1 2 3 4
21
День Квазимодо, праздник инвалидов, уродцев и калек (согласно моему личному календарю). Второе происшествие.
Оно назревало уже несколько недель, но всегда лучше, не отрицая очевидности, сомневаться до последнего. Сомнение помогло людям избежать многих ошибок, позволяя вовремя остеречься; оно не раз помогало освободиться от презрительного чувства тем, кто не склонен презирать ближних, — освободиться, выслушав и другую сторону. По моему мнению, это тот единственный случай, когда сомнение приносит какую-то пользу.
Теперь не замечать очевидное было уже невозможно. Услуга, оказанная мной Катрин, причинила ей только вред. Правильнее было бы сказать: плохо использовав маленькую услугу, которую я ей оказала, Катрин нанесла себе большой вред. Но в вопросе об ответственности я не приемлю distinguo.[22]
И еще меньше — отпирательства. Скорее я готова впасть в другую крайность: песчинка, я приняла бы на себя честь убийства Кромвеля.
Разумеется, эту новость проухал мне в воскресенье все тот же Миландр. Хороший парень, но, как всегда, плохой репортер. Когда он говорит, у него шевелится нос и он качает головой, как филин, раздирающий внутренности крота.
— Ну и ну! Твоя Кати! Нечего сказать — дитя Марии! Марии Египетской… которая отдалась лодочнику, чтобы переправиться на другой берег. Бьюсь об заклад…
— Бьюсь об заклад, что у тебя нет и тени доказательства.
Ухмыльнувшись, Миландр пускается в высоконравственные рассуждения:
— Невелика трагедия. Ей это не впервой! А ты все-таки не очень-то прислушиваешься! Тебе же говорили. Нельзя проталкивать неизвестно кого неизвестно куда!
Сентенция, отдающая Паскалем! Какими сложными Путями оказалась она в устах у Люка? Со своего ли голоса он ухает? Но Люк уже поясняет:
— Я только что видел Беллорже. Я шучу, шучу… В сущности, мне это неприятно. Я все думал, следует ли тебя предупредить. Паскаль тоже колебался. В конце концов он мне сказал, что так будет лучше — во избежание каких-либо промахов. Родители ничего не знают, а поскольку вы соседи…
— Я уже звонила ей сегодня утром. Мадам Рюма сказала мне, что ее дочь уезжает на Балеарские острова — там будут проходить натурные съемки нового фильма, где она снимается чуть ли не в главной роли.
Миландр продолжает не сразу. Он смотрит на мой страшный средний палец. Лучше спрятать правую руку Под левую. Но Люк поднимает глаза на мое раздувшееся плечо, часто мигает и отводит глаза. Экая досада, вид моих болячек начинает приводить людей в замешательство. Люк продолжает без всякого удовольствия:
— Она действительно уехала на юг, на остров Менорку.
Он поворачивает голову чуть-чуть влево, словно секретничая со стенкой:
— С Раймоном Перламутром, постановщиком фильма. Потом его подбородок опускается, и уточняет паркету:
— Вдвоем.
Проходит секунда. Я изображаю жест, который выглядит безразличным, потому что болезнь затрудняет все мои движения и они стали замедленными, как движения рыбы, плавающей в стеклянном шаре. Люк скороговоркой заканчивает свои конфиденциальные сообщения:
— Понимаешь, у меня была самая удобная позиция для наблюдения. Я приехал на вокзал со всеми друзьями Кати. Поскольку присутствовала ее мать, это выглядело как проводы кинозвезды и вводило родственников в заблуждение. В последний момент явился Нуйи. Такой Нуйи, каким я его никогда не видел, — страшно галантный, страшно вежливый, ни одного блатного словечка. Какой-то сам не свой! Я знаю Сержа. Он становится таким, когда злится. Бьюсь об заклад, что он влюблен в Катрин и что он думал: «Надо же было мне оказаться таким олухом, чтобы сунуть ее в лапы Перламутра!» Что касается Кати, то она просто расцвела, стала прелесть как хороша и все время сюсюкала со своим типом, который ей холодно улыбался. Девчонка — материалистка. Но мне кажется, что при всем этом и она влюблена. Карьера и увлечение, одно подогревает другое. К несчастью, она не знает своего Перламутра. Такие путешествия, как это, он совершает два-три раза в год.
— Она тоже… неоднократно выезжала.
— Каким тоном ты это говоришь! Бьюсь об заклад, что тебе от этого ни тепло, ни холодно.
Он ошибся, но я выискиваю утешения. Иронические утешения. Катрин продолжает следовать своему призванию червонной дамы без брачных уз. «Великая любовь» по образцу Санд — Сандо, Санд — Шопен, Санд — Мюссе! Какой прогресс в жанре романов на тему о свободной любви!
Люк не любит, когда я умолкаю, и пытается направить мои мысли по другому руслу:
— Клода нет дома?
Нашел тоже о чем спросить! Сейчас Клод является предметом моих самых больших тревог. Катрин всегда поднимется на ноги. А вот он…
— Клод в Труссо. Кралль хотел прибегнуть к хирургическому вмешательству. Я не соглашалась. Но все говорили мне, что я не вправе лишить ребенка возможности попытать счастья. Ведь я же ему не мать.
Я с сожалением повторяю: «Я ему не мать». Передо мной на столе тюльпан распустился в горшочке, который Матильда с ее убийственным вкусом обернула серебряной бумагой. Она, эта серебряная бумага, осталась от плитки шоколада, от которой Клод каждый вечер отламывал по квадратику. Но мой взгляд скользит к окну, на улицу, и останавливается на верхней части оконных рам семейства Рюма. И я думаю: «Сейчас их обоих делают еще хуже, чем они были».
22
Чем дальше, тем безрадостней. Третий провал. Операция не удалась, точнее — операции, так как доктор Кралль трижды предпринимал попытку «исправить» бедные ноги Клода хирургическим путем. Этот мясник утверждал, что надо было оперировать мальчика раньше. Во всяком случае, малыш уже почти два месяца лежал в больнице, а никакого улучшения не было. Не находя выхода, а возможно и для того, чтобы сбыть его с рук, Кралль перевел Клода в другую клинику, где применялись новые методы лечения. Но и к ним я относилась скептически. Чего недоставало малышу, так это воли в самом простом ее проявлении — воли к выздоровлению. Он совершенно не завидовал другим детям, весело злоупотреблявшим своими ногами; ему вовсе не хотелось ходить.
А мне — мне хотелось адски! Но мое положение было не лучше. Я постепенно становилась полной развалиной. За сорок восемь дней (потому что я их считала, эти дни: и как только мог ребенок, занимавший так мало места, оставить после себя такую большую пустоту?)… да сорок восемь дней я смогла навестить Клода всего один раз — и с такими трудностями, что отказывалась взвалить их на Матильду вторично. После некоторого затишья у меня началось новое обострение той болезни, название которой врачи не решались (или не могли) произнести и которая давала им такой прекрасный повод вести у моего изголовья ученые споры.
— Она развивается быстрее, чем… — говорил Ренего, задумчиво обхватив бородку всей пятерней сразу.
— Тем самым ваша гипотеза… — отвечал Кралль такими же незаконченными предложениями, понятными к только для посвященных.
Я очень хорошо знала, что этот спор особого значения не имел: так двое судей, согласных по существу дела, расходятся в формулировке приговора. Уколы, лекарства, облучение — все бесполезно! Вслед за плечом у меня начал распухать локоть, а панариций, съедавший средний палец, распространился уже на другие. Правая рука, пораженная в трех местах и вдобавок совсем утратившая подвижность, теперь совершенно отказалась мне служить. Я пользовалась только левой рукой, тоже затронутой болезнью и тонкой, как у маленькой девочки. В довершение ко всему время от времени меня мучили приступы сердцебиения.
Худшим оставалось растущее чувство все возрастающей бесполезности. Какая насмешка: конец, при котором мне уготовано то, что я презирала больше всего, — бездеятельность! Можно принять медленную смерть — смерть ученого, изнуряемого рентгеновским дерматитом, смерть врача, лечащего прокаженных и в конце концов пожираемого бациллой Гансена. Тот, кто выбирает свою судьбу, часто выбирает и свое мученичество. Он по крайней мере знает, на что идет! Но такое! Такое! Напрасно Паскаль вещал своим спокойным голосом: «Многие годы жизни Бодлера были отмечены потерей речи, а Ницше — умопомешательством; лишаясь того единственного, что вам дорого, вы обретаете величие; это повод для проявления самого большого мужества…» В добрый час! Ну и остряки эти пышущие здоровьем апостолы, возносящие провидению благодарность за мучения других!
Недели проходили одна за другой. И месяцы! Все рассыпалось в прах. У меня ничего не ладилось. Никаких новостей о Серже. Никаких известий о Кати. Клод ходить не стал. Берте Аланек мало было произвести на свет одного незаконнорожденного, и теперь она связалась с продавцом из бакалейной лавки. Миландр остался Миландром. ОВП кричит SOS! Его прелестная основательница пережевывает жвачку на своей трехкомнатной мансарде, а еще немного — и ей придется просить тетеньку Матильду кормить ее картофельным пюре и водить делать пипи!
* * *
И это было еще не все. Вдруг прекратились визиты Паскаля. Вначале я предполагала, что забыть обо мне его вынудила служба. Зачем надоедать ему? Я ждала. Но когда прошли две недели, решила все же позвонить. «Господин пастор Беллорже в отъезде», — ответил мне незнакомый голос, должно быть, голос его заместителя, уклонившегося от всяких объяснений. Миландр, командированный на улицу Пиренеев, вернулся ни с чем. «Мой собрат находится у родственников», — сообщил ему заместитель Паскаля; будучи не знаком с Люком, он не имел никакой причины сообщать ему дополнительные подробности. Однако при некоторой фантазии и основываясь на пресловутых законах детективных романов, такую неразговорчивость можно было бы истолковать и как black-out.[23] По какой бы причине Паскаль ни отсутствовал, он мог бы написать.
Итак, у меня не осталось никого, кроме Люка. Я снова оказалась в том же положении, как в день купания в Марне. Только более обезоруженной. А к тому же еще и обреченной. Обреченной так же, как и гордость больной девочки, желавшей любой ценой найти оправдание для своей жизни. Когда Люк вернулся с улицы Пиренеев, я ничего не сказала. Но у меня, наверное, было такое жалкое лицо, что он совершенно растерялся. Желая во что бы то ни стало найти способ меня утешить, найти подкрепляющее лекарство, он чуть было не нарушил молчаливое соглашение, заключенное нами много лет назад:
— Но ведь я всегда с тобой, моя Констанция.
Ударение на «моя»! Я готова была его убить! Тут же, испугавшись, он покраснел, сбился и забормотал:
— И я буду с тобой… Я буду с тобой…
— …До конца, да? До конца! — закричала я ему пронзительным голосом.
* * *
Вечером, выходя из кухни, Матильда увидела, что я неподвижно лежу на столе, накрыв волосами дюжину морковок, которые я силилась очистить левой рукой. В губах ни кровинки, руки ледяные, лицо побелело, как бумага, на лбу испарина. Срочно вызванный Ренего произнес только одно слово: «Обморок». Потом Матильда уверяла меня, что он не показался ей удивленным.
Мое пробуждение было необычным. Я пришла в себя, испытывая восхитительное, неопределенное, необъяснимое чувство. Мне казалось, будто меня подняли на крыльях и увлекли неведомо куда мириады поющих птиц. Я чувствовала себя хорошо. Все заботы исчезли. Я думала: «Я устала, и, если так умирают, я давно уже очень хочу умереть». Потом мне показалось, что я снова опускаюсь, легкая, не ощущающая ничего, кроме веса своих глаз, этих голубых шаров. Наконец я водворилась в свои «останки», которые нашла теплыми и очень пригодными для жилья. Я увидела огромную Матильду — казалось, от тревоги она стала еще дороднее, и доброго Козла — он играл шприцем, упорно жевал язык и каждые десять секунд спрашивал:
— Ну что, твоя экскурсия в рай закончилась?
— До чего же приятно! — тихо произнесла я.
Нервный тик у Козла усилился. Неуловимая гримаса, мимолетное выражение ужаса, сдвинувшее длинные седые брови, дало мне понять, что даже мое состояние блаженства — очень скверный клинический симптом. Но оно не желало меня покидать. Оно заставило меня вдруг закричать с веселой жестокостью:
— Сколько же мне еще осталось, доктор? А ну скажите, через сколько времени загнется маленькая Орглез?
— О-о! — трагически простонала Матильда, сжимая двумя руками левую грудь.
Ренего подскочил, но ответил шутливо.
— Надеюсь, — сказал он, — что это произойдет как можно скорей. Ты мне очень, облегчила бы жизнь. В этом доме все при последнем издыхании. У хозяина ревматические боли в шее, а папаша Рок о, чтобы разгрузить желчный пузырь, учинил себе великолепную желтуху.
— Папаша Роко… наш сосед! Но он совсем один. Надо о нем позаботиться. Надо…
Я разом приподнялась и села. Ренего протянул ко мне руку и решительно уложил на подушку.
— Ты неисправима, — сказал он.
23
На следующий день, едва Матильда, упросив меня не шевелиться, вышла в магазин, я поспешила к папаше Роко, отказавшемуся лечь в больницу. Его дверь была приоткрыта, наверное, для того, чтобы медсестра время от времени могла заходить к нему. Оставалось лишь толкнуть створку колесом моего кресла, и она сразу распахнулась передо мной.
— Что это тебя принесло? — прорычал старик, сидевший в постели. — У меня есть дура, которая приходит заправлять меня кипяченой водой снизу и овощным супом сверху. Ты мне не требуешься. К тому же ты больна посерьезнее меня. Я еще тебя похороню! Я, конечно, старый, злой, скупой, несдержанный на язык, страшный на вид… но живучий. Я сказал об этом директору школы, когда откланивался: «Вы тянули из меня соки все тридцать пять лет, пока я работал. Теперь мой черед тянуть из вас соки еще тридцать пять лет, пока я на пенсии».
Говоря это, он энергично размешивал беловатую кашицу в стакане для полоскания зубов.
— Этот осел лекарь прописал мне каждое утро по чайной ложке сернокислого натрия. От столовой ложки поправлюсь быстрее.
На него было страшно смотреть. Желтая кожа. Еще более желтые глаза и ногти. Наконец, зеленовато-желтое содержимое утки, стоявшей на мраморном ночном столике возле тарелки с недоеденным пюре. Грязная рубашка была открыта на узкой морщинистой груди, на которой торчали седая щетина и старческие бородавки. Старик все время чесался, и я обнаружила (во время игры в шахматы это ускользнуло от моего внимания), что на руках у него лишние пальцы. Перехватив мой взгляд, он сунул обе руки мне под нос, хихикая:
— Два лишних! В школе это доставляло мне много неприятностей. На уроках арифметики все балбесы издевались надо мной, делая вид, что считают на пальцах. Как же учитель может не придерживаться десятичной системы? Подойди-ка поближе.
Ему ужасно хотелось поговорить. Я это прекрасно знала. Для этого я и была тут — со мной он мог излить душу. Я надеялась также, что он предложит мне партию в шахматы. Мне понравилась эта игра, в которой король не может ничего, а королева может все. Я увидела, что он наклонился за шахматной доской, засунутой под кровать.
Но он не вытащил коробки с фигурами. Открыв ящик ночного столика, он достал оттуда два пакетика с конфетами, один из них — мой, так и оставшийся непочатым.
— Нынче я слишком плохо налажен, чтобы ломать себе голову, — сказал он. — На обратной стороне шахматной доски — шашечная. Предлагаю тебе партию в шашки — конфеты. Эти леденцы будут черными; твои ужасные помадки — белыми. Каждая взятая шашка должна быть съедена тут же, во время партии. Когда конфеты плохие — а они плохие, — игра превращается в поддавки. Как видишь, она требует смекалки. Бывало…
Он разбрызгивал вокруг себя слюну, тоже желтую и далеко не ароматную, и беспрерывно вертел головой направо и налево; сухая кожа, свисавшая по обеим сторонам его подбородка, то натягивалась, то ложилась складками.
— …Бывало, вместо шашек мы играли двадцатью рюмками: те, что послабее, — дижонской черносмородинной наливкой против «Мари Бризар», те, что покрепче, — кальвадосом против вишневки. К концу партии и выигравшему и проигравшему, как правило, становилось жарковато. Я видал таких, которые держались до реванша. Но до решающей партии в жизни никто не дотягивал.
Папаша Роко увлекся, очень довольный своим кисловатым остроумием. Он говорил и сам заслушивался, педантично укладывая конфетки на самую середину полей. Внезапно он остановился и бросил на меня подозрительный взгляд:
— Ты ничего не говоришь!.. Пускай себе пустомеля брызгает слюной.
— Вы такой потешный, господин Рош.
— Не знаю, потешный ли я, но ты — ты не весела!
— В том-то и дело…
Его язык пять или шесть раз щелкнул между последними корешками зубов. Отвлекать людей от грустных мыслей, позволяя им думать, что сама пришла отвлечься от грустных мыслей, — это высшее искусство. На сей раз папаша Роко не учуял хитрости. Наоборот, в его глазах засквозило добродушие, чуть ли не печаль.
— Они покинули тебя, да, бедная моя Шалунья? Точно сказано. Мне оставалось только утвердительно кивнуть подбородком.
— И ты отыгрываешься на старикашке!
Опять точно. Еще одно признание, на этот раз скрашенное улыбкой.
— Весьма польщен, как бы там ни было, — продолжал папаша Роко. — И тем лучше для двенадцати апостолов, которые дадут тебе небольшой урок…
Он снова выставил напоказ руки с шестыми пальцами, не имеющими названий. Потом пососал шестой палец левой руки.
— Этот палец — Иуда, — сказал он. — Вот почему я не женился.
* * *
В папаше Роко не было ничего сложного. Воинственный, но без сил. Лишенный всего, но и без потребностей. Не знающий радости, но веселый. Смывающий свои сожаления слюной. Безутешный оттого, что не жил (ах, как я это понимала!), и ликующий оттого, что намного пережил самого себя (вот чего я уже не понимала). Он продолжал брызгать слюной. Он рассказывал мне всю свою жизнь, совершенно пустую. Или — что еще хуже — наполненную пустяками. И все это сухим тоном, непререкаемо, как деревенский школьный учитель. Тем временем его леденцы предприняли форсированную атаку. — Как? Ты прячешься в уголках? Этого я от тебя Не ждал. Ты не из тех дев, которые забиваются в углы. Центральное каре — вот единственно правильное построение.
Он съел у меня две помадки, потом за один ход — четыре и еще три. Он играл отлично и уплетал конфету за конфетой.
— Не знаю, — робко заикнулась я, — рекомендуется ли при желтухе поглощать столько сладостей.
— Я на вегетарианской диете, — возразил он. — Сахар получают из тростника и свеклы, а это же растения. Тебе брать… Давай бери! Бери и ешь.
Целый час он упражнял свои ораторские и шашечные таланты. И поглотил при этом все помадки. Меня тошнило от леденцов. К тому же я начинала уставать от язвительной трескотни папаши Роко, мозги которого не знаю почему представлялись мне двумя половинками грецких орехов — некоторые кондитеры украшают этими половинками торты. К счастью, между шутками он делал паузы, заполняя их серьезными замечаниями, как правило, продолжающими то, что было сказано в предыдущую паузу. Он как бы вел параллельно два разговора.
— Знаешь, я ведь тоже не слепой, я все вижу, все примечаю. Например, за тобой я наблюдаю уже порядочное время… Ты меня забавляешь. Я всегда забавлялся, глядя, как живут люди. Бывало…
Новое отступление с претензией на шутливость. Рассказав очередную историйку, он продолжал:
— Ты вот тоже вначале забавлялась. Потом четыре или пять болванов приняли тебя всерьез. Тогда и ты тоже приняла себя всерьез. Впрочем, это лучшее, что ты могла сделать… В мое время…
К концу третьей партии явилась Матильда. Она не звала меня, а прямо пришла за мной к папаше Роко.
— Так и думала, что найду тебя тут, — просто сказала она. — Ох, до чего же вы зеленый, папаша Роко!
Старик протянул руку и положил все шесть пальцев на мое распухшее плечо.
— Ваша племянница скажет вам, насколько это соответствует моей внутренней сущности! — загадочно ответил он.
24
«Ты не плачь, Мари, не грусти…» Я напевала, дописывая страницу левой рукой. Она была теперь очень неповоротливой, эта левая рука, и, конечно, окажется ни на что не годной, если ей придется заменять правую. Но ни напрасных знаний, ни напрасных усилий не бывает. Месяцы жизни гусеницы порождают день жизни бабочки.
«Ты не плачь, Мари, не грусти…» Моя левая рука была ребенком, которого я учила писать. Выводимые ею палочки еще могли сойти. Но корявые, неровные буквы оставляли желать лучшего, в особенности буквы не из прямых линий. Я начинала снова и снова. А, Б, В, Г… Чтобы немного себя подбодрить, я принялась выводить фамилии или имена друзей. Печатными буквами. Прописью. Заглавными буквами всех размеров, украшая их кляксами, странными завитками… и комментариями. Л-Ю-К. Мое «Ю» было похоже на «Н» и «С». Люк — не очень подходящее ему имя. Он «парень не люкс», как сказал Серж. Кстати, Нуйи! Н-У-Й-И… На этот раз «Н» похоже на «Ю». Нуйи начинается с упрямого «ну», а заканчивается многообещающим «и». Идеальное соответствие! Что касается имени П-А-С-К-А-Л-Ь… то невозможно шутить с таким красивым именем. Мне удались все семь букв, кроме «С», которое похоже на «О». Агнец Паскаль! Божий агнец, куда же вы ушли блеять свои псалмы?
* * *
Бедняга пел отходную.
С дневной почтой мне принесли письмо. Тонкий убористый почерк со всеми знаками препинания, аккуратные переносы и поля — я сразу поняла, от кого оно. Возвращение или прощание? Я быстро пробежала ровные строчки, извещавшие: «Не сердитесь за мое молчание. Во время праздников я был крайне занят. Я уже собирался навестить вас, когда получил телеграмму: моя мама умирала от приступа уремии. Я незамедлительно отправился в Майен, где, как я, кажется, говорил вам, мама уединенно жила в небольшом имении нашей семьи. Агония длилась десять дней, во время которых я не покидал больную. Мы похоронили ее вчера, и вот почему я позволяю себе сегодня вечером написать вам. Я вернусь ночным поездом». Следовала подпись — разборчивая, прямая, без росчерка. В букву «П» был вправлен крестик. Для него он означал символ веры. Для меня — лишнюю закорючку. Паскаль плюс еще нечто оправдывающее его существование. А внизу стояла карандашная приписка:
«Это письмо было при мне, когда, направляясь на почту, я оступился на лестнице Монпарнаса. Я поднялся двадцатью пятью ступеньками ниже с двумя переломанными ребрами. Лежу в Кошене».
Значит, Паскаль не умолк, Паскаль не отступник. ОВП не совсем умерло. Четыре раза я с волнением перечитывала письмо. «Радуйся, детка! Радуйся! Ты должна радоваться. Это еще не конец. Все начинается снова». Конечно, конечно, все всегда начинается снова. Я это знала. Тем не менее моя радость оставалась сдержанной, скептической. Если можно так выразиться, пастеризованной. Короче говоря, я была довольна. Он ко мне возвращался. Он. Спокойный Паскаль. Тот, кто меньше всех во мне нуждался. Ах! Если бы мне посчастливилось увидеть на конверте криво, второпях наклеенную марку, ужасные нажимы пера! Или тонкие царапинки мушиных лапок по надушенной веленевой бумаге. Десять писем Паскаля за одно от Нуйи. Пять писем Паскаля за одно от Катрин! Конечно, такая реакция не очень-то лестна для господина священника. Но зачем ему обижаться? Смотри Евангелие от Луки, глава XV, стих 7…, если я не ошибаюсь. Поторопимся бросить ему такое утешение — пусть хоть это уподобляет меня хору серафимов.
25
По зрелом размышлении эти поломанные ребра — да простит меня Паскаль! — дают мне прекрасный предлог. Я терпеливо готовила почву.
— Скажи, тетечка, ты ассигнуешь мне деньги на такси? Ты поедешь со мной в четверг после обеда в Кошен, навестить Паскаля? Да нет, нет, я прекрасно могу, и, знаешь, мне очень этого хочется.
— Ты сошла с ума! — негодующе ответила Матильда. На этот раз добиться ее согласия приступом мне не удалось: пришлось вести осаду три дня.
— Но ведь теперь тебе требуется два провожатых, — в конце концов ответила она.
Я тут же ухватилась левой рукой за угол стола, потом за круглую ручку двери и, наконец, за железную спинку кровати: обычный маневр, позволяющий мне передвигать кресло на колесиках и без посторонней помощи добираться до телефона. Звать Люка я не собиралась. Люк не будет в числе приглашенных. Я хочу его немного проучить — он недавно расстался со своим декоратором. К тому же его присутствие нежелательно: он слишком легко начинает ревновать.
Я остановила свой выбор на Нуйи. Что это — предельное неблагоразумие или проявление смелости, — покажет будущее. Зачем брать такси? Лучше позвонить Сержу как ни в чем не бывало, словно мы виделись накануне. И ни словом не намекать на историю с Даненом. Никакого прощения. Лучше вообще не высказываться на этот счет. А еще лучше полностью забыть об этом деле. Надо лишь непринужденно попросить его об услуге, в какой он не сможет отказать. Нуйи из тех субъектов, которым плевать, если их считают подонками, но которые ни за что не согласятся прослыть хамами. Около полудня есть надежда застать его дома.
Нуйи в самом деле оказался у себя. Узнав мой голос, он, кажется, немного смутился.
— Это… это ты?
— Ну да! Это я, старик. Ты извини меня… Последнее время я так расклеилась, что никак не могла послать тебе весточку. Знаешь, я становлюсь кандидатом на роль женщины-обрубка. С лапами все кончено. То с одной рукой было никуда, а теперь и вторая не лучше. Стоит только глянуть на физии моих лекарей, и относительно будущего — полная ясность.
Шутливый тон. В стиле Сержа. Новый принцип: с каждым говорить на его языке. Под конец трагически небрежное понижение голоса.
— Шутки в сторону, вот я и размотала почти всю катушку. Собственно, поэтому-то я тебе и звоню: ищу добровольного перевозчика — сегодня в виде исключения мне требуется машина и шофер, который не возражает выступить в роли санитара. Чтобы меня транспортировать, требуется два человека, по одному с каждого бока. Матильде без помощника уже не управиться. Поскольку Миландр сейчас мною совершенно не занимается, не можешь ли ты…
— Скажите! Миландр тебя забросил! Какими же более умными делами он занят, этот трепач?
И Серж тут же начал картавить: «Хорошо, хорошо». Он даже не спросил, сколько времени потребует моя вылазка. И куда я его повезу. Более плечистый, чем всегда. Некрасивый. И все-таки красивый. Не знаю. И какое это может иметь значение. Я считала, что он для меня потерян; наверное, поэтому я не обращала внимания на его внешность. Кажется, раньше я не замечала ни свежей кожи его чисто выбритых щек, ни сильной шеи. А ведь правда, Серж молод, я и не отдавала себе в этом отчета. На нем слишком синий костюм, слишком светлый галстук, слишком дорогая рубашка. Он напускает на себя страшную важность. На каждом повороте провожает руль обеими руками, плечами, грудью; подолгу нажимает на гудок, который от его имени ревет: «Посторонись, идет моя шестицилиндровая!» Зрачок в уголке глаза, улыбка в уголке рта. Все это придает ему мальчишеский вид. Его «бьюик» уже мчится на полной скорости вдоль зоопарка, когда он открывает рот:
— К делу. Куда прикажете доставить мадемуазель?
Матильда, продавливающая переднее сиденье рядом с Нуйи, обеспокоенно поворачивает к нему свой подбородок; при этом ее отвислые щеки дрожат, как студень. Подает голос неподвижная масса, занимающая все заднее сиденье и погребенная под тремя одеялами вопреки задорной весне, которая волнует уток на озере Домениль и заставляет лопаться клейкие почки каштанов.
— Маршрут не из веселых. Мы все понемногу разваливаемся на части, мой бедный старик. Сначала поедем в Труссо, в двух шагах отсюда, проведать Клода. Там мы не будем засиживаться, чтобы поспеть в Кошен до конца приемного часа. Паскаль нас не ждет. Он будет в восторге.
— Что? — ревет Нуйи, резко нажав на педаль тормоза.
Я не шевелюсь, избегая его взгляда, который ищет мои глаза в зеркале. «Бьюик» снова пускается в путь, теперь уже направляемый короткими, нервными, прерывистыми толчками руля. «Чертовка! Она меня провела», — наверное, думает он. Но уже не может отступить, не попав в некрасивое положение. А ну, попробуй отказаться навестить однокашника, лежащего на больничной койке. Откажи в этом несчастной калеке, которая, видите ли, занимается болячками других, в то время как сама уже стоит одной ногой в могиле! Я прищелкиваю языком и уточняю:
— Если тебе неприятно заходить к Паскалю, можешь подождать меня у входа. И еще более вкрадчиво:
— Ты и он… Неужели вы так и будете всю жизнь дуться друг на друга из-за каких-то там… несогласий?
Нуйи снова ищет мой взгляд в зеркале, на этот раз встречается с ним, отводит глаза и смотрит исподлобья. Прямо-таки игра в гляделки. Из-под одеял видно только лицо. Знает ли Нуйи, что он катает голову, лишь одну голову, которая гоняется за своими разбросанными во все стороны членами? Не думаю. Не по этой причине он играет желваками. Бьюсь об заклад, что мое присутствие и в особенности мое молчание усиливает то неясное чувство неловкости, которое уже несколько недель должно ему чуточку отравлять его победу. Долго он не вытерпит. Еще немного, и чистосердечие Сержа одерживает верх. Он бормочет, нащупывая почву:
— Наверное, Паскалю было неприятно, когда я спихнул Данена.
Так как я делаю вид, что не слышу, он злится. Он злится в какой-то мере потому, что не злюсь я.
— В конечном счете я вас всех немножко подвел, это верно; я, не посчитавшись с вами, воспользовался случаем, который мне поднесли на блюдечке с золотой каемочкой. И я предпочитаю, чтобы ты меня как следует пропесочила, а не разыгрывала забвение и всепрощение. Я хорош!
Я могла бы ответить: «Ну, а мы? Мы тоже были хороши!» Но зачем? К тому же Нуйи уже тормозит перед входом в больницу, очень осторожно, оберегая меня от толчков.
Он бросается к дверце, завладевает мной, а я молчу, не трепыхаюсь, играю на жалости. Меньше чем десять месяцев назад я еще хорохорилась, и мои выходки вырывали у этого парня лаконичную похвалу: «Сними шляпу!» Те времена прошли. На сегодня моя слабость — моя единственная сила. Ее следует скорее преувеличивать: жалость проникает глубже восхищения, особенно когда сменяет его и занимает его место в сердце. Моя гордыня приспосабливается к этому. Разумеется, с большим трудом! Но если у человека нет иного выбора, его гордость соглашается на любую уступку, даже самую унизительную.
Из двора во двор, из коридора в коридор Матильда и Серж наполовину несут меня, наполовину ведут, пока наконец не добираются до безликой комнаты со стенами, покрытыми эмалевой краской и похожей на тысячи других; она казалась бы совсем обыкновенной, если бы в ней не лежали маленькие больные с расстройством координации движений, маленькие паралитики — короче говоря, дети, пожираемые болезнями стариков. Клод сидит на краю постели номер три, уткнувшись подбородком в грудь, и болтает ногами. Слишком длинные волосы падают ему на глаза; он и не думает отодвинуть пряди, между которыми с трудом можно разглядеть его погасшие зрачки, ставшие двумя пятнами неопределенного цвета. Наконец он замечает нас, роняет бумажную курочку, вяло зовет: «Станс! Матиль!», сжимает в руке мешочек с леденцами и тут же снова впадает в безразличие, в свое молчание, которое он в течение четверти часа заполнит хрустом пережевываемых сластей. Он поднимает свою мордочку белой мышки всего лишь два или три раза, чтобы ответить на кривую улыбку, которую я выдавливаю из себя, или на нежности Матильды, которая трещит, давая ему массу наставлений. Нуйи зевает. Наверное, он спрашивает себя, почему он тут, с этим жалким малышом, горой расплывающегося от нежности жира и смертью, получившей отсрочку. Я наклоняюсь к нему, чтобы доверительно сообщить:
— Он никогда не будет ходить… Но теперь по крайней мере в этом нельзя винить ни его, ни меня.
— Конечно! — бормочет сквозь зубы Серж с плохо скрытым равнодушием.
* * *
Мы снова добрались до машины. Вот уже Серж прорвался к бульвару Рейи. Должно быть, он боится молчания, опасаясь, что я затрону нежелательные для него темы. Он говорит, говорит сам, чтобы заполнить паузу. Он засыпает Матильду сообщениями, на которые ей ровным счетом наплевать.
— Что вы скажете об этой крошке Маргарет, едущей из Рима, где она виделась с папой? А наш Венсан Ориоль сегодня отправляется в Алжир лопать финики! Какой насыщенней день сегодня, двадцать девятого мая: матч Бордо — Париж, приз Люпена в Лоншане — я поставил кучу денег на Амбиорикса; чемпионат Франции по боксу в легком весе в Реймсе… Подумать только! И это еще не все! Состоится также чемпионат Франции по теннису… Ой-ой! Придется его пропустить.
— Катрин обычно никогда не пропускает соревнований по теннису.
— На этот она пойти не хотела, — говорит Серж, круто заворачивая на площадь Домениль.
Поскольку на повороте меня отбросило, того, что я подскочила, никто не заметил. Катрин вернулась! Однако я не видела ее из моего окна, и никто ее не встречал. Значит, она живет затворницей. Все ясно! Эта история обернулась скверно. Она досадует или ругает себя. Что касается Нуйи, то он мог узнать об ее приезде, только интересуясь полубарышней Рюма всерьез и поддерживая с нею какие-то отношения или же подрядив наблюдателей. Неужто Миландр был прав? Если да, то это кончик интересного клубка. Я пробую потянуть за ниточку.
— А что сталось с тем типом? Ну, знаешь, у которого еще фамилия, привлекательная для ныряльщиков за жемчугом.
Нуйи вихрем проносится по мосту Берси, забывает сигналить, пересекая набережные, и дает полный газ, чтобы взять крутой подъем на бульвар де ля Гар. Поднявшись до решеток, за которыми открывается целый мир ржавых рельсов и вагонов, он оборачивается и рычит.
— Перламутр! Об этом мерзавце и разговору больше нет. Слопав устрицу, он бросил ракушку.
Машину тут же сильно заносит, и Серж вынужден смотреть вперед. Он чуть не налетел на велосипедиста и, образумившись, снижает скорость и даже позволяет обогнать себя составу наземного метро — его вагоны первого класса кажутся красным пунктиром по краю синего неба. Теперь он, насупившись, погружается в молчание. Итальянская площадь, Гобелены, Пор-Руайяль, улица Сен-Жак: ни слова. Вот больница Кошен и толпящиеся у входа торговцы сладостями, машины, груженные апельсинами, случайные продавцы цветов, возвращающиеся из лесу, — они предлагают букетики первых, еще не распустившихся ландышей и последних подснежников, уже готовых опасть, очень желтых, с красным пестиком посредине.
Повторяется та же процедура: меня несут в стоячем положении, точно статую. Когда же после долгого ожидания у справочного окошка и длинного пути по обычному лабиринту больничных коридоров Нуйи замечает через стеклянную дверь палаты профиль Паскаля, он вдруг сникает:
— Все-таки я подожду тут. Беллорже — неплохой парень, но, право же, для меня он слишком священник.
* * *
Учтем его слабость и не станем возражать. В сущности, это меня устраивает. Столкновение Беллорже с Нуйи многого не даст, а мне хочется побыть с Паскалем наедине. Я едва ли не сожалею о присутствии Матильды. Я передвигаюсь с трудом, потому что теперь меня поддерживают только с одной стороны. Паскаль сидит на кровати и неторопливо перелистывает «Ле тан модерн». Его далеко не украшает казенная рубашка — помятая, в густых чернильных пятнах, она к тому же не сходится на груди, объем которой увеличился из-за повязок. Но это все тот же Паскаль, не имеющий возраста, тот, кого невозможно принять за «молодого человека, пострадавшего от несчастного случая». Вовсе не стараясь выделиться, он, однако, не дает себя поглотить этой больничной обстановке, которая делает пациентов такими же одинаковыми, как простыни, и превращает их в людей безыменных, скверно пахнущих, жалующихся, скучающих. Поручи незнакомому с ним человеку найти Паскаля, и тот безошибочно пойдет прямо к его постели, настолько выдают священника посадка головы и сдержанные движения.
— Констанция, вы! И с вашим соучастием, мадемуазель Матильда!
На его лице отражается все — удивление, радость, досада. Все, кроме чего-то, не имеющего названия и что я упорно стараюсь отыскать, пока меня усаживают за неимением лучшего в лечебное кресло с подушкой.
— Я тронут, — повторяет Беллорже. — Глубоко тронут! Но я хотел бы знать, кто тут самый неблагоразумный — племянница или тетя?
У нас есть прекрасное оправдание. Я произношу глухим голосом, подходящим к данным обстоятельствам:
— Я хотела, не откладывая, выразить вам свое сочувствие.
— Наше сочувствие… — поправляет Матильда. С соболезнованиями покончено. Они да поздравления — вот что мне противнее всего. Для меня слова значат то, что они значат, и мне очень трудно подчиняться правилам хорошего тона. К тому же смерть незнакомой мне мадам Беллорже меня почти не трогает. Очень скоро Паскалю это становится ясно. Крылья его носа слегка раздуваются: он испускает два-три вздоха, которые двояко не истолкуешь. Потом, отбросив приторную вежливость, самую фальшивую из всех, он начинает рассказывать о своих планах. К сожалению, он говорит в возвышенном стиле:
— Я продам дом моей матери. В моем положении нежелательно быть связанным собственностью, тем более такой, которая корнями уходит в землю, будит у человека воспоминания и тем самым может предопределить его будущее. Я продаю дом матери именно потому, что чувствую, как он мне дорог, и потому, что там, где он находится, никакой подходящей должности для меня нет.
Тонкие губы Паскаля и зрачки, бегающие за стеклами очков, ищут моего одобрения. Но я им не торгую; я киваю с лицом каменного ангела, поддерживающего ясли, где лежит Христос-младенец. Ободренный, он продолжает, несмотря на присутствие сверхштатного свидетеля в лице Матильды:
— В данный момент я нахожусь в вынужденной отставке, которая мне весьма полезна. Когда на какое-то время оставляешь привычные занятия, они кажутся несерьезными. Мне не хотелось бы пускаться на авантюры, но довольствоваться мурлыканьем я больше не могу. То, что делал я, любой другой мог делать лучше меня. Я ничего не предпринимал нового. По-видимому, я ничего не выиграл, если не проиграл! «Подражание Иисусу Христу»[24] заверяет нас, что «когда идешь следом, шаг тверже, чем когда ведешь за собой». В нем говорится также: «То, что годится для овцы, не годится для пастыря».
Словеса! Именно словеса лишают меня удовлетворения. Или тон. Или тревога завоевателя, который оказывается во власти своих завоеваний. Вот что возвращает он мне, вот что услышал он в моих словах! Хорошо, Паскаль. Но не могли бы вы все же говорить в менее трескучем стиле, хотя Матильда, присутствующая при разговоре, и слушает вас с таким почтением?
— Короче… — продолжает Беллорже.
Ах! Наконец-то. «Короче» — обожаю это слово.
— Короче, я хочу проделать опыт. Не так давно я видел на улице агента по продаже предметов домашнего обихода. Он ходил из дома в дом, раскрывая и закрывая чемодан, изливая потоки красноречия, чтобы в конце концов всучить кусок мыла или коробку воска для натирки полов. И я подумал: «Что, если и мне не ждать людей, а идти к ним в дом, туда, где они не смогли бы от нас увильнуть, где они были бы вынуждены нас терпеть?»
Это лучше. Гораздо лучше. Вступление было ни к чему. Пускай бы он сразу так мне и сказал: «Они были бы вынуждены нас терпеть». Эта фраза приводит меня в восторг. Какая скучища, что Паскаль, развивая свою идею, опять завелся:
— Ходить из дома в дом, представляя огромную фабрику прощения, выйти за пределы храма, мрачного, как магазин без покупателей, стать коммивояжером бога…
Да, да, конечно. Лучше бы он приберег эти слюни для консьержек, вооруженных щетками, или мещан в ватных халатах, которые примут его с надменным видом. Святое писание с доставкой на дом… «Армия спасения», куда там! «Подохнешь со смеху», — сказал бы Серж, который в этот момент, уступая любопытству или нетерпению, прижал нос к стеклянной двери. В конце концов, почему бы и нет? Не знаю, стоит ли игра свеч. В сущности, результат меня мало волнует. Пускай он получит его себе в придачу! Мне же интересно наблюдать, как Паскаль, отказавшись от своего прогулочного шага, отправился по выбранному им пути, прижав локти к бокам. Отметим с чувством некоторой досады: похоже, что он пришел к этому сам, в тот момент, когда мы с ним утратили контакт.
— Да это же Нуйи! Что он тут делает? Неужели вы приехали вместе с ним?
Голос Паскаля, заметившего Сержа за стеклом, внезапно стал сухим, твердым, далеко не апостольским. Он краснеет, и его нос морщится у переносицы, приподнимая очки. Руки мнут одеяло. Я дружески машу рукой — жест, который может быть адресован и к тому и к другому и означать как «Успокойся!», так и «Подожди меня еще минутку!». Потом я невозмутимо объясняю:
— Серж привез нас на машине. Он не решился войти. Возможно, так оно и лучше: от людей, которые сами себя винят, толку не добьешься.
— Но в конце концов, — возмущенно восклицает пастор, — я вас не понимаю, Констанция! После того как Нуйи поступил с нами подобным образом, неужели вы продолжаете с ним видеться, неужели вы поддерживаете… его? Не можете же вы одновременно интересоваться и им и…
Он не решается закончить: «…и мной». Но его взгляд стал жестким. Это, однако, не мешает мне чувствовать себя очень спокойно. На моей стороне закон и пророки, мой священничек!
— Я не поддерживаю Нуйи. Я его сдерживаю. Стараюсь сдерживать. В другом плане, но в какой-то мере я делаю ваше дело. Вы меня понимаете?
— Нет, — отвечает Паскаль.
Выдадим ему эффектную сцену. Другого пути нет. Отплатим ему его же монетой.
— Нет, понимаете, только вы человек злопамятный. По крайней мере злопамятен Паскаль Беллорже. Потому что пастор прихода Шаронн в силу своей профессии не может быть таким, пастор прихода Шаронн солидарен со мной. Возможно, следовало немножко обождать, согласна. Но я ждать не могу. Чтобы ничего от вас не скрывать: по-видимому, я в последний раз выхожу из дома… Да, да, вам это хорошо известно. Поэтому я стараюсь проглотить двойную порцию, исправить некоторые промахи… О, я не творила чудес! Чудеса никогда не получаются. И я была до смешного самонадеянна. Но самое потрясающее в этом мире то, что здесь ничто и никогда не бывает окончательным — ни успех, ни провал. И все же, уверяю вас, мне будет очень неприятно покинуть его ради мира иного, который называют лучшим и где мне уже не останется ничего другого, как глазеть на неподвижные совершенства. На месте ангелов я завидовала бы людям… их, ангелов, слово «лучше» не согревает!
Все еще настроенный враждебно, Паскаль внимательно за мной наблюдает.
— Есть псалом, — говорит он, — отчасти выражающий ту же мысль. Но он только остроумный выпад в благочестивом духе.
Его едва заметная улыбка становится чуть шире. Однако за ней по-прежнему торчат клыки.
— А я не думаю, — продолжает он, — что над такими вещами можно шутить.
— Дамы, господа, свидание окончено! — объявляет медсестра с галуном на лбу, которая важно проходит, сунув руки в карманы, но выставив мизинцы с ногтями, покрашенными в цвет крови.
— До свидания, — шепчет Паскаль со сдержанной мягкостью в голосе.
* * *
Третий этап. Третий запуск мотора. Слово за «бьюиком».
— Теперь домой! — закричала я точно так, как должен кричать актер: «Теперь к Нельской башне!» Жалкая потуга на веселье. Но, по правде говоря, я в порядочной растерянности. Закутанная в одеяла, я думаю.
— Тебе не холодно? — бросает Серж, который, наблюдая за мной в зеркало, все время ведет себя очень предупредительно. Похоже, что его взгляд говорит:
«Вот кто уже недолго будет нас пилить». Тем не менее сегодня я ему спуску не дам.
— Скажи-ка, Серж…
Такое вступление ничего хорошего ему не сулит. Он прибавляет скорость, дает продолжительный сигнал.
— А ты не был чуть-чуть влюблен в Катрин?
— Нашла когда говорить об этом!.. Ты смеешься надо мной?
Матильда оборачивается и сдвигает брови!.. До чего же я бестактна, не так ли?
— После того свинства, которое она только что учинила!.. — продолжает Серж, подчеркивая грубое слово.
— Ты предпочел бы принимать в нем участие сам? Знаю! Впрочем, и она тоже.
Красный светофор. Стоп!
Эта передышка позволяет Сержу вслед за Матильдой обернуться ко мне. У него взбешенный вид. Но то, чего я сейчас искала на лице Паскаля, написано на лице Сержа. Значит, я не ошибаюсь. Полушлюшка и полумошенник — идеальное сочетание.
Грязно-белый цвет в смеси с бело-черным дают густой серый. Вполне нравственная история. Я знаю, если бы Паскаль меня теперь услышал, он возопил бы: «Несчастная! Для вас важна не нравственность, а ваши причуды». Очень может быть. Ну и пусть! Я не моралист. Меня слова не смущают.
— Она посмела тебе это сказать?
— Нет, конечно. Но…
Зеленый свет. Свет надежды, которая еще не перестала маячить ему впереди. Серж вынужден повернуться к рулю и ехать дальше. Это меня выручает. Уф! Я уже не находила слов. Значит, ему хотелось услышать эту ложь, чтобы не признаваться себе в том, до какой степени он оплошал! Он ее проглотил, не поперхнувшись, тогда как у меня она застряла в горле. С каким удовольствием я надавала бы пощечин этой доброй, цветущей морде, которую вижу в зеркале. Но молчок, молчок! Все остальные глупости оставим при себе. Смотри на улицы, Констанция. Смотри на прохожих, витрины, деревья, машины. В последний раз. С душераздирающим чувством прощания навсегда.
26
— Она вернулась, твоя шлюшка Кати.
— Вы уверены?
Растопырив дюжину пальцев, вытянув тощую шею и подняв еще желтое лицо, папаша Роко выплевывает мне секреты. Вот уже несколько дней он встает с постели и часами простаивает возле занавески. Время от времени, чаще всего когда он слышит, что Матильда скатывается по лестнице, он трижды стучит кулаком в перегородку, что означает: «Почему ты ко мне не заходишь?» На этот раз он сам пробрался ко мне.
— От меня ничего не скроется. Знаешь, я видел с моего наблюдательного пункта, как кто-то в голубой пижаме прошел мимо окна. Это наверняка была Катрин. Ее сестра носит ночные рубашки, и у нее нет… — Движения двумя руками, чтобы поддержать кое-что на высоте грудных мышц. — Что же мы будем делать? — спрашивает он.
Ну и чудак этот папаша Роко, второй секретарь ОВП! Не хватало еще, чтобы я ждала его помощи. Я притворяюсь, будто все это для меня новость, не желая лишать его горькой радости думать, что он принес ее мне первый, и чтобы поддержать в нем интерес к делу. Но надо быть осторожней. Проклятый старикашка начинает совать нос в мои дела точно так же, как я сую свой в дела других. Никто его не просит, а он во все вмешивается, разнюхивает, комментирует, высказывается. Пусть он подсказывает мне ход при игре в шашки, это еще куда ни шло! Но не в других случаях! Потому что для него и это игра, развлечение. А я, я уже не играю. И он очень хорошо знает, что я выхожу из игры! Он сам сказал мне об этом. В конце-то концов, возможно, он мне нужен, хотя я это еще не совсем прочувствовала. Возможно, он послан мне в последний час, чтобы не позволить впасть в трагический пафос, чтобы вернуть мне привычку устраивать винегрет из серьезных вещей. Но как он действует на нервы! Только послушайте его!
— Надо бы ее утешить! Я заметил, что когда она приехала… «Трала-ла-ла, чувствительная дева лила, лила потоки горьких слез…» Официально она оплакивает свой фильм. Моя сиделка, подруга привратницы из дома напротив, рассказывала, что мадам Рюма жалуется всей улице: «Подумайте только, этот ужасный Перламутр отобрал роль у моей дочки и передал ее какой-то интриганке…» Она не столько введена в заблуждение, сколько закрывает на все глаза, добрая сборщица налогов. Правда, в дни своей молодости она тоже не терялась…
— Ах, будет вам поносить всех и каждого, папаша Роко!
Старик хихикает, но перестает танцевать вокруг моего кресла. Папаша Роко… Теперь такое обращение в моих устах равносильно нагоняю. Вдруг он берет мою руку — левую, ту, которая еще жива, похлопывает ее и слащаво говорит:
— Доброе у тебя сердечко, Шалунья!
Но так как я ее выдергиваю («выдергиваю»! Это только так говорится! Моя рука почти не пошевелилась), он меняет тон и становится почти серьезным.
— Только не надо ей звонить, — торопливо говорит он. — Прекрасная погода. Я могу и сам перейти улицу. Так будет лучше.
Кровь прилила к моему лицу. Я собиралась послать туда Люка. Папаша Роко угадывает все наперед. Какого черта он вмешивается? И не ляпнет ли он какую-нибудь глупость?
— Главное, господин Рош, не говорите ей, что… Папаша Роко лукаво наблюдает за мной. Его кадык перекатывается между складками кожи. Он вновь обретает свой ужасный голос:
— Ты спятила, оса! Я ей скажу, что ты совсем расхворалась, что ее долгое отсутствие причиняет тебе невыразимые страдания… Ты, ты нуждаешься в ней… И она, она должна тебя пожалеть. Как и папаша Роко, черт подери! Эта песня мне уже знакома.
* * *
Он сделал лучше, этот старый проныра: добившись — не знаю как — от Катрин, чтобы она тотчас поднялась навестить меня, сам он тактично удалился.
По правде говоря, меня это не очень-то устраивает. Я не знаю, как себя вести. Лишь бы избежать исповеди, жалостной сцены! Я быстро прикидываю: «С Нуйи я притворилась, что все забыла. С ней притворюсь, будто я не то чтобы ничего не знаю (это прозвучало бы фальшиво), но не знаю ничего такого, что может меня оскорбить. Если она придет выплакаться на моей груди, слегка пожмем плечами. Если станет каяться в своих провинностях, будем еще сильнее каяться в своих. Если же она воинствующая грешница (вот что я предпочла бы, моя кошечка!), я обернусь мышкой, чтобы она могла дать волю своим коготкам».
Напрасно я беспокоилась. Катрин является ко мне в белом платье — прелестная юная девушка со стройной талией и красивыми бедрами.
— Как я рада видеть вас опять, Констанция! — поет она, жеманясь и восхитительно покачивая головой. Она трещит как сорока:
— Я только что вернулась с Балеарских островов. Какое разочарование! Там была отвратительная погода. И это еще не все.
Сунет ли она теперь с грустью клюв под крылышко? Это «все» меня не интересует. Пожалуйста, без подробностей. Ничто не ставит людей в такое ужасно затруднительное положение, как подробности. Тот, кто умеет не помнить, никогда ни в чем не виноват. Моя левая рука находит в себе достаточно силы, чтобы приподняться и отстранить их.
— Знаю. Воспользовавшись вашим отсутствием, у вас свистнули обещанную роль. Ничего страшного. Серж сказал, что в кино это обычное явление и очень скоро можно получить что-нибудь другое.
— О-о! У меня нет ни малейшего желания! — произносит Катрин с гримасой отвращения.
Мне нравится эта гримаса. Можно подумать, что Катрин ступила туфелькой в грязь. Она права, чистюля! Наутро после ночи любви каждая женщина — девственница. Она не просыпается, а возрождается вместе с новым днем, совсем новая. Признаюсь, я не могу заставить себя сердиться на Катрин. Точно так же, как не могу сердиться на Нуйи. Может быть, моя любовь к людям именно в том и выражается, что я не могу ненавидеть их глупость. По-настоящему я ненавижу только их нерешительность. Перехожу к следующей теме:
— Тут у нас никаких особенных новостей. Я расклеилась еще больше — вот и все новости. Так что извините, что я вам не писала. Я могла бы попросить вашу маму переслать письмо. Но моя правая рука забастовала.
— Знаю, — в свою очередь, говорит Катрин — медленно, с испугом в голосе, — Серж мне говорил.
Превосходно. Только что я как бы невзначай упомянула это имя. И вот оно уже повторяется в разговоре. Воспользуемся этим сюрпризом.
— Вы часто встречаетесь?
И не дожидаясь ответа:
— Ну и правильно делаете! Серж совсем не такой плохой парень, как кажется поначалу. Он понемногу устраивает свою жизнь. Он тоже говорил мне о вас. Я спрашиваю себя, что вы ему такое сделали…
«Грубо, грубо, грубо!» — протестует моя осторожность. Но мы имеем дело с Катрин, у которой душевная тонкость далеко не главная черта характера. И тем не менее она краснеет: розоватый, как цветок шиповника, румянец чуть трогает ее лицо. Против этого я не возражаю: пускай при случае изображает стыдливость, от нее вовсе не требуется, чтобы она сгорала со стыда. Пусть она краснеет при упоминании о седьмом (это Роко ведет счет: «Он у нее шестой, если у меня полные данные»). Пока ее щеки не утратят способности краснеть, она будет казаться неискушенной.
Катрин уже встает. Она нанесла мне краткий визит, «только чтобы повидаться». В сущности, это как раз то, чего я и хотела: мы легко возобновили отношения. Перед самым уходом, успокоившись, она становится прежним приветливым ребенком, довольным, что его не отругали, и ластится ко мне, лижется.
— Будем видеться, как раньше? — спрашивает она под конец.
Как раньше. Незачем расшифровывать эти два неудачных слова. Нет ни раньше, ни потом. Передо мной все та же, прежняя Катрин — девочка без предрассудков, но ее движения настолько изящны, что кажутся целомудренными.
— До скорого, Кати.
Не знаю, какая нежность почудилась ей в моем голосе, но она оборачивается и шлет мне с порога последнюю, какую-то новую улыбку, улыбку, осененную длинными ресницами. И уходит. Я слышу, как она сбегает по ступенькам, и думаю о Нуйи: он тоже чувствует себя удобно в своей шкуре, а в его делишках столько же честности, сколько в Катрин — чистоты. Серж, Катрин… Милая парочка! Я не столь наивна, чтобы посягнуть на карту Страны нежности,[25] которую никогда не перекраивал ни один завоеватель, и должна признать, что они созданы друг для друга. Но почему мне все-таки трудно согласиться с этим? Сочетание мне в равной мере и нравится и нет. В конце концов у ворчуньи Констанции мелькает такой нелепый вопрос: «Неужели же этот Перламутр не мог оставить ее себе?»
27
Если теперь у тебя появится желание напевать, Констанция (что случается все реже и реже), тебе осталась лишь одна песня: «Я подожду…» Начинается худший период твоей жизни — увядание. Будут проходить дни, недели, месяцы. А ты можешь только ждать. Ждать наступления конца.
Узнав о моем последнем «выезде в свет», Ренего раскричался: «Она в любой момент может потерять сознание. Запрещаю ей выходить за порог дома!» Излишний запрет. Я была бы не способна совершить такую вылазку вторично. Я больше не могла стоять, даже если меня поддерживали. Средний палец правой руки, омертвев до кости, отвалился. Панариций обесцветил ноготь другого, безымянного пальца. Плечо совсем вышло из строя. Правая рука стала тонкой, как у марионетки. Левая атрофировалась все больше и больше. Я не могла уже ни есть, ни причесываться, ни раздеваться без помощи Матильды, которая резала мне хлеб, мясо, писала под мою диктовку письма, укладывала меня в постель, водила, как ребенка, я уборную. Прелестное существование! Случалось, у меня вырывались жалобы, и я спрашивала, проводя рукой по горлу:
— На сколько лет медленной гильотины я осуждена? Я живая вот до этого места… У меня отсекли тело еще при жизни…
Мне было уже не по силам даже раскладывать отпечатанную работу. Отныне я не могла делать почти ничего, что требовало физического усилия. Повернуть выключатель радиоприемника, перевернуть страницу книги, снять телефонную трубку — вот почти все, что мне было еще под силу. К тому же мне стало трудно двигать свое кресло на колесиках без помощи Матильды или кого-нибудь другого. Только между столом и кроватью я еще могла ездить сама, подтягиваясь за привязанные к ним бечевки; когда левая рука отказывалась служить, я тянула бечевку зубами. Дверь в мою комнату на всякий случай никогда не притворяли.
Половина моего времени уходила на обдумывание, как бы употребить вторую. Сосредоточив все свои жизненные силы в голове и даже глазах, я не соглашалась сдаваться. Подумать только — я еще могла быть полезна. Могли быть полезны праздные глаза. «Матильда, молоко сейчас убежит». Могла быть полезна память, которая стала теперь выполнять работу узелков на носовом платке. «Не забудь сделать заказ в писчебумажном магазине». Или же: «Сегодня вечером тебе сдавать работу мадам Бо, ты не забыла, тетечка?» Словом, я преуспевала в занятиях, достойных попугая.
За отсутствием лучшего я все чаще и чаще играла в шахматы с папашей Роко; чтобы не утруждать мои руки, он переставлял фигуры согласно моим указаниям, которые я давала, не двигаясь с места: «Ферзь b8… король h2… ладья h6, шах!» И еще я читала. Романы редко. Как правило, специальную литературу. В последнее время, в самое последнее время — но что такое время? — я штудировала книги по живописи, по керамике, по структуре протестантской церкви… В конце концов, разве столь уж нелепо желание предстать более образованной перед смертью, которая с одинаковым безразличием уничтожает и скудоумных и тех, у кого ума палата? Разве это не одна из форм борьбы с бегом времени, более стремительным для меня, чем для других, но не щадящим никого? Пусть на одну секунду, но я узнала, поняла, постигла что-то еще; и это знание — самый большой упрек, который я бросаю своей преждевременной кончине.
Другое преимущество: я становилась более осведомленной, пополняла свою «картотеку». Сами книги, которые мне приходилось, как правило, одалживать, представляли собой приманку. Замечательная вдохновительница Общества взаимной помощи стала единственным членом, извлекающим из него пользу. Ужасаясь мысли, что я уподобилась чурбану, сочувствуя полутрупу, который взывал к ним: «Мне скучно умирать. Приносите мне книжки!», польщенные тем, что я выбираю литературу по их специальности, смутно ощущающие (по крайней мере некоторые из них), что они откупаются по дешевке, налагая на себя легкую епитимью, Серж, Паскаль, Люк, Катрин, мадемуазель Кальен — все они более или менее регулярно меня навещали. Они заставали меня неподвижной, укрытой большим белым одеялом, спускающимся до полу, чтобы спрятать мои уродства, и закрывающим кресло на колесиках. Пока я по-прежнему расточала им свои улыбки и остроты (то и другое через силу), они были настолько любезны, что позволяли умирающей Эгерии верить в ее влияние. Вопрос «Не думаете ли вы, что…» расцветал пышным цветом в устах Паскаля, а мадемуазель Кальен никогда не садилась рядом со мной, не сказав:
— Ах, Констанция! Я устала, я пала духом. Я пришла подзарядить аккумуляторы.
С чего они взяли, что я так легковерна?
* * *
Впрочем, могла ли я вообще быть легковерной? С самого детства я терпеть не могла громких фраз, прожектерства, добрых намерений (в пословице говорится, что ими вымощена дорога в ад; ну, а рай, должно быть, крыт дурными делами, «отходами черепицы», как говорят строители). Меня всегда интересовали только факты, конкретные доказательства, опыты, поскольку они раскрывают человеческий характер. Мне раскрывалось не так уж много…
Но будем справедливы. Паскаль по крайней мере становился интересным. Его знаменитое «из дома в дом» не дало никаких положительных результатов и принесло ему одни неприятности и насмешки. Церковный совет встревожился, сочтя такое рвение неуместным, церковное начальство посоветовало ему отправиться в какую-либо отпиленную миссию, где он сможет проявить свое апостольское усердие в полную меру. У людей цивилизованных оно вызывает смех, но почему бы не одарить им дикарей? Однако похоже было, что Паскаль преисполнен решимости. Он представал передо мной задумчивый, неспокойный, тверже сжимающий челюсти. Однажды он принес мне брошюрку евангелического общества, на ее обложке крупным шрифтом сообщалось: «В Центральной Африке целые племена принимают христианство». Я угадывала его намерения и с полчаса испытывала чувство, которого он мне еще никогда не внушал, — нечто вроде сожаления. Мне казалось, что я выбираю между двумя возможностями потерять человека: потерять его, не разлучаясь, если я дам ему удалиться от его цели, и потерять его в разлуке, если толкну к цели, удаляющей от меня. Однако очень скоро я поняла, что мое сожаление не слишком горячо, что оно похоже на досаду болельщика по случаю перехода лучшего игрока и команду соперников. Быть может, в другом месте Паскаль одержит победу? Увы, выигранная или проигранная, его партия не будет моей. Да и была ли она когда-нибудь моей? Была ли я когда-нибудь ему по-настоящему нужна? Пробудителем совести — вот чем я была для него… И я думала, не испытывая удовлетворения потому, что приносил его мне только Паскаль, необъяснимо враждебно к нему настроенная и в то же время почти возмущенная раздирающими меня противоречиями: «Его отъезд еще полбеды. Вот если бы уезжал Нуйи!..»
Нуйи? Душка Серж! Он совершенно меня не щадил, не упуская случая удручить до предела. То, что он не отличался бескорыстием, я еще могла перенести, В конце концов, есть несколько одинаково оправданных форм существования, и без хищников рано или поздно от голубей было бы некуда деваться. Но почему этого парня, такого широкоплечего, способного силой распахнуть двери жизни, постоянно тянуло к сомнительным делам в подворотнях? Его фабрика работала с полной нагрузкой. Он тысячами сбывал американцам горчичницы в форме унитаза. Тем хуже для американцев! Но, к несчастью, он не мог удержаться от мелких спекулятивных махинаций на стороне. Гораздо охотнее я простила бы ему блестящий, смелый ход, мошенничество крупного масштаба. После истории с бельгийским табаком, в которой ему пообщипали перья, он связался с контрабандным ввозом золота и был в этом деле даже не стержнем, а винтиком, одним из многочисленных посредников, которым мимоходом подкидывают два процента. Игра с огнем. Мания, да и только. Он коллекционировал жульнические приемы, как другие коллекционируют марки. Тщетно пыталась бы я убедить себя, что это у него от жажды риска, что ему приходится испытывать судьбу по мелкому счету из-за отсутствия большого, что им движет своего рода спортивный интерес.
Что касается резвой Кати, которая больше уже не грустила, то она по чьему-то, совету попыталась принять участие в конкурсе красоты на звание Мисс Париж. Я ее не ободряла и не отговаривала. В последнем туре ей оказали дурную услугу ходившие о ней слухи, и Катрин провалилась. Вскоре после этого я имела глупость предложить ей реванш. Люк (в скобках скажу, что на работу он так и не вернулся) поделился со мной тайной мыслью:
— Катрин очень подошла бы для фото на обложке журнала. Мне случается давать рисунки одному женскому журналу, который наверняка взял бы ее на работу. Однако cover girl[26] — профессия, для которой одной красоты недостаточно.
Я колебалась. Тем не менее, поскольку «одной красоты недостаточно», кончилось тем, что я сказала ей об этом предложении. И дернуло же меня! Продешевив идею (и ее возможности), Катрин очень скоро стала демонстрировать свои прелести спереди и сзади в одном из тех иллюстрированных журналов, которые не позволяется выставлять на витринах.
Это новое огорчение заставило меня залезть обратно в свою скорлупу. Конечно, я не могла избавиться от мании вкладывать свои мыслишки в головы людей, хотя это было все равно что бросать монетки в копилку с выбитым дном. Но я чувствовала, что мною овладевает осмот-ри-тель-ность (препротивное слово!). «Довольно витать в небесах, голубушка! — время от времени наставляла я себя. — Широкий жест стоит не больше громкой фразы. Надо ходить по проторенным дорожкам, набираться терпения — это куда вернее». Терпение! Жестоко было требовать его от меня — ведь часы идут, и их тиканью уже недолго будет вторить биение моего сердца. И я начинала подозревать себя в трусости: «Бедная моя девочка, паралич ползет от одного твоего нерва к другому! Может быть, он уже дает себя знать выше шеи?»
* * *
Май, июнь… Клод все еще оставался в больнице. Его мать сошлась с продавцом бакалейной лавки. Люк посасывал карандаши.
Июль, август… Отпускная пора, разбросав кого куда, отняла у меня большинство моих посетителей. Исключение составил Серж. Он провел всего неделю в Сабль-д'Олонн (где жила Катрин) и был вынужден вернуться на фабрику, для которой настало страдное время — она ящиками засылала на курорты «Сувениры с Тру-ле-Бэн». Угнетаемый одиночеством, Нуйи являлся ко мне, чтобы поговорить о Катрин, но со смешными умолчаниями. Люк мазал где-то возле Антиб «сногсшибательные этюды в красных тонах» на средства своих родственников. Беллорже пас в горах овечек — скаутов. Мадемуазель Кальен прогуливала детский лагерь под роскошными дубами Перигора. Я лишилась второго пальца на правой руке.
Сентябрь… Вернувшись, все они найдут меня в моей белой келье, вытянувшуюся на постели, очень чистенькую, прихорошенную, причесанную тетей Матильдой, которая впервые в жизни потеряла килограмм веса. Я уже больше не вставала.
28
Мне не дадут спокойно умереть.
Я не жду ничего и никого. В субботу вечером, в час, когда идут в кино, на танцы или гулять вдвоем по темным закоулкам, детям и калекам остается только похрапывать. Выключив поставленный Матильдой рядом с моей кроватью приемник, который посмел передавать обнадеживающую сводку погоды (вызов моему заточению! Впрочем, отныне климат Земли интересует меня не больше, чем климат Марса), я ложусь спать… иначе говоря, кладу руки под одеяло (операция более длительная, чем молниеносное раздевание давно прошедших времен). Но чуть раздастся телефонный звонок, Матильда ураганом несется из общей комнаты, чтобы избавить меня от необходимости пошевелиться, хватает трубку и подсовывает к моему носу.
— Орглез?
Это Люк. Люк — кумушка, вечно начинающая с трепотни.
— Как ты себя чувствуешь?… Спасибо, я тоже. Я продал сейчас картину. Довольно дешево, конечно. Но тем не менее продал: самую красную из красной серии, самую лихую… Что новенького?
Выжидательный тон. Я этого не люблю. Чтобы узнать новости, Люк никогда не звонит. Он заходит. К тому же он всегда в курсе всех дел.
Отвечаю, не напрягая связок:
— Ничего. Ничего такого, чего бы ты не знал. Берта и в самом деле беременна. А Клод, как я тебе уже говорила, вернется послезавтра, еще более колченогий, чем был.
— Наконец-то хотя бы он вернется! Держу пари, что ты уже спала… Нет? Тогда напевала свою неизменную «Ты не плачь, Мари, не грусти…». Сегодня вечером ты распелась зря.
Чтобы подойти к главному, он пятится назад, как рак. Какую неприятную новость собирается он мне сообщить?
— Ты распелась зря! — повторяет он, довольный, что нашел такой удачный переход. — Держу пари, ты не знаешь, что Серж провел день на Кэ-дез-Орфевр.[27] Неисправимый тип! Ему мало доходов от фабрики. Подавай еще побочные. То-то Катрин, должно быть, повесила нос, если она знает! Потому что Катрин, да будет тебе известно, охотно оборвала бы с ним в седьмой раз лепестки своей ромашки…
Так вот о чем речь! Серж арестован! Волнение делает меня лаконичной:
— Где он?.. В Санте?[28]
При этом слове Матильда подскакивает, хватает вторую трубку. Однако Люк меня успокаивает:
— Без паники. Его отпустили домой. Но он может погореть. По утверждению полиции, в четверг, в восемь вечера, он находился в кафе Биржи, куда, как они выражаются, «прибыла швейцарская посылочка». Разумеется, Серж утверждает, что его там не было. В это все и упирается. Но будь спокойна. Раз на месте преступления его не застукали, он найдет алиби во что бы то ни стало.
* * *
Он получит его немедленно.
Я давно уже хотела, чтобы Сержа одернули, чтобы он слегка «нарвался на неприятности». Его одернули, но неприятности у него слишком велики. Едва простившись с Люком, я, не раздумывая, тут же сняла трубку, чтобы позвонить этому проходимцу Сержу. Четыре фразы — довольно резкие, — и ему понятно, что я знаю все. Его это вовсе не волнует. Он добродушно отвечает:
— Ты в курсе?.. Ах, господи боже, но ты-то здесь при чем?
Не будем ходить вокруг да около. Скажем сразу, напрямик.
— Серж, но ведь в четверг вечером ты был у меня. Почему бы тебе на это не сослаться?
Мгновенная реакция. Но представление, сложившееся у Сержа обо мне, сначала мешает ему понять.
— Ты ошибаешься, — говорит он, — я был у тебя не в четверг, а в среду.
Неужто он все-таки заставит меня пуститься в объяснения? Будь это Паскаль, он побледнел бы от возмущения. Правда, я не сделала бы того же для Паскаля, который, впрочем, никогда не поставил бы меня перед такой необходимостью. Я настаиваю:
— Мы скажем, что в четверг, и все.
На этот раз я, кажется, выразилась достаточно ясно. До моего уха доносится посвистывание, потом громкий раскатистый смех и, наконец, шутливый ответ:
— Но, сударыня, вы предлагаете мне стопроцентное ложное показание!
— Ах, как страшно!
Новый взрыв смеха — короче и веселее.
— Нет, Констанция, нет. Только не ты! Кстати, у меня есть под рукой все, что требуется.
Я вдруг почувствовала, что попала в смешное положение. Девочка, которая предлагает мужчине перевести его через улицу. К тому же мне стыдно: только что я без колебаний предложила соучастие в сомнительном деле. Разве моя гордость уже за мной не присматривает? Какая пружина бросила меня к телефону?
Серж перестал смеяться. Он говорит сочным голосом, который меня подбадривает:
— И все-таки спасибо. Ты замечательная девчонка!
29
Еще одно волнующее событие. Правда, давно ожидаемое. Сегодня возвращается Клод.
Дверь в общую комнату открыта. Очень белое лицо стенных часов с двумя отверстиями для ключей, черными, как зрачки, пристально смотрит на эту Констанцию-обрубок, такую неподвижную, что металлическая сетка под ней за несколько часов ни разу не скрипнула. Моя голова продавливает середину подушки, положенной посредине валика. Одна рука, левая, тоненькая, как флейта, вытянулась на простыне: Матильда позаботилась перед уходом положить рядом с рукой телефонную трубку, а от нее вьется по белой простыне, сползает на плитки пола и тянется к стене толстый провод, похожий на черную змею. В глубине комнаты на штукатурку ложится тень от оконной рамы в форме лотарингского креста. Через два нижних прямоугольника видны только крыши, через средние — трубы, через верхние — синяя пустота, по которой стрелами проносятся стрижи. Постукивание по доске, на которой разрубают мясо, глухое прерывистое дыхание насоса, накачивающего шину, журчание воды, льющейся из крана в луженый бак и заглушающей позвякивание стаканов, напоминают мне, что я живу поблизости от мясной лавки, гаража, кафе, что они находятся от меня в каких-нибудь двадцати метрах, хотя и стали такими же далекими, такими же нереальными, как мясные лавки, гаражи, кафе Марселя или Сиднея. Мир сократился. Сама келья сократилась по моей мерке. И тем не менее я отказываюсь спать и грезить, укрывшись своими волосами. Мой взор блуждает, перебегает с места на место, заявляя, что он жив, и заменяет мне способность двигаться, буквально воплощая иронический совет, который дают детям: «трогать глазами».
Внезапно я шевелю пальцем, воображая, что шевелю всей рукой. Вот и они! Предупрежденный далеким топотом, мой бесконечно праздный слух упражняется в распознавании знакомых шагов. Медленное шарканье, перебиваемое позвякиваньем металлических подковок, — Матильда. Щелканье подметок с перестуком каблуков — Берта Аланек, Быстрые шаги на цыпочках и поскрипыванье шевровой кожи — мадемуазель Кальен. Прыжки через три ступеньки, заставляющие дрожать перила, — Миландр. И эти шаги, которые вовсе не шаги, когда на ноги не опираются, а тащат их как придется, — Клод.
Наконец-то Клод! За распахнувшейся настежь дверью и не увидела ничего неожиданного. Я приподнимаюсь, откидываю спутанные волосы, как оправляют складки платья. Мой взор устремляется на мертвенно-бледную куколку, которую тащат к моей кровати, еще более сникшую и бесцветную, чем раньше, и за эти месяцы немного позабывшую свою Станс. Потом моя голова снова падает, позволяя слюнявить себя чмоканьем, предназначенным для неизлечимых больных, таким же ритуальным и скорбным, как соборование.
Мадемуазель Кальен уже протягивает руку в перчатке, чтобы похлопать мою, покоящуюся на простыне. Она говорит сквозь вуалетку, которая смягчает звук:
— Констанция, надо быть разумной. Ваша тетя хочет взять обратно Клода, которого доктор отсылает нам В состоянии… несомненно, лучшем, но недостаточно хорошем, чтобы… словом, вы понимаете… Этот ребенок не должен больше тут оставаться. Скажите, мадемуазель Орглез, скажите ей вы, что она не может взваливать на себя эту двойную ношу. И вы, Берта, разве вы не видите, что это уже невозможно?
Берта Аланек, выпятив огромный живот, тупо молчит, держа ребенка между коленями. Теребя свои пряди, Матильда протестует:
— Но почему же, почему?
Решившись пустить в ход все средства, она доказывает от противного:
— Если бы Клод ходил, мне было бы трудно присматривать за ним. А раз он не ходит…
Несмотря на то, что у меня дрожит подбородок, я вынуждена вмешаться.
— Тетя, тетя, будь же благоразумной! Но мой взгляд, наверное, мне противоречит, умоляет ее не быть благоразумной. Матильда меняет тактику:
— Поскольку он ползает хотя бы на четвереньках, все-таки я буду чувствовать себя спокойнее, уходя в магазин. Малыш может что-нибудь подать, позвать соседей…
— Скажите прямо, что вы не хотите заставить вашу племянницу принести эту жертву, — настаивает мадемуазель Кальен с твердостью хирурга, решившего оперировать пациента без его согласия.
— Ну, конечно, — признается наконец Матильда, дергая цепочку на шее.
Косясь на талию Берты Аланек, она добавляет:
— И как может женщина в ее положении заниматься Клодом?
— Вот это меня как раз и терзает, — вяло бормочет Берта, привыкшая извлекать выгоду из своего раскаяния.
— Ну, знаете!
Мари Кальен поворачивается к ней. Ее восклицание выражает все, что она думает об этих несчастных, без всякой надобности еще больше запутывающих и без того сложное положение, из которого их было так трудно вытащить.
— Я выхожу замуж, — торопится сказать бедняга, не подозревая, что, выбираясь из второй беды, она усугубляет первую.
— Это не спасает положения, — сухо парирует мадемаузель Кальен. — Ваш… жених так прямо мне и заявил: «Я беру Берту со своим ребенком. Второго ублюдка мне не нужно».
Все молчат. Берта опускает голову. Зато мы трое, все без обручальных колец, старые девы, питающиеся объедками с чужого стола, мы поднимаем головы. Моя опять покидает подушку, несмотря на всю тяжесть волос, кажущуюся мне непомерной. Я внимательно смотрю на ставшее чужим тело, которое простирается под одеялом к омертвевшим ногам, на стенные часы, белые и угрожающие, как зимняя луна, на толстую Матильду, схватившую Клода за плечи, чтобы притянуть к себе.
Я колеблюсь. Хорошенькое наследство я ей оставляю! Прелестное доказательство признательности! Пусть она создана для сомоотверженной заботы о людях неуживчивых, придирчивых и упрямых, но по какому праву, умерев, я стану и впредь, как при жизни, переваливать на нее те заботы, которых жаждало мое неблагоразумие? Не надо давать мне это как милостыню!.. Знаю, это не милостыня. И не поучение. А потребность. Потребность, которая у нас в роду. Матильда хочет новых, долгих лет тревог, лишений и хлопот. Она компенсирует себя за одно несчастье другим. Ах, пусть она замолчит! Я знаю, что она сейчас скажет.
Но Матильда наклоняется. Бородавка на веке дрожит. Весь ее жир колышется. Она шепчет на ухо мадемуазель Кальен, туда, где прикреплена вуалетка:
— Да поймите же! Когда она… Когда ее больше не будет, у меня все-таки кто-нибудь да останется.
И цепочка рвется под ее пальцами.
30
Дальше — больше. Нечего сказать, все растет и хорошеет. Медицинский словарь меня предупредил: «Задержание мочи у паралитиков — явление обычное. В этих случаях следует прибегать к катетеру…» Припоминаю и такое ободряющее примечание: «Опасность заключается в том, что, несмотря на все меры асептики, повторное введение катетера нередко приводит к отравлению мочой, приближающему смерть».
Ну что же, приблизим. Осмотрев мой вздувшийся живот и красноту на ягодице, показавшуюся ему подозрительной, Ренего повернулся к Матильде:
— Придется прибегнуть к катетеру. И постарайтесь достать подкладной круг. Нам грозят пролежни.
Поведение Ренего весьма знаменательно. На лице никакой явной тревоги. Это смирившийся с неизбежным, по щедрый на заботу человек, который ведет себя как сапер, пытающийся с помощью фугасов задержать продвижение неприятеля. Он уже не жует язык. Кралль давно его не консультирует — специалиста беспокоят, пока еще питают надежду. Он больше от меня ничего не скрывает, не старается остаться с Матильдой наедине, чтобы сказать ей о своих опасениях по секрету. Своей откровенностью он как бы воздает мне должное. Любому другому пациенту он сказал бы: «Не волнуйтесь. Время и терпение помогут вам выкарабкаться». Со мной же этот славный старик говорит прямо:
— Ты здорово держишься, плутовка!
Я тут же отвечаю ему на любезность любезностью:
— Передайте курносой кумушке, чтобы зашла в другой раз.
Мы оба — и он и я — очень хорошо знаем, как к этому надо относиться. Но мы знаем также, что нельзя заставлять людей неделями жить в атмосфере предсмертной агонии. И потом — о Фома неверующий! — вера в неотвратимое ничем не отличается от веры вообще: полностью веришь лишь в то, что уже произошло. Глазами, языком, волосами — всем, что пока во мне живо, я должна бороться с тем трупом, которым стала еще при жизни, чтобы как-то обмануть Матильду, отсрочить для нее час горестной убежденности.
— Тебе от этого станет легче, — говорит Ренего, вытаскивая из стеклянной трубки, изогнутой в виде буквы «V», резиновый катетер.
Матильда подсовывает под меня судно. Я закрываю глаза. Как ни привыкла я к физическим унижениям, это для меня, пожалуй, слишком мучительно. То, что паралич выводит из строя мои мышцы, одну за другой, еще куда ни шло! Но он мог бы постыдиться и не трогать моего мочеточника. Дорогой мой Паскаль, видите, как ваш господь вознаграждает непорочную девушку? Вы становитесь все более настойчивым, вы говорили мне на днях: «Бог незримо стоит за вашим страданием. Посвятите же его богу…»; сумеете ли вы теперь найти формулировочку, доказывающую мне, что эта мука тоже с его соизволения, что она для него как ладан, что он мудро вознаграждает за нее… например, в седьмой раз возвращает Катрин ее девичью чистоту, чтобы оплатить несправедливое оскорбление, нанесенное моей? У нашего господа бога вкус к странным заслугам! И если считается, что я в такой позе тружусь во славу божью…
Нервный смех сотрясает меня и вызывает возмущение Ренего, осторожно вдвигающего свою трубку. Он ворчит:
— Ну, знаете ли! Из чего только она сделана? Она станет хохотать и в гробу.
Он прерывает свое омерзительное занятие, чтобы почесать ухо, и вполголоса добавляет:
— Небольшая передышка. Мочевой пузырь так переполнен, что выводить всю мочу сразу было бы опасно. Тебе стало полегче, Констанция?
Мне стало полегче. Я не желаю знать почему. О чем думать, о чем думать, чтобы не подохнуть от унижения?
* * *
О них. Если мое положение становится все хуже и хуже, то у них, пожалуй, наоборот. Паскаль совершает массу добрых дел. По мелочам. От него по-прежнему веет холодом и надменной святостью, он меня раздражает, его образ мыслей мне непонятен, но он трудится на своем поприще. Если бы не мое пристрастие к проходимцам и убогим, я должна была бы «одарить его своей благосклонностью».
К несчастью или к счастью, моя благосклонность обращена на Сержа, который дает мне небольшую передышку. Он перетрусил. Страх перед тюрьмой ничуть не возвысил его в моих глазах. Но… Скажем уж, чего там! Я питаю слабость к его славной мордахе, своего рода нежность, которую он жульнически выманил у меня, как жульнически выманивал заказы для своей фабрики. Он то наивно груб, то неожиданно чуток. Сложное чувство к Катрин делает его привлекательным, искупает все прочее. Серж, искупаемый Кати! Математик сказал бы: минус на минус дает плюс. Люк, суждения которого (увы, в отличие от характера!) всегда решительны, уверяет, что «Серж уже стал преемником Перламутра». Удивил! Нуйи сам признался в этом, когда приходил последний раз: «Подумать только — надо быть таким олухом, чтобы втюриться». Отлично сказано. «Не поднимай черного флага, если на борту есть женщина», — говорит пословица Антильских островов. Пожалуй, Серж решился отдать в залог свой бумажник и свое сердце, расположенное прямо под ним. Допустим худшее. Я привыкла к мысли, что предполагать худой конец вернее, чем надеяться на авось.
В чем я меньше уверена, так это в том, что меня обрадует счастье Катрин. Позавчера, продолжая разыгрывать (с большим трудом) сваху, чтобы уменьшить урон и еще потому, что в конце концов Серж и Катрин могут подойти друг другу, как рыба с душком — второразрядному повару, я позволила себе бросить фразу: «Нуйи становится очень приличным человеком». Я едва не влепила крошке пощечину, услышав в ответ: «Вот поэтому-то я и выхожу с ним на люди».
Понимает ли она, что выходит на высоких каблуках со своей последней надеждой?
Что касается Люка, который вот уже несколько дней, как проходит испытательный срок у Сержа (занесем это в актив того и другого), то впредь мне следует дорожить им больше. Уж очень я им помыкала. Не его вина, если он — один из тех бесчисленных людей, которые все понимают задним числом; если он не из тех, кто берет (как Нуйи) или дает (как Паскаль), а из тех, кто предлагает в обмен. Первое доказательство: желая во что бы то ни стало завоевать доверие своего однокашника и патрона, Люк подал Нуйи идею выпуска художественных керамических плиток для отделки стен, вызвавшую у того крик восторга: «Блеск!» И вот мой Люк загорелся, увлекся и уже не покидает макетного цеха.
Я ничего не говорю о папаше Роко и о Клоде. Ни старик, ни ребенок никак себя не проявляют, и, смягчившись, я думаю: «Почему одни люди согревают нас лучше, чем другие? Этот больше, чем тот. Серж больше, чем Паскаль. А ведь у всех нас температура тридцать семь градусов».
* * *
— Ну вот! — произносит Ренего.
— Наконец-то! — вздыхает Матильда, поспешно накидывая на меня простыню.
Не скрою, я впадаю в блаженное состояние, но, право же, могу приписать его не столь низменным причинам. Мои ребятки подают надежды. А вот я — уже никаких… Вдруг внутренний протест подстегивает мою немощную кровь, возвращает мне воинствующий оптимизм. Как тебе оказаться достойной себя, Эгерия? Ты немного устала быть гордой через посредство других. А нельзя ли извлечь что-нибудь еще из твоих собственных ресурсов? Использовать бесполезную Констанцию? Где это я читала статью о пересадке роговицы?
— Пока вы в моей власти, доктор, дайте-ка мне адрес глазной клиники. И скажите, устроят ли их мои глаза?
Ренего подскакивает, смотрит на меня с подозрительностью психиатра. Да, голубчик, ты не ослышался — мои глаза. Последнее богатство. Зачем терять его без пользы? Мертвецы — разновидность слепых, а я стану мертвецом в самом скором времени. Я улыбаюсь, как будто речь идет о безобидной шутке. Ренего снова изображает бешенство, играет морщинистым подбородком, полыхает рыжей бородкой, производящей впечатление на некоторых норовистых пациентов.
— Ты что, рехнулась? Воображаешь, что в твоем положении можешь позволить себе роскошь уступить свои гляделки, а среди моих почтенных коллег найдется господин, еще больший псих, чем ты, способный их у тебя вылущить?
Он прав, и, по зрелом размышлении, мои глаза-гонцы мне еще пригодятся. Придется свести этот прожект к разумным масштабам и придать ему форму завещания:
— Я только хочу заполнить бланк заявления, которое позволяет глазной клинике использовать глаза людей после выдачи свидетельства о смерти.
— Я тебе его еще не подписывал! — сердито говорит Ренего.
31
Белая келья. В затененных местах штукатурка кажется голубоватой. В других перебегают светлые пятна; осенний закат возвращает стеклам цвета их расплавленного состояния. В общей комнате Клод — теперь он спит у нас и уходит с матерью только по средам — нескончаемо мелет три ноты на музыкальной мельнице. Матильда крутит ручку ротатора. Телефонная трубка больше не лежит на постели. К чему! Левая рука присоединилась к правой под одеялом. Я получила повышение: Констанция-обрубок произведена в ранг Констанция-голова. Положенная на левую щеку, я смотрю на Паскаля.
Он плотно сжимает колени. Его ноги, обутые в добротные башмаки, подбитые новыми подметками, словно приклеились одна к другой, руки скрещены, плечи опущены. Он не производит впечатления человека очень смущенного или не находящего слов. Но его слова, движения, взгляды наводят на мысль о птице, попавшей в смолу. Он весь пропитался жалостью и не знает, как из нее выкарабкаться.
— Я думаю, — глухо говорит он, — так будет лучше. Разумеется, Констанция, никто меня к этому не принуждает. Я свободен. Мы, священники протестантской церкви, всегда вольны отказаться от места и даже снять с себя сан. Мы пользуемся также самой большой свободой действий в отправлении службы согласно своим возможностям и избранной манере… Получаемые нами рекомендации и в самом деле только рекомендации. Я сам, по собственной инициативе, обратился с прошением в Миссионерский совет.
Сегодня Паскаль хорош. От него воняет папоротником — наверное, он только что из парикмахерской, — и эта неожиданная деталь делает его присутствие более земным, более «мирским». Его губы, обычно тонкие, стали ярче, полнее, а слова, которые с них слетают, наконец, определенней, без непременной церковной мишуры. Принятое решение делает людей проще, снимает с них тяжесть. Чтобы мне снять тяжесть с себя, я тоже должна решиться — решиться умереть. Я кажусь себе тяжелой, как свинцовая статуя. Даже воздух, который я вдыхаю, и тот слишком тяжел; он словно загустел.
— И не подумайте, — горячо продолжает Паскаль, — что я уезжаю из-за тех трудностей, с которыми столкнулся. Трудности есть всюду. И не потому, что мне кажется, будто я ничего не могу сделать тут, где наша работа столь трудна. Но… как бы это объяснить!.. В старых странах, где ткань христианства начинает изнашиваться, речь идет прежде всего о штопке. Мы еще защищаем свои позиции, но уже не совершаем никаких завоеваний. Там же, особенно в некоторых местах, — а именно туда я и хочу поехать, — наоборот, речь идет о том, чтобы ткать заново. Прежде чем поддерживать общину, сначала надо создать ее, создать на пустом месте. Вы меня понимаете?
Понимаю ли я! Хороший ученик, он повторяет мои же слова, приправленные соусом а-ля Паскаль! Кончится тем, что эти разглагольствования вернут мне мои руки и ноги. Я вроде бы уже шевелюсь, и подкладной круг, оберегающий меня от пролежней, шуршит подо мной.
— Принимая столь серьезное решение, я прежде всего хочу поблагодарить вас за все, чем я вам обязан… Что вы сказали?
Паскаль подставляет ухо — круглое, аккуратное, складки которого полны обрезков волос, оставшихся после недавней стрижки. Я сказала: «Вы мне ничем не обязаны». Но слишком тихо, слишком тихо. Может быть, потому, что воздух становится все менее пригодным для дыхания и словно смешивается в глубине моих легких с ватой? Возможно, Паскаль мне чем-то и обязан. Я в этом не слишком уверена. Но так или иначе, ответ вырвался из моих уст непроизвольно, я ни за что не хотела приписывать себе такую победу. «Чем я вам обязан…» Ничем, ничем и ничем. Пусть это звучит как формула вежливости! Пусть он так не думает, пусть он никогда так не думает! Оставшись один, он может почувствовать себя покинутым. Пускай лучше он закладывает свои большие пальцы за жилет и говорит: «Я доволен собою», или, если ему требуется смирение, чтобы сделать из него ширму для своей гордости, пусть все припишет богу. Бог — приемлемый опекун, достаточно далекий, обладающий тем преимуществом, что он вечен и вездесущ. Я повторяю громче:
— Вы мне ничем не обязаны. Как можете вы быть мне чем-либо обязанным, если я даже не разделяю ваших религиозных убеждений? К тому же в жизни все мы одинокие всадники.
— Вы подковали коня! — с горячностью отвечает Паскаль.
У него взволнованный вид, очки прыгают на носу, колени движутся, трутся одно о другое, пальцы то сплетаются, то расплетаются. Но это волнение, по-видимому, кажется ему предосудительным. Он успокаивается, постепенно застывает, опять становится пастором Беллорже, достойным, холодно-любезным, изрекающим сентенции, а в случае надобности — воинственно-благочестивым. Сейчас он поведает мне об одном из своих огорчений — ему так и не удалось найти добрую душу, которая облагодетельствовала бы опекаемую им группу скаутов, и его преемник получит пустую кассу. Я отвечу ему, что загребущая рука Сержа иногда нежданно-негаданно становится рукой дающей.
— О-о! Деньги Нуйи!.. — скажет он, брезгливо сморщив нос.
И я тут же вновь обрету свою благодушную и стойкую неприязненность.
32
Настоящее шествие. Должно быть, им сказали, что я уже долго не протяну. Ренего и мадемуазель Кальен заходят дважды в неделю. Люк — дважды в день. Папаша Роко больше времени проводит у нас, чем у себя дома, и часами просиживает у моего изголовья, сварливый, зябкий, верный, как старый пес. Клод ползает на коврике перед кроватью. Матильда совсем не выходит из дому и поручает большую часть покупок консьержке.
Сегодня ко мне ненадолго явились Серж и Катрин в сопровождении Миландра, моего приказчика, перешедшего в услуженье к ним.
* * *
На Катрин очаровательный костюм бирюзового цвета и одна из тех соблазнительных блузок, секрет которых ей хорошо известен. Но грудь, которая в ней размещается, набухла. Большие веки приняли блеклую окраску анемонов, когда они, отцветая, из розовых становятся сиреневыми. Она сразу усаживается на стул, который ей пододвигает Серж. Когда она кладет руки на колени, я вижу, что на пальце блестит кольцо — очень чистый бриллиант в два карата. И я думаю о ней еще более неприязненно, чем вчера о Паскале: непорочность восстановима, все зависит от возможностей.
— Мы пришли тебе сказать, старушка, что Кати и я решили отколоть номер… Понимаешь?
— Мы собираемся пожениться, — торопится сказать Катрин, явно предпочитающая серьезный тон.
Люк ничего не говорит. Он стоит у окна и внимательно смотрит на улицу. Едва приметная улыбка приводит в движение его веснушки.
— В самом тесном семейном кругу, — уточняет Серж. — Большой орган и маленькие пирожные, цилиндры и шлейфы нас не устраивают.
А жаль! Из Катрин вышел бы превосходный манекен для показа модели подвенечного платья самого шикарного ателье мод. Я знаю, белое полнит. Может быть, мне следует выразить удовольствие, сказать какую-нибудь любезность. Несмотря на все усилия, я выдавливаю из себя лишь одно слово — то, что нацарапывают почти незнакомые люди на своей визитной карточке в ответ на извещение:
— Поздравляю.
Да и оно предназначено Катрин, которой я очень сухо его бросаю. Сержа мы оделим молчанием и улыбкой. Он великолепен, этот малый. Его плечи занимают половину комнаты. Одет он куда менее безупречно, чем прежде, на отворотах его брюк даже видны красноватые подтеки — наверное, следы жидкой глины. Видимо, директор бывших предприятий Данена слишком близко подошел к чану. Серж перехватывает мой взгляд.
— Хорош я, правда? Я только что из цеха. Мы к тебе мимоходом. Внизу меня ждут два парня. Сегодня я на грузовике. Мы едем…
— Мы едем в Сен-Мор за токарным станком, — говорит Катрин, принимая эстафету.
— И еще новость, — продолжает Серж. — У нас с Люком есть идея. Плитки из фаянса…
— Кстати, о Люке… Мы можем его оставить тут и заехать за ним на обратном пути. Как ты считаешь, Серж?
Никто не обижается на меня за то, что я молчу: мое дыхание, все более и более затрудненное, служит мне прекрасным предлогом. Но беда в том, что мне не удается обрадоваться. Я должна бы — и не могу. Похоже, что Катрин основательно вошла в жизнь Сержа. Она уже приобрела привычку жены, которая подает мужу реплики, как подает ему на стол обед. Она уже может предлагать и располагать. За все те месяцы, что я занимаюсь Сержем, я не сумела завоевать себе и десятой доли таких нрав. Вот что значит любовь! Как это удобно! Я повинуюсь тебе ночью, чтобы помыкать тобой днем. Простыня, даже грязная, могущественнее флага.
— До скорого, Констанция!
* * *
Они ушли. Я злюсь на себя, я спрашиваю себя, что со мной происходит. Вместо того чтобы подсчитывать выгоды такого брака, я веду счет своим претензиям, какими бы жалкими они ни были. Я упрекаю Сержа и Кати даже за те понимающие взгляды, которыми они время от времени обмениваются. Внезапно передо мной встало воспоминание из далекого детства. Я снова увидела рождественского индюка, распускающего хвост веером на птичьем дворе. Мы с Марселем наносили ему визиты вежливости. Потом, под сочельник, служанка зарезала его и принесла ощипанного, с окровавленным клювом, а ветер разносил выброшенные на помойку перья. Сегодня роль индюка отведена мне.
— Ну и пара! — говорит Люк, по-своему истолковывая мой надменный вид. — Серж мог сделать гораздо лучшую партию. Впрочем, она тоже.
К чему вскрывать несоответствия? Если он не сделал лучшую, то не сделал и худшую. И она тоже. Хотя оба имели такую возможность. Однако в это утро Люк беспощаден. Он продолжает:
— А со свадьбой надо поспешить. Должно быть, Катрин позавидовала лаврам Берты Аланек.
Я уже догадывалась: круги под глазами, набухшая грудь, два желтых пятна, высмотренных мною на ее лбу, вызвали и у меня такое подозрение. Но я предпочла бы не знать наверняка, как предпочитаю, чтобы он молчал, бедняга Люк, которому этот брак ненавистен, потому что он возможен.
— И разве ты не понимаешь, что она провела Сержа… что речь идет о маленьком Перламутре!
Ну, знаешь, спасибо за информацию. Ты тоже был бы благодушным, будь ты счастливым, будь у тебя то, свидетелем чего сделали тебя Серж и Катрин. Не надо озлобляться. Я охотно буду несправедливой, но про себя, в глубине души, не выдавая этого тебе. Матильда, которая кормит Клода в «первозданном хаосе» и следит за всей сценой, подбрасывает нам щепотку соли от себя:
— Я думаю, этот брак разрешает много проблем.
— Я тоже.
Эту фразу я прошептала. Матильда бросает на меня долгий взгляд. Направляя свою злобу по другому руслу, Люк добавляет:
— Сказала бы ты Сержу, чтобы он меня поменьше эксплуатировал. К твоему сведению, он сделал широкий жест: назначил мне пятнадцать тысяч монет в месяц. А знаешь ли ты, что грабастает он сам?
Что он грабастает?.. В данный момент руку Катрин.
33
Что должны думать в течение этой недели Серж и Катрин? Какое мнение создалось у них обо мне, о моем настроении, о моем нелогичном поведении? Особенно должен быть поражен Серж; он, конечно, ждал, что я захлопаю в ладоши. Ведь как-никак он остепеняется! Но то, что я знаю про «невесту», отравляет мне мысль об этом браке. Может быть, я боюсь измены Катрин, у которой счет любовников перевалил уже на вторую руку? Нет, дело не в этом… Сержу следовало выбрать менее красивую девушку, такую, какую пожелала бы ему я: хорошую стряпуху, не очень изящную (у Катрин только это и есть), немного расплывшуюся, без подбородка, со стеклянными глазами и завивкой, как у барана; и жениться ближе к сорока годам, чтобы дать мне отсрочку, чтобы я ничего не знала (потому что к тому времени меня уже десять лет будут есть черви). И раз уж мужчине непременно надо иметь жену, такая жена Сержа меня раздражала бы меньше. И все-таки она меня немножко раздражала бы. Я начинаю слишком ревниво относиться к своему влиянию.
* * *
Звонок. Телефон надрывается над моей головой.
— Иду-у! — кричит Матильда.
— Нет. Если Клод еще не лег, пусть ответит он. Это его развивает.
Шорох скольжения дает мне знать, что ребенок ползет к моей кровати на руках и коленках. Он лепечет от радости — если ноги по-прежнему отказываются его носить, то язык у него мало-помалу развязывается. Звонки по телефону — это часть его развлечений. Он знает: надо сесть у изголовья, взять левой рукой черный предмет и поднести к уху и рту Станс. Указательный палец правой руки вертит колесико. Станс смотрит и говорит:
«Не в эту дырку и не в ту, а в другую!» И тогда надо повернуть колесико. Потом опять повернуть — всего семь раз. После этого Станс разговаривает. Часто случается, что она говорит: «Извините, ребенок ошибся номером». Но на этот раз все очень просто — надо только снять трубку. Я приподнимаю голову, чтобы прижать ухо к трубке, и изгибаю шею, подстраивая рот к микрофону.
— Алло-алло-алло!
Это Кати. Поток восклицаний, мелодичное щебетанье ласточки на краю водосточной трубы: ничего нельзя понять. Но вот другой голос — глубокий бас Сержа: «Ну как, дышишь носом?» Затем его сменяет Люк и объясняет причину этого коллективного звонка. Несмотря на поздний час, они все трое (молодцы!) еще в конторе фабрики, изучают первые керамические плитки, вынутые из печи. Речь идет о пробной партии художественной серии плиток на тему «Водоросли» для внутренней отделки нового роскошного бара «Эспадон», который откроется неподалеку от Музея океанографии в Монако. Дюжина плиток получилась очень прилично. Но на восьми других зеленые тона оставляют желать лучшего. Если я хочу высказать свое мнение, завтра утром мне пришлют с велосипедистом образцы…
— Решайте сами. Я в этом ровно ничего не смыслю.
— Конечно, было бы лучше сделать другие. Но заказчик послезавтра укатит. Он не приедет ради этого с юга во второй раз, и если не поработать днем и ночью…
— Давайте, давайте. Выспитесь через три дня. До свидания.
С минуту я размышляю, лежа на умолкнувшей трубке. Что это: меня любезно занимают, почтительно испрашивая никому не нужное мнение, или же мои вопрошатели приобрели вкус, порочную страсть к советам? За последнее время, с тех пор как Люк поступил на фабрику, просто обалдеешь, о чем только мне не приходилось высказываться. Но хорошее отношение не заменяет компетентности. У каждого своя сфера. Пусть разбираются без меня и помнят, что я недолговечна.
— Положи трубку на место, Клод.
При этом я протягиваю руку, чтобы погладить белобрысый затылок. Я протягиваю руку… Нет, я думала, что протягиваю! Я все время забываю, что моя рука мертва. Мои рефлексы пережили мои члены. Чтобы погладить ребенка, я должна позвать Матильду и попросить ее сделать это за меня, что все-таки не одно и то же. Есть действия, теряющие свой смысл, когда их выполняют за тебя другие: элементарная истина, и тем не менее ее следует высказать, потому что она объясняет многие из моих провалов. Лишаясь всех своих возможностей, лишаясь себя, вскоре лишаешься и других.
Я вздрагиваю… Сегодня вечером ты настроена оптимистично! Пока у тебя есть другие, нельзя считать, что ты лишилась себя. Впрочем, так или иначе — это вопрос нескольких дней. Ты умрешь, а умерев, уверяю тебя, покинешь все и всех! Мне следовало бы уйти от них сейчас. Вспомни, что ты ответила Паскалю. Ты очень хорошо почувствовала, какая проблема встает in fine.[29] Ты хотела им помогать, и какой бы ни была эта помощь — может быть, равной нулю, — они приобрели к ней вкус, они в нее верят. После твоей смерти они, твои внешние члены, окажутся в трудном положении. Телефонный провод, как перерезанный нерв, больше не принесет им ответа. Ты заставляла их кровь быстрее циркулировать; ты рискуешь оставить их парализованными. Надо, чтобы они отвыкли от тебя до того, как ты исчезнешь; наверное, следовало подумать об этом еще раньше. «Все, что поражено, разрушается». Чтобы завершить свое дело (пусть иллюзорное), придется вдобавок перед ним стушеваться.
Клод отправился спать. Матильда сначала заглядывает ко мне, а потом идет в свою спальню, где укладывает ребенка, расточая ему свои ласки. Я слышу также голос папаши Роко, уже проскользнувшего сюда, он делает это почти каждый вечер, чтобы предложить Клоду сеанс щекотания, а потом мне — сеанс шахматной игры.
— Полно, полно, папаша Роко, не надо его тормошить. А то он не уснет, ангелок, — возражает тетя.
Далекая радиостанция бросает вальс в бесконечную пустоту. А я кружусь в своей. «Чудный час манит нас…» В самом деле! Этот час велит тебе, Констанция, уйти от них еще до того, как ты умрешь. Ну что, собственно говоря, ты сделала? Ты не приняла никакого серьезного решения, ничего не выбрала. Ты играла то в одну жизнь, то в другую, как ребенок играет то в полицейского, то в вора. Ты без разбора давала допинг то одному, то другому, хотя это запрещено спортивными правилами и ведет лишь к наложению взыскания на бегуна, а то и к несчастному случаю. Без тебя Катрин не познакомилась бы с Перламутром, а Серж не надул бы Данена. О прочем я уж молчу… Настало время положить предел урону. Изолируем эту падаль, не желающую убираться, предпочитающую гнить заживо и становиться настоящим бременем для всего света. Изолируем ее, изолируем. Больше никаких посещений. Никакой переписки. Никаких звонков, по телефону.
Но что это за крики? Что во мне бунтует? «Больше не видеть его? Больше не видеть его? Нет! Нет! Если я ему не нужна, то он нужен мне. Пусть уходит Паскаль, пусть уходит Люк и даже Клод — тем хуже! Пусть уходит Катрин — тем лучше! Только не он». Дева безумная восстает против девы благоразумной. Она вопит: хватит с меня твоей гордыни. Я ничего не получила от жизни. Эта гордыня отвергла то немногое, что жизнь могла мне дать. И если ты хочешь смириться, начни с того, что умерь ее. Начни смеяться ей в лицо. Потому что пора наконец признаться себе: ты влюблена, девочка моя. Влюблена, ты! Как ты издевалась над Миландром, который втюрился в тебя, некогда здоровую, веселую девчонку, подругу его детства, и до сих пор не в силах отрешиться от этого чувства! Как ты издевалась над любовью, которая со временем становилась все более смехотворной, но о которой Миландр по крайней мере умел молчать! Оказывается, это все, на что ты была способна! Нечего сказать, прелестное открытие в тот момент, когда твоя простыня вот-вот превратится в саван, когда претендентка на излияние чувств — развалина, которая теряет сгнившие пальцы и мочится через зонд! Разве это не достаточно смешно? Если мы не пожелали верного Миландра с его веснушками, мы могли бы остановить свой выбор на благочестивом Паскале, в конце концов достаточно преуспевшем, достаточно респектабельном. Но мы предпочли Сержа — подонка, негодяя, мошенника… Есть чем гордиться! Напевай, напевай же, ведь ты обожаешь напевать и всегда умеешь найти подходящий к случаю куплет: «Он мне нравится такой, как есть, хоть пороков у него не счесть!..»
— Тетя! Мосье Рош!
Голова моя качается, заставляя колыхаться инертную массу тела и подкладной круг, в котором плещется вода. Мои щеки горят, я дышу с присвистом и в отчаянии кричу:
— Тетя! Мосье Рош!
— Тебе плохо, малыш? Вызвать Ренего? Матильда уже здесь, стоит, скрестив руки под огромной бесформенной грудью; ее три подбородка вошли один в другой, веки непрерывно хлопают, как крылья колибри. Она на цыпочках подошла к железной кровати и рассматривает меня с ужасом — таким же явным, как, наверное, и раздирающая меня ярость. Пусть она успокоится! Я ничего ей не скажу. Никто и никогда ничего об этой истории не узнает. И я не упаду в обморок. Я даже не разревусь перед ней и тем более перед папашей Рок о, который держит свою шахматную доску двумя руками на уровне шеи — так, что кажется, будто он подает мне на подносе свою голову.
— Мне стало скучно, — говорю я.
Матильда, которой свойственно ничего не знать и обо всем догадываться, ничего не предпринимать и все принимать, не допытывается. Она качает шиньоном, показывая, что ее не проведешь.
— Мне осталось напечатать еще двадцать страниц, — усталым голосом говорит она. — Сыграй с господином Роко.
* * *
Передышка. Матильда выключила приемник. Папаша Роко бесшумно расставляет фигуры на шахматной доске. Меня обволакивает и успокаивает тишина, едва нарушаемая далекими гудками машин, сворачивающих к мосту Шарантон.
— Твой ход. Пойдешь ферзевой пешкой, как обычно? — спрашивает наконец старик и тут же добавляет, касаясь мясистого утолщения на конце шестого, не имеющего имени пальца, который он предпочитает указательному: — А ты затосковала!
В самом деле, один из моих глаз не послушался меня и пустил огромную слезу, которая медленно катится вдоль носа. Краснея, я смотрю на доску.
— Да, пешка d4. Но скажите, мосье Рош…
Роко передвигает белую пешку за меня и черную — за себя. Он поднимает свой заостренный нос и трясет морщинистыми складками на шее.
— Тебя что-нибудь гложет?
Тем хуже! Без введения, без обиняков я задаю ему глупый вопрос:
— Скажите, почему к Нуйи я отношусь лучше, чем к Беллорже?
Он растерянно мигает. Его лицо разглаживается и собирается в складки, выражая одновременно удовлетворение и беспокойство, удовольствие оттого, что ему оказано доверие, и боязнь ответить что-нибудь невпопад. Он бормочет сквозь зубы:
— Относишься лучше… Относишься лучше… Это не то слово. Но в общем могу тебе сказать. Паскаль принес тебе удовлетворение, а Серж — волнение. А поскольку ты, сама того не зная, женщина, как никто другой… Послушай, что это еще такое?
Меня подводит и второй глаз.
34
Моим глазам недолго осталось меня подводить. Я позабочусь о том, чтобы положить конец этой комедии. Молчать — еще не все: рот может ничего не говорить, но лицо — не всегда. Мое решение принято. Я размышляла над ним всю ночь и вырвала его у себя с боем. Мне пришлось бороться с несколькими Констанциями: с влюбленной, испускавшей трогательные вздохи, усердно заставлявшей сердце биться с перебоями; со щепетильной, считавшей, что такое отречение (как сказал бы Паскаль) скорее является дезертирством; щеголихой, которая охотно изобразила бы перед людьми красивую агонию, чтобы они почтительно вспоминали о ней, об ее предсмертной икоте.
Я сломила сопротивление всех трех. Ни печальных жалоб, ни бравурной арии, ни похоронного марша. Чего бы мне это ни стоило (а это стоит мне дорого!), я должна исчезнуть, снова стать для всех них тем, кем была на следующий день после купания в Марне, — незнакомой больной. Впрочем, все вынуждает меня к этому. Утром к нам зашла соседка. Потом родственники из провинции, приехавшие для участия в садоводческой выставке, «воспользовались случаем» меня проведать.
Наконец, консьержка поднялась к нам разузнать, что и как. И все они, не скупясь на слюнявые ободрения, многозначительно и открыто таращили на меня глаза. Матильда и та почувствовала себя смущенной. Предлог лучше не придумаешь, и воспользоваться им было очень легко.
— Долго еще будет идти эта процессия? — крикнула я Матильде. — Сомневаюсь, чтобы на меня было очень приятно смотреть. Все вы думаете: «Лучше б уж она умерла, чем жить такой жизнью». Я сама девчонкой ляпнула подобное у изголовья бабушки. Это не жалость, можешь быть уверена! Это страх. Словно девушка, окончательно превратившаяся в тень, угрожает всему человечеству. Они меня раздражают. Скажи им, что мне очень худо, и я не могу их принимать.
— А твоим друзьям?.. — пробормотала Матильда оторопев.
— Всем без исключения!
* * *
Этой меры предосторожности оказалось мало. Мне все время звонят. Прежде всего Паскаль, который объявляет:
— Я должен съездить в Сет. Послезавтра там посвящают в сан мою приятельницу, соученицу по факультету; она станет первой женщиной-пастором во Франции. В последний момент она попросила меня быть одним из тех семерых, которые в соответствии с нашим обрядом протянут над ней руку. Но…
Ну конечно, «но»! Полузакрыв веки, прижав голову к трубке, я представляю себе этого доброго Паскаля, сидящего в своем плетеном кресле и подсчитывающего на пальцах левой руки оставшиеся мне дни жизни, а на пальцах правой — дни, потребные на эту поездку. Скажем грубо:
— Вы боитесь, что я отдам концы до вашего возвращения? Поезжайте, Паскаль. Мой катафалк подождет.
Клод вешает трубку. Но ему придется вернуться к телефону трижды. Мадемуазель Кальен, а потом Катрин спрашивают, что нового. Обе они прячут свое беспокойство за каким-нибудь ничтожным предлогом для звонка.
— Как, по-вашему, можно мне позировать Люку в костюме нимфы? — спрашивает Катрин.
— Что вы думаете об организации благотворительного праздника? — со всей серьезностью осведомляется мадемуазель Кальен.
Я даю им свое благословение. Да, конечно, хорошо. В остальном пускай руководствуются здравым смыслом. Это не по моей — уже не по моей, да и никогда не было по моей части. Но нимфа… Тем хуже, если она голая! Но благотворительный праздник… Тем хуже, если он будет смертельно скучным! Я пытаюсь притвориться, что сплю! Увы! Звонит Серж, у которого тоже есть прекрасный предлог меня потревожить.
— Я укатываю в Монако отделывать бар. Не удивляйся, если не увидишь меня с недельку… Как у тебя дела?
Все, поголовно все уезжают. Превосходно! Тем проще становится моя задача. И если второй отъезд для меня ощутимее первого, это доказывает лишь то, что я еще слишком плохо защищена.
* * *
Спускается вечер. Матильда только что уговорила меня поесть с ложечки немножко жидкого пюре, которое я еще могу проглотить. Ни с того ни с сего я предлагаю ей:
— Давай откажемся от телефона. Платим дорого, он меня утомляет, и я почти не могу им пользоваться.
Тетя отрицательно качает головой и повторяет вопрос, заданный мне утром:
— А твои друзья?..
— Лучше, чтобы впредь они не слишком на меня рассчитывали. Помни, что я тебе сказала. Я не хочу никого принимать.
— Поняла, поняла…
Сидя на полу, Клод держит тарелку. Матильда, левой рукой приподнимая мою голову, правой набирает в ложку пюре, которое я с трудом проглатываю. Одного языка для этого уже недостаточно, и мой подбородок невольно вытягивается, помогая глотать. Когда я пью, мне приходится его совсем поднять и пропускать жидкость в горло по каплям. Клод называет это «пить, как курочка».
— А Люк? — спрашивает Матильда, не слишком уверенная в моей твердости и, наверное, желая убедиться в серьезности моих указаний, подвергнув их проверке на частных случаях.
Я чуть было не ответила: «Люк как все остальные!» Но удержалась. Я подумала: Миландр — особый случай. Очень скоро его помощь понадобится Матильде, чтобы разделаться с кучей формальностей. Наконец, этот олух любит идиотку, которая любит другого: он может служить мне противоядием. Оставим перед ним дверь полуоткрытой.
— Люк — другое дело. Он не друг. Скорее он предмет нашей обстановки.
— А папаша Роко?
Жест бессилия. Трудно помешать ему переходить площадку лестницы после того, как сделано все, чтобы привлечь его сюда.
— А Серж? — продолжает Матильда, основательно зачерпнув ложкой.
Главное — не пускать именно его. У меня полный рот, и я не могу ответить сразу. К тому же пюре попало мне не в то горло. Я кашляю, откашливаюсь, борюсь сама с собой. Я слабею, и вся моя решительность сводится к одной реплике:
— Серж?.. Он уехал. Впрочем, Паскаль тоже. Влюбленная укрепляет свои позиции. Щеголиха тотчас поднимает голову. И вот они объединились, чтобы ополчиться на мои добрые намерения. Им приказывают молчать? Ну что ж! Они заговорят после твоей смерти.
— Тетечка, возьми, пожалуйста, свою записную книжку. Мне надо кое-что продиктовать. Я хотела бы объяснить…
35
Друзья мои, я увлеклась. Вначале я просто хотела написать вам письмо. Но вот оно стало повестью, которую я диктовала вперемежку то Матильде, то папаше Роко (ему поручалось главным образом записывать куски, способные оживить слишком тягостные воспоминания моей тети). Впрочем, и он и она нередко возражали: «Уж слишком ты мягка», — говаривал папаша Роко. «Ты черства и несправедлива!» — уверяла Матильда. Выходит, мне надо было кривить душой, чтобы дотянуть до трагедии или оставить после себя житие святой? Я чуть было не бросила эту затею. Сначала из-за дыхания, которое становится очень уж замедленным; потом — и это главная причина — из-за того, что не знаю точно, совершаю ли я дурной поступок или оказываю вам последнюю услугу. Вот почему из осторожности я не хочу, чтобы вы прочитали эти строки раньше, чем пройдет два года. Через два года все вы меня почти позабудете — и поступите совершенно правильно: жизнь не может думать о смерти, яблоня в саду всегда важнее кладбищенского тиса. Вам не к чему помнить меня, мои костыли и даже то странное чувство, жестокое и едкое, которое все вы в конце концов мне внушили. Но помните о самих себе: каждый сам себе допинг.
Успокойтесь. Я не пишу высокоторжественного духовного завещания. Я не оставляю вам — разве у меня есть на это право? — никакого наказа. Я ничего вам не оставляю. Ничего, кроме того, что у вас есть. Словом, я назначаю себя своей собственной наследницей: я завещаю себе то, чем вы будете.
* * *
Ну вот, смерть совсем близко. Ах, у меня была мучительная жизнь! Некоторым людям суждено трудно умирать, как другим трудно рождаться, иногда с помощью акушерских щипцов. Но мне осталось теперь уже недолго. Я это знаю и рада, что знаю, я не хотела бы скончаться скоропостижно. Другие даже хотят этого, потому что боятся умирать неполноценными, боятся мысли о смерти. А я жила неполноценной, жила с мыслью о смерти. Моя смерть — чего уж там! — будет всего лишь более полным параличом.
Мой взгляд блуждает по келье. На стене, в том месте, где заканчивался отвод, штукатурка здорово выкрошилась. Монтер, приходивший снимать телефон, был так напуган, так боялся, работая рядом со мной, заразиться какой-то страшной болезнью, что не стал тратить времени на отвинчивание изоляторов и вырвал провод с мясом. Закрыв глаза и сжав губы — живая мумия, — я отказывалась смотреть, как он это делает, испытывая такое чувство, будто он отрезает кусок от меня самой. «Номер, который вы набираете, больше не абонирован», — наверное, напевает теперь механический голос, сторож кладбища снятых телефонов. Пойдем дальше… На полу, около стены, виден матрац, который Матильда перетащила из своей комнаты. Она лежит на нем без сна, всегда готовая вскочить. Над матрацем на гладкой стене есть символический знак — простая царапина, но она имеет форму буквы «С». У меня нет никакого фото «С». Пусть же у меня будет такое, каким я не стану хвастаться ни за что на свете: никому об этом не нужно знать, а мне хватит и такого значка. Мне всегда были противны портреты — застывшие, фальшивые, искажающие оригинал, всегда отстающие от времени, от истинных черт лица. Я могу обойтись без фотографии Сержа.
А может быть, и без него самого. За эти последние дни я оправилась. Впадая, как всегда, в крайность, я велела запереть дверь: несмотря на все их усилия, ни Катрин, ни Мари Кальен не смогли переступить мой порог. Такой милостью пользовался, только Люк. Паскаль по возвращении из Сета являлся трижды, и трижды Матильде пришлось с сожалением сказать ему, что «врач запретил все посещения». Но при его четвертой попытке я вспомнила, что мне тоже пришлось четыре раза возвращаться на улицу Пиренеев, прежде чем удалось его «подцепить», и впустила его — на минутку. У него были странные глаза цвета мокрого золота, а тонкие губы чуть-чуть дрожали.
— Ну вот. Все решено. Через неделю я уезжаю в новую миссию, которая организуется на плоскогорье Бамилекс, в Камеруне.
Пересекая келью, он мне весело крикнул:
— Мой багаж скоро будет собран!
Потом он осмелился наклониться ко мне, осмелился погладить мои волосы и с удивительной резкостью зашептал:
— Констанция, Констанция, думайте же и вы о том, чтобы собрать свой!
С этими словами он ушел, и я спрашиваю себя, что он хотел сказать. Туда, куда направляюсь я, никто ничего с собой не берет. К тому же у меня никогда ничего не было. Я не терплю вещей, потому что кончается тем, что они завладевают людьми. Для меня приобретать значило придавать вещам ту форму, какую я хотела (и в этом смысле мой багаж тоже скоро будет собран!). Его слова скорее всего были продиктованы апостольским рвением: миссионер очень хотел бы, чтобы его первая дикарка in extremis[30] обратилась в истинную веру. В конце концов возможно, что я ему и дарую такую иллюзию. Врачи говорят тем, кто ухаживает за умирающими: «Можете давать ему все, чего он только ни пожелает. Ему уже ничто не причинит вреда…» Умирающие могут платить той же монетой.
Во всяком случае, этот визит открывает дорогу другим. Иначе они могли бы подумать, что я хотела оказать Паскалю предпочтение, выдать ему награду за поведение, и восприняли бы такую милость как упрек. Пусть приходят! Откровенно говоря, я бесконечно устала. Устала противоречить себе и бороться с собой. Мне постыдно хочется увидеть их. Увидеть его… Приходите! Вы уже ничем не рискуете. Какую опасность может теперь представлять собой это привидение, расплющенное на своем подкладном круге и неспособное внушить ничего, кроме ужаса и жалости? Лицо, на которое я больше не решаюсь смотреть, с ввалившимися щеками и глазами, волосы, ставшие более блеклыми, чем выгоревшая солома, грудь, скрипящая, как старые кузнечные мехи, живот, ежедневно нуждающийся в зонде, рука, потерявшая еще один палец и превратившаяся в страшную культю… Я достаточно истощена, достаточно сгнила, чтобы ободрять, чтобы, утратив всякое высокомерие, предстать для сравнения с вашей силой и вашим здоровьем! Моя гордыня подвела меня еще раз. Ведь я же хотела спрятаться от ваших взглядов, не устраивать зрелища смрадной агонии, которое уронит меня в ваших воспоминаниях. Приходите. Приходи… Приходите и посмотрите, какая я хорошенькая! Совсем маленькая. Совсем плоская. И ни чуточки этим не опечаленная, если вы здесь. Господи, какое смирение приходит к нам с любовью!.. Папаша Роко, папаша Роко, не делайте такого лица. Не надо так глупо хлюпать носом. Пишите, старый двенадцатипалый писарь. Пишите. Скажите им еще… Нет. Зовите Матильду. Зовите Ренего… Мне душно, душно…
|
The script ran 0.014 seconds.