебимо убеждены, что не стоит придираться ко всякой ерунде, они уже и так заняты по горло примирением споров, возникающих без конца. Время идет. И вот открылся «Клуб Микки», это немного освободит матерей, у них появится возможность приготовить обед. Но уже в пять минут первого они умирают от беспокойства. Целая делегация отправляется искать ангелочков, которые где-то замешкались — оказывается, сидят на корточках вокруг медузы. Ну, вот видите! Медуза, ужас какой, такая мерзкая, к тому же еще жжется! Вон на руке у Лулу какие-то прыщики, наверняка от медузы, а не от салата из крабов, на который он накинулся с таким восторгом. — Да что там говорить, их невозможно оставлять одних, — ноет Габ уже в сотый раз. Во вторую половину дня будет легче. Запирают дом. Для тех, кто ушел один, ключ прячут под отстающую плитку на крыльце. Женщины идут к морю мощным отрядом, но ни одна не пойдет в воду, пока мамуля не подаст сигнал по своему хронометру; к положенному сроку она еще прибавит для безопасности добрую четверть часа. Габ и Мариэтт купаются недолго, но остаются в купальных костюмах, чтоб заполучить коричневый загар, который будет оттенять белые полоски, закрытые бретельками. Они бдительно следят за детьми. Глубина, на которую имеют право в четыре года или в шесть лет, измеряется по уровню погружения в море соседних взрослых купальщиц. Слышно, как Габ вдруг кричит, ее южный акцент и лексика просто расцветают на солнце: — Тю! Они слишком глубоко зашли! Мариэтт, видишь ту дылду, что купается рядом? Ей и то по горлышко! Вся детвора возвращается, со всех течет вода. На всех сразу накидывают полотенца, ведут мальчиков под один тент, девочек — под другой, и женская команда бурно принимается за работу. Мариэтт вытирает, Габ растирает, мамуля наставляет: — Нечего, нечего, надевай свитер. Да поживей! Полковник (если он в это время не разделяет радостей мужской команды — Гимарша-старшего, Гимарша-младшего и кузена, устроившихся с удочками на набережной Пор-Мариа) злится и ворчит: — Уверяю тебя, даже на экваторе они бы кричали, что море холодное! Я хожу за ними, стараясь изо всех сил, чтоб они меня не замечали. Но не удается. Все же меня прощают. — Когда у Абеля свободное время, — говорит Мариэтт, — он не знает, куда себя деть, чем заняться. В общем, такой же ребенок! Сказать по правде, я был бы рад где-то побродить, переменить обстановку, поехать в другое место. У меня нет призвания к игре в кубики, как у Мариэтт; отдых обеспечивает семьям большую близость, ибо это время они вместе со своими детьми и всем своим племенем проводят в толпе себе подобных. Если б мне предоставили свободу действий, я бы знал, как использовать свободное время (по-своему, конечно). Но ведь речь идет лишь о том, что подходило бы для меня (да и то не обязательно) и вместе с тем подошло бы и для моей жены, для моих сотрапезников и, главное, для детей, «так мечтавших побыть наконец с папой». В отпуске находится только адвокат. Но не я сам. Гимаршам даже в голову не придет, что в семье бывает необходимо отдохнуть друг от друга. Что, от этого сердце остановится, что ли, или легкие перестанут дышать? Нет, безусловно, отдохнуть порознь полезно. А раз так не получается, то отец семейства, пока* еще слишком белокожий, но волосатый, ожесточенно роется в полужидком песке, снова и снова осыпающемся в ямку, рядом с которой должен возникнуть форт звездообразной формы, изобретенной еще Вобаном. Хотя опыт учит, что с помощью фашин из морских водорослей и редутов из гальки этот форт продержится не больше, чем четверть часа, и исчезнет с первым приливом. Увы! Я полон почтения к человечеству. Заставляю себя трудиться еще пять минут и усердствую изо всех сил. Заканчиваю, и как раз в этот момент налетает волна. Следовало бы принять участие во всеобщем волнении. — Башня! — пищит Жюльен. — Скорее, дядя Абель, почините-ка ее. Но дядя Абель уже направился к тентам и вдруг поворачивает туда, где идет игра в гандбол, всегда собирающая самых приятных завсегдатаев пляжа. Тут полно молодых стройных фигур с оголенными плоскими животами, с классически чистыми линиями груди, узкими бедрами. Нередко тут встретишь и нашу третью команду: Симону, Анник, их приятельниц и друзей, иной раз приходит Арлетт — перебежчица из группы вязальщиц, бывает тут и Роже — перебежчик из компании рыболовов. Если игроков не хватает., зовут и меня. От моего спортивного прошлого у меня сохранилась некоторая сноровка. И мне хочется поиграть, резким ударом послать мяч к Анник, и тогда она подпрыгнет так, что вздрогнет ее упругая грудь, и крикнет: — Ужасный человек! Но игра быстро надоедает мне. В общем, я не умею развлекаться и не знаю, что меня могло бы заинтересовать. Я теперь совсем не компанейский человек. Я убегаю от того толстого поверенного, которому очень хочется дружить со мной, но ведь он словно привязан к телефонной трубке и ни о чем не может говорить, кроме своих служебных дел. Впрочем, я похож на него. Даже в купальных трусиках выступаю с таким достоинством, будто с моих плеч ниспадают складки невидимой адвокатской мантии. Так же, как этот поверенный, я ожидаю возвращения к судебной трибуне. Нет, мне здесь не место, отворачиваюсь и ухожу. Напрасно тратил время. Как-то раз я решил отправиться вместе с Эриком и тестем. Они разрезали червей пополам, вытаскивали улиток из их «домиков», брали своими толстыми липкими пальцами рыбьи потроха и нацепляли на крючки всю эту гадость. Домой возвращались с полной корзиной добычи, и, когда на большом блюде трепетали их рыбные трофеи с выпученными глазами, оба моих спутника указывали пальцем на самую мелкую рыбешку. — А вот эту, — говорил тесть, — эту самую корюшку поймал Абель. Иной раз мне случается погрузить девиц в свой старый автомобиль, наконец вернувшийся ко мне из ремонта, почтенный возраст которого вызывает шутки всех моих пассажирок, и мы совершаем поездку до Сарзо, Сент-Анн или Пор-Луи. Иногда я пытаюсь побыть в одиночестве. Ухожу, отправляюсь в самый дальний конец бухты, где никогда и ничего не прибирают, где земля и вода сливаются в какой-то лохматой бахроме и несут друг другу свои отбросы. Море прибивает к берегу пену, «скелет» каракатицы, разбитые раковинки, слизистые водоросли, дерево; земля сбрасывает в море гравий, дохлую кошку, упавшую набок каменную глыбу, из которой бы у древних кельтов вышел превосходный менгир, засаленную бумагу, бидон из-под технического масла, коробку от сардин с завернутой в трубочку крышкой, апельсиновые корки и меня самого. Я поднимаю плоскую гальку, на которой перекрещиваются белые полосы, потом легкую розовую пластинку — это проделка моря, отшлифовавшего обломок кирпича, потом кусочек кровельного шифера. Адвокат Бретодо осматривается. Озирается. Нет, его здесь никто не увидит. Он наклоняется и, размахнувшись, бросает камушек. Увы, три посредственных рикошета — вот все, чего он добился. — Плоховато! — кричит Тио, появившийся из-за скалы. Оказывается, он искал меня и послан захватить и увести с собой. Я снова попадаю в дамское общество, женщины устроились надолго, их языки и пальцы уже в действии, вязанье и сплетни продолжаются. Иногда я попадаю сразу на весьма любопытную историю. — Ее первый муж умер, — рассказывает мамуля, — и это произошло при весьма странных обстоятельствах. Кто? Впрочем, это не имеет значения. Теща продолжает: — Представьте себе, у жены упало в воду обручальное кольцо. Она закричала: «Жером, пойди найди, пожалуйста. Ведь есть примета: если потерял обручальное кольцо, случится несчастье». А он не решался — и заметьте, он умел плавать, — но в этом месте было три метра глубины. Говорят, он ей пятнадцать минут твердил: «Куплю тебе новое». Но она была безутешна: «Нельзя покупать другое кольцо, как же ты не понимаешь, это то же самое, что снова замуж идти». Это его разволновало. Нырнул, поискал на дне, нашел кольцо и даже успел выбросить его на берег. И вдруг тут же утонул от внезапного кровоизлияния. В другой раз я попал, как шмель в марлевый сачок, на эти дамские посиделки. Кругом шла обычная кутерьма, но у нас на участке в шесть квадратных метров было тихо. — Вы с нами останетесь, Абель? — спросила теща. — С удовольствием, мама. Я разлегся. Мамуля облизнула языком губы, повернулась к Мариэтт, смотревшей в сторону, и, чтобы закончить прерванный разговор на какую-то общую тему, осторожно заметила; — Да, верно говорится: брак создается руками мужчины, но семью-то, к счастью, создают женские руки. О ком же речь идет? Это пока тайна. Может, не такая уж непроницаемая. Во всяком случае, во всех этих пословицах и поговорках бывают удивительные находки. Если брак — изобретение мужчины, то это подобно демократии, которая была создана буржуазией в 1793 году себе на потребу, а ныне ее пожирает. Снова тишина, значит, сейчас перейдут к другой теме. Обо мне забыли. Продолжают свою беседу, но не спорят всерьез, не обсуждают, как это делают мужчины. Я слушаю. Вот, стало быть, о чем они толкуют в течение всего года, когда я работаю и не бываю дома. Как я далек от их мыслей, от их забот, и, когда присутствую при их разговорах, мне это особенно ясно. Главное, о чем они сообщают друг другу, — кто родился, кто скончался, кто празднует свадьбу. Больше всего о свадьбах. Странно, что при их постоянных жалобах на тяготы замужества оно все же продолжает их так интересовать. Была свадьба или расстроился брак, предстоит ли венчание? Обсуждается чуть ли не весь пляж. Намазанные кармином ротики в форме сердечка обсасывают сплетни о чужих сердечных делах, говорят о какой-то молодой даме, которую — представьте — ни разу не видели с собственным мужем даже во время отдыха; о каком-то молодом человеке из палатки номер 65, он обнимается с девицей из палатки номер 47, любопытно, каковы его намерения? На мгновение пересуды отклонились от главной темы. А что поделывает Жиль? Давно его не видно. Хотя он где-то совсем недалеко со своей яхтой. — Он все еще не женился, — говорит мамуля. Вот они и причалили. Мамуля продолжает: — А ведь давно пора. Ему по меньшей мере… Цифра не названа. — Да он на два года моложе Абеля, — говорит Мариэтт. — На шесть лет старше, чем Арлетт, — добавляет Габриэль. Мадам Гимарш хмурится. Замужество Арлетт давно стало для нее тяжкой заботой. Мечта о замужестве Симоны волнует ее не менее, но по другим причинам. У Симоны не только имеется желание быть независимой, но и возможности для этого, которыми она широко пользуется. Симона работает в качестве модельерши, на жизнь себе зарабатывает, оплачивает свое питание в доме, как и все взрослые, и, лишь только родители насупят брови, грозится, что переедет в Париж. Вон она, Симона, проходит мимо нас в сопровождении не знаю точно кого — какого-то молодого человека, — недавно она говорила о некоем Анри, затем об Армане, о Жермене, а в Анже, когда звонят по телефону, вызывают только ее одну. Мадам Гимарш смущенно провожает ее взглядом. Прошу вас, не будем говорить об упадке нравов. Симона, так же как и Анник, пользуется вниманием мужчин, возвращается домой в неурочный час, рассказывает довольно развязно о своем очередном флирте и даже слышать не хочет о замужестве. Что бы это значило? Должно быть, не нашла никого подходящего. Правда, ничто ей не мешает найти, и, поскольку у нее уйма поклонников, надо полагать, что она все еще ищет, прибегая к современному сравнительному методу… Одержимые желанием расширить свой клан, мамаши все еще болтают меж собой, но я больше не слушаю. Снова проходят Симона вместе с Анник, которым сопутствует весьма нахальный белокурый эфеб. Глаза мои неотступно следуют за ней. — Не стоило бы так упорно разглядывать ее, Абель, в моем присутствии, — вдруг замечает Мариэтт. В ее голосе скорей насмешка, чем упрек. Но я отвечаю с некоторой досадой: — Если я не имею право взглянуть на то, чем любуются тысячи людей, так уж лучше выколоть мне глаза! И вдобавок разрушить на площадях шедевры искусства, демонстрирующие нам чересчур нагих богинь, кормящих грудью младенцев под взором своих божественных и явно мужественных супругов, отлитых из бронзы! Право, вот когда видишь такую Анник среди этой выставки всяких уродств, становится легче дышать, она примиряет тебя с человечеством и даже воспламеняет мужей в пользу их собственных жен. Я очумел от глупой болтовни и нелепостей. Выждав для приличия несколько секунд, я подымаюсь, незаметно прохожу позади палаток. И вот я уже исчез из их поля зрения. Расправив плечи, втянув живот, я бегу рысцой и догоняю тех, кого женитьба сделала моими родственницами, — мою свояченицу и кузину. Это было позавчера. Жиль в шортах и белой «водолазке», совершенно забыв о своей хромой ноге — так обычно и бывает, если он в автомобиле или на своей яхте «Миклу», — причалил к пристани Пор-Алиган. Бурный успех! Лихорадочная жажда приключений обуяла всех обитателей виллы Гимарш. Все захотели прокатиться, отказалась только Мариэтт, которую еще в детстве морская прогулка в Груа навсегда отвадила от желания ступить ногой на что-нибудь плавучее. На Мариэтт возложили обязанность надзирать за всеми ребятами, а Тио принес себя в жертву, предложив составить ей компанию. И вот «Мерседес», переваливаясь по дюнам, уже нес нас в Конгель. — Только один круг, и все, — сказала мамуля, поднявшись на борт вместе со своим мужем. Яхта «Миклу», нагруженная тяжеловесными супругами Гимарш, ограничилась скромной петлей в бухте. Тесть и теща сошли на берег гордые, как Христофор Колумб; место их занял Эрик, для которого Жиль, искусно манипулируя парусом, отправился подальше в открытое морс. Затем последовали Арлетт и Симона, которых здорово потрепало: резкие повороты яхты, парус, ложившийся вровень с волной, — Жиль угостил пассажирок острыми ощущениями, вызывавшими у них испуганный визг, и привез обеих на берег обрызганными с ног до головы. Я волей случая попал в последнюю партию вместе с Анник. — А вы, — сказал Жиль, — вы не так-то легко отделаетесь! Я пойду до маяка Ла-Теньюз. Пошли! Легкий ветерок, выстрачивая зыбь на море, ласково понес нас к островку. Но Жиль недостаточно учел силу прилива, бурлившего при выходе из бухты, и поздно спохватился: на полной скорости яхта «Миклу» встретила роковую мель и врезалась в нее. — Черт побери, — заворчал Жиль, боявшийся подорвать свой престиж. — Ну как? Облегчить? — воскликнула Анник и, не дожидаясь ответа, прыгнула в воду. Я последовал за ней. Метрах в сорока мель выступила из воды в виде песчаного пляжа между двумя скалами. Анник плыла брассом, отплевывая воду, оборачивалась посмотреть, где я, а я плыл позади нее кролем, хотя и не слишком стремительным. Вскоре мы почувствовали под ногами дно и вышли на сушу. Жиль подтягивал парус, чтоб порыв ветра его не унес. Морской прилив поднимался, значит, скоро вокруг будет опять глубоко. Надо было только выждать. Пустой островок, и на нем чайки приветствуют эту сирену, всю в сверкающих каплях, в мокром купальном костюме, подчеркивающем девичью грудь и волнующую линию бедер. В общем, беда не так уж велика! Неопытность Жиля упреков не заслуживает. Мы поглядели друг на друга и громко засмеялись. — А что тут есть на островке? — спрашивает жертва кораблекрушения. Увидим, увидим. Экспедиция кажется мне весьма привлекательной. Скалы, опять скалы, уйма скал, которые придется брать штурмом, что позволяет подавать руку помощи. А по другую сторону, как бы желая сделать нас невидимыми, спускаются узкие террасы, покрытые цветущей армерией. Анник бросается собирать цветы. Уже целый месяц у меня захватывает дыхание, когда я нахожусь с нею рядом. На фоне этого острова и его дикой природы я и сам превращаюсь в дикаря. За всю мою жизнь я не испытывал более острого желания опрокинуть девушку навзничь и прижать ее к земле, пользуясь превосходством веса. Разве сейчас не подходящий случай? Она в таком костюме, все залито ослепительным солнцем. Но судейский крючок, которому хорошо известно, во что обходится насилие перед судом присяжных, слабо сдерживает во мне Робинзона. Анник выпрямляется, подпрыгивает, бежит дальше и вдруг остановилась, приложив палец к губам. В нескольких шагах от нас сидит на яйцах прямо на земле серая с белым чайка. Подхожу ближе. Вот я и стою позади своей двоюродной сестрички, совсем по-дружески положил ей руки на плечи, такие круглые, гладкие, пальцы невольно скользят по ним, и они, как от холода, покрываются гусиной кожей. — Да что ты в самом деле? — шепчет она. Но голос у нее вялый. Грудь очень упругая, это чувствует моя правая рука, а левая уже отправилась дальше. Ронсар это превосходно описал. Будь благословенна, ты, бретонская пылкость, которую так легко пробуждает прекрасное искусство касаний! — Да что ты выдумал! Ты с ума сошел? Да, сошел. Я безумен тобой, дорогая, голову потерял. Прелестный рот, маленькое, запрокинутое лицо, так сильно напоминающее лицо Мариэтт, когда она была еще девственницей. Нет, нет, еще более прекрасное, еще более четких очертаний; прекрасны и длинные, как бы распахивающие это тело ноги. Адвокат, не тревожьтесь: вашим коллегам не придется ссылаться на смягчающие обстоятельства. Согласие само поет в этой девочке, вызывая у нее самый чудесный в мире стон. Этот ее пыл говорит больше, чем будничное слово «да», и это дано немногим; этот жар заставляет ее вибрировать, как стрела, тяжело дышать, откидывая назад голову, глаза ее полузакрыты, волосы смешались с травой, руки стиснуты. — Абель! Анник! Кормчий выкрикивает это в двух тонах. То, что так чудесно началось, завершается в ином настроении. Надо покидать остров Цитеры. Анник выпрямляется: — Да что же это? Глаза ее полны признательности, но я вижу в них и удивление и, пожалуй, тревогу. Хотя она словно создана для подобных сюрпризов (это еще надо доказать), но, как и я, Анник внезапно вспомнила то, о чем мы оба на миг забыли: я зять хозяина, муж ее кузины, отец четверых детей и, будь я немного старше, в сущности, годился бы ей в отцы. — Да что же это? — повторяет она в те минуты, когда я разрешаю себе уже последние вольности, помогая ей стянуть в трусиках ослабевшую резинку. Пятнадцать лет назад, оказавшись в таких обстоятельствах, Мариэтт, конечно, залепетала бы: «Что ты обо мне подумаешь?» А вот у этого поколения самый невинный вид. Но Жиль все вопит: — А-бель! Ан-ник! — Ну, пошли, — говорит Анник, — а то он вообразит бог весть что. Я по-хозяйски еще раз быстро окидываю ее взглядом и крепко ее целую. Если бы не эхо, которое от скалы к скале повторяло наши имена, я бы, конечно, еще задержался. Но Анник оттолкнула меня, поправила костюм и бросилась бегом. Со скалы мы снова увидели вдали яхту «Миклу», которая качалась, как пробка на волнах, не решаясь подойти к скалам. Жиль нетерпеливо махал рукой. Анник прыгнула в воду: — Сто метров вольным стилем! Никто из нас не стал добиваться победы. На полдороге, повернув ко мне голову с мокрыми волосами, Анник быстро прошептала: — Слушай, Абель, не хочу, чтоб Мариэтт узнала. Выйдет неприятная история… Морской вал накрыл меня с головой, я выбрался из него и тихо спросил: — Когда ты будешь в Анже? Но она не ответила. Мы уже подплывали. Жиль бросил нам веревку и как-то странно посмотрел на меня. Яхта направилась к маяку, и мы возвратились домой тихонями, вели себя весь вечер очень неприметно, и нас окружало всеобщее расположение, которое, однако, скорей раздражало нас, чем прибавляло уверенности. Мне не хотелось, чтобы следили за моим взглядом, напрасно искавшим для себя точку опоры, и я предпочел отправиться спать. А когда Мариэтт уложит на стуле свое белье, когда она заснет, я неслышно встану, пройду в туалетную комнату и посмотрю на себя в зеркало. Да, уже не юнец. Но пока держусь. Мужчина дольше сохраняет юношеские черты, чем женщина девичий облик. И вот я снова в нашей спальне, настороженно смотрю на спящую. Я взволнован. Раздвоен. Возбужден тем, что произошло. В страхе перед тем, что будет дальше. Тело мое счастливей, чем сердце. Знаешь, дорогая, я просто не понимаю, что на меня нашло: сегодня в полдень я согрешил с твоей двоюродной сестрицей. И уж не знаю, что на нее нашло, она не оказала сопротивления. Что же это? Случайность? А может, чудо? Не могу разобраться. Я вовсе не сторонник брака втроем. Ты чем-то причастна к желанию, которое вызвала во мне Анник, и оно еще не угасло. Ты ли это спишь тут? Это все еще ты? И возникает безумное ощущение, что я тебе вовсе не изменил, ты лишь повторилась в ней, и, глядя, как ты спокойно спишь, я чувствую, что я и в выигрыше и в проигрыше. И одновременно возникает безумное ощущение: меня раздражает твое тепло, твой запах, нелепый покой всего этого дома и моя обязанность находиться именно здесь в пижаме, а не там, в палатке, разбитой в саду, с нагой юной девушкой, для которой я готов все бросить к чертям и начать жизнь сначала. 1965 У женщин, слава богу, глаза не слишком зоркие. Есть такие, что не сомневаются в чистоте своих дочерей, а те уж давно укрощены; а все женщины, которых обманывают мужья (социологи уверяют, что их не менее 60 %), чаще всего и не подозревают об измене. Я сам тому стеснительный свидетель. Мне в тягость незаслуженное мною доверие. Мне в тягость считать себя единственным виновником происшедшего. Я ищу себе оправданий. Нахожу их. Если я, мол, приоткрыл отдушину, значит, задыхался. Да, так оно отчасти и есть: обмануть женщину, пленником которой ты был, — это способ доказать самому себе, что ты свободен, имеешь право хотя бы на легкомыслие. Конечно, случается, что испытываешь угрызения совести, не без того. Но поскольку они появились недавно, то твои более ранние обиды могут одолеть их, предать забвению. Положение не изменилось. Напротив, ухудшилось. И оно может только ухудшаться. Сейчас нужно бы… Эх, легко сказать! Нужно бы, чтоб она, жена моя, сама атаковала меня своей нежностью. Тогда бы я не искал и не находил, как теперь это делаю, грустного предлога в ее будничности. Но зачем Мариэтт делать усилия? Она почти ничего не замечает. Я все чаще ухожу куда-то, а дома то витаю в облаках, то бываю резок. Ну что ж, должно быть, я озлоблен, как всякий неудачник, устал от работы, чувствую, что молодость уходит. Ведь я мужчина! Зато она с каждым днем все громче кудахчет и глубже усаживается в своем гнезде. Терзаюсь, но молчу. С меня хватит. Достаточно с меня. Мой бунт все усиливается, и смятение тоже. Какой бы ни была моя жизнь до сих пор, все же в ней была какая-то целостность. Но вот все распалось. Я, наверное, довольно отвратителен, потому что зол на самого себя и на весь мир. Я, наверное, до ужаса отвратителен. Вот Мариэтт что-то говорит. Я молчу, задумался. Она начинает нервничать: — Ты что, не слышишь? Действительно, я ничего не слышал. Объясняться мы не будем ни сейчас, ни потом; мы так далеки друг от друга, что все споры уже позади. Я уже не слышу ее. Я уже не вижу ее. Она идет. Я забываю посторониться у дверей. Я уже не чувствую ее. Машинальные поцелуи отталкивают, как небритый подбородок. Все смазываю кисточкой для бритья. Ведь бреешься ежедневно. Молчу, но снова царапаю в своей записной книжке, которую стал теперь запирать на ключ. «Стоит ли питать надежды, чтоб впоследствии мучиться, нужно ли, добившись цели, считать, что все будет длиться вечно? Но ведь брак связан с надеждами, и, если они не сбываются, неразумно требовать постоянства». Или еще языком юриста: «Пороки супругов могут послужить основанием, чтоб с общего согласия признать брак недействительным. И все же самый главный порок брачной жизни — само время, убивающее основы супружества. Прежнего „да“ больше нет, оно в прошлом, теперь мертвый хватает живого; тот, каким я был, взял на себя обязательства за того, каким я стал, и вот теперь „да“ превратилось в „н-да!“». И даже такое: «Женщины кричат: „Ты — мой бог!“ А думают: „Ах ты мой щенок“». Случается, что я выдаю себя. Это расплата за одолевающую меня злобу. Моему дяде кажется достойной жалости эта старая мартышка, жена прокурора, хоть она безнадежная дура, уродина и сверх того — хромая. — Женщине в таком жалком состоянии, — говорит Тио, — некуда деться, он должен остаться с ней. Я взрываюсь. — Черт возьми! Брак не богадельня. Снова пошли разговоры об Арлетт. Ей, видите ли, кого-то «подыскали». Я шепчу: — Святые угодники! Помолитесь за того беднягу. Может, я несколько преувеличил, но не так уж сильно. К самому себе каждый из нас более строг, чем другие, иной раз даже невольно. В нашем доме глупость господствует над всем, подавляет все, как в Инженерном училище математика. Все больше беспорядка. Все меньше терпимости. Мариэтт теперь так отзывается о Симоне: — Все-таки это уже слишком! Габ с ней согласна, хотя сама разбухла еще в невестах. Снисходительными бывают только очень молодые женщины, у которых все еще впереди, или же очень старые, много повидавшие на своем веку. Но вообще-то, за малым исключением, дамы руководствуются узкой моралью. Впрочем, и внимание бывает мелочным. Мариэтт указывает пальцем на мое адамово яблоко. — Ты заметил? Да, заметил. К сорока годам нас обязательно метят морщинки у глаз, складки на шее. Но я-то могу закрыть их галстуком. Не стоит отвечать ей: мужчина снесет такое замечание, женщина — нет, даже если она сама его провоцирует. И когда ее палец устремится в другом направлении и укажет на мои носки (это ей заменяет песенку датского короля), я тоже ничего не скажу, хотя могу не остаться в долгу и напомнить, что у нее пахнет изо рта и этот запах тоже заставляет вспомнить другую детскую песенку: Когда, открывши ротик, Ты кашляешь, мой котик, Все мухи дохнут сразу, Почувствовав заразу. Ну, будем снисходительны. Чем она виновата, что у нее больной желудок? Узость, узость во всем, уверяю вас. Мир предстает перед ней только как предмет развлечения — называется это телевизором, имеет форму деревянного ящика. Мариэтт сидит перед ним с кошкой на коленях (недавний подарок Жиля), и это животное отличается, как и она, чрезмерной опрятностью, внешним простодушием, а само прячет в мягких, бархатных лапках острые когти и разделяет со своей хозяйкой власть над империей площадью сто квадратных метров. Мы вовсе не желаем блистать в местном обществе. О нет, наоборот. Чтоб укрепить семейные узы и собрать всех вокруг себя, нет лучшего средства, чем этот деревянный ящик. Кино, театр, концерт, стадион требуют перемещений, разъединяют семью. Ящик этого не требует, он ведь домашний, он сродни тем ящикам и коробкам, из которых Мариэтт извлекает сушеные овощи или всякие хозяйственные порошки. Продукция телевизионного экрана тоже предназначена для семейного обихода. Вот появляется на экране де Кон со своей собакой, и наша кошка уже проявляет тревогу. Какое милое совпадение: у Пимпренеля есть маленький брат, и его зовут Никола. Только люди, лишенные фантазии, удивились бы восторгу, что вызвал у нашего сынишки его тезка в костюме Тьерри ля Фронд, которого брат, вырядившийся Зорро, пока еще не задевает. Потом на экране возник генерал; он обратился лично к Мариэтт, вот тут у нас в комнате, и поблагодарил ее за то, что она, как и весь город, проголосовала за него (в первом туре выборов часть голосов вырвал мосье Леканюэ). А теперь — circenses![25] В нашем случае круг зрителей совсем невелик, это наш семейный кружок, Мариэтт посередке, она следит сегодня за тем, как американцы бесчинствуют во Вьетнаме, как провокаторы бьют витрины, змеи заглатывают тушканчиков, гангстеры воруют золотые слитки, а римский папа urbi et orbi[26] выдает всей нашей планете свое благословение, той самой планете Земля, на которой один за другим происходят пожары, приливы, извержения вулканов, убийства, авиационные катастрофы, крушения поездов; наши «специальные корреспонденты» все это успели заснять для развлечения зрительниц, сидящих со своим вязаньем по вечерам у голубых экранов. Когда экран пуст и светится лишь белый квадрат, значит, поздно. О ля-ля, в постель, детишки! Когда на экране лежат все эти мертвецы — еще куда ни шло! Но когда живая дама лежит рядом с господином, который наверняка не является ее мужем… Так как проблема именно в детях, поговорим о них. Будем откровенны: меня они страшно раздражают. В детях вся сила Мариэтт, и в них же моя слабость. Я знаю это. Чем чаще я отсутствую, тем больше она их перетягивает к себе. Они уже не грудные младенцы, но жене хочется все еще видеть их прежними, очаровательными малютками. Когда мне было семь лет, мама сказала: — Выпадет первый молочный зуб — и настоящее детство кончается. По мнению Мариэтт, я плохо расслышал: детство кончается, только когда выпадет последний молочный зуб. До семи или же до двенадцати лет? Ведь это большая разница! Я возражаю. В беседах на эту тему я веду себя агрессивно. Если рассматривать воспитание так, как его понимают Гимарши, если не навести тут настоящий порядок, то мои сыновья станут такими же, как Эрик, а мои девочки — такими же, как Рен. Что за дети, они никогда не хотят есть за обедом, а все потому, что Мариэтт позволяет им рыскать по шкафам. Дети обожают рисоваться: ведь всеми их выходками восхищаются. В школе они среди отстающих, дома их до того оглупили лепетом на примитивном младенческом языке, что обычный французский язык им трудно усвоить. У наших деток нет друзей. Мариэтт всех находит недостойными этой чести (Анри… ну нет, он последний ученик в классе! Марко… о, это тот маленький мулат! Соланж… она ведь дочка продавца из мясной лавки!). Дети наши требуют за обедом белого куриного мяса, обязательно хлебную горбушку, и все потому, что им предоставляют право за столом выбирать первыми. По хозяйству они ничем не помогают, даже свои кровати не застилают, ведь Мариэтт считает делом чести воспитывать их, как принцев. Но ходить за покупками соглашаются. Мать позволяет им оставлять себе часть сдачи и покупать конфеты и игрушки. Дети тиранят мать, теребят по любому поводу, не оставляют ее в покое ни на мгновение, и все потому, что она сама приучила их злоупотреблять ее терпением. Они трусливы, робки, плаксивы, вечно цепляются за материнскую юбку, у них не бывает ни шишек, ни синяков, им неведом даже самый незначительный риск, а это необходимо, чтобы развить ум ребенка… Боже милостивый! Считается, что мужчины в делах воспитания слабо разбираются, а особенно эти Бретодо, они ведь из породы неплодовитой, а стало быть, и не имеющей опыта. Само собой разумеется, что многочисленные Гимарши имеют опыт: конечно, у них он несколько меньше, чем у курицы, которая на этот счет дока — ведь она сносит за год двести яиц. Пусть так. Но я только констатирую, что меня, как и Эрика, женщины заставляют делать им детей. Как-то раз за воскресным обедом, сразу после сладкого, у Ивонны началась икота. — Считай без перерыва до пятидесяти, — говорит Габ. Мамуля бросает монету в сто франков за шиворот несчастной, и та вскрикивает: — Ой! Какая холодная! Но не теряет самообладания, оставляет выпавшую монету у себя. — Спасибо, мамуля… Ой, опять! Дают ей чашку холодной воды, чтобы выпила разом, потом капельку уксуса на кусочке сахара. Напрасный труд. Ой, ой! Вся семья огорчена. В таком состоянии малышку нельзя взять с собой в гости к тетушке Мозе. Девочку оставляют с Арлетт. Но не беспокойтесь, как только мы отправимся к тетушке, икота у Ивонны пройдет. Такая же история происходит и в дни, когда надо писать в школе диктант, в этих случаях вовсю процветает головная боль, этот профилактический прием приносит успех, если не вмешиваюсь я. Есть и другой прием — подчистка отметок в дневнике. Но трепка, полученная Лулу — от меня, конечно, — так огорчила его мать, что она теперь старается предвосхитить наказание и первая просматривает дневник. В случае нужды она сама сотрет плохой балл и впишет подходящий. Как-то раз в порыве вдохновения Мариэтт даже переделала двенадцать на двойку — столь блестящая отметка по правописанию для Никола была необычной. Нет, для нее положительно все, как говорил Гомбровиц, рассматривается с точки зрения детей. У меня в ушах звенит от этой ее интонации счастливой собственницы. Когда надо отправлять детей в школу, начинается обычное сюсюканье: — Моя Ивонночка, девочка моя, забыла поцеловать мамочку! Эти проводы и встречи происходят четыре раза в день. Если добавить к ним утреннее вставание и вечернее укладывание в кроватки, то вот уже шесть сеансов бесед этого рода, помноженные на восемь щечек для поцелуев. Это еще один аспект коэффициента — о коэффициенте смотрите выше. Впрочем, можно подметить еще одну особенность: Мариэтт сама зовет себя в третьем лице — мамой — при детях. — Нет, оставь, мамочка тебе это сделает. Она уже третье лицо, лицо, их обслуживающее. Что же касается имени, то даже между нами оно отмирает. Она зовет меня к столу: — Ты идешь завтракать, папочка? Я тоже всего лишь анонимный персонаж, обозначаемый только по его функции, естественно вторичной, вытекающей из первичной функции, что, впрочем, ни разу не побудило Мариэтт позвать меня: — Ты идешь завтракать, муженек?

The script ran 0.032 seconds.