Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Генрих Бёлль - Бильярд в половине десятого [1959]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary, О войне, Реализм, Роман

Аннотация. Послевоенная Германия, приходящая в себя после поражения во второй мировой войне. Еще жива память о временах, когда один доносил на другого, когда во имя победы шли на разрушение и смерть. В годы войны сын был военным сапером, при отступлении он взорвал монастырь, построенный его отцом-архитектором. Сейчас уже его сын занимается востановлением разрушенного. Казалось бы простая история от Генриха Белля, вписанная в привычный ему пейзаж Германии середины прошлого века. Но за простой историей возникают человеческие жизни, в которых дети ревнуют достижениям отцов, причины происходящего оказываются в прошлом, а палач и жертва заказывают пиво в станционном буфете.

Аннотация. Роман "Бильярд в половине десятого" (1959) построен на устойчивых лейтмотивах, разделяющих людей на "принявших причастие буйвола" и "принявших причастие агнца". Символика эта появилась в книгах Бёлля много раньше романа; еще в его рассказах первых послевоенных лет можно найти буйволоподобных людей и людей, кротких как агнцы; но нигде она не развернута так последовательно, став сюжетообразующей доминантой, как в этом романе.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

– Да, – сказала она, – пора. Твой дедушка уже должен приехать, не заставляй его ждать; ему будет тяжело, если монахи расскажут ему о тебе до того, как вы встретитесь… и, пожалуйста, обещай мне, что ты не помчишься снова на этот ужасный щит! Нельзя тормозить в самую последнюю секунду. – А я как раз подумал – налечу на щит, снесу с лица земли бараки строителей и прыгну в воду с пустой площадки, как с трамплина… – Значит, ты меня не любишь… – О боже, – сказал он, – но ведь это только шутка. Он помог Марианне встать, и они начали спускаться по лестнице на берег реки. – Мне в самом деле жаль, – сказал Йозеф, останавливаясь, – что дедушка узнает это как раз сегодня, в день своего восьмидесятилетия. – И его нельзя от этого избавить? – От самого факта – нельзя, а от сообщения – можно, если ему еще не успели ничего сказать. Йозеф отпер машину, вошел и открыл изнутри дверцу, чтобы впустить Марианну; когда девушка села рядом с ним, он положил руку ей на плечо. – Ну, а теперь послушай, – сказал он, – это совсем просто; вся дистанция равняется точно четырем с половиной километрам, мне нужен разгон в триста метров, чтобы развить скорость сто двадцать километров в час, и еще триста метров для того, чтобы затормозить; причем я считаю с большим запасом; значит, можно спокойно проехать почти четыре километра, на это уйдет ровно две минуты; от тебя требуется только одно – следить за часами и сказать мне, когда пройдут эти две минуты, тогда я тут же начну тормозить. Неужели ты не понимаешь? Мне хотелось бы наконец узнать, что можно выжать из нашего драндулета. – Какая ужасная игра! – сказала Марианна. – Если бы мне удалось разогнать машину до ста восьмидесяти километров, то на всю дистанцию понадобилось бы только двадцать секунд… правда, тогда придется затормозить раньше. – Перестань, прошу тебя. – Ты боишься? – Да. – Хорошо, пусть будет по-твоему. Но позволь мне по крайней мере ехать со скоростью восемьдесят километров. – Как знаешь, если тебе так уж хочется. – При этом можно даже не смотреть на часы, я увижу сам, где тормозить, а потом измерю, на каком расстоянии я начал торможение; понимаешь, мне просто хочется узнать, не надула ли нас фирма со спидометром. Он включил мотор, медленно проехал по узеньким переулочкам живописного пригорода, быстро миновал забор, окружавший площадку для игры в гольф, и остановил машину у въезда на автостраду. – Послушай, – сказал он, – при восьмидесяти километрах нужно ровно три минуты, это совершенно безопасно, поверь мне, а если ты боишься, выходи и подожди меня здесь. – Нет, одного я тебя ни в коем случае не пущу. – Но ведь это в последний раз, – сказал он, – уже завтра я, наверное, уеду отсюда, и больше мне никогда не представится такая возможность. – На обычном шоссе гораздо удобнее проводить эти эксперименты. – Да нет, меня привлекает именно то, что перед щитом волей-неволей надо остановиться. – Он поцеловал Марианну в щеку. – Знаешь, что я сделаю? – Нет. – Поеду со скоростью сорок километров. Когда машина тронулась, Марианна улыбнулась, но все же посмотрела на спидометр. – А теперь – внимание, – сказал он, миновав километровый столбик с цифрой пять, – посмотри на часы и сосчитай, сколько времени нам понадобится до столбика с цифрой девять; я еду со скоростью ровно сорок километров. Далеко впереди, подобно задвижке на гигантских воротах, виднелись щиты; вначале они казались Марианне низкими, как плетень, но потом стали выше; они вырастали с удручающей неизбежностью; то, что издали походило на черного паука, превратилось в скрещенные кости, а что напоминало какую-то диковинную пуговицу, оказалось черепом; череп вырастал так же стремительно, как вырастало слово «смерть», летевшее ей навстречу, чуть было не задевшее за радиатор их машины; буква «с» в слове «смерть» казалась ей зияющей пастью, которая пыталась крикнуть им что-то ужасное; стрелка спидометра колебалась между «90» и «100»; мимо них пролетали дети на самокатах, мужчины и женщины, лица которых уже отнюдь не были праздничными; предостерегающе подняв руки, они пронзительно кричали, и казалось, это кричат черные птицы, вестники смерти. – Это ты, ты еще здесь? – спросила она тихо. – Конечно, и я точно знаю, где нахожусь, – ответил он, улыбаясь и в упор глядя на букву «с» в слове «смерть». – Не волнуйся! Незадолго до окончания рабочего дня десятник конторы, ведающей расчисткой развалин, повел его в трапезную, в углу которой лежала груда щебня; щебень перекладывали на ленту транспортера, а транспортер забрасывал его на грузовики; влага, скопившаяся во всем этом мусоре, превратила осколки кирпичей, куски штукатурки и неизвестно откуда взявшуюся грязь в клейкие комья; по мере того как гора щебня уменьшалась, на стенах проступала сырость – сперва появлялись темные, а потом светлые пятна, похожие на сыпь; под этими пятнами виднелось что-то красное, синее и золотое – остатки стенной росписи, которая показалась десятнику ценной, – там была изображена тайная вечеря; фреску покрывал сплошной налет сырости; Йозеф увидел золотую чашу, ослепительно белую облатку, лицо Христа, светлое, с темной бородкой, и каштановые волосы святого Иоанна. – Посмотрите, господин Фемель, сюда, здесь нарисовано что-то темное, это кожаный кошелек Иуды. – Десятник осторожно стер сухой тряпкой белые пятна, благоговейно очистив кусок картины: двенадцать апостолов сидели вокруг стола, покрытого парчовой скатертью; Йозеф увидел ноги апостолов, края скатерти, пол зала тайной вечери, вымощенный плитами; он с улыбкой положил руку на плечо десятника и сказал: – Молодец, что позвал меня, фреску надо, конечно, сохранить, прикажите очистить и высушить ее, прежде чем предпринимать что-нибудь дальше. – И он уже собрался было уходить; на столе его ждали чай, хлеб и селедка; была пятница, и это можно было определить по тому, что в монастыре кормили рыбой. Марианна уже выехала из Штелингерс-Гротте, чтобы погулять вместе с ним, но вдруг, за секунду перед тем, как отвернуться, он увидел в углу картины, в самом низу, буквы «XYZX»; сотни раз, когда отец помогал ему готовить уроки по математике, он видел написанные его рукой «X», «У», «Z», и сейчас он увидел их вновь над пробоиной от взрыва между ногой святого Иоанна и ногой святого Петра; колонны трапезной были взорваны, высокие своды разрушены; уцелели только остатки стены с фреской тайной вечери и буквы «XУZX». – Что-нибудь случилось, господин Фемель? – спросил десятник и положил ему руку на плечо. – У вас ни кровинки в лице, или это из-за вашей зазнобы? – Да, из-за нее, – ответил он, – из-за нее. Можете не беспокоиться, большое спасибо, что позвали меня. Чай показался Йозефу невкусным, хлеб, масло и селедка тоже; была пятница, и это можно было определить по тому, что в монастыре кормили рыбой; даже сигарета показалась ему невкусной; он прошел через все здание, обогнул монастырскую церковь, вошел в подворье для паломников, осматривая все места, важные с точки {рения статики, но не нашел ничего, кроме одной-единственной маленькой буквы «х» в подвале монастырского подворья; почерк отца нельзя было спутать ни с каким другим, так же как его лицо, походку, улыбку, так же как чопорную вежливость, с какой он наливал вино или передавал за столом хлеб; то был его маленький «х», «х» доктора Роберта Фемеля, владельца конторы по статическим расчетам. – Прошу тебя, прошу тебя, – сказала Марианна, – опомнись. – Я и так опомнился, – ответил он, отпустил акселератор, поставил левую ногу на педаль сцепления, а правой нажал на тормоз; машина заскрежетала и, вихляя во все стороны, придвинулась вплотную к большой букве «с» в слове «смерть»; пыль поднялась столбом, завизжали тормоза, к машине, махая руками, бежали потревоженные пешеходы, между словом «смерть» и скрещенными костями появился усталый ночной сторож, державший в руках ко-телок с кофе. – О боже, – сказала Марианна, – неужели надо было так пугать меня? – Прости, – сказал он тихо, – пожалуйста, прости меня. Я потерял контроль над собой. – Он быстро развернулся и уехал, прежде чем вокруг машины успели столпиться зеваки; четыре километра он вел машину с нормальной скоростью, держа руль одной левой рукой, а правой обнимая Марианну; так они миновали площадку для игры в гольф, где хорошо натренированные женщины и мускулистые мужчины старались добраться кто до шестнадцатой, кто до семнадцатой, а кто и до восемнадцатой лунки. – Прости, – сказал Йозеф, – ей-богу, я больше никогда не буду. – Он свернул с автострады, и теперь они ехали мимо живописных полей, вдоль тихой опушки леса. «XУZX» – эти же самые буквы он видел на светокопиях чертежей величиной с две почтовые открытки, которые его отец тасовал по вечерам, как колоду карт; «Вилла на опушке леса для издателя» – «ХхХ»; «Перестройка здания общества „Все для общего блага"» – «УхУ»; «Жилой дом для учителя на берегу реки» – один только «У»; сегодня Йозеф увидел эти же самые буквы между ногой святого Иоанна и ногой святого Петра. Машина медленно проезжала по свекловичным полям, из-под широких зеленых листьев уже вылезали толстые корнеплоды, за жнивьем и лугами виднелся Козакенхюгель. – Почему ты не хочешь мне сказать, что случилось? – спросила Марианна. – Потому что я сам еще не разобрался, потому что не знаю, прав ли я. Может быть, это просто дурной сон; может быть, немного погодя я все тебе объясню, а может, и нет. – Но ты уже не хочешь быть архитектором? – Нет, – сказал он. – И потому мчался прямо на щиты? – Возможно, – ответил он. – Я всегда ненавидела людей, которые не знают цены деньгам, – сказала Марианна, – которые бессмысленно мчатся с недозволенной скоростью прямо на щит со словом «смерть» и без всяких оснований заставляют волноваться тех, кто наслаждается заслуженным отдыхом после трудового дня. – Но у меня были основания мчаться на щиты. – Йозеф поехал медленней, а потом остановил машину на песчаной дороге у подножия холма; он поставил машину у сосны с нависшими над дорогой ветвями. – Зачем ты остановился? – спросила она. – Пошли, – сказал он, – давай еще немножко погуляем. – Уже поздно, – возразила она, – твой дедушка наверняка приедет поездом четыре тридцать, а сейчас уже четыре двадцать. Йозеф вышел из машины, взбежал вверх по склону и, приставив руку к глазам, посмотрел в сторону Денклингена. – Да, – закричал он, – я вижу, поезд уже выходит из Додрингена; все та же старая пыхтелка, как в дни моего детства, и отходит она в то же время. Пошли, четверть часика они подождут. Он снова подбежал к машине, потянул Марианну с сиденья, а потом, взяв за руку, потащил за собой по песчаной тропинке вверх; они уселись на прогалине; Йозеф показал на равнину, его палец следовал за поездом, который шел мимо свекловичных полей, мимо лугов и жнивья к Кисслингену. – Ты даже не представляешь себе, – сказал он, – как хорошо я знаю окрестные деревни и как часто мы приезжали сюда этим поездом; после смерти матери мы почти все время жили в Штелингене или Гёрлингене, и я ходил в школу в Кисслингене; по вечерам мы бегали к этому поезду, потому что с ним приезжал из города дедушка, к этому самому поезду. Ты его видишь? Он как раз отходит от Денклингена; как ни странно, но мне всегда казалось, что мы бедные; пока была жива мать и пока бабушка жила с нами, нам давали меньше еды, чем другим детям, которых мы знали, и мне не разрешали надевать хорошую одежду, я носил только перешитые вещи, в нашем присутствии бабушка раздаривала чужим людям все хорошее, что мы получали из аббатства и из наших усадеб, – хлеб, масло, мед; нам самим приходилось есть искусственный мед. – И ты ненавидел свою бабушку? – Нет, сам не знаю почему, но у меня не было к ней ненависти; может быть, потому, что дедушка водил нас к себе в мастерскую и тайком угощал вкусными вещами; и еще он водил нас в кафе «Кронер» и кормил до отвала; он всегда повторял: «Мать и бабушка делают большое дело, очень большое дело… не знаю только, достаточно ли вы уже большие для таких больших дел». – В самом деле он так говорил? – Да. – Йозеф засмеялся. – Когда мать умерла, а бабушку увезли, мы остались с дедушкой, и с тех пор нам хватало еды; под конец войны мы почти все время жили в Штелингене; я слышал, как ночью взорвали аббатство; мы сидели тогда в Штелингене на кухне; крестьяне и все наши соседи кляли немецкого генерала, который приказал взорвать монастырь, и бормотали себе под нос «зачемзачемзачем». Через несколько дней к нам явился отец, он приехал в американском автомобиле, и его сопровождал американский офицер; отцу разрешили пробыть с нами всего три часа; отец привез нам шоколад, но нас испугала эта клейкая темно-коричневая масса, мы никогда не ели шоколада и согласились его попробовать только после госпожи Клошграбе, жены управляющего; отец привез госпоже Клошграбе кофе, и она сказала ему: «Не беспокойтесь, господин доктор, мы следим за вашими детьми, как за своими собственными», а потом прибавила: «Какой позор, что они взорвали аббатство, да еще перед самым концом войны»; отец ответил: «Да, позор, но, быть может, на то была воля божья»; госпожа Клошграбе возразила отцу: «Бывает, что люди выполняют не божью волю, а волю дьявола», отец засмеялся, и американский офицер тоже засмеялся; отец был с нами ласков, и я в первый раз увидел слезы у него на глазах; он заплакал, когда ему надо было уходить от нас; раньше я не предполагал, что он может плакать; он был всегда сдержан, не проявлял своих чувств; отец не плакал даже тогда, когда ему надо было возвращаться из отпуска в свою часть и мы провожали его; на вокзале все плакали: мать, бабушка, дедушка и мы с сестрой, – все, кроме него… Видишь, – сказал Йозеф, показывая на дым от паровоза, похожий на развевающийся флаг, – они только что прибыли в Кисслинген. – Сейчас дедушка отправится в аббатство, и там ему скажут то, что, собственно говоря, ты должен был сказать сам. Я стер меловые буквы между ногой святого Иоанна и ногой святого Петра, а также маленький «х» в погребе подворья для паломников; он их не найдет, никогда не обнаружит и ничего не узнает от меня. – Три дня фронт проходил между Денклингеном и городом, – сказал Йозеф, – и мы с госпожой Клошграбе молились по вечерам на дедушку; потом он явился вечером из города, бледный и грустный, таким я его еще никогда не видел; он ходил с нами смотреть на развалины аббатства, бормоча то же, что бормотали крестьяне, то же, что бабушка постоянно бормотала в бомбоубежище: «зачем-зачемзачем». – Наверное, он был счастлив, что ты помогаешь восстанавливать аббатство? – Да, – сказал Йозеф, – но я не могу больше давать ему это счастье; не спрашивай – почему; не могу, и все. Он поцеловал Марианну, зачесал ей за ухо прядь волос и еще раз провел рукой по ее волосам, стряхивая с них сосновые иглы и песчинки. – Отец вскоре вернулся из плена и забрал нас в город, несмотря на протесты дедушки, который уверял, что для нас было бы куда лучше, если бы мы росли не среди развалин. Но отец говорил: «Я не могу жить в деревне и хочу, чтобы мои дети были со мной, я их почти не знаю». Мы его тоже не знали и первое время дичились; мы чувствовали, что дедушка тоже боится отца. В то время все мы разместились в дедушкиной мастерской, потому что наш дом был непригоден для жилья; на стене в мастерской висел громадный план нашего города; все разрушенные здания были отмечены на нем жирными черными значками; делая уроки за дедушкиным чертежным столом, мы часто прислушивались к тому, что говорили отец, дедушка и другие взрослые, толпившиеся перед планом. Они часто спорили, потому что отец всегда повторял одно и то же: «Все это – долой… взорвать!» – и чертил букву «х» рядом с очередным черным значком, а остальные всегда возражали ему: «Боже избави, это невозможно»; отец говорил: «Сделайте это, до того как в город вернутся люди… сейчас здесь еще пусто и вам не надо ни с кем считаться; сметите все это с лица земли…» Но остальные отвечали ему: «Этот оконный проем сохранился еще с шестнадцатого века, а эта стена часовни – с двенадцатого»; тогда отец бросал грифель и говорил: «Хорошо, поступайте как знаете, но, поверьте мне, вы еще раскаетесь… поступайте как знаете, но меня увольте». Ему отвечали: «Дорогой господин Фемель, вы наш лучший специалист-подрывник, вы не можете бросить нас на произвол судьбы»; отец отчеканивал: «И все же я брошу вас на произвол судьбы, если мне придется считаться с каждым древнеримским курятником. По-моему, стены – это стены, и, поверьте, они отличаются друг от друга только тем, прочные они или нет, к черту, взрывайте эту дрянь, и все сразу станет на место». Когда они ушли, дедушка засмеялся и сказал: «О боже, ты ведь должен понять их чувства», но отец тоже засмеялся и ответил: «Я понимаю их чувства, только я их не уважаю», а потом добавил: «Пошли, дети, купим шоколаду», и он отправился с нами на черный рынок, там он купил себе сигареты, а нам шоколад; мы влезали с ним в темные полуразрушенные подъезды домов, карабкались по лестницам: отец хотел купить еще сигары для дедушки; он всегда покупал и никогда ничего не продавал; если мы получали хлеб и масло из Штелингена или из Гёрлингена, то брали в школу и его долю; отец разрешал нам отдавать продукты, кому мы захотим; однажды мы купили на черном рынке масло, которое сами только что подарили; в свертке все еще лежала записка госпожи Клошграбе, в которой говорилось: «На этой неделе я могу Вам послать, к сожалению, только один килограмм». Отец засмеялся и сказал: «Ну да, людям ведь нужны деньги на сигареты». Как-то к нам опять пришел бургомистр, и отец сообщил ему: «В развалинах францисканского монастыря я обнаружил грязь из-под ногтей, которая восходит к четырнадцатому веку, не смейтесь, это – четырнадцатый век, вполне доказано; грязь смешана с ворсинками от шерстяной пряжи, изготовлявшейся, как известно из достоверных источников, в нашем городе только в четырнадцатом веке; таким образом, мы имеем первоклассную культурно-историческую реликвию, господин бургомистр». Бургомистр ответил: «Вы заходите слишком далеко, господин Фемель», а отец возразил: «Я зайду еще дальше, господин бургомистр». Но тут засмеялась моя сестренка Рут, которая сидела рядом со мной и, сажая кляксы, писала что-то в своей тетради по арифметике; она вдруг звонко рассмеялась; отец подошел к ней, поцеловал ее в лоб и сказал: «Да, детка, это и впрямь смешно». Я почувствовал ревность, ведь меня отец еще ни разу не целовал в лоб; мы любили его, Марианна, мо все еще немного побаивались, особенно когда он стоял перед планом с черным грифелем в руках и говорил: «Взорвать… долой все это». Отец был всегда строг, когда дело касалось моих занятий, он часто повторял: «Есть только два пути – либо ничего не знать, либо знать все; твоя мать ничего не знала, по-моему, она не закончила даже начальной школы; и все же я никогда не женился бы ни на какой другой женщине; одним словом, решай!» Мы его любили, Марианна; и когда я сейчас думаю, что в то время ему было немногим больше тридцати лет, мне просто не верится; мне всегда казалось, что он гораздо старше, хотя он вовсе не выглядел старым; иногда он даже был веселым, чего теперь с ним не бывает; по утрам, когда мы вылезали из своих кроватей, он уже стоял у окна, брился и кричал нам: «Война кончилась, дети», хотя война кончилась уже четыре или пять лет назад. – А теперь пошли, – сказала Марианна, – нельзя, чтобы они ждали столько времени. – Пусть подождут, – ответил он. – Я еще должен узнать, что было с тобой, овечка. Я ведь почти ничего о тебе не знаю. – Овечка, – повторила она, – почему ты меня так называешь? – Просто мне вдруг пришло в голову это слово, – ответил он, – скажи мне, что было с тобой; каждый раз, когда я замечаю, что у тебя такой же говор, как у додрингенцев, мне становится смешно, тебе он не идет; я знаю, что ты училась в тамошней школе, хотя ты и не оттуда родом; и еще я знаю, что ты помогаешь госпоже Клошграбе печь пироги, готовить и гладить белье. Марианна положила его голову к себе на колени, прикрыла ему глаза рукой и сказала: – Ты хочешь знать, что было со мной? Со мной? Ты это действительно хочешь знать?… Падали бомбы, но они так и не попали в меня, хотя бомбы были очень большие, а я очень маленькая; люди в бомбоубежище совали мне разные лакомства, а бомбы все падали и падали, но не убили меня, я слышала, как они взрывались и как осколки с шумом пролетали сквозь ночь, подобно порхающим птицам, и кто-то пел в бомбоубежище «Дикие гуси с шумом несутся сквозь ночь». Отец мой был высокого роста, темноволосый и красивый, он носил коричневый мундир с золотым шитьем, на поясе у него висело что-то вроде кинжала, отливавшего серебром; он выстрелил себе в рот; не знаю, видел ли ты когда-нибудь человека, который выстрелил себе в рот? Нет, не видел, ну, тогда благодари бога, что он спас тебя от этого зрелища. Отец лежал на ковре, и кровь текла по турецкому ковру, по смирнскому узору – настоящему смирнскому, дорогой мой; моя мать была белокурая высокая женщина в синей форме, она носила красивые элегантные шляпки, но не носила кинжала у бедра; у меня был еще младший братик, белокурый мальчик, намного моложе меня; братик висел над дверью с пеньковой петлей на шее, покачиваясь взад и вперед; я смеялась, я продолжала смеяться и тогда, когда мать накинула мне веревку на шею, бормоча себе под нос: «Он так велел», но тут вошел какой-то человек, без мундира, без золотого шитья и без кинжала, с пистолетом в руке, он наставил пистолет на мою мать и вырвал меня у нее из рук, я заплакала, на шее у меня уже болталась веревка, и мне хотелось сыграть в ту же игру, в какую играл мой младший братик, – в игру под названием «он так велел»; однако человек, зажав мне рот, спустился по лестнице со мной на руках, снял с меня петлю и посадил на грузовик… Йозеф попытался отнять руки Марианны от своего лица, но девушка крепко прижала их к его глазам. – Ты не хочешь узнать, что было дальше? – спросила она. – Хочу, – ответил он. – Тогда не открывай глаз и дай мне закурить. – Здесь, в лесу? – Да, здесь, в лесу. – Достань сигарету из кармашка моей рубахи. Йозеф почувствовал, как она расстегнула кармашек его рубахи и, не отнимая правой руки от его глаз, вытащила пачку сигарет и коробок спичек. – Я тебе тоже дам закурить, – сказала она, – здесь, в лесу… Мне исполнилось тогда ровно пять лет, и я была таким милым ребенком, что люди ухитрялись баловать меня даже на грузовике: они совали мне всякие лакомства и на стоянках мыли меня с мылом; грузовик обстреливали из пушек и пулеметов, но не попадали в него; так мы ехали долго, не знаю точно, сколько времени, но наверняка не меньше двух недель, а когда машина остановилась, то человек, который не дал мне сыграть в игру под названием «он так велел», взял меня с собой; он заворачивал меня в одеяло и клал рядом на сено или на солому, а то и на кровать и говорил: «Ну-ка, скажи мне: „отец"», ноя не знала, что такое «отец», того мужчину в красивом мундире я всегда называла «папочка», потом я все же научилась говорить «отец», так я звала тринадцать лет подряд человека, который не дал мне сыграть в ту игру; теперь у меня была своя кроватка, свое одеяло и мать, она была строгая, но любила меня; девять лет я прожила в их опрятном домике. В школе священник сказал про меня: «Посмотрите-ка, кто перед пами! Перед нами самая настоящая, самая подлинная язычница»; все дети засмеялись, потому что они не были язычниками, но священник добавил: «Но мы быстро превратим нашу маленькую язычницу, нашу милую овечку в маленькую христианку»; и они превратили меня в христианку. Овечка была милая и счастливая; водила хороводы и скакала на одной ножке, играла в мяч, прыгала через веревочку и очень любила своих родителей, а потом настал день, когда в школе было пролито несколько слезинок и произнесено несколько напутственных речей, где несколько раз повторялось об окончании целого жизненного этапа; после школы овечка поступила в ученье к портнихе, она училась управляться с иголкой и ниткой, а мать учила ее убирать, печь пироги и готовить; все в деревне говорили: «Когда-нибудь на ней женится принц, она достойна принца…» Но вот в один прекрасный день в деревню прикатил очень большой и очень черный автомобиль; за рулем сидел бородатый человек; автомобиль остановился на деревенской площади, и человек спросил, не выходя из машины: «Будьте добры, скажите, где живут Шмитцы?» Люди на площади ответили ему: «У нас очень много Шмитцев, какие именно вам нужны?» Человек за рулем сказал: «Те, у кого есть приемная дочь»; люди на площади ответили: «Значит, вам нужен Эдуард Шмитц, он живет вон там за кузницей, в доме, перед которым растет самшит». Человек за рулем сказал «спасибо», и автомобиль покатил дальше; за ним двинулось много народу; ведь от деревенской площади до дома Эдуарда Шмитца было не более пятидесяти шагов; я сидела на кухне и перебирала салат; мне очень нравилось это занятие, я любила перебирать листья – плохие выбрасывать, а хорошие класть в решето, где салат казался таким зеленым и чистым. Ни о чем не подозревая, мы с матерью мирно беседовали: «Не огорчайся, Марианна, – говорила она, – ничего не поделаешь, все мальчики становятся несносными лет в тринадцать-четырнадцать, а некоторые уже в двенадцать, в этом возрасте они выкидывают разные штуки, такова природа, а с природой сладить нелегко», а я отвечала: «Я огорчаюсь вовсе не из-за этого». «Из-за чего же ты тогда огорчаешься?» – спросила мать. Я сказала: «Я вспоминаю своего братика, он висел, а я смеялась, не зная, как все это ужасно… ведь он был некрещеный». Не успела мать ответить, как открылась дверь; мы не слышали стука… Я сразу же узнала ее, она все еще была белокурая и высокая и носила, как и раньше, элегантную шляпку, но синей формы на ней сейчас не было; она тут же подошла ко мне, раскрыла объятия и сказала: «Ты – моя Марианна… разве голос крови тебе ничего не говорит?» На секунду ножик замер у меня в руке, а потом я ответила, аккуратно обрезая салатный лист: «Нет, голос крови мне ничего не говорит». «Я – твоя мать», – сказала она. «Нет, – возразила я, – вон моя мать. Меня зовут Марианна Шмитц, – и, помолчав немного, добавила: – «Он так велел», и вы набросили мне петлю на шею, милостивая государыня». Этому обращению я выучилась у портнихи, от нее я узнала, что таким дамам следует говорить «милостивая государыня». Она кричала, плакала и пыталась обнять меня, но я держала у груди нож острием вперед; она говорила о гимназиях и университетах, кричала и плакала, но я выбежала через черный ход в сад, а потом в поле, прибежала к священнику и рассказала ему все. Он сказал: «Она твоя мать, а родительские права есть родительские права; пока ты не станешь совершеннолетней, право на ее стороне; дело скверное». Я возразила ему: «Разве она не потеряла это право, когда играла в игру под названием «он так велел»!» Священник ответил: «Ты хитрое создание, запомни этот довод хорошенько». Я запомнила этот довод и без конца приводила его, когда они начинали говорить о голосе крови. «Я не слышу голоса крови, – повторяла я, – совершенно не слышу». Они удивлялись. «Но ведь это невозможно, подобный цинизм противоестествен». – «Нет, – говорила я, – «он так велел» – вот что противоестественно». Они отвечали: «Но ведь это случилось уже больше десяти лет назад, и твоя мать раскаивается в своем поступке». Я говорила: «Есть поступки, которые нельзя искупить даже раскаянием». «Неужели ты хочешь быть неумолимей самого господа бога, который судит нас?» – спросила она. «Я не бог, – ответила я, – и не могу быть такой милосердной, как он». Меня оставили у моих родителей. Но одному я не сумела помешать: отныне меня зовут не Марианна Шмитц, а Марианна Дросте. У меня было такое чувство, словно мне что-то вырезали… Я все еще вспоминаю своего маленького братика, которого заставили играть в игру под названием «он так велел», – тихо прибавила она. – Ты по-прежнему считаешь, что бывают более страшные истории, такие, что их нельзя даже рассказать? – Нет, нет, – сказал Йозеф, – Марианна Шмитц, я все тебе расскажу. Марианна отняла руку от его глаз, он выпрямился и посмотрел на нее; она старалась не улыбаться. – Такого ужаса твой отец не сделал бы, – сказала она. – Да, – согласился он, – такого ужаса он не сделал бы, хотя все же сделал нечто ужасное. – Пошли, – сказала она, – расскажешь мне в машине, скоро уже пять часов, им придется нас ждать; если бы у меня был дедушка, я бы не заставляла его ждать, а если бы у меня был такой дедушка, как у тебя, я бы для него ничего не пожалела. – А для моего отца? – спросил Йозеф. – Его я пока не знаю, – ответила Марианна, – пошли. И не трусь, расскажи ему все при первом же удобном случае. Пошли. Она заставила его встать, и, когда они сели в машину, он, как и раньше, положил ей руку на плечо. 9 Молодой банковский служащий бросил на Шреллу сочувственный взгляд, когда тот пододвинул к нему по мраморной доске пять английских шиллингов и тридцать бельгийских франков. – И это все? – Да, все, – сказал Шрелла. Служащий взялся за арифмометр и с неудовольствием покрутил ручку, ручка вращалась так недолго, что уже в этом, казалось, было что-то унизительное для Шреллы; служащий быстро написал несколько цифр на бланке и подвинул к Шрелле пятимарковую бумажку, четыре монетки по десять пфеннигов и три по одному. – Следующий, прошу вас. – Не можете ли вы сказать, как проехать в Блессенфельд? – тихо спросил Шрелла. – Вы не знаете, туда все еще ходит одиннадцатый номер? – Ходит ли одиннадцатый номер в Блессенфельд? Но ведь я не справочное бюро, – сказал молодой служащий, – впрочем, и, право, не знаю. – Спасибо. – Шрелла сунул деньги в карман и отошел, пропустив к окошку какого-то господина, который положил на мраморную доску пачку швейцарских франков; уходя, Шрелла слышал, как ручка арифмометра начала почтительно вращаться, совершая оборот за оборотом. Пренебрежение, облеченное в вежливую форму, действует сильнее всего, подумал Шрелла. Зал ожидания на вокзале. Лето. Солнце. Веселые лица. Конец недели. Бои из отеля тащат чемоданы на перрон; молодая женщина стоит, высоко подняв табличку с надписью: «Отъезжающие в Лурд, собирайтесь здесь». Газетчики… цветочные киоски… Де-вушки и юноши с пестрыми купальными полотенцами под мышкой. Шрелла перешел вокзальную площадь, остановился на островке для пешеходов и начал изучать трамвайные маршруты: одиннадцатый номер все еще ходил в Блессенфельд; сейчас он стоит у светофора, между отелем «Принц Генрих» и боковым приделом Святого Северина; а вот он подошел к остановке; все пассажиры постепенно выходят. Шрелла стал в очередь, выстроившуюся перед загородкой кондуктора, заплатил за проезд, сел, снял шляпу, провел платком по потному лбу и вытер стекла очков; пока трамвай трогался, он тщетно ждал, что в нем пробудятся какие-то чувства, но чувства так и не пробудились; гимназистом он тысячи раз ездил на одиннадцатом номере; пальцы его попутчиков были измазаны чернилами, мальчишки без умолку болтали о всяких пустяках, и это всегда действовало ему на нервы; они говорили о сечении шара, об ирреалисе и плюсквамперфекте, о бороде Барбароссы, которая проросла через стол; болтали о «Коварстве и любви», о Ливии и об Овидии в зеленовато-сером картонном переплете; чем дальше трамвай уходил от центра, тем тише становилась болтовня; те, кто рассуждал с наибольшим апломбом, сходили в центре и растекались по широким сумрачным улицам, застроенным солидными домами; те, кто говорил несколько менее уверенно, сходили в новых районах и разбредались по более узким улицам с менее солидными домами; в трамвае оставалось всего лишь два-три гимназиста, ехавших в Блессенфельд, где были самые несолидные дома; когда трамвай, покачиваясь, подъезжал к конечной остановке, минуя огороды и гравийные карьеры, разговор входил в нормальное русло. – Твой отец тоже бастует? У Грессигмана дают сейчас уже четыре с половиной процента скидки. – Маргарин подешевел на пять пфеннигов. Около парка, где летом всю зелень быстро вытаптывали, где песок вокруг небольших прудов был изрыт тысячами детских ножек и густо усеян мусором – клочками бумаги и осколками бутылок, на углу Груффельштрассе, где склады старьевщиков все снова и снова наполнялись железным ломом и тряпками, бумагой и бутылками, открылся жалкий ларек с лимонадом: тощий безработный решил попытать счастья в торговле; за короткое время он разжирел, отделал свою будку стеклом и нержавеющей сталью, оборудовал блестящие автоматы и, нажравшись пфеннигов, стал барином, хотя ему все еще приходилось время от времени сбавлять цену за стакан лимонада на два пфеннига, с опаской предупреждая клиента: – Только больше никому не говори. Одиннадцатый номер, покачиваясь из стороны в сторону, проехал по центру, а потом начал приближаться к Блессенфельду, минуя огороды и гравийные карьеры, но чувства так и не пробудились в Шрелле; тысячи раз Шрелла слышал названия этих остановок: Буассерештрассе, Северный парк, Блесский вокзал, Внутреннее кольцо; но в этот солнечный день, когда почти пустой трамвай подъезжал к конечной остановке, все названия казались ему незнакомыми, как будто их произносили во сне, и сон этот видел не он, а другой человек, тщетно пытавшийся рассказать ему об увиденном; теперь названия остановок звучали, как вопли о помощи, доносившиеся из густого тумана. Там, на углу Парковой улицы и Внутреннего кольца, стояла будочка, где мать попыталась было торговать жареной рыбой, но потерпела неудачу из-за своего чересчур мягкого сердца: – Я не могу отказать голодным ребятишкам в кусочке рыбы, ведь они видят, как я ее жарю. Отец отвечал: – Ну конечно, ты не можешь, но нам придется закрыть лавочку, мы потеряли кредит, разорились, торговцы больше не отпускают нам товара. Пока кусок рыбного филе, обвалянный в сухарях, жарился в кипящем масле, мать накладывала на картонную тарелочку две-три ложки картофельного салата; сострадая, сердце матери твердым не оставалось; из ее голубых глаз катились слезы; соседки шептали друг другу: «Она выплачет себе всю душу». Мать перестала есть и пить, из пышной, цветущей женщины она превратилась в худосочную бледную немочь; от пригожей буфетчицы из при-вокзального буфета – общей любимицы – осталась только тень; целыми днями она бормотала: «О господи! О господи!» – и перелистывала истрепанные страницы сектантских молитвенников, возвещавших о светопреставлении; на пыльных улицах развевались красные флаги, и в то же время там проносили плакаты с портретами Гинденбурга; то и дело слышались крики и выстрелы; вспыхивали драки; пели фанфары и гремел барабан. В гробу мать ка-»алась совсем девочкой – такая она была маленькая и худая; ce похоронили на кладбище для бедняков, на могиле посадили астры и поставили тонкий деревянный крест с надписью: «Эдит Шрелла, 1896 – 1932»; мать выплакала себе всю душу, а потом ее плоть смешалась с землей на Северном кладбище. – Конечная остановка, – объявил кондуктор, вылезая из-за своей загородки и закуривая окурок сигареты. – Дальше мы, к сожалению, не поедем, – добавил он, проходя вперед. – Спасибо. Тысячи раз он садился в трамвай и выходил из него на этом месте… конечная остановка одиннадцатого номера… где-то здесь, между ямами, вырытыми землечерпалкой, и бараками, обрывались ржавые рельсы, которые проложили тридцать лет назад, намере-ваясь удлинить трамвайную линию; а вот и ларек с лимонадом: нержавеющая сталь, стеклянные сифоны, блестящие автоматы, аккуратно разложенные плитки шоколада. – Мне, пожалуйста, стакан лимонаду. Зеленоватая жидкость в безукоризненно чистом стакане напоминала вкусом душистый ясменник. – Пожалуйста, сударь, если вам не трудно, бросьте бумагу в урну. Вкусная вода? – Да, спасибо. Куриные ножки и мягкая куриная грудка, хорошо зажаренные в масле наивысшего качества, были вложены в целлофановый пакетик из набора для пикника и заколоты булавками; курица еще не успела остыть. – Какой аппетитный запах. Не хотите ли еще стакан лимонаду? – Нет, спасибо. Дайте мне, пожалуйста, полдюжины сигарет. В раздобревшей торговке лимонадом еще можно было узнать тоненькую красивую девочку, какой она была прежде. Правда, теперь ее голубые детские глазки, которые в былые дни исторгли из груди мечтательного капеллана, готовившего детей к первому причастию, такие слова, как «ангельски чистое невинное дитя», застыли, стали жесткими глазами торговки. – Девяносто пфеннигов за все, прошу вас. – Спасибо. Кондуктор одиннадцатого номера дал звонок к отправлению; Шрелла слишком замешкался, теперь ему предстояло пробыть в Блессенфельде целых двенадцать минут до следующего трамвая; он закурил, медленно допил лимонад и, глядя на розовое каменное лицо торговки, попытался вспомнить, как ее звали когда-то; это белокурое создание очень быстро утратило свою ангельскую чистоту; девчушка носилась с распущенными волосами по парку и завлекала юношей в темные подъезды; она вымогала любовные клятвы у охрипших от волнения подростков; а ее брат, такой же белокурый и такой же ангельски чистый, тщетно подбивал мальчишек со всей улицы на благородные подвиги, он служил подмастерьем у столяра и считался лучшим бегуном на сто метров; однажды на рассвете его обезглавили из-за его собственного безрассудства. – Пожалуйста, дайте мне еще стаканчик, – сказал Шрелла. – Я передумал. Теперь он разглядывал безукоризненно ровный пробор молодой женщины, которая, наклонившись вперед, подставила стакан под струю лимонада из сифона; брата этой девочки, похожего на ангела, звали Ферди, а ее имя было Эрика Прогульске, это имя осипшие мальчишки шепотом передавали друг другу, подобно паролю, открывавшему доступ к райскому блаженству; она спасала мальчиков от невыразимых мук и, как говорили, делала это бесплатно, потому что ей так нравилось. – Мы, кажется, знакомы? – Она с улыбкой поставила стакан лимонада на стойку. – Нет, – возразил Шрелла, улыбаясь, – по-моему, нет. Воспоминания ни в коем случае нельзя размораживать, не то ледяные узоры превратятся в тепловатую грязную водичку; нельзя воскрешать прошлое, нельзя извлекать строгие детские чувства из размякших душ взрослых людей; того и гляди узнаешь, что теперь та же девушка делает это за плату; осторожно! Главное – не заводить разговоров. – Да, тридцать пфеннигов. Спасибо. Сестра Ферди Прогульске посмотрела на него с профессиональной приветливостью. Меня ты тоже избавила от мук и сделала это бесплатно, не взяла даже шоколадку, которая совсем растаяла у меня в кармане, а ведь шоколадка не была платой, я просто хотел подарить ее тебе, но ты не взяла шоколадку, твой сострадательный рот и твои руки спасли меня; надеюсь, ты не рассказывала об этом Ферди; ведь сострадание теряет силу, если тайна не сохраняется; тайны, облеченные в слова, убийственны; надеюсь, Ферди ничего не знал в то июльское утро, когда он в последний раз видел небо; я был единственный подросток на всей Груффельштрассе, согласившийся совершать благородные подвиги. Эдит мы тогда вообще не принимали в расчет, ей было всего двенадцать лет, и никто еще не мог разгадать, какое у нее мудрое сердце. – Мы правда не знакомы? – Да, уверен. Сегодня ты приняла бы от меня подарок, твое сердце стало твердым, оно уже не сострадает; за несколько недель ты лишилась своей детской безгрешности, которую сохраняла даже в грехе; ты решила, что куда лучше жить не сострадая, ведь ты вовсе не хотела стать слезливой белокурой размазней, которая готова выплакать себе всю душу; нет, мы не знакомы, не будем размораживать ледяные узоры. Спасибо, до свидания. Напротив все еще помещалась пивная «Блессенский уголок», где отец работал кельнером, он подавал там пиво, водку и котлеты, и так каждый день; смесь ожесточения и кротости придавала его чертам совершенно неповторимое выражение; у него было лицо мечтателя, которому безразлично, где он служит, – разносит ли он в блессенфельдской пивной пиво, водку и котлеты, подает ли в «Принце Генрихе» омаров и шампанское или же кормит завтраками в Верхней гавани утомленных бессонной ночью проституток, предлагая им пиво, биточки, шоколад и черри-бренди; следы этих завтраков – липкие пятна на манжетах – отец приносил домой; он приносил домой также щедрые чаевые, шоколад и сигареты, но никогда не приносил того, что было у всех других отцов, – праздничного настроения, которое разрешалось либо криком и ссорами, либо любовными клятвами и слезами примирения; на отцовом лице всегда было выражение ожесточенной кротости; этот падший ангел прятал Ферди под пивной стойкой; там, между трубками от сифонов, полицейские и нашли белокурого Ферди, который улыбался даже перед лицом смерти; в тот вечер с манжет отца, как всегда, смыли липкие пятна, его кельнерскую рубашку накрахмалили так, что она стала жесткой и ослепительно белой; они забрали отца только на следующее утро; сунув под мышку бутерброды и черные лаковые ботинки – он как раз собрался ехать на службу, – он сел в полицейскую машину и с того дня исчез бесследно; на его могиле не было ни белого креста, ни астр – кельнер Альфред Шрелла исчез. Его убили даже не при попытке к бегству, он просто бесследно исчез. Эдит размешивала крахмал, начищала запасную пару черных ботинок отца, стирала белые галстуки, а я в это время учился, играючи изучал Овидия и сечения конусов, дела и замыслы Генриха I, Генриха II и Тацита, дела и замыслы Вильгельма I и Вильгельма II, учил наизусть Клейста, изучал стереометрию; я был очень способный, необычайно способный ученик; мне, сыну бедняка, гак же как и моим товарищам, приходилось преодолевать во время учения тысячи препятствий; кроме того, судьба избрала меня для свершения благородных подвигов, и я еще позволял себе, так сказать, некоторую роскошь – читал Гёльдерлина. До отхода трамвая оставалось еще семь минут. Дом 17 на Груффельштрассе был заново оштукатурен, перед ним стояли зеленая машина, красный велосипед и два грязных детских самоката. Я тысячу раз звонил в эту дверь, нажимал на тусклую латунную кнопку звонка; до сих пор мои пальцы помнят, как я это делал; вместо «Шрелла» там теперь написано «Трессель», а вместо «Шмитц» – «Хуман», все фамилии новые, за исключением Фруля. К Фрулю приходили занять стакан сахару или стакан муки, немножко уксуса или рюмочку растительного масла для салата. Сколько стаканов и рюмок мы взяли в долг у Фруля, и какие высокие проценты нам приходилось платить! Госпожа Фруль давала нам полстакана и полрюмки, а потом проводила черточку на двери, где было написано «Му.», «Сах.», «Укс.» или «Масл.»; эти черточки она стирала большим пальцем только в том случае, если ей возвращали целый стакан или целую рюмку; зато, приходя в лавочку или обсуждая с приятельницами за яичным ликером и картофельным салатом животрепещущие гинекологические проблемы, она повторяла: «Боже, до чего люди глупы»; госпожа Фруль уже давно приняла «причастие буйвола» и заставила мужа и дочь последовать ее примеру, она пела у себя в квартире «Дрожат дряхлые кости». Нет, никаких чувств в Шрелле не пробудилось, ровным счетом никаких; только в ту минуту, когда он прикоснулся пальцем к бледно-желтой латунной кнопке звонка, что-то в нем дрогнуло. – Вы кого-нибудь ищете? – Да, – ответил он, – я ищу семью Шрелла, разве они здесь больше не живут? – Нет, – сказала девочка, – если бы они здесь жили, я бы знала. – Девочка была краснощекая и хорошенькая; она балансировала на самокате, держась за стену. – Нет, таких здесь никогда не было. – Она умчалась на своем самокате; болтая ножкой, пролетела по тротуару и свернула в проулок с криком: – Эй, кто тут знает Шреллу? Шрелла задрожал: вдруг кто-нибудь помнит их семью; тогда ему придется подойти, поздороваться и поговорить о прошлом. «…Да, Ферди они поймали… и твоего отца тоже… А Эдит удачно вышла замуж». Но краснощекая девочка безуспешно носилась взад и вперед на своем грязном самокате; описывая смелые кривые и переезжая от одной кучки людей к другой, она безуспешно взывала к открытым окнам: – Эй, кто тут знает Шреллу? Раскрасневшись, она вернулась к нему, сделала изящный разворот, остановилась и сказала: – Нет, сударь, таких здесь никто не знает. – Спасибо, – сказал Шрелла, улыбаясь, – дать тебе пфенниг? – Да. – Просияв, девочка с шумом умчалась к киоску с лимонадом. – Я согрешил, тяжко согрешил, – с улыбкой бормотал Шрелла, возвращаясь на конечную остановку, – я запил дешевым лимонадом с Груффельштрассе курицу из отеля «Принц Генрих»; и я не потревожил прошлое, не разморозил ледяные узоры, не дал зажечься искоркам в глазах Эрики Прогульске, не дал ей узнать меня и произнести имя Ферди; только мои пальцы напомнили мне о былом, прикоснувшись к давно знакомой кнопке звонка из бледно-желтой латуни. Казалось, Шрелла медленно проходил сквозь строй, пронзаемый взглядами людей, которые стояли на тротуарах и в открытых дверях или высовывались из окон, внимательно наблюдая за улицей, и заодно грелись на летнем солнышке и наслаждались субботним вечером; неужели никто из них так и не узнает его в плаще чужеземного покроя, не узнает его по очкам, по походке, по прищуру глаз; когда-то они без конца дразнили его за чтение Гёльдерлина, распевали ему вслед: «Шрелла, Шрелла, Шрелла помешался на стихах». Он в испуге отер лоб, снял шляпу и, остановившись на углу, оглянулся; никто не пошел за ним; молодые парни на мотоциклах, наклонившись вперед, шептали девушкам слова любви; в пивных бутылках на подоконниках отражалось солнце; напротив все еще стоял дом, где родился и жил Ферди, быть может, там еще сохранилась латунная кнопка, на которую этот ангел из предместья десятки тысяч раз нажимал пальцем; фасад был выкрашен зеленой краской, на нем сверкала аптечная витрина и красовалась реклама зубной пасты – прямо под окном, откуда так часто выглядывал Ферди. А с той вон дорожки в парке в один июльский вечер двадцать три года назад Роберт увлек Эдит в кустарник; теперь там сидели на лавочках пенсионеры, рассказывали друг другу анекдоты, по запаху определяли сорт табака и сетовали на невоспитанность детей, играющих поблизости; матери с раздражением призывали на головы своих непослушных чад всяческие бедствия и предвещали им ужасную гибель от атомной бомбы. Юноши, держа молитвенники под мышкой, возвращались с исповеди, размышляя, нарушить ли им свое благочестивое настроение уже сегодня или потерпеть до завтра. Надо было ждать еще целую минуту, пока трамвай отправят; вот уже тридцать лет эти ржавые рельсы убегают в никуда; сестра Ферди налила зеленый лимонад в чистый стакан; вагоновожатый зазвонил, призывая пассажиров садиться; усталые кондукторы гасили сигареты, поправляли сумки и становились на свои места, потом и они предостерегающе зазвонили; далеко-далеко, там, где обрывались проржавевшие рельсы, какая-то старушка пустилась бежать к остановке. – Мне до Главного вокзала, – сказал Шрелла, – с пересадкой в Гавани. – Сорок пять пфеннигов. Сперва шли совсем несолидные дома, потом не очень солидные, а под конец – солидные. Пора пересаживаться, шестнадцатый номер все еще ходит в Гавань. Шрелла увидел магазин стройматериалов, угольные склады, грузовые причалы; стоя у балюстрады старой таможни, он прочел вывеску: «Михаэлис. Уголь, кокс, брикеты». Стоит только свернуть и пройти минуты две, как круг воспоминаний сомкнётся; время, наверное, пощадило руки госпожи Тришлер, так же как глаза ее старого мужа и фотографию Алоиза на стене; он увидит пивные бутылки, связки лука, помидоры, хлеб и табак; увидит суда на якоре и шаткие сходни, по которым когда-то проносили свернутые паруса, чтобы потом отправить эти гигантские коконы вниз по Рейну, к туманному Северному морю. Теперь здесь царила тишина; за забором у Михаэлиса лежала гора недавно привезенного угля, а на складе стройматериалов – штабели ярко-красных кирпичей; тишину еще усугубляло шарканье сапог ночного сторожа, расхаживавшего позади заборов и бараков строителей. Улыбаясь, Шрелла облокотился на ржавые перила, оглянулся и в испуге застыл: он не знал, что построили новый мост, и Неттлингер тоже ничего не сказал ему об этом; мост широко раскинулся над всей Старой гаванью; как раз в том месте, где когда-то был дом Тришлера, теперь возвышались темно-зеленые быки; тень от моста падала на набережную, где раньше стоял трактир для грузчиков, а посередине реки гигантские стальные ворота замыкали голубую пустоту. Отцу больше всего нравилось работать в пивной Тришлера, обслуживать речников и их жен, которые долгими летними вечерами сидели в саду на красных стульях; Алоиз, Эдит и он удили рыбу в Старой гавани; там он впервые познал своим детским разумом вечность и бесконечность, до сих пор он встречал эти понятия только в стихах; на противоположном берегу по вечерам звонили колокола Святого Северина, возвещая мир и спокойствие; под колокольный звон Эдит, стоя у реки, повторяла движения поплавков: ее бедра, ее беспокойные ладони и все ее тело двигались вместе с пляшущими на волнах поплавками; казалось, она плывет; за все это время ни у кого из них ни разу не клюнула рыба. Отец подавал золотистое пиво с белой пеной; в эти летние вечера его лицо казалось скорее кротким, чем ожесточенным; радостно улыбаясь, он отказывался от чаевых, потому что все люди братья. Братья! Братья! Он громко произносил это слово в те летние вечера; рассудительные речники тихонько посмеивались, а их красивые, уверенные в себе жены качали головой (уж очень детским казалось им воодушевление отца), тем не менее они аплодировали ему; все они были братья и сестры. Шрелла медленно отошел от балюстрады и двинулся вдоль гавани, где старые понтоны и лодки ржавели в ожидании торговцев железным ломом; войдя в зеленую тень от нового моста, он увидел на середине реки краны, которые усердно грузили обломки конструкций на баржи; железо со скрежетом расплющивалось под тяжестью все новых и новых глыб; Шрелла разыскал помпезную лестницу, спускавшуюся к реке, и почувствовал, что ее широкие ступени вынуждают его идти торжественным шагом; пустая чистая автострада с наивной доверчивостью взбегала на высокий берег реки, туда, где раньше был мост; но щиты со скрещенными костями и гигантскими черепами – черными на белом фоне – издевались над этой доверчивостью; путь на запад преграждало слово «смерть, смерть»; зато на восток тянулась совсем пустая дорога, петлявшая среди ослепительно яркой зелени бескрайних свекловичных полей. Шрелла отправился дальше, протиснулся между словом «смерть» и скрещенными костями, миновал барак строителей, мимоходом успокоив ночного сторожа, который уже начал было предостерегающе размахивать руками, но опустил их, обезоруженный улыбкой Шреллы. Дойдя до самого края набережной, Шрелла увидел ржавые железные балки, на которых висели глыбы бетона; эти несокрушимые балки, продержавшиеся целых пятнадцать лет после взрыва, воочию демонстрировали высокое качество германской стали; за пустыми стальными воротами дорога шла мимо площадки для игры в гольф, а потом вновь терялась среди ослепительной зелени бескрайних свекловичных полей. Там дальше было кафе «Бельвю». Вдоль набережной шла аллея. Справа тянулись спортивные площадки, где играли в лапту. Лапта! «Мяч, который забил Роберт». Он вспомнил, как они толкали киями бильярдные шары в пивной в Голландии; красный шар катился по зеленому полю, белый по зеленому; монотонная музыка шаров звучала почти так же, как грегорианская литургия, и в бесконечных геометрических фигурах, которые три шара прочерчивали на зеленом сукне, была своя строгая поэзия; никогда не принимай «причастия буйвола», покорно терпи истязания, «паси овец Моих» на пригородных лужайках, где играют в лапту, на Груффельштрассе и на Модестгассе, в английских предместьях и за тюремной решеткой, «паси овец Моих», где бы ты их ни встретил, даже тех, кто ничему не научился, кроме чтения Гёльдерлина и Тракля, тех, кто пятнадцать лет подряд спрягает на классной доске: «Я вяжу, я вязал, я буду вязать, я вязал бы…» А в это время дети Неттлингера играют в бадминтон на безукоризненно подстриженных газонах – лучше всего их, кажется, подстригают англичане; в это время красивая, выхоленная жена Неттлингера – на редкость выхоленная – кричит с террасы своему мужу, покоящемуся в великолепном шезлонге: «Давай я подолью тебе капельку джина в лимонную воду». И Неттлингер отвечает: «Хорошо, только пусть капелька будет побольше!»; жена Неттлингера, восхищенная остроумием своего супруга, хихикает, подливает ему джина в стакан, а потом, выйдя в сад, садится рядом с ним в такой же красивый шезлонг и наблюдает за игрой старшей дочери в бадминтон; девушка чуточку слишком худая, немножко слишком костлявая, ее красивое лицо слишком серьезно; наигравшись до изнеможения, она кладет ракетку и садится на краю газона у ног папочки и мамочки («Смотри только не простудись, родная») и спрашивает, как всегда серьезно: «Папочка, объясни мне толком, что такое демократия?» И вот для папочки наступает желанный миг, когда он может напустить на себя торжественный вид; он вынимает изо рта сигару, ставит стакан с лимонадом («Сегодня ты куришь уже пятую сигару, Эрнст-Рудольф!») и начинает объяснять: «Демократия – это…» Нет, нет, я не обращусь к тебе ни в частном порядке, ни в служебном, я не стану выяснять свой правовой статус. Как ты сказал? «Я делаю это бесплатно». В кафе «Цонз» я когда-то дал ребяческую клятву быть благородным, даже себе во вред; мое правовое положение останется невыясненным; возможно, впрочем, Роберт уже все выяснил с помощью динамита. Научился ли он за эти годы смеяться или по крайней мере улыбаться? Роберт был неизменно серьезен. Он не мог примириться с гибелью Ферди. План мести Роберт воплотил в формулы, он запечатлел их в своем мозгу и всюду носил с собой этот легкий груз – неопровержимые формулы; он хранил их на фельдфебельских и офицерских квартирах, держал их при себе шесть лет подряд и ни разу не рассмеялся. А ведь Ферди улыбался даже в ту минуту, когда его уводили; он был ангелом из предместья, выросшим на навозной куче Груффельштрасce. Только три квадратных сантиметра кожи на пальце Шреллы, дотронувшемся до кнопки звонка, ощутили прошлое; он вспомнил обожженные ноги учителя гимнастики и последнего агнца, убитого осколком; отец бесследно исчез, его убили даже не при попытке к бегству. И никто так и не нашел мяча, который забил Роберт. Шрелла бросил окурок в реку, встал и медленно побрел обратно; он снова протиснулся между словом «смерть» и скрещенными костями, кивнул сторожу, которого потревожил, оглянулся на кафе «Бельвю» и зашагал вниз по чистой, пустынной автостраде, туда, где ослепительная зелень свекловичных полей, сверкавшая на солнце, сливалась с горизонтом; он знал, что шоссе в какой-то точке пересекает линию шестнадцатого номера, на шестнадцатом он за сорок пять пфеннигов доедет до вокзала; Шрелла мечтал поскорее очутиться в гостинице, теперь ему была по душе непритязательность этого случайного жилья, полная безличность обшарпанных гостиничных номеров, как две капли похожих один на другой; в гостинице не таяли ледяные узоры воспоминаний, там он не имел ни гражданства, ни родины; утром заспанный кельнер принесет ему невкусный завтрак, манжеты у кельнера окажутся не совсем чистыми, а грудь рубашки будет накрахмалена не так хорошо, как когда-то крахмалила мать; если кельнеру больше шестидесяти, он, возможно, рискнет задать ему вопрос: «Скажите, вы не знали кельнера по фамилии Шрелла?» Он шел все дальше по пустынному, чистому шоссе; ослепительная зелень свекловичных полей простиралась до самого горизонта; у Шреллы не было с собой вещей, он сунул руки в карманы и бросил на дорогу несколько монет, как говорится, для Гензеля и Гретель. После смерти Эдит и отца, после смерти Ферди почтовые открытки стали для Шреллы единственно приемлемым средством связи с прошлым: «Дорогой Роберт, живу хорошо, надеюсь, ты тоже; передай, пожалуйста, привет племяннице и племяннику, которых я так и не видел, и твоему отцу». Двадцать два слова, слишком много слов; лучше все зачеркнуть и написать сначала: «Мне живется хорошо, надеюсь, тебе тоже, кланяйся Рут, Йозефу, твоему отцу»; одиннадцать слов; половины слов оказалось достаточно, чтобы выразить ту же мысль; зачем ездить к Фемелям, пожимать им руки, целую неделю не спрягать «я вяжу, я вязал, я буду вязать»; неужели лишь для того, чтобы убедиться, что ни Неттлингер, ни Груффельштрассе не изменились и что все остаюсь по-прежнему, кроме рук госпожи Тришлер? Свекловичная ботва доходила до самого горизонта, казалось, Небо покрыто было серебристо-зеленым оперением; где-то внизу в туннеле, покачиваясь, загрохотал шестнадцатый номер. Сорок пять пфеннигов; все подорожало. Наверное, Неттлингер еще не кончил объяснять, что такое демократия; смеркалось; голос Hеттлингера стал мягче, дочь принесла ему из столовой плед – не то югославский, не то датский, не то финский, во всяком случае, прекрасной расцветки; девушка набросила плед на плечи отца, а потом снова присела у его ног, чтобы благоговейно внимать его словам; мать, которая готовила в это время вкусные острые сандвичи и разнообразные салаты, крикнула им из кухни: «Посидите еще в саду, детки, пожалуйста, сегодня такой чудесный день и все так очаровательно». Образ Неттлингера, живший в его воображении, был более ясным, чем тот Неттлингер, которого он увидел при встрече; Шрелла представил себе, как Неттлингер кладет в рот кусочки филе, запивая их великолепным, лучшим, самым лучшим вином, и в то же время обдумывает, чем бы достойно увенчать свою трапезу – сыром, мороженым, тортом или омлетом. Бывший советник посольства, который прочел Неттлингеру и иже с ним курс «Как стать гурманом», сказал: «Не забывайте одного, господа: кроме знания предмета, пусть самого досконального, здесь требуется еще капелька, хотя бы капелька, индивидуальности». В Англии он написал как-то на классной доске: «Он должен быть убит»; пятнадцать лет подряд он играл на ксилофоне языка, обучая людей немецкому: «Я живу, я жил, я жил бы, я буду жить. Буду ли я жить?» Он никак не мог понять, почему некоторым людям грамматика кажется скучной. «Его убьют, его убили, он будет убит, его убили бы; кто его убьет?» Мне отмщение и аз воздам, творит господь. – Конечная остановка. Главный вокзал. Сутолока на вокзале не стала меньше: кто здесь прибывающий и кто отъезжающий? Почему всем этим людям не сидится дома? Когда уходит поезд на Остенде? А может, ему лучше поехать в Италию или во Францию; ведь и в этих странах кто-нибудь тоже жаждет спрягать: «Я живу, я жил, я буду жить, его убьют; кто его убьет?» – Вам нужен номер в гостинице? За какую цену?…Ах так, дешевый!… Любезность молодой дамы, которая водила по адресной книге своим красивым пальчиком, заметно поубавилась; в этой стране явно считалось грехом осведомляться о цене. Выгоднее всего покупать дорогие вещи. Самое дорогое – это самое дешевое. Вы ошибаетесь, красавица, дешевое всегда дешевле – факт, а теперь пусть ваш красивый пальчик спустится в самый низ страницы – пансион «Модерн». Семь марок, без завтрака. – Нет, спасибо, я знаю дорогу на Модестгассе, право же, знаю. Номер шестнадцать, это почти рядом с Модестскими воротами. Завернув за угол, Шрелла чуть было не наткнулся на кабанью тушу; он быстро отпрянул от темно-серого зверя, но из-за этого чуть не проскочил мимо дома Роберта; здесь ему не грозили воспоминания, он был в этом доме всего один раз; Модестгассе, 8; Шрелла остановился перед начищенной до блеска медной дощечкой и прочел: «Доктор Роберт Фемель. Контора по статическим расчетам. После обеда закрыто». И все же, нажимая кнопку звонка, он почувствовал дрожь; события, разыгравшиеся в его отсутствие, при незнакомом реквизите, волновали его почему-то сильнее, чем все остальное; за этой дверью умерла Эдит, в этом доме родились ее дети, здесь жил Роберт; когда по дому разнесся звонок, он сразу понял, что ему не откроют, одновременно он услышал и телефонный звонок: видимо, бой из отеля «Принц Генрих» сдержал свое слово; я дам ему хорошие чаевые, когда мы с Робертом будем играть в бильярд. До пансиона «Модерн» всего лишь несколько шагов. Наконец он окажется дома; какое счастье, что в крохотной прихожей не слышно запаха съестного. Хорошо положить усталую голову на чистую подушку. – Спасибо, я сам найду. – Третий этаж, третья дверь налево; будьте осторожны, подымаясь по лестнице, сударь, медный прут, придерживающий ковер, местами отстал; некоторые постояльцы ведут себя как дикари. Вас не надо будить? И еще один маленький вопрос, сударь: не желаете ли вы заплатить вперед? Или вы подождете, пока пришлют багаж? Багажа не будет? Да? Тогда, пожалуйста, с вас восемь пятьдесят, включая обслуживание. К сожалению, я вынуждена принимать эти меры предосторожности, сударь. Вы даже не представляете себе, как много на свете прохвостов; вот и приходится быть недоверчивой даже с порядочными людьми; ничего не поделаешь, некоторые ухитряются обвязывать себе вокруг тела простыни, а другие разрывают наволочки на носовые платки. Если бы вы только знали, какие у нас бывают неприятности. Квитанция вам не нужна? Тем лучше, из-за налогов мы все станем нищие. К вам, наверное, придет какая-нибудь дама… ваша жена… Не правда ли? Не беспокойтесь, я пошлю ее наверх… 10 Страх его оказался напрасным: он не стал переживать свое прошлое, мертвые формулы не обратились ни в радость, ни в печаль, и его сердце не сжалось от испуга, оно даже не дрогнуло. Да, однажды под вечер он, капитан Фемель, стоял вон там, между подворьем для паломников и самим монастырем, там, где теперь лежала груда пережженных лиловых кирпичей; рядом с ним находился генерал Отто Кёстерс, все слабоумие которого свелось к одной-единственной формуле – «сектор обстрела»; там же стояли лейтенант Шрит и два фенриха – Кандерс и Хохбрет; с убийственно серьезным видом они внушали генералу по кличке «Сектор обстрела» мысль о необходимости поступать последовательно, даже если перед ними самые почитаемые архитектурные памятники; а когда другие офицеры протестовали, когда эти слезливые убийцы вступались за культуру, которую они якобы хотели спасти, кто-либо из четверых произносил страшные слова: «государственная измена», но никто не мог так резко, ясно и логично отстаивать свое мнение, как Шрит, уж он-то умел положить конец колебаниям генерала, доказать ему самым убедительным образом необходимость взрыва. – Это покажет, что мы верим в победу, господин генерал. Коль скоро мы принесем такую тяжелую жертву, население и солдаты убедятся, что мы еще верим в победу. И вот генерал уже произносит сакраментальную фразу: – Я принял решение, взрывайте, господа. Если речь идет о победе, мы не имеем права щадить наши самые священные культурные ценности; за дело, господа. Руки взлетают к козырькам фуражек, щелкают каблуки. Неужели ему было когда-то двадцать девять лет, неужели он когда-то был капитаном и стоял рядом с генералом по кличке «Сектор обстрела», на этом самом месте, где новый настоятель с улыбкой приветствует его отца. – Мы счастливы, господин тайный советник, что вы снова почтили нас своим присутствием, аббатству очень приятно познакомиться с вашим сыном; ваш внук Йозеф для нас уже почти родной, ведь правда, Йозеф? Судьба аббатства тесно переплелась с судьбою семьи Фемель, что касается Йозефа – позвольте уж мне коснуться этой деликатной темы, – то его в наших краях настигла стрела амура; посмотрите, господин доктор Фемель, нынешние молодые люди даже не краснеют, когда о них говорят такие вещи; фройляйн Рут и фройляйн Марианна, к сожалению, и не могу взять вас с собой. Девушки захихикали. И мать, и Жозефина, и даже Эдит хихикали на этом же самом месте, когда их исключали из общества мужчин. На фотографиях в семейном альбоме ничего не изменилось, кроме лиц и покроя одежды. – Да, кельи уже заселены, – сказал настоятель, – а вот наше любимое детище – библиотека; пойдемте дальше – это изолятор для больных, к счастью, он в настоящий момент пустует… Нет, Роберт никогда не разгуливал здесь с мелом в руках, переходя с места на место, никогда не чертил на этих стенах таинственные сочетания букв «X», «Y», «Z», условный код уничтожения, который умели расшифровывать только Шрит, Хохбрет и Кандерс; в монастыре пахло известкой, свежей краской и свежеоструганным деревом. – Да, эта фреска сохранилась благодаря зоркости вашего внука, господин советник, и вашего сына, господин доктор, он спас нам тайную вечерю в трапезной; конечно, мы знаем, что эта картина не является художественно-историческим памятником – надеюсь, вы, господин Фемель, не обидитесь на мои слова, – но в наши дни становится все меньше произведений живописи, написанных в традициях старых мастеров, а мы ведь считаем своим долгом следовать традициям; признаюсь, что эта школа живописи и по сию пору восхищает меня тем, что она так точно воспроизводит детали… посмотрите, с какой любовью и тщательностью выписаны ноги святого Иоанна и ноги святого Петра, ноги пожилого и ноги молодого мужчины; как точно воспроизведены детали. Нет, здесь никогда не пели «Дрожат дряхлые кости», никогда не отмечали праздник солнцеворота; все это ему приснилось; он был элегантным господином сорока с небольшим лет, сыном элегантного отца и отцом бойкого и очень умного сына, который с улыбкой ходил вместе с ними по монастырю, хотя это, видимо, ему и наскучило. Оборачиваясь к Йозефу, Роберт каждый раз замечал на лице сына приветливую, но несколько усталую улыбку. – Вы ведь знаете, что было разрушено все, вплоть до хозяйственных построек, мы восстановили их в первую очередь, считая, что они помогут нам создать материальные предпосылки для новой, счастливой жизни; вот коровник; разумеется, у нас электродойка, не смейтесь… я уверен, что даже наш патрон – святой Бенедикт – не стал бы возражать против электродойки… Разрешите предложить вам скромное угощение, добро пожаловать к столу, отведайте нашего знаменитого монастырского хлеба, нашего знаменитого масла и меда; известно ли вам, что каждый умирающий или покидающий свой пост настоятель завещает своему преемнику не забывать Фемелей; мы в самом деле причисляем вас к нашей монастырской братии… а вот и молодые дамы; разумеется, здесь вы снова можете присоединиться к нам. На простых деревянных столах выставлено угощение – хлеб, масло, вино и мед; Йозеф обнял одной рукой сестру, а другой Марианну, рядом с его светловолосой головой две темноволосые девичьи головки. – Надеюсь, вы удостоите нас чести и явитесь на праздник освящения аббатства? Канцлер и министры уже дали свое согласие; в этот день к нам пожалуют также несколько иностранных вельмож, нам будет очень приятно приветствовать среди наших гостей и семейство Фемель; моя торжественная проповедь пройдет не под знаком обвинения, а под знаком примирения, примирения с теми силами, которые в порыве слепого усердия разрушили нашу родную обитель; разумеется, я отнюдь не собираюсь мириться с разрушительными силами, снова угрожающими нашей культуре; итак, позвольте пригласить вас на праздник; от всей души прошу оказать нам эту честь. Я не приеду на освящение, думал Роберт, ведь я не примирился и не примирюсь с теми силами, которые, будучи виновны в смерти Ферди и в смерти Эдит, старались сохранить Святой Северин; нет, я далеко не примирился ни с самим собой, ни с духом примирения, который вы собираетесь провозгласить в вашей праздничной проповеди; обитель была разрушена не в порыве слепого усердия, а в порыве ненависти, отнюдь не слепой, в порыве ненависти, в которой я нисколько не раскаиваюсь. Может, сознаться, что это сделал я? Но тогда мне придется причинить боль отцу, хотя он ни в чем не виноват, и, быть может, также и сыну, хотя и он ни в чем не виноват, и вам, преподобный отец, хоть вы тоже ни в чем не виноваты. А кто виноват? Нет, я не примирился с миром, в котором одно движение руки или одно неправильно понятое слово могут стоить человеку жизни. Но вслух Роберт сказал: – Большое вам спасибо, преподобный отец, мне будет очень приятно присутствовать на монастырском празднике. Я не приду, преподобный отец, думал старый Фемель, ведь на празднике я должен буду изображать свой собственный памятник, а не того человека, каким я теперь стал, не того старика, который сегодня утром велел своей секретарше оплевать его памятник; только не пугайтесь; я, преподобный отец, не примирился с моим сыном Отто, переставшим быть моим сыном, сохранившим лишь его внешность, я не примирился и с тем мнением, что здания важнее всего, даже если я сам их строил. На празднике мое отсутствие пройдет незамеченным, меня с успехом заменят канцлер, министры, иностранные вельможи и высокопоставленные церковные сановники… Не ты ли это сделал, Роберт, и побоялся мне признаться? Тебя выдали твои взгляды и жесты во время обхода монастыря; ну что ж, меня это не трогает; быть может, в ту минуту ты думал о мальчике, имени которого я так и не узнал, о кельнере по фамилии Гроль, об овцах, которых никто не пас, в том числе и мы сами; какой уж тут праздник примирения; sorry, но вы, преподобный отец, легко перенесете наше отсутствие, оно пройдет незамеченным; прикажите прибить к монастырской стене мемориальную доску: «Построено Генрихом Фемелем в 1908 году, в возрасте двадцати девяти лет; разрушено Робертом Фемелем в 1945 году, в возрасте двадцати девяти лет»… А чем ты, Йозеф, ознаменуешь свое тридцатилетие? Может, ты заменишь отца в конторе по статическим расчетам? Что ты намерен делать – строить или разрушать? Оказывается, формулы более действенны, чем цемент. Подбодрите ваше сердце хоралом, преподобный отец, и подумайте хорошенько – неужели вы действительно примирились с духом, разрушившим монастырь? Но вслух старик сказал: – Большое вам спасибо, преподобный отец, мы будем очень рады участвовать в вашем празднике. С лугов и низин уже подымалась прохлада, сухая свекольная ботва стала влажной и темной, обещая богатый урожай; слева от руля белокурая голова Йозефа, рядом с ним, справа – две черноволосые девичьи головки; машина медленно ехала по направлению к городу; вдали зазвучала песня «Мы жали хлеб». Она казалась такой же неправдоподобной, как стройная башня Святого Северина у самого горизонта; разговор опять начала Марианна. – Разве ты едешь не через Додринген? – Нет, дедушка просил поехать через Денклинген. – Я думала, мы поедем кратчайшим путем. – К шести будем в городе, и то не поздно, – сказала Рут, – за час мы вполне успеем переодеться. Голоса молодых людей звучали так приглушенно, словно доносились из темных штолен, где горняки, засыпанные землей, пытались шепотом подбодрить друг друга: «Я вижу свет…» – «Да нет, ты ошибаешься…» – «Но я правда вижу свет…» – «Где же?…» – «Разве ты не слышишь стука? Это спасательная команда…» – «Я ничего не слышу». Неужели мы говорили слишком громко в монастырской комнате для гостей? Не следует размораживать застывшие формулы, думал Роберт, нельзя облекать тайны в слова, нельзя переживать прошлое – переживания могут убить все, даже такие хорошие, строгие понятия, как любовь и ненависть; неужели на свете и впрямь жил когда-то капитан по имени Роберт Фемель, прекрасно усвоивший жаргон офицерских казино, точно соблюдавший все армейские традиции, приглашавший по долгу службы на танцы жену офицера выше его чином, четко произносивший тосты «за наше любимое отечество»? Шампанское, ординарцы, игра в бильярд – красный шар катился по зеленому полю, белый по зеленому и снова белый по зеленому; однажды вечером перед ним очутился незнакомец с кием в руках и, улыбаясь, представился: «Лейтенант Шрит. Как вы могли заметить по погонам, у меня та же специальность, что и у вас, господин капитан; я подрывник – с помощью динамита защищаю западную культуру». В мозгу у Шрита не было путаницы – он умел ждать и копить силы, ему не надо было каждый раз собираться с мыслями и чувствами, он не упивался трагизмом, и он сдержал свою клятву – взрывал только немецкие мосты и только немецкие дома, он не тронул ни одной русской хаты, не выбил ни одного русского окна, он ждал, играл в бильярд, не сказал ни одного лишнего слова – и вот наконец добыча оказалась у него в руках, громадная и долгожданная, – аббатство Святого Антония, а на горизонте маячила еще другая добыча, которая потом ускользнула от него, – Святой Северин. – Не надо так быстро, – вполголоса сказала Марианна. – Извини, – ответил Йозеф. – А что мы будем делать здесь в Денклингене? – Дедушка хочет зайти в лечебницу, – объяснил Йозеф. – Йозеф, – сказала Рут, – на машине в эту аллею ехать нельзя, разве ты не видишь надпись: «Только для служащих». Ты что, гоже служащий? Целая процессия двинулась по направлению к заколдованному замку: супруг, сын, внук и будущая невестка. – Нет-нет, – сказала Рут, – я подожду здесь, у ворот. Идите, пожалуйста. Я не возражаю, чтобы по вечерам, когда мы с отцом сидим в гостиной, бабушка была с нами; я читаю, он попивает пиво, возится со своей картотекой и раскладывает копии чертежей форматом в две почтовые открытки, как люди раскладывают пасьянс; отец всегда корректен, его галстук хорошо завязан, жилет застегнут на все пуговицы, он ничем не напоминает старого добродушного папашу, отец заботлив, но сдержан: «Не нужны ли тебе книги, платья или деньги на поездки? Не скучаешь ли ты, детка? Может быть, пойдем куда-нибудь? Хочешь, пойдем в театр, в кино или на танцы? Я с удовольствием составлю тебе компанию. Может, ты желаешь еще раз пригласить своих школьных приятельниц к нам в садик на чашку кофе? Сейчас ведь такая хорошая погода». Вечером перед сном мы гуляем поблизости от дома – доходим до Модестских ворот, потом сворачиваем на Вокзальную улицу и спускаемся вниз до самого вокзала. («Чувствуешь ли ты, детка, дыхание дальних стран?») Потом мы проходим через туннель к Святому Северину, минуем отель «Принц Генрих» («Грец забыл смыть кровь с тротуара») и видим пятна засохшей кабаньей крови, которые совсем почернели; «Уже половина десятого, детка, тебе пора спать, спокойной ночи», отец целует меня в лоб; он всегда приветлив, всегда корректен. «Если хочешь, возьмем экономку. А может, тебе не очень надоела еда, которую приносят из ресторана? По правде говоря, я не люблю чужих людей в доме». Завтрак вдвоем: чай, булочка и молоко; поцелуй в лоб; только иногда он говорит совсем тихо: – Детка, детка… – Что случилось, отец? – Давай уедем. – Прямо сейчас, сразу, сию секунду? – Да, не ходи в школу ни сегодня, ни завтра, мы поедем недалеко, только до Амстердама; это чудесный город, детка, там так тихо, а люди такие милые, надо только получше узнать их. – Ты их знаешь? – Да, я их знаю… Чудесно гулять по вечерам вдоль канала… Вода как стекло, совсем как стекло. Тишина вокруг. Ты чувствуешь, какие здесь тихие люди? Нигде люди так не шумят, как у нас. У нас они всегда орут, кричат, хвастаются. Ты не обидишься, если я схожу поиграю в бильярд? А то пойдем вместе, может, тебя это развлечет. Я никак не могла понять, почему во время игры на него смотрели с таким острым интересом, все – и стар и млад. Окутанный клубами сигарного дыма, поставив около себя на борт кружку пива, он играл в бильярд; не знаю, правда ли они были с ним на «ты», может, это просто особенность голландского языка, может, мне только казалось, что они обращаются к нему на «ты»; во всяком случае, они знали, что его зовут Роберт; букву «р» они перекатывали по нёбу, как твердую конфетку. Да, там было тихо, и каналы казались совсем стеклянными… Мое имя – Рут, я наполовину сирота. Когда моя мать умерла, ей было двадцать четыре года, а мне три, но я могу представить ее себе только молоденькой девушкой или древней старухой; ей не подходит быть двадцатичетырехлетней женщиной; мать я вижу либо восемнадцатилетней, либо восьмидесятилетней; мне всегда казалось, что они с бабушкой сестры; я знаю тайну, которую взрослые так тщательно скрывают, знаю, что бабушка сошла с ума, я не хочу видеть ее, пока она сумасшедшая; ее безумие – ложь, она прячет скорбь за толстыми стенами лечебницы; мне это знакомо, меня тоже опьяняет скорбь, и тогда я погрязаю во лжи; вся жилая половина дома по Модестгассе, восемь, населена призраками. «Коварство и любовь», дедушка построил монастырь, отец взорвал его, а Йозеф снова восстанавливает. Пусть будет так, если бы вы знали, как мне все это безразлично. На моих глазах из подвалов вытаскивали покойников, Йозеф пытался уверить меня, будто это больные, которых повезут в больницу; но разве больных бросают на грузовики, словно мешки с картошкой? А потом я видела, как на перемене наш учитель Кротт тайком пробрался в класс и вытащил у Конрада Греца из ранца завтрак; разглядев лицо Кротта, я смертельно испугалась и начала молить бога: «Прошу тебя, боже, не допусти, чтобы Кротт меня заметил, прошу тебя, прошу…» Я знала, что мне не уйти живой, если Кротт меня обнаружит. Я притаилась за классной доской, где искала свою заколку; из-под доски виднелись мои ноги, но бог сжалился надо мной, учитель меня так и не заметил; зато я увидела его лицо, увидела, как он жует хлеб; потом он вышел из класса; того, кто хоть раз видел такое лицо, нимало не беспокоят взорванные аббатства. Ну и сцена разыгралась потом, когда Конрад Грец обнаружил свою пропажу! Кротт потребовал от всех нас чистосердечного признания: «Дети, скажите мне всю правду, даю вам четверть часа на размышление; за это время виновный должен быть найден, не то…» Осталось всего восемь минут, всего семь минут, всего шесть минут… Я посмотрела на Кротта, он встретился со мной взглядом и бросился ко мне: «Рут, Рут, – закричал он, – это ты взяла?» Я покачала головой и расплакалась, потому что снова смертельно испугалась; Кротт сказал: «О боже, Рут, лучше признайся!» Я с удовольствием взяла бы вину на себя, но боялась, не догадается ли он, что я все знаю. Плача, я покачала головой; осталось всего четыре минуты, потом три, потом две, потом одна, наконец время истекло. «Проклятые ворюги, обманщики! В наказание извольте написать двести раз подряд: „Не кради"». Какое мне дело до ваших аббатств, мне пришлось хранить более страшные тайны, мне пришлось пережить смертельный ужас: мертвецов бросали на машины, как мешки с картошкой. Почему они так холодно разговаривали с этим славным аббатом? Что он им сделал? Разве он кого-нибудь убил, разве он украл чужой бутерброд? У Конрада Греца было всего вдоволь, он ел белый хлеб с печеночным паштетом и хлеб с зеленым сыром; в нашего кроткого благоразумного учителя словно бес вселился, на его лице я читала слово «убийство», убийство возвещала каждая черта его лица; на грузовики бросали трупы, словно мешки с картошкой. Меня забавляло, когда отец начинал издеваться над бургомистром, стоя у большого плана на стене, когда он чертил углем свои значки, приговаривая: «Все это долой, взорвать!» Я люблю отца, люблю его не меньше, с тех пор как узнала об аббатстве… Неужели Йозеф забыл оставить сигареты в машине? Как-то я видела человека, который отдал за две сигареты свое обручальное кольцо. Интересно, за сколько сигарет он отдал бы свою дочь и за сколько – жену? На его лице я прочла прейскурант… десять сигарет… двадцать сигарет… С ним можно было бы столковаться, с такими всегда можно столковаться; как ни грустно, отец, но с тех пор, как я знаю насчет аббатства, я с не меньшим аппетитом поедаю монастырский хлеб, мед и масло. Мы будем по-прежнему играть в отца с дочкой, наши отношения останутся такими же чопорными, как и раньше, словно мы исполняем конкурсный танец. После угощения в монастыре следовало бы, собственно говоря, подняться на Козакенхюгель; Йозеф, Марианна и я пошли бы впереди, а дедушка за нами, как мы ходим каждую субботу. – Ты поспеваешь за нами, дедушка? – Спасибо, как-нибудь поспею. – Мы не слишком быстро идем? – Нет, не беспокойтесь, мои дорогие. Может быть, мне на минутку присесть, или, по-вашему, здесь слишком сыро? – Песок совершенно сухой и еще совсем теплый, дедушка. Можешь сесть, дай мне руку… – Разумеется, дедушка, закури свою сигару, ничего плохого не случится. К счастью, сигареты Йозефа нашлись в машине и зажигалка оказалась исправной. Дедушка всегда дарит мне куда более красивые платья и джемпера, чем отец, у которого очень старомодный вкус; сразу видно, что дедушка знает толк в молодых девушках и женщинах; я не понимаю и не желаю понимать бабушку; ее сумасшествие – сплошная ложь; она морила нас голодом, и когда ее увезли, я обрадовалась, по крайней мере нас начали кормить досыта; возможно, дедушка прав, возможно, бабушка совершала и совершает большие дела, но я и слышать ничего не хочу о больших делах, ведь я чуть было не погибла из-за бутерброда с печеночным паштетом и кусочка белого хлеба с зеленым сыром; пусть она приезжает опять домой и коротает с нами вечера, но не надо давать ей ключи от кухни, пожалуйста, не давайте ей ключи от кухни; я вспоминаю голодный блеск в глазах учителя Кротта, и мне становится страшно; боже милостивый, давай им всегда еды вволю, не то в их глазах опять появится этот ужасный блеск; господин Кротт – совершенно безобидный человек, по вечерам он садится в собственную малолитражку и отправляется вместе со всей своей семьей в аббатство Святого Антония на торжественную службу – «Сколько воскресений прошло с троицына дня, сколько с богоявления, сколько с пасхи?» Кротт – симпатичный человек, у него симпатичная жена и двое симпатичных ребятишек. – Посмотри-ка, Рут, ты заметила, как вырос наш Францхен? – Да, господин Кротт, ваш Францхен очень вырос. И я уже начинаю забывать, что в тот день моя жизнь висела буквально на волоске; тогда я так же, как и все, послушно написала двести раз подряд «Не кради»; разумеется, я не отказываюсь ходить на вечеринки к Конраду Грецу, ведь там подают изумительные паштеты из гусиной печенки и белый хлеб с зеленым сыром; если в доме Греца наступают кому-нибудь на ногу или опрокидывают бокал с вином, там не говорят: «Извините, пожалуйста» или «Пардон», там говорят: «Sorry». Какая теплая трава у обочины дороги, какие у Йозефа ароматные сигареты; с тех пор как я узнала, что аббатство взорвал отец, я с таким же аппетитом уплетаю монастырский хлеб и мед; как красив Денклинген в лучах заходящего солнца; нам надо поторапливаться, ведь на переодевание понадобится минимум полчаса. 11 – Подойдите ближе, генерал. Не стесняйтесь, новичков первым делом представляют мне, ведь я прожила в этом распрекрасном доме дольше всех; вы что, хотите проткнуть своей тростью весь земной шар? Земля-то чем виновата? И почему, завидя какую-нибудь стену, часовню или теплицу, вы долго качаете головой и бормочете себе под нос: «Сектор обстрела»? Впрочем, это звучит красиво. «Сектор обстрела» означает зеленую улицу для пуль и снарядов. Как вас зовут? Отто? Кёстерс? Я не терплю фамильярности, не к чему представляться друг другу, к тому же имя Отто уже занято; надеюсь, вы разрешите звать вас просто «Сектор обстрела». Достаточно взглянуть на вас, услышать ваш голос, ощутить ваше дыхание, чтобы понять: вы не только приняли «причастие буйвола», вы питались только им, и больше ничем; в этом случае вы придерживались строгой диеты. Ну, а теперь, новичок, ответьте: какого вы вероисповедания? Католического? Так я и знала, меня бы очень удивило, если бы дело обстояло иначе; значит, умеете прислуживать в церкви; ну конечно, ведь вас воспитал католический патер; извините меня за то, что я смеюсь; вот уже три недели, как мы ищем нового церковного служку; Баллоша они признали здоровым и выписали; может, вы согласитесь помочь нам хотя бы немножко. Ты ведь тихий, а не буйнопомешанный, и твое сумасшествие сводится к одному-единственному пунктику – во всех случаях жизни, когда надо и когда не надо, ты бормочешь: «Сектор обстрела»; ты наверняка сумеешь перекладывать требник с правой стороны алтаря на левую и с левой – на правую, наверняка сможешь преклонять колена перед дарохранительницей. Правда? Здоровье у тебя отличное, все люди твоей профессии – здоровяки, так что ты сумеешь, бия себя в грудь кулаками, произносить слова «mea culpa, mea culpa, mea maxima culpa» и еще «kyrie eleison» [17]; вот видишь, сведущий генерал, обученный католическим патером, еще может пригодиться; я предложу священнику нашей лечебницы сделать вас своим новым служкой. Ты согласен, не так ли?… Спасибо, сразу виден настоящий кавалер; нет, вот сюда, пожалуйста, свернем к теплице; я хочу показать вам кое-что, имеющее прямое касательство к вашей профессии, и, пожалуйста, обойдемся без ухаживаний, мы не на уроке танцев, забудьте это, мне уже семьдесят один год, а вам семьдесят три, не целуйте мне ручку, я не желаю заводить здесь стариковский флирт, эту чепуху надо бросить. Посмотри! Что ты видишь за этим зеленоватым стеклом? Правильно, здесь помещается арсенал нашего доброго старшего садовника; он стреляет из этих ружей в зайцев и куропаток, в ворон и косуль, ведь наш садовник страстный охотник; я уже давно заприметила у него один очень красивый и удобный черный предмет – пистолет. А ну, выкладывай, чему тебя учили, когда ты был фенрихом и лейтенантом; скажи мне, из такой штуковины и впрямь можно застрелить человека? Почему ты так побледнел, старый рубака, в свое время ты пожирал «причастие буйвола» тоннами, а теперь у тебя поджилки трясутся, когда я задаю тебе самые простые вопросы; хватит дрожать; конечно, я малость спятила, но я вовсе не собираюсь приставлять к твоей семидесятитрехлетней груди пистолет, чтобы сэкономить государству твою пенсию, я вовсе не намерена экономить что-либо нашему государству; ответь мне по-военному на мои по-военному четкие вопросы: можно ли выстрелом из пистолета отправить человека на тот свет? Да? Хорошо! Скажи тогда, с какого расстояния лучше всего стрелять, чтобы попасть? Метров с десяти-двенадцати? Самое большее с двадцати пяти? О боже, почему вы так разволновались? Неужели старые генералы бывают трусами? Вы сообщите куда следует? Здесь некому сообщать; когда-то вам вбили в голову, что все надо доносить начальству, и теперь вы никак не можете избавиться от этой привычки… Хорошо, если желаете, поцелуйте мне ручку, только молчите; завтра утром вы будете прислуживать в церкви, поняли? В здешней церкви еще никогда не было такого красивого седовласого и представительного служки… Неужели ты не понимаешь шуток? Оружие интересует меня просто так, по той же причине, по какой тебя интересует «сектор обстрела»; неужели ты еще не усвоил, что по неписаному закону каждый обитатель этого милого дома вправе иметь какую-нибудь причуду; тебе, в частности, дозволен заскок с «сектором обстрела»; не бойся, все здесь совершенно секретно… «Сектор обстрела»… вспомни, ведь ты получил хорошее воспитание. «С Гинденбургом вперед! Ура!» Видишь, это тебе понравилось, с тобой всегда следует выбирать надлежащие выражения, теперь свернем и пройдем мимо часовни, а может, ты хочешь войти внутрь и осмотреть арену своей будущей деятельности? Успокойся, генерал, смотри, ты еще не забыл, как входить в церковь, сними, шляпу, опусти пальцы правой руки в чашу со святой водой, перекрестись, ну вот, молодец, преклони колена и, глядя на неугасимую лампаду, повторяй слова молитвы: «Ave Maria» или «Отче наш»; тихонько, нет ничего более прочного, чем католическое воспитание; пора вставать, опускай опять пальцы в чашу со святой водой, крестись, уступи даме дорогу, надень шляпу, вот и хорошо; мы опять на улице, какой теплый вечер и какие чудесные деревья растут в этом чудесном парке, а вот и скамейка. «С Гинденбургом вперед! Ура!» Тебе это по душе, да? А как тебе нравится такая фраза: «Хочу ружье, хочу ружье», это тебе тоже по душе, не так ли? Брось шутить; собственно говоря, после Вердена с такого рода шутками было раз и навсегда покончено; под Верденом погибли последние кавалеры… кавалеров погибло слишком много, слишком много любовников погибло за один раз. За какие-нибудь два-три месяца было уничтожено ужасно много хорошо воспитанных молодых людей; ты не пробовал подсчитать, сколько учительского пота было пролито напрасно; неужели вам никогда не приходила в голову мысль поставить пулемет в вестибюле ремесленной или торговой школы, в вестибюле гимназии и сразу же после выпускных экзаменов направить струю огня из этого пулемета прямо в сияющие лица юношей, только что окончивших курс? Ты считаешь, это преувеличение? Ну, тогда разреши сказать тебе, что и в действительности многое очень часто кажется преувеличением; с выпускниками тысяча девятьсот пятого, тысяча девятьсот шестого и тысяча девятьсот седьмого годов я сама танцевала; я ходила на пирушки с этими молодцами в фуражках, с этими будущими выпивохами, а потом больше половины всех трех выпусков погибло под Верденом. А как по-твоему, сколько осталось в живых юношей, окончивших школу в тысяча девятьсот тридцать пятом году, в тридцать шестом, в тридцать седьмом, в сорок первом или в сорок втором годах? Какой бы из этих выпусков ты ни взял – результат будет один и тот же; и, пожалуйста, уйми свою дрожь. Я никак не могла предположить, что старые генералы такой трусливый народ. Хорошо, возьми меня за руки. Как меня зовут? Запомни, здесь не спрашивают о таких вещах, здесь не приняты визитные карточки и не пьют на брудершафт, здесь переходят на «ты» без разрешения, здесь помнят, что все люди братья, даже если они враги. Часть из них, старик, – очень небольшая – приняла «причастие агнца», остальные приняли «причастие буйвола». Меня зовут «Хочу ружье», а моя фамилия «С Гинденбургом вперед! Ура!»; откажись полностью от всех твоих мещанских предрассудков и от представлений о приличиях, здесь у нас нет классов. И не жалуйся на проигранную войну. О боже, неужели вы действительно проиграли войну, уже две войны, одну за другой? Таким молодчикам, как ты, я желаю проиграть семь войн подряд. Ну а теперь довольно хныкать, мне наплевать, сколько войн ты проиграл. Надо оплакивать погибших детей, а не проигранные войны… Теперь ты будешь прислуживать в церкви, в Церкви нашей денклингенской лечебницы – это в высшей степени почетное занятие; только не говори ничего о немецком будущем; я сама читала в газете, что немецкое будущее полностью обеспечено. А если ты обязательно хочешь поплакать, то не плачь по крайней мере так жалобно. Они поступили с тобой несправедливо? Затронули твою честь? Ты считаешь, что честь поругана, если первый встречный чужеземец может тебя задеть? Ведь правда? Радуйся, в нашем богоугодном заведении тебе будет хорошо, здесь прислушиваются к малейшему стону, здесь считаются с любыми «комплексами»; все дело только в деньгах; если ты беден, тебя ждут побои и смирительная рубашка, зато здесь потакают каждой твоей слабости, тебе разрешат даже выйти погулять и выпить кружку пива в Денклингене; попробуй крикни: «Сектор обстрела! Обеспечьте мне сектор обстрела для третьей армии!» – и сразу же кто-нибудь отзовется: «Слушаюсь, господин генерал»; время воспринимается здесь не в целом, а по частям; оно никогда не становится историей, понимаешь? Я охотно верю, что ты уже видел мои глаза. Ты говоришь, что мои глаза были у человека с красным шрамом на переносице? Я верю тебе, но здесь запрещены воспоминания и догадки, здесь живут только сегодняшним днем: сегодня был Верден, сегодня умер Генрих, сегодня погиб Отто, сегодня тридцать первое мая тысяча девятьсот сорок второго года, сегодня Генрих шепнул мне на ухо: «С Гинденбургом вперед! Ура!»; ты его знал, пожимал ему руку, вернее, это он пожимал тебе руку? Хорошо, ну а теперь давай займемся делом, я до сих пор помню, какую молитву было труднее всего выучить служкам; я учила ее со своим сыном Отто и спрашивала эту молитву у него: «Suscipiat Dominus sacrificium de manibus tuis ad laudem et gloriam nominis sui», a теперь идет самое трудное, старик, «ad utilitatem quoque nostram, totiusque Ecclesiae sua sanctae» [18], повторяй за мной, да нет же, «ad utilitatem» [19], a не «utilatem», эту ошибку делают все… если хочешь, я запишу молитву на бумажке, а не то можешь учить ее по своему молитвеннику, ну а теперь до свидания, пора ужинать, «Сектор обстрела», угощайся на здоровье… Она прошла мимо часовни по широким темным дорожкам назад к теплицам; одни лишь стены были свидетелями того, как она отперла ключом дверь, тихо проскользнула между цветочными горшками и грядками, от которых тянуло сыростью, и вбежала в контору старшего садовника; она взяла со стола пистолет и опустила его в свою мягкую черную сумочку; кожаное нутро поглотило пистолет; замок легонько щелкнул; с улыбкой поглаживая пустые цветочные горшки, она покинула теплицу и снова заперла дверь; одни только темные стены были свидетелями того, как она вынимала ключ из замочной скважины и медленно шла по широким темным дорожкам обратно к дому. Хупертс подал ужин ей в комнату – чай, хлеб, масло, сыр и ветчину; улыбнувшись, он взглянул на нее и сказал: – Вы выглядите просто великолепно, сударыня. Она положила сумочку на комод, сняла шляпку со своей темноволосой головы, а потом с улыбкой произнесла: – Скажите, нельзя ли попросить садовника принести мне немного цветов? – Садовника теперь не найдешь, – ответил Хупертс, – у него выходной, он не появится до завтрашнего вечера. – А больше никому не разрешается входить в теплицу? – Никому, сударыня, наш садовник на этот счет очень строг. – Значит, придется ждать до завтрашнего вечера, а может, я сама куплю цветы в Денклингене или в Додрингене. – Вы собираетесь пойти погулять? – Да, возможно. Сегодня такой прекрасный вечер, мне ведь разрешено выходить, не правда ли? – Конечно, конечно… Вам разрешено… Но, может, все-таки позвонить господину советнику или господину доктору? – Я сама им позвоню, Хупертс. Пожалуйста, дайте мне городской телефон, только надолго, прошу вас… Хорошо? – Ну разумеется, сударыня. Когда Хупертс ушел, она открыла окно и бросила ключ от конторы садовника в яму с компостом, потом снова закрыла окно, налила в чашку чай и молоко, села и придвинула к себе телефонный аппарат. – Итак, начнем! – тихо сказала она, пытаясь левой рукой унять дрожь в правой руке, протянутой к телефонной трубке. – Начнем! – повторила она. – Спрятав в сумочке смерть, я готова вернуться к жизни. Никто так и не догадался, что одно прикосновение к холодному металлу излечит меня; они слишком буквально понимали мои слова про ружье, мне вовсе не нужно ружье, достаточно пистолета, начнем, начнем… Скажите мне, который час? Начнем. Бархатный голос в трубке, скажи мне, остался ли ты таким же и можно ли тебя услышать, набрав тот же номер? Левой рукой она сняла трубку и услышала гудки телефонной станции. Стоило Хупертсу нажать кнопку, соединив меня с городом, как время, мир, действительность, немецкое будущее оказались тут как тут; я сгораю от любопытства, как все это будет выглядеть в тот момент, когда я выйду из заколдованного замка. Правой рукой она набрала номер – три единицы – и услышала бархатный голос, который произнес: – Первый сигнал будет дан ровно в семнадцать часов пятьдесят восемь минут и тридцать секунд по местному времени. – Напряженная тишина, сигнал, и тот же бархатный голос сказал: – Семнадцать часов пятьдесят восемь минут и сорок секунд. – Время набегало, заливая смертельной бледностью ее лицо, а голос продолжал вещать: – Семнадцать часов пятьдесят девять минут и десять секунд… и двадцать секунд… и тридцать секунд… и сорок секунд… и пятьдесят секунд. – Снова раздался резкий сигнал, и бархатный голос проговорил: – Восемнадцать часов, шестого сентября тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года. …Генриху исполнилось бы сорок восемь лет, Иоганне сорок девять, а Отто сорок один; Йозефу сейчас двадцать два года, Рут девятнадцать… Голос в трубке продолжал говорить: – Восемнадцать часов одна минута… Осторожно! Иначе я действительно сойду с ума, игра пойдет всерьез, я вновь вернусь к сегодняшнему дню, на этот раз навеки, я не сумею найти лазейку, буду тщетно бегать вокруг высоких стен в поисках выхода; время предъявляет мне свою визитную карточку, словно вызов на дуэль, но его нельзя принять. Сейчас шестое сентября тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года, восемнадцать часов одна минута и сорок секунд; кулак возмездия разбил мне зеркальце, у меня осталось всего лишь два осколка, в них я увидела свое лицо, покрытое смертельной бледностью; да, я слышала, как несколько часов подряд грохотали взрывы, слышала, как люди возмущенно шептали: «Они взорвали наше аббатство»; эту страшную новость, которую я не нахожу такой уж страшной, передавали из уст в уста сторожа и привратники, садовники и булочники. «Сектор обстрела»… Красный шрам на переносице… синие глаза… кто же это был? Неужели он? Кто он? Я бы взорвала все аббатства на свете, если бы мне удалось вернуть Генриха или воскресить из мертвых Иоганну, Ферди, кельнера по фамилии Гроль и Эдит или хотя бы понять, кем был Отто? Он погиб под Киевом; это звучит глупо, хотя и отдает историей; хватит играть в жмурки, старик, я не стану больше завязывать тебе глаза; сегодня тебе стукнет восемьдесят, а мне уже семьдесят один; на расстоянии десяти-двенадцати метров не так трудно попасть в цель; недели и дни, часы и минуты, хлыньте на меня. Сколько сейчас секунд? – Восемнадцать часов две минуты и двадцать секунд… Я покидаю свой бумажный кораблик, чтобы броситься в открытый океан; как я бледна, переживу ли я все это? – Восемнадцать часов две минуты и тридцать секунд… Эти слова подгоняют меня; начнем, мне надо спешить, я не хочу больше терять ни секунды, скорее. – Барышня, барышня, почему вы мне не отвечаете? Барышня, барышня… я хочу заказать такси, немедленно, очень спешно, помогите же мне. – Ах да, ведь магнитофонная лента не отвечает, это мне следовало бы помнить; надо повесить трубку, снова снять ее и набрать номер: один-один-два. Неужели такси заказывают по тому же номеру, что и прежде? – В денклингенском кинотеатре вы увидите, – произнес бархатный голос, – также отечественный фильм «Братья с хутора на болоте», начало сеансов в восемнадцать часов и в двадцать часов пятнадцать минут… в додрингенском кинотеатре идет боевик «Любовь способна на все». Тише, тише, моя утлая лодочка погибла, но я умею плавать, я научилась плавать в Блюхербаде в тысяча девятьсот пятом году, у меня был тогда черный купальный костюм с оборками и юбочкой, мы прыгали головой вниз с трамплина высотой в метр; надо взять себя в руки и перевести дух, ведь я умею плавать… интересно, что сообщат мне, когда я наберу один-один-три, а ну, бархатный голос, ответь. – …Если вечером к вам придут гости, вы можете предложить им, следуя нашим советам, вкусный и в то же время недорогой ужин: на первое подайте тартинки, запеченные с сыром и ветчиной, на второе горошек со сметаной и к нему мягкий картофельный пудинг, потом шницель, прямо с гриля… – Барышня, барышня!… – Да, я знаю, магнитофонные ленты не отвечают. – …и ваши гости скажут, что вы прекрасная хозяйка. Сейчас я нажму на рычаг и наберу один-один-четыре… Снова слышится бархатный голос: – …итак, вы уложили все необходимое для ночевки в кемпинге и приготовили себе еду для пикника; если вы решили поставить машину на крутом склоне, не забудьте о ручном тормозе. Желаем вам приятного воскресенья в кругу семьи. У меня ничего не выйдет, слишком много мне придется наверстывать; мое лицо становится все бледнее и бледнее; когда-то оно окаменело, а теперь размякло, и по нему текут слезы. Предательское время, словно комок лжи, застряло во мне; зеркальце, зеркальце, осколок зеркальца, ответь, неужто мои волосы и впрямь поседели в камере пыток, где отовсюду раздаются бархатные голоса; я набираю один-один-пять, и заспанный голос отвечает мне: – Телефонный узел Денклинген. – Вы меня слышите, барышня? Вы меня слышите? – Да, слышу. Я громко смеюсь. – Мне надо срочно связаться с конторой архитектора Фемеля, Модестгассе, семь, или Модестгассе, восемь, оба номера можно разыскать под фамилией Фемель, душенька. Вы не обидитесь, если я буду называть вас «душенька»?… – Да нет, конечно, нет, сударыня. – Я очень тороплюсь. Послышался шелест переворачиваемых страниц. – Я нашла телефон господина Генриха Фемеля и телефон господина доктора Роберта Фемеля. С кем бы вы хотели поговорить, сударыня? – С Генрихом Фемелем. – Хорошо, не вешайте трубку. Неужели телефон по-прежнему стоит у него на подоконнике, так что, разговаривая, он выглядывает на улицу и видит дом по Модестгассе, восемь, где его дети играли когда-то в садике на крыше, и лавку Греца, где у дверей всегда висела кабанья туша? Неужели там действительно раздался сейчас телефонный звонок? Гудки доносились откуда-то очень издалека, и ей казалось, что паузы между ними длятся вечность. – К сожалению, сударыня, никто не подходит к телефону. – Тогда, пожалуйста, соедините меня с другим номером. – Хорошо, сударыня. Напрасно, все напрасно. Номер не отвечает. – В таком случае вызовите мне, пожалуйста, такси, душенька, хорошо? – С удовольствием. Куда? – В денклингенскую лечебницу. – Сейчас, сударыня. – Да, Хупертс, можете унести чай, хлеб и закуску. И, пожалуйста, оставьте меня одну; когда такси въедет в аллею, я сама его увижу; нет, спасибо, мне больше ничего не надо. Вы ведь пе магнитофонная лента, правда? Ах, я вовсе не хотела вас обидеть, я просто пошутила… Спасибо… Ей было холодно; казалось, ее лицо съеживается и становится все меньше и меньше; она увидела в оконном стекле это усталое старушечье лицо, изборожденное морщинами. Не надо плакать; неужели время действительно вплело серебряные нити в мои черные волосы? Я умею плавать, но я не предполагала, что вода такая холодная; бархатные голоса терзают меня, возвращая к действительности; я стала старушкой с белой головой; мой гнев хотят обратить в мудрость, мечты о мести – в жажду всепрощения; они собираются засахарить мою ненависть, перемешав ее с мудростью, но мои старые пальцы крепко вцепились в сумочку; в ней золото, которое я принесу с собой из заколдованного замка, в ней выкуп за меня. Любимый, забери меня отсюда, я возвращаюсь домой. Там я превращусь в седую и добрую старушку, снова буду тебе женой, снова стану хорошей матерью и заботливой бабушкой, которую можно расхваливать всем друзьям… «Да, наша бабушка долгие годы была больна, но теперь выздоровела и даже принесла с собой целую сумку золота…» Что мы закажем сегодня вечером в кафе «Кронер»? Тартинки, запеченные с сыром и ветчиной, горошек со сметаной и шницель… будем ли мы кричать «Осанна невесте Давидовой, она вернулась домой из заколдованного замка»? Я знаю, этот матереубийца Грец принесет нам свои поздравления, голос крови так и не заговорил в нем, не заговорил он и в Отто; я выстрелю, когда учитель гимнастики будет ехать мимо нашего дома верхом на белой лошади. От беседки до улицы не больше десяти метров, по диагонали будет метров тринадцать; я попрошу Роберта, чтобы он вычислил все точно; во всяком случае, попасть в цель будет нетрудно; мне объяснил все это «Сектор обстрела»; такие вещи наш седой служка должен знать; завтра утром он вступит в свою новую должность, сумеет ли он запомнить, что надо произносить не "utilatem", a "utilitatem"? Красный шрам на переносице… Значит, он все же стал капитаном? Как долго длилась война; каждый раз, когда в аббатстве раздавался очередной взрыв, стекла начинали дребезжать, а утром на подоконнике лежал толстый слой пыли; я написала пальцем на пыли: «Эдит, Эдит»; даже голос крови не мог бы заставить меня любить Эдит больше, чем я ее любила; откуда ты явилась к нам, скажи, Эдит? Я съеживаюсь все больше и больше; ты сумеешь перенести меня на руках от такси к кафе «Кронер»; я поспею как раз вовремя; сейчас самое большее восемнадцать часов шесть минут и тридцать секунд; на этот раз черный кулак возмездия – пистолет – раздавил тюбик губной помады, мои дряхлые кости дрожат; мне страшно, я не знаю, как выглядят теперь мои современники; я не знаю, остались ли они такими, как прежде. Ну а как обстоит дело с золотой свадьбой, старик? Мы поженились в сентябре тысяча девятьсот восьмого года, тринадцатого сентября; ты уже забыл эту дату? Как ты собираешься справлять нашу золотую свадьбу? Седовласый юбиляр и седовласая юбилярша, а вокруг них целая толпа внуков и внучек; прости меня за то, что я смеюсь, мой Давид, но из тебя не вышло Авраама, зато в себе я ощущаю что-то похожее на смех Сарры, чуть-чуть похожее – на большее я не способна; из заколдованного замка я принесла с собой не только сумочку, полную золота, но и ореховую скорлупку смеха; пусть она мала, зато в моем смехе заключена гигантская энергия, куда более действенная, чем динамит Роберта… Вы очень торжественно шествуете по аллее к лечебнице, чересчур торжественно и чересчур медленно; сын Эдит возглавляет процессию, но кто идет с ним рядом? Эта девушка не Рут; когда я ушла из дому, Рут было три года, и все-таки я сразу узнаю ее, хотя ей минуло уже восемнадцать лет; нет, это не Рут; жесты у людей не меняются; в ядре ореха уже заключено будущее дерево; как часто я наблюдала когда-то жест Рут, откидывавшей рукой волосы со лба, – это был жест моей матери. Где же Рут? Пусть она меня простит. Эта незнакомая девушка очень красива; теперь я поняла: из ее лона выйдут твои правнуки, старик; ты думаешь, их будет семью семь? Прости, что я смеюсь; у вас поступь герольдов, слишком медленная и слишком торжественная; может, вы хотите забрать с собой юбиляршу, чтобы отпраздновать ее золотую свадьбу? Юбилярша готова, она сморщилась, как старое-престарое яблоко; можешь отнести меня на руках к такси, старик, только побыстрее; больше я не хочу терять ни секунды; ну вот, такси уже здесь; видите, как хорошо я умею все организовывать, этому я научилась, будучи женой архитектора; пропустите такси, а сами выстройтесь по обеим сторонам дороги: справа пусть станет Роберт и красивая незнакомая девушка, а слева старик с внуком; Роберт, Роберт, может быть, для тебя настала пора опереться на чье-нибудь плечо, может быть, ты нуждаешься в помощи, в поддержке? Входи, входи, старик, принеси нам счастье. Давайте праздновать, давайте веселиться. Наше время пришло! 12 Встревоженный портье посмотрел на часы – было уже больше шести, а Йохен так и не явился сменить его; постоялец из одиннадцатого номера спал вот уже двадцать один час подряд, повесив на дверную ручку трафарет «Просьба не беспокоить»; правда, до сих пор тишина за этой дверью еще никому не показалась подозрительной, не слышалось зловещего шепота постояльцев и ни одна из горничных не вскрикнула. Настало время ужина… Темные костюмы… светлые платья… повсюду серебро, горящие свечи и музыка; когда подавали салат из омаров, играли Моцарта, когда приносили мясные блюда, играли Вагнера, а когда гости принимались за десерт – играли джаз. В воздухе пахло бедой; портье испуганно взглянул на часы, секундная стрелка, казалось, нарочито медленно приближалась к роковой точке; когда она до нее дойдет, беда грянет, станет явной; без конца звонил телефон: «Ужин в двенадцатый номер», «Ужин в двести восемнадцатый номер», «Шампанское в четырнадцатый номер». Неверные жены и неверные мужья требовали соответствующих стимуляторов; пятеро богатых бездельников, слоняющихся по свету, сидели в холле, поджидая автобус на аэродром – они отлетали ночным рейсом. – Да, сударыня; первая улица налево, вторая направо, третья налево, древнеримские детские гробницы вечером освещены, фотографировать разрешается. Бабушка Блезик, забившись в дальний угол, пила портвейн; в конце концов она все же поймала Гуго, сейчас он читал ей местную газету: – «Вора-карманника постигла неудача. Вчера в Эренфельд-гюртеле неизвестный молодой человек пытался вырвать сумочку из рук пожилой женщины. Однако храброй старушке удалось…» «Государственный секретарь Даллес…» – Ну это уж пошла ерунда, совершеннейшая ерунда, – сказала бабушка Блезик, – я не хочу слушать ни о политике, ни о международных делах, меня интересуют только местные новости. И Гуго продолжал читать: – «…Бургомистр чествует заслуженного мастера бокса…» Время тянулось издевательски медленно, словно нарочно отодвигало момент, когда грянет беда; тихонько звенели бокалы, кельнеры ставили серебряные подносы, изысканно и мелодично постукивали фарфоровые тарелки, переносимые с места на место; в дверях стоял водитель автобуса авиакомпании; указывая на часы, он жестами поторапливал отъезжающих постояльцев; дверь, несколько раз качнувшись, мягко легла в пазы, обитые войлоком, портье нервно поглядывал в свои записи: «Оставить номер окнами на улицу с 18.30 для господина М.; оставить двойной номер с 18.30 для тайного советника Фемеля с супругой, обязательно окнами на улицу»; «в 19.00 вывести на прогулку собачку Кесси из номера 114». Только что этой паршивой собачонке понесли яйца, приготовленные на особый манер – твердый желток и мягкий белок, – и сильно поджаренные ломтики колбасы; разумеется, мерзкое животное начнет привередничать, отказываясь от еды; господин из одиннадцатого номера спит вот уже двадцать один час и восемнадцать минут. – Да, сударыня, фейерверк начнется через полчаса после захода солнца, то есть около девятнадцати часов тридцати минут, начало парада около девятнадцати часов пятнадцати минут; к сожалению, я не могу сказать вам, будет ли господин министр присутствовать на нем. Гуго продолжал читать, весело, словно школьник, отпущенный с уроков: – «…отцы города вручили заслуженному мастеру бокса диплом почетного гражданина, а также специальную золотую медаль, которая дается только за особые заслуги в области культуры. В заключение чествования состоялся банкет». Богатые бездельники, слоняющиеся по свету, наконец-то убрались из холла. – Да, господа, банкет левой оппозиции в синем зале… нет, нет, господа, правая оппозиция – в желтом зале; дорогу указывают стрелки. Бог его знает, кто из них левый, а кто правый, по лицу этого не определишь, в таких вещах Йохен разбирается лучше, политиков он видит насквозь, здесь его никогда не подводит инстинкт; Йохен узнает настоящего аристократа, даже если тот явится в рубище, и разглядит голодранца, даже если тот напялит на себя самое роскошное одеяние; Йохен отличил бы левых от правых, хотя у них все, вплоть до меню, одинаково; ах да, сегодня у нас состоится еще один банкет – наблюдательного совета общества «Все для общего блага». – Пожалуйста, в красный зал, милостивый государь. У всех у них совершенно одинаковые лица, и все они будут есть на закуску салат из омаров – и левые, и правые, и члены наблюдательного совета; когда подадут омаров, заиграют Моцарта, к мясному блюду, пока гости будут смаковать густые соусы, начнут играть Вагнера, а как только перейдут к десерту – джазовую музыку. – Да, сударь, в красном зале. Инстинкт никогда не подводит Йохена, если речь идет о политике и политиках, зато во всех остальных случаях он пасует. Когда овечья жрица появилась в отеле первый раз, Йохен сразу сказал: «Внимание! Это важная птица», а когда потом к нам пришла та маленькая бледная девушка с длинными лохмами, с одной сумочкой в руках и с блокнотом под мышкой, тот же Йохен прошептал: «Обыкновенная шлюха». «Нет, – возразил я, – она делает это со всеми, но делает бесплатно, значит, она не шлюха», но Йохен стоял на своем. «Она делает это со всеми, – говорил он, – и за плату». Йохен оказался прав, но зато Йохен не чует приближения беды. В тот день, когда к нам приехала блондинка с сияющим лицом и тринадцатью чемоданами, я сказал ему, глядя, как она входит в лифт: «Давай поспорим, что мы никогда больше не увидим ее живой»; Йохен был совсем другого мнения: «Чепуха, просто она удрала на несколько дней от мужа». А кто оказался прав? Конечно, я. Блондинка приняла соответствующую дозу снотворного и повесила на двери трафарет «Просьба не беспокоить»; ее не беспокоили двадцать четыре часа, а потом по отелю поползли слухи: кто-то умер, кто-то умер в сто восемнадцатом номере. Веселенькая история, доложу я вам, когда часа в три дня в отель является полиция, а в пять часов выносят покойника. Лучше не придумаешь. Фу, какая у него морда, прямо как у буйвола. Платяной шкаф с манерами дипломата, живой вес два центнера, походка как у таксы, а костюм чего стоит! Похоже, важная персона, которая нарочно держится в тени; спутники его подходят к конторке, оба они менее важные. – Будьте добры, номер для господина М. – Ах да, номер двести одиннадцать. Гуго, поди сюда, проводи господ наверх. И в ту же минуту все трое – шесть центнеров живого веса, облаченные в английское сукно, – бесшумно вознеслись на лифте вверх. – Йохен, Йохен, о боже, где ты пропадал? – Извини меня, – сказал Йохен, – тебе ведь известно, что я почти всегда бываю аккуратен; особенно если знаю, что тебя ждут жена и дети, поверь, я с удовольствием пришел бы вовремя, но когда дело идет о голубях, мое сердце разрывается между обязанностями друга и обязанностями голубятника; уж коли я выпустил шестерых голубей, мне хотелось бы заполучить всех шестерых обратно, сам понимаешь, но в срок прилетело только пятеро, шестой опоздал минут на десять и явился совершенно измученный, бедная птичка; иди домой; если ты еще надеешься захватить хорошие места, чтобы увидеть фейерверк, тебе пора отправляться; да, да, я понимаю: в синем зале – левые, в желтом – правые, а в красном – наблюдательный совет общества «Все для общего блага»; ну да, ведь сегодня суббота; правда, гораздо интереснее бывает, когда собираются филателисты или же пивные боссы, но ты не волнуйся, я уж как-нибудь справлюсь; я сдержу себя, несмотря на то, что с удовольствием надавал бы по шее левой оппозиции и наплевал бы на правых, а заодно и на членов наблюдательного совета. И все же не волнуйся, я буду держать знамя нашего отеля высоко и позабочусь о твоих кандидатах в самоубийцы… Хорошо, сударыня, я отправлю Гуго к вам в номер к девяти часам для игры в карты, хорошо… Господин М. уже прибыл? Не нравится мне этот господин М. Еще не видя его, я уже испытываю к нему антипатию… Хорошо, сударь, я пришлю в двести одиннадцатый номер шампанское и три сигары «Партагас эминентес». Вы узнаете их по запаху!… Боже, кого я вижу! Весь род Фемелей в полном составе. Милая девочка, что с тобой стало! Когда я встретил тебя впервые, мое сердце забилось сильнее, это было в тысяча девятьсот восьмом году на параде по случаю приезда кайзера. Конечно, я уже тогда знал, что такие, как ты, не про нашу честь; я принес твоим папочке и мамочке красное вино в номер. Дорогая моя детка, кто бы мог подумать, что со временем ты превратишься в такую вот старую бабушку, сморщенную, как печеное яблоко, с белыми волосами. Я легко поднял бы тебя одной рукой и отнес в номер, я бы так и поступил, если бы это было мне дозволено, но мне такие вещи не дозволяются; да, моя дорогая, жаль, что это так, ты и сейчас еще хороша. – Господин тайный советник, мы оставили вам и вашей супруге, то есть прошу прощения, вашей супруге и вам, двести двенадцатый номер. Багаж еще на вокзале? Нет? Прикажете что-нибудь доставить из вашей квартиры? Не надо? Ах так! Вы пробудете у нас всего часа два, посмотрите фейерверк и парад «Кампфбунда»? Разумеется, в этом номере поместятся шесть человек, балкон большой. Если хотите, мы можем сдвинуть кровати. Не нужно? Гуго, Гуго, проводи господина Фемеля в двести двенадцатый номер и захвати с собой карточку вин. Когда придут молодые люди, я укажу им вашу комнату; разумеется, господин доктор Фемель, бильярдная забронирована за вами и за господином Шреллой, на это время я освобожу Гуго. Да, Гуго – славный мальчик, сегодня он полдня висел на телефоне, пытался связаться с вами; я думаю, он на всю жизнь запомнил ваш номер и номер пансиона «Модерн». В честь чего состоится парад «Кампфбунда»? В честь дня рождения какого-то маршала, по-моему, он слывет героем Хузенвальда; во всяком случае, мы услышим прекраснейшую песню «Отечество, трещат твои устои». Ну и пусть их трещат, господин доктор. Что вы говорите? Всегда трещали? Разрешите мне высказать свое сугубо личное мнение по политическому вопросу: так вот, будьте осторожны, если они снова затрещат. Будьте осторожны! – Я уже однажды стояла здесь и смотрела, как ты маршируешь, – тихо проговорила она. – Это было в день парада в честь кайзера в январе тысяча девятьсот восьмого года, погода была великолепная, мороз трескучий – так, кажется, говорят стихотворцы; я дрожала, боялась, что ты не выдержишь последнего и самого трудного из всех испытаний – испытания военным мундиром; генерал с соседнего балкона чокался с папой, мамой и со мной; да, старик, в тот день ты выдержал испытание. Почему ты смотришь на меня выжидающе? Вот именно – выжидающе. Так ты на меня еще никогда не смотрел. Положи голову ко мне на колени, закури сигару; извини, что я дрожу; мне страшно; неужели ты не видел лицо того мальчика? Он ведь мог быть братом Эдит. Мне страшно, ты должен это понять, я все еще не могу вернуться в свою квартиру, наверное, не смогу никогда этого сделать, не смогу вступить в тот же старый заколдованный круг; мне страшно, гораздо страшнее, чем прежде; вы, очевидно, привыкли к окружающим вас лицам, но я уже начинаю тосковать по моим безобидным сумасшедшим, которые остались в лечебнице. Неужели вы все ослепли? Почему вы так легко дали себя обмануть? Они убьют вас даже не за движение руки, а просто так, ни за понюшку табаку. Пусть у вас будут темные или светлые волосы, пусть вам выдадут свидетельство о том, что наша прабабушка крестилась, они все равно убьют вас, если им не понравится ваше лицо. Разве ты не видел, какие плакаты они расклеили на стенах? Неужели вы все ослепли? Скажи мне, где я? Поверь, мой дорогой, все они приняли «причастие буйвола»; каждый из них глуп как пень, глух как тетерев, а с виду так же безобразен, как тот сумасшедший – последнее воплощение буйвола; и притом все они так приличны, так приличны; мне страшно, старик; даже и тысяча девятьсот тридцать пятом году, даже в тысяча девятьсот сорок втором я не чувствовала себя такой одинокой; конечно, мне потребуется время, чтобы привыкнуть к людям, но к этим людям я никогда не привыкну, даже за несколько столетий. Прилично, прилично. На их лицах нет ни тени грусти, что это за люди, которые не знают грусти? Налей мне еще рюмку вина и не смотри так подозрительно на мою сумочку; все вы знакомы с медициной, по лекарство мне пришлось выписать себе самой; у тебя чистое сердце, ты не можешь себе представить, сколько зла в мире; сегодня и потребую от тебя новую большую жертву – отмени праздник в кафе «Кронер», разрушь легенду о себе; вместо того чтобы просить внуков плюнуть на твой памятник, сделай так, чтобы тебе вообще не ставили памятника; тебе ведь никогда не нравился сыр с перцем; пускай за праздничный стол сядут кельнеры и судомойки. Пусть они съедят праздничное угощение; давай останемся на этом балконе, будем наслаждаться летним вечером в кругу семьи, пить вино, любоваться фейерверком и глядеть, как маршируют эти «кампфбундовцы». Кстати, с кем они собираются воевать? Можно мне позвонить в кафе «Кронер» и отменить праздник? У портала Святого Северина толпились участники парада в синей форме; они стояли группами, покуривая сигареты; над их головами развевались флаги – на сине-красном фоне большая черная буква «К», – духовой оркестр уже репетировал песню «Отечество, трещат твои устои», на балконах тихо позвякивали бокалы, ведерки со льдом издавали металлический звон, пробки от шампанского выстреливали прямо в темно-синее вечернее небо. Но вот часы на Святом Северине пробили три четверти седьмого; трое господ в темных костюмах из двести одиннадцатого номера вышли на балкон. – Вы действительно думаете, что они будут нам полезны? – спросил М. – Уверен, – бросил первый спутник. – Без сомнения, – согласился второй. – Боюсь только, что, выразив симпатию этим «кампфбундовцам», мы потеряем больше голосов, чем приобретем, – сказал господин М. – «Кампфбунд» не считается столь уж экстремистским, – возразил первый спутник. – Вы ничего не потеряете, вы можете только выиграть, – подтвердил второй. – Сколько это примерно даст нам избирателей при оптимальном варианте и сколько при минимальном? – При оптимальном варианте тысяч восемьдесят, а в худшем случае – тысяч пятьдесят. Так что решайте. – Пока я еще ничего не знаю, – сказал М., – жду указаний от К. Как вы полагаете, газетчики ничего не пронюхали? – Нет, господин М., – сказал первый спутник. – А персонал отеля? – Они умеют хранить тайны, господин М., – сказал другой. – Но господин К. должен поскорее дать соответствующие указания. – Мне лично эти парни не нравятся, – сказал господин М., – они еще во что-то верят. – Для нас это восемьдесят тысяч голосов. Пусть себе верят, во что хотят, господин М., – возразил первый спутник. Собеседники засмеялись, послышался звон бокалов. Вдруг раздался телефонный звонок. – Да, у телефона М. Я вас правильно понял? Выразить им свою симпатию? Слушаюсь… Господин К. решил в положительном смысле, давайте вынесем на балкон стол и стулья. – А что подумают за границей? – Безразлично. Они во всех случаях думают неправильно. Собеседники снова засмеялись. Послышался звон бокалов. – Я спущусь вниз и скажу организатору шествия, чтобы он обратил внимание на наш балкон, – сказал первый спутник. – Нет, нет, – возразил старик, – я не хочу класть голову к тебе ма колени, не хочу смотреть на синее небо; ты сказала в кафе «Кронер», чтобы они послали к нам Леонору? Леонора огорчится. Ты ведь не знакома с Леонорой? Это секретарша Роберта, очень милая девушка, не надо лишать ее удовольствия, у меня вовсе не такое уж чистое сердце, и я хорошо знаю, сколько зла в мире; я чувствую себя одиноким, еще более одиноким, чем чувствовал себя в «Якоре» в Верхней гавани, когда мы приносили деньги кельнеру по фамилии Гроль; смотри, они уже строятся для парада, какой теплый летний вечер, смеркается, их смех слышен даже на балконе; помочь тебе, дорогая? Ты не заметила, что положила свою сумочку ко мне на колени, пока мы ехали в такси; сумочка очень тяжелая, но все же недостаточно тяжелая. Зачем тебе, собственно, понадобилась эта штука? – Я хочу застрелить вон того толстяка, который гарцует на белой лошади. Видишь? Ты его еще помнишь? – Неужели ты думаешь, что я могу забыть этого человека? Из-за него я разучился смеяться: сломалась скрытая пружинка в скрытом часовом механизме; по его приказу казнили белокурого мальчугана, он засадил за решетку отца Эдит, Гроля и мальчика, имя которого так и осталось неизвестным; из-за таких, как он, одно движение руки стоило человеку жизни; это он превратил Отто в того молодчика, каким он стал, в оболочку прежнего Отто… тем не менее я не стал бы убивать его. Частенько я задавал себе вопрос: зачем и вообще приехал в этот город? Неужели только затем, чтобы разбогатеть? Нет, ты сама знаешь, что это не так. Может, я приехал, полюбив тебя? Тоже нет, ведь тогда я еще не знал, что ты существуешь, и, следовательно, не мог любить тебя. Быть может, меня гнало честолюбие? И этого не было. Мне кажется, я просто хотел посмеяться над людьми, сказать им под занавес: «Послушайте, я пошутил, вот и все». Мечтал ли я тогда о детях? Да, мечтал. И у меня были дети: двое умерли 'очень давно, одного убили на войне, того, что стал мне совсем чужим, гораздо более чужим, чем люди с флагами там, внизу. Ну а другой сын?… «Как поживаешь, отец?» – «Хорошо, а ты?» – «Тоже хорошо, спасибо, отец». – «Не требуется ли тебе помощь?» – «Нет, спасибо, у меня все в порядке…» Аббатство Святого Антония? Извини, дорогая, что я смеюсь. Все это прах и тлен. Аббатство не вызывает во мне никаких чувств, ни ложных, ни тем более настоящих. Налить тебе еще вина? – Да, пожалуйста. Я уповаю на пятьдесят первый параграф, дорогой мой, наши законы можно повернуть и туда и сюда. Посмотри вниз. Ты видишь нашего старого приятеля Неттлингера? Он достаточно умен, чтобы пока еще не появляться в форме, и все же он тут как тут – пожимает руку кому надо, хлопает по плечу кого надо, щупает материю флагов; пожалуй, лучше убить этого Неттлингера, впрочем, я еще подумаю, быть может, мне вообще не следует стрелять в тот паноптикум на улице; будущий убийца моего внука сидит на соседнем балконе. Ты его видишь? Он в черном костюме и вполне приличен, вполне благопристоен; он думает не так, как они, и ведет себя иначе, у него другие планы, его не назовешь неучем, он свободно говорит по-французски и по-английски, знает латынь и греческий, он добрый христианин, он уже заложил на завтра свой календарь, он знает, что завтра пятнадцатое воскресенье после троицына дня; «Какую благодарственную молитву следут читать?» – крикнул он сегодня своей жене в спальню. Нет, я не стану убивать толстяка, который гарцует на белой лошади, не стану стрелять в паноптикум на улице; достаточно слегка повернуться, и моя мишень окажется в шести метрах от меня, на таком расстоянии легче всего попасть. В семьдесят с лишним лет люди уже больше ни на что не годны, кроме как на это. Зачем убивать тиранов? Надо убивать самых что ни на есть приличных господ. На пороге смерти наш сосед снова обретет способность удивляться. Дорогой мой, только не дрожи, я заплачу за себя выкуп; меня забавляет вся эта процедура – ровно дышать, прицеливаться, брать на мушку. Не затыкай себе уши, выстрел будет не таким уж громким, тебе покажется, что лопнул воздушный шарик; сегодня канун пятнадцатого воскресенья после троицына дня. 13 Одна из девушек была блондинка, другая – шатенка, обе они были стройные, обе улыбались, обеим очень шел костюм из красновато-коричневого твида, у обеих белоснежный воротничок обрамлял точеную шейку, похожую на стебель цветка; обе они свободно говорили по-французски и по-английски, по-фламандски и по-датски, на всех этих языках у них было великолепное произношение, так же хорошо они изъяснялись на своем родном немецком языке; то были красивые монахини, посвятившие себя несуществующему божеству; они знали даже латынь; их место было в служебном помещении, позади кассы, там они дожидались, пока экскурсанты разобьются на группы по двенадцать человек; тогда они затаптывали окурок сигареты острым каблучком туфли, привычным жестом подкрашивали губы, выходили за барьер и выясняли, сколько людей какой национальности им придется вести; улыбаясь, они без всякого акцента спрашивали экскурсантов, откуда те приехали и какой язык считают родным. Экскурсанты отвечали на вопросы поднятием пальца. В этой группе семь человек говорили по-английски, двое – по-фламандски, трое – по-немецки. Засим следовал еще один вопрос, задаваемый самым веселым тоном, – кто из экскурсантов изучал латынь? Одна только Рут нерешительно подняла палец. Больше никто? На красивом лице девушки мелькнуло с ожаление; в этот раз судьба подарила ей слишком мало слушателей с гуманитарным образованием; только одна из всей экскурсии сумеет оценить ту ритмическую ясность, с какой девушка отчеканивает латинскую надпись, читая надгробия. Опустив с улыбкой длинную указку и светя себе фонариком, девушка начала первой спускаться по лестнице; запахло бетоном и известкой; потом пахнуло склепом, хотя легкое жужжание свидетельствовало о том, что подземелье оборудовано установкой для кондиционирования воздуха; с безукоризненным произношением девушка назвала по-английски, по-фламандски и по-немецки размеры каменных плит и ширину древнеримской улицы. – Вот здесь лестница, сооруженная во втором веке, а здесь термы, построенные в четвертом веке; посмотрите туда, на этих плитах из песчаника стражники, нацарапав квадратики, играли от скуки в «мельницу» [20] (именно в этом духе их инструктировали ма курсах: «Не забывайте подчеркивать бытовые детали»). Вот здесь дети древних римлян играли в камешки, обратите, пожалуйста, внимание на то, какие ровные зазоры были между плитами мостовой… а вот сточный желоб, по этому серому желобу стекала грязная вода во времена Древнего Рима, стекали древнеримские помои. Вот развалины маленького храма, который проконсул приказал построить лично для себя – здесь он поклонялся богине Венере. В неоновом свете она ясно различила ухмылки экскурсантов, ухмылки фламандские и английские. Странно только, что трое молодых немцев так и не ухмыльнулись. – Почему дома стоят на таких высоких фундаментах? В те времена вся местность была, видимо, заболочена, река катила свои зеленые воды по серому каменному ложу. Чу! Слышите проклятия германских рабов? По их золотистым бровям пот стекал прямо на белые лица, увлажнял светло-русые бороды; губы варваров произносили проклятья, которые звучали как стихи: «Вотан взрастит возмездье мерзейшему племени римлян, горе им, горе им, горе…» Чуточку терпения, уважаемые дамы и господа, осталось пройти всего несколько шагов, взгляните сюда – здесь мы видим развалины здания суда, а вот и цель нашего путешествия – древнеримские детские гробницы. («Теперь, – наставляли их на курсах, – вы молча проходите впереди всех и пережидаете, пока люди поборют первое волнение, только после этого вы снова начинаете рассказывать; сколько времени должно длиться проникновенное молчание, вам может подсказать только ваша интуиция, разумеется, это зависит также от состава группы; ни в коем случае не допускайте дискуссии о самих римских детских гробницах, в ходе которой может выясниться, что у нас находятся не гробницы, а всего лишь надгробия, найденные, кстати сказать, вовсе не здесь».) Могильные плиты стояли полукругом, вплотную к серой стене; после того как первое волнение стихало, пораженные экскурсанты поднимали взгляды к отверстию шахты; над неоновыми лампами виднелось темно-синее вечернее небо, казалось даже, что вдали мерцает первая звездочка, а быть может, то был всего-навсего мягкий отсвет позолоченного или посеребренного шарика ограды, падавший сквозь круглый светлый колодец, составленный из трех венцов. – Посмотрите туда, где начинается первый венец… видите белую поперечную черту на бетонной стене? Во времена древних римлян приблизительно на этой высоте находился уровень улицы, а теперь взгляните на второй венец… там вы тоже увидите белую черту на бетонной стене. Видите? Таков был уровень земли в средние века. И, наконец, третью белую черту я могу вам не показывать – на этом уровне пролегает улица в наши дни. Ну, а теперь, уважаемые дамы и господа, мы перейдем к надписи. Лицо девушки стало каменным, словно лицо богини; слегка согнув руку в локте, она подняла фонарик, похожий на обгоревший факел: Dura quidem frangit parvorum morte parentes Condicio rapido praecipitata gradu Spes aeterna tamen tribuet solacia luctus… Она улыбнулась Рут, единственной, кто мог понять язык подлинника, и чуть заметным жестом поправила воротничок твидового жакета, потом немного опустила фонарик и с чувством продекламировала перевод: Жестокий рок поражает родителей, когда быстрая, быстротечная смерть уносит их дитя, но в скорби о юном существе, что вкушает райское ныне блаженство, нам дарит утешение вечная Надежда. Шести лет и девяти месяцев от роду был погребен под этим могильным холмиком ты, Дезидератус. Печаль семнадцативековой давности легла на лица экскурсантов, поразила их сердца; челюсти пожилого господина из Фландрии вдруг перестали двигаться, словно их парализовало, а подбородок обвис; господину пришлось быстро запихнуть языком жевательную резинку в самый дальний угол рта; Марианна расплакалась; Йозеф сжал ее локоть, Рут положила ей руку на плечо. Девушка-экскурсовод с тем же неподвижным лицом продолжала декламировать, теперь уже на английском языке: Hard a fate meets with the parents… Опасней всего был момент, когда экскурсанты выбирались из темных подземелий на свет, на свежий воздух, когда их снова окутывал теплый летний вечер; схоронив глубоко в сердце древнюю скорбь, они томились, мечтая о древних любовных мистериях; туристы-одиночки сплевывали у окошка кассы жевательную резинку и на ломаном немецком языке пытались назначить свидание своему гиду – они приглашали ее потанцевать в отель «Принц Генрих», вместе погулять или вместе поужинать; "a lonely feeling [21], фройляйн"; и фройляйн вынуждена была держать себя совершенно недоступно, как весталка, – не позволять им ухаживать за собой и категорически отказываться от всех приглашений: «Прошу вас без рук, на меня разрешается только смотреть», «no, sir, no, по» [22], однако и ее выводило из равновесия их волнение, и она чувствовала дыхание древности; ей было жаль одиноких иностранцев, которым приходилось, покачав головой, нести свой любовный пыл туда, где еще царил культ Венеры и где жрицы любви, хорошо знакомые с обменным курсом, не смущаясь, назначали цену в долларах, в фунтах стерлингов, в гульденах, франках или в марках. Кассир безостановочно отрывал билетики от рулона, можно было подумать, что узкая дверца – это вход в кино. Когда девушка-экскурсовод оказывалась наконец в служебном помещении, ей еле хватало времени на то, чтобы проглотить кусочек хлеба с маслом и отхлебнуть из термоса; каждый раз ей предстояло решать трудноразрешимую задачу – приберечь ли окурок сигареты до следующего раза или же затоптать его острым каблучком; она делала последнюю затяжку, еще одну, самую последнюю, и в то же время извлекала левой рукой из сумочки тюбик губной помады, в эти минуты она решала назло самой себе нарушить монашеский обет, но тут кассир просовывал голову в дверь: – Милочка, милочка, тебя ждут уже две партии, поторапливайся, древнеримские детские гробницы стали прямо-таки гвоздем сезона. Улыбаясь, она снова подходила к барьеру, чтобы спросить экскурсантов, какой они национальности и какой язык считают родным; на этот раз четверо говорили по-английски, один по-французски и одна по-голландски; немцев оказалось целых шестеро; опустив длинную указку и светя себе фонариком, она спускалась но лестнице в подземелье, чтобы снова поведать о древнем культе любви и снова прочесть древние письмена, проникнутые смертельной скорбью. Проходя мимо длинной очереди у кассы, Марианна продолжала плакать; заметив ее слезы, немцы, англичане и голландцы сконфуженно отворачивались; они с недоумением спрашивали себя: какую мучительную тайну хранил склеп? Неужели это возможно, чтобы памятники старины доводили людей до слез? За шестьдесят пфеннигов здесь ощущают такое глубокое волнение, какое только изредка испытывают некоторые кинозрители после исключительно плохого или после исключительно хорошего фильма. Неужели камни и впрямь могут тронуть человека до слез? Ведь большинство, выходя из подземелья, хладнокровно засовывают в рот новую порцию жевательной резинки, жадно закуривают сигарету, снимают при вспышке магния очередной кадр, уже выискивая глазами новый объект для съемки – фронтон жилого дома пятнадцатого века как раз напротив входа в древнеримские детские гробницы; щелк… и вот с помощью химии фронтон уже увековечен на пленке… – Потерпите, потерпите, господа, – прокричал кассир из своей будки, – вследствие исключительно большого наплыва публики мы решили пускать не по двенадцати экскурсантов, а сразу по пятнадцати, поэтому прошу еще трех человек из очереди подойти ко мне; вход шестьдесят пфеннигов, каталог – марка двадцать. Пока Марианна проходила мимо очереди, которая выстроилась вдоль стены и тянулась до самого угла улицы, на ее лице все еще блестели слезы; она улыбнулась Йозефу, с силой сжавшему ее локоть, а потом улыбнулась Рут в благодарность за то, что девушка положила ей руку на плечо. – Нам надо поторапливаться, – сказала Рут, – уже без десяти семь, не следует заставлять их ждать. – Мы дойдем за две минуты, – возразил Йозеф, – как раз вовремя; и здесь пахнет известкой… везде меня преследует этот запах… и запах бетона; между прочим, знаете ли вы, что гробницы были обнаружены исключительно благодаря страсти отца к взрывам; когда взрывали старую сторожевую башню, обрушился подвал и расчистил путь к этим древним черепкам; одним словом, да здравствует динамит… как тебе, кстати, понравился наш новый дядюшка, Рут? Заговорил ли в тебе голос крови, когда ты его увидела? – Нет, – сказала Рут, – голос крови во мне не заговорил, но, по-моему, он славный, только немного суховатый и какой-то беспомощный… он будет жить у нас? – Вероятно, – сказал Йозеф. – Мы тоже там будем жить, Марианна. – Ты намерен переехать в город? – Да, – сказал Йозеф, – я хочу изучать статику, чтобы работать потом в солидной фирме моего отца. Ты не возражаешь? Они пересекли оживленную магистраль и свернули на сравнительно тихую улицу; Марианна остановилась у одной из витрин; отстранив Йозефа и высвободившись из объятий Рут, она вытерла слезы носовым платком; Рут в это время пригладила рукой свои волосы и одернула джемпер. – Не знаю, достаточно ли мы элегантны, – сказала она, – мне бы не хотелось огорчать дедушку. – Вы вполне достаточно элегантны, – успокоил ее Йозеф. – Одобряешь ли ты мой план, Марианна? – Конечно, мне далеко не все равно, чем ты занимаешься, – сказала она, – но я верю, что изучать статику – это хорошо; весь вопрос в том, как ты намерен использовать свои знания. – То есть строить или взрывать? Это я еще не решил, – ответил Йозеф. – Динамит наверняка уже устарел, – сказала Рут, – я уверена, что сейчас существуют более совершенные средства. Помнишь, как радовался отец, когда ему еще разрешали взрывать? Собственно говоря, он стал таким строгим с тех пор, как ему нечего стало взрывать… Какое он произвел на тебя впечатление, Марианна? Он тебе понравился? – Да, – ответила Марианна, – он мне очень понравился. Я думала, что он гораздо хуже, более холодный человек; ваш отец внушал мне чуть ли не страх, но как раз бояться-то его совсем и не надо; не смейтесь, в его присутствии я чувствую себя в безопасности. Йозеф и Рут и не думали смеяться; они отправились дальше, Марианна шла в середке; у входа в кафе «Кронер» они остановились; обе девушки еще раз поглядели на себя в зеркальное стекло двери, затянутой изнутри зеленым шелком, и еще раз пригладили волосы; потом Йозеф с улыбкой распахнул перед ними дверь. – О боже, – сказала Рут, – я умираю с голоду; надеюсь, дедушка заказал что-нибудь стоящее. Воздев руки, госпожа Кронер двинулась им навстречу, она шла но зеленой дорожке мимо столиков, накрытых зелеными скатертями; ее серебристые волосы растрепались; по выражению лица можно было понять, что стряслась какая-то беда; в водянистых глазах госпожи Кронер блестела влага, ее голос дрожал от непритворного волнения. – Значит, вы еще ничего не знаете? – спросила она. – Нет, – ответил Йозеф, – что случилось? – Видимо, произошло что-то страшное, ваша бабушка отменила праздник… она позвонила всего несколько минут назад; нас ждут в «Принце Генрихе» в двести двенадцатом номере. Я не только встревожена до глубины души, но и очень разочарована, господин Фемель; если бы я не считала, что звонок вызван вескими причинами, я была бы, честно говоря, оскорблена; сами понимаете, что клиенту, который вот уже пятьдесят, вернее, свыше пятидесяти лет является постоянным посетителем нашего ресторана, мы приготовили сюрприз, настоящее произведение искусства… впрочем, вы его сами увидите; и потом, что прикажете сказать предста-вителям прессы и радио, которые появятся здесь около девяти часов, когда должно окончиться чествование в узком семейном кругу… Что я скажу им? – Разве бабушка не сообщила вам никаких подробностей? – Она сказала – недомогание… следует ли под этим подразумевать… хроническое… хроническое недомогание вашей бабушки? – Мы ничего не знаем, – сказал Йозеф. – Не будете ли вы так добры переслать подарки и цветы в «Принц Генрих»? – Да, конечно. Но я надеюсь, что уж вы-то по крайней мере посмотрите мой сюрприз. Марианна толкнула Йозефа, Рут улыбнулась хозяйке; Йозеф сказал: – С удовольствием, госпожа Кронер. – Когда ваш дедушка приехал к нам в город, я была совсем юным существом, мне только что исполнилось четырнадцать лет, – начала госпожа Кронер, – тогда меня не пускали дальше кухни, зато потом я научилась сервировать стол; сами понимаете, сколько раз по утрам я приносила вашему дедушке завтрак, сколько раз я убирала рюмочку для яйца, пододвигала ему джем; наклоняясь, чтобы взять тарелку из-под сыра, я обязательно бросала взгляд на дедушкин блокнот; о боже, все мы живем жизнью своих клиентов; не надо считать нас, деловых людей, бесчувственными; не надо думать, что я могла забыть, как ваш дедушка вмиг стал знаменитым, получив такой грандиозный заказ; должно быть, клиенты полагают, что, когда они приходят в кафе, заказывают себе какое-нибудь блюдо, платят по счету и уходят, о них больше не думают; неужели они не понимают, что судьба, подобная судьбе вашего дедушки, накладывает свой отпечаток и на нас?… – Ну конечно, – заверил ее Йозеф. – Я знаю, о чем вы сейчас думаете – когда же старуха оставит нас в покое? И все же надеюсь, что я не требую от вас слишком много, приглашая посмотреть на мой сюрприз и передать дедушке, что я буду очень рада, если он придет сюда и увидит все своими глазами… Снимки для газет уже сделаны. Они медленно шли за госпожой Кронер по зеленой дорожке между столиками, покрытыми зелеными скатертями; госпожа Кронер остановилась, и они тоже остановились, невольно встав у разных концов большого четырехугольного стола, на который был наброшен кусок полотна; полотно покрывало какой-то предмет со впадинами и выпуклостями. – Как хорошо, что нас четверо, – обрадовалась госпожа Кронер, – прошу каждого из вас взяться за уголок полотнища и, когда я скажу «поднимаем», плавно поднять его кверху. Марианна подтолкнула Рут к еще не занятому левому углу стола; потом трое молодых людей и госпожа Кронер взялись за концы полотнища, госпожа Кронер скомандовала «поднимаем», и полотнище поползло вверх; девушки двинулись навстречу друг к другу и соединили углы полотнища, а госпожа Кронер бережно сложила покрывало еще раз вдвое. – Боже мой! – воскликнула Марианна. – Что я вижу, ведь это точная копия аббатства Святого Антония., – Не правда ли? – сказала госпожа Кронер. – Посмотрите, мы ничего не забыли – даже мозаику над главным входом… а здесь тянутся виноградники. В модели аббатства были соблюдены все пропорции. И не только это – краски также были совсем как в жизни: церковь была темная, хозяйственные постройки – светлые, крыша подворья для паломников – красная, окна трапезной – разноцветные. – Все это, – сказала госпожа Кронер, – мы сделали не из постного сахара и не из марципана, а из теста; это настоящий именинный пирог в подарок господину Фемелю, и выпечен он из песочного теста наилучшего качества. Неужели же ваш дедушка не может зайти сюда, чтобы посмотреть на это сооружение, прежде чем мы отошлем его к нему в мастерскую? – Он обязательно придет посмотреть на ваш подарок, – сказал Йозеф, – а теперь разрешите мне, от имени дедушки, поблагодарить вас; видимо, причины, побудившие его отменить сегодняшний праздник, были достаточно вескими, и вы должны понять… – Да, я понимаю, что вам пора уходить… нет, нет, пожалуйста, фройляйн, не кладите полотно обратно… к нам сейчас приедут с телевидения. – Мне бы хотелось только одного, – сказал Йозеф, когда они проходили по площади Святого Северина, – посмеяться над всем этим или заплакать, но я не способен ни на то, ни на другое. – Я бы скорее заплакала, – ответила Рут, – но я не стану плакать. Что случилось? Что это за люди с факелами? По какому случаю они подняли такой шум? Улица бурлила, ржали лошади, цокая копытами по мостовой, повсюду слышались отрывистые окрики, напоминающие военную команду, музыканты настраивали духовые инструменты, издававшие нестройный рев, и вдруг сквозь этот шум и гам донесся не очень громкий, сухой, короткий звук, совершенно не похожий на все другие звуки. – Боже мой, – сказала Марианна с испугом, – что это такое? – Выстрел, – сказал Йозеф. Выйдя из городских ворот на Модестгассе, Леонора испугалась: па улице не было ни души; она не увидела ни подмастерьев, ни монахинь, ни грузовиков. Жизнь уже не била ключом, все вокруг опустело, только у лавки Греца виднелся белый халат госпожи Грец и мелькали ее розовые руки, гнавшие шваброй мыльную пену. Типография была заперта крепко-накрепко, словно в ней уже никогда не будут печатать ничего назидательного на белых листах бумаги; на ступеньках лавки Греца лежал кабан, широко раскинув копыта, с раной в боку, затянутой черной пленкой; его медленно втаскивали в лавку; лицо Греца побагровело, и из этого можно было заключить, как тяжела туша. Леонора трижды звонила по телефону – в дом номер семь, в дом номер восемь и в кафе «Кронер», но ответили только в кафе «Кронер». – Вам срочно нужен господин доктор Фемель? У нас его нет… Праздник отменили. Это говорит фройляйн Леонора? Вас просили нити в отель «Принц Генрих». Она сидела в ванне, когда раздался резкий звонок; шум, поднятый почтальоном, не предвещал ничего хорошего. Леонора вылезла из ванны, накинула халатик, замотала полотенцем мокрую голову, подошла к двери и взяла письмо, посланное спешной почтой, – адрес на конверте с двумя красными чертами был написан рукой Шрита, его желтым карандашом; наверное, Шрит торопил свою восемнадцатилетнюю дочку скорее взять велосипед и ехать на почту, срочно ехать… «Милая фройляйн Леонора! Постарайтесь как можно быстрее связаться с господином Фемелем; все статические расчеты в проекте X5 оказались неправильными, кроме того, по словам господина Кандерса, с которым я только что беседовал по телефону, он послал неправильную документацию непосредственно заказчику, что, вообще говоря, никогда не практиковалось нашей фирмой; дело настолько экстренное, что я намерен сегодня же вечером выехать к вам экспрессом, если до двадцати часов Вы не сообщите мне, что Вами приняты соответствующие меры. Не мне Вам говорить, насколько важным и значительным является заказ X5. С приветом. Ваш Шрит». Леонора уже дважды продефилировала мимо отеля «Принц Генрих», снова вернулась на Модестгассе, дошла почти до самой лавки Греца и опять повернула назад; она боялась, что патрон устроит ей скандал; суббота была для него священным днем, нарушать его покой по субботам можно было только в тех случаях, когда речь шла о семейных делах, никаких служебных дел он в этот день не признавал; в ушах Леоноры все еще звучали его слова: «Просто безобразие!» Но пока семь часов еще не пробило, Шрит на месте и с ним можно будет за несколько минут связаться по телефону; хорошо, что старик отменил праздник. Леоноре казалось кощунством присутствовать при том, как Роберт Фемель ест и пьет; она робко подумала о проекте X5; он никак не мог сойти за семейное дело; X5 не был также обычным проектом, таким, как проект «Виллы на опушке леса для издателя» или же проект «Жилого дома для учителя на берегу реки»; X5… Леонора почти не осмеливалась думать о нем, таким секретным являлся этот проект… он лежал в самой глубине сейфа; с замиранием сердца она вспоминала о почти пятнадцатиминутном разговоре ее хозяина с Кандерсом. Не о проекте ли X5 они беседовали? Леоноре стало страшно. Грец все еще никак не мог втащить на лестницу кабана, огромная туша подвигалась вперед рывками; в ворота типографии позвонил рассыльный с колоссальной корзиной цветов; вышел швейцар, взял цветы и снова запер ворота; рассыльный раскрыл ладонь и с разочарованным видом посмотрел на чаевые. Надо сказать милому старичку, подумала Леонора, что швейцар явно не выполняет его приказа давать каждому рассыльному по две марки; не видно, чтобы в ладони рассыльного блестело серебро, там лежат одни только тусклые медяки. Наберись мужества, Леонора, наберись мужества, стисни зубы, преодолей свой страх и иди в отель. Леонора снова свернула за угол; девушка с громадной корзиной фруктов вошла в ворота типографии и, выходя обратно, посмотрела на свою ладонь с тем же выражением лица, что и прежний рассыльный. Какой подлец этот привратник, подумала Леонора, я обязательно пожалуюсь на него господину Фемелю. Было без десяти семь; ее пригласили в кафе «Кронер», а потом велели прийти в отель «Принц Генрих», и вот она явится туда и начнет деловой разговор, хотя суббота для патрона священна и он не терпит, чтобы в этот день с ним вели деловые разговоры. Но, быть может, проект X5, в виде исключения, изменит его привычки? Покачав головой, Леонора с мужеством отчаяния толкнула дверь отеля, но в испуге убедилась, что ее придерживают изнутри. Душечка моя, душечка, и в отношении тебя я позволю себе сделать одно замечание личного характера; только подойди поближе, надеюсь, ты смущаешься так не из-за цели своего визита, а из-за самого факта этот визита; на своем веку я перевидал немало девиц, которые входили в эту дверь, но они были не такие, как ты; тебе здесь не место; в нашем отеле сейчас находится только один гость, к которому я могу пустить тебя, не позволяя себе никаких замечаний личного порядка, – фамилия этого гостя Фемель; я гожусь тебе в дедушки; ты не должна обижаться, если я сделаю тебе одно замечание личного порядка; в этом разбойничьем вертепе таким, как ты, делать нечего; рассыпай крошки, чтобы найти дорогу обратно; ты заблудилась, детка; у тех, кто приходит сюда по служебным делам, совсем другой вид, а у тех, у кого здесь личные дела, и подавно; подойди ко мне поближе. – Доктор Фемель? Ах так, секретарша? Срочно требуется? Подождите, фройляйн, сейчас я позвоню ему по телефону… Надеюсь, вам не помешает шум на улице… – Леонора? Я очень рад, что отец пригласил вас на рождение… Извините меня, пожалуйста, сегодня утром я наговорил вам бог знает что. Ведь вы меня извините, правда? Отец просит вас прийти в двести двенадцатый номер. Письмо от господина Шрита? Все данные в проекте X5 неправильно вычислены? Хорошо, я созвонюсь со Шритом. Как бы то ни было, благодарю вас, Леонора. Итак, мы вас ждем… Она повесила трубку, подошла к портье и уже хотела было открыть рот, чтобы спросить, где двести двенадцатый номер, как вдруг раздался не очень громкий сухой звук, прозвучавший гак необычно, что Леонора испугалась. – Господи, – сказала она, – что это было? – Это был выстрел из пистолета, дитя мое, – сказал Йохен. Красный шар катился по зеленому полю, белый по зеленому; Гуго прислонился к белой блестящей двери, скрестив руки за спиной; на этот раз геометрические фигуры казались ему не такими точными, а ритм шаров менее четким, хотя это были все те же шары, все то же сукно наилучшего качества, за которым постоянно следили самым тщательным образом. Да и Фемель стал еще более метким, его удары безошибочно попадали в цель, шары образовывали все новые геометрические фигуры, словно извлекая их из зеленой пустоты. И все же Гуго казалось, что ритм игры нарушен и что фигуры стали менее точными. Объяснялось ли это присутствием Шреллы, который принес с собой настоящее, действительность, и разрушил колдовство? То, что происходило сейчас, происходило во времени и пространстве, в этом отеле в восемнадцать часов сорок четыре минуты, в субботу, шестнадцатого сентября тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года: теперь тебя уже не отбросят на тридцать лет назад и не кинут на четыре года вперед, на сорок лет назад, а оттуда опять в сегодняшний день; то, что происходило сейчас, было стабильно, ограничено рамками времени, которое тащила вперед секундная стрелка, происходило именно в этом отеле, где из ресторана доносились бесконечные возгласы: «Счет, кельнер, счет!»; публика напирала к выходу, чтобы поспеть на фейерверк, народ теснился у окон в ожидании парада, толпы направлялись к древнеримским детским гробницам… «Все готово? Магний вспыхнет вовремя?» – «Разве вы не знали, что под буквой «М» скрывается министр?» – «Элегантно, не правда ли?» – «Счет, кельнер, счет!…» Не зря часы отбивали время, не зря передвигались стрелки; минут становилось все больше и больше, они превращались в четвертушки и в половинки часов, и в конце концов часы показывали точное время – год в год, час в час, секунда в секунду. Разве в ритме шаров нельзя было уловить вопросы: Роберт, где ты есть? Роберт, где ты был? Роберт, где ты бывал? И разве в ударах кия Роберта не слышалось в ответ: Шрелла, где ты есть? Шрелла, где ты был? Шрелла, где ты бывал? Их игра на бильярде походила на какой-то нескончаемый ряд заклинаний. Казалось, ударяя кием по шарам на зеленом сукне, они без конца вопрошали «зачемзачемзачем?» или же причитали «господи помилуй, господи помилуй». Отходя от бортов, чтобы дать ударить Роберту, Шрелла каждый раз улыбался и качал головой. И Гуго, сам того не замечая, тоже качал головой после каждого удара; колдовство рассеялось, все стало не столь четким, как прежде, ритм нарушился, а часы и календарь совершенно точно отвечали на вопрос: «Когда?» Часы и календарь говорили: «Шестого сентября тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года, восемнадцать часов пятьдесят одна минута». – Давай оставим это, – сказал Роберт, – ведь мы больше не в Амстердаме. – Хорошо, – согласился Шрелла, – оставим, ты прав. А что, нам еще нужен этот мальчик? – Да, – сказал Роберт, – лично мне он еще нужен. Или, может, ты хочешь уйти, Гуго? Не хочешь? Тогда побудь здесь, пожалуйста, поставь кий на место, убери шары и дай нам что-нибудь выпить… да нет, оставайся, детка; я хотел показать тебе одну вещь: видишь кипу бумаг? Все эти документы, мой милый, скреплены печатями, и на них множество всяких подписей, недостает всего лишь одной подписи, твоей подписи вот на этой бумаге. Если ты ее подпишешь, ты станешь моим сыном. Когда ты подавал вино там наверху, ты видел моих отца и мать, отныне они будут твоими дедушкой и бабушкой; Шрелла станет твоим дядей, Рут и Марианна – сестрами, а Йозеф – братом; ты заменишь мне того мальчика, которого моя жена так и не успела родить; интересно, что скажет старик, когда я представлю ему в день его рождения нового внука, внука с улыбкой Эдит… Нужен ли мне этот мальчик, Шрелла? Да, он мне нужен, нужен всем нам; хорошо, если бы мы тоже стали ему нужны; честно говоря, нам без него просто-таки невозможно; слышишь, Гуго, нам без тебя невозможно. Да, ты не сын Ферди, и все же ты унаследовал его душу… Тише, родной мой, не плачь, отправляйся к себе в комнату и прочти эту бумагу, только осторожно иди по коридору, будь осторожен, сынок. Шрелла раздвинул портьеры и посмотрел на площадь перед отелем; Роберт протянул ему пачку сигарет, Шрелла зажег спичку, и они закурили. – Ты еще не отказался от комнаты в гостинице? – Нет. – Разве ты не будешь жить у нас? – Еще не знаю, – ответил Шрелла, – я боюсь домов, в которых устраиваешься надолго и убеждаешься в той тривиальной истине, что жизнь идет своим чередом и что время примиряет со всем; Ферди стал бы для меня всего лишь далеким воспоминанием, а мой отец – сном, хотя именно здесь, в этом городе, они убили Ферди, хотя именно здесь бесследно исчез мой отец; их имена не значатся нигде, их не найдешь в списках политических организаций, потому что они не занимались политикой, еврейская община не поминает их в заупокойных песнопениях, ведь они не были евреями; если имя Ферди вообще где-то фигурирует, то лишь в судебных архивах; о нем никто не вспоминает, кроме нас с тобой, Роберт, твоих родителей да еще старого портье в этом отеле; твои дети уже не думают о нем; я не могу жить в этом городе, потому что он для меня недостаточно чужой; здесь я родился и ходил в школу; в те времена я мечтал освободить Груффельштрассе от тех чар; я знал одно слово, которого никогда не произносил вслух, даже разговаривая с тобой, Роберт; то единственное слово, на которое я еще надеялся; даже сейчас я не произнесу его вслух, разве только на вокзале, когда ты будешь сажать меня в поезд. – Ты собираешься ехать уже сегодня? – спросил Роберт. – Нет, нет, не сегодня; меня вполне устраивает жить в гостинице; я закрываю дверь своего номера, и этот город становится для меня таким же чужим, как все города на земле. Сидя в номере, я знаю, что скоро отправлюсь в путь и опять начну давать уроки немецкого языка; я представляю себе, как войду в класс, сотру с доски арифметическую задачу и напишу мелом: «Я вяжу, я вязал, я вязал бы, я буду вязать, я завязал… ты завязал, ты завязывал». Я люблю грамматику, она для меня то же, что стихи; ты думаешь, наверное, я не хочу здесь жить потому, что не вижу никакой реальной политической перспективы для этого государства, а мне кажется, скорее, что я не могу жить здесь, так как всегда был вне политики и сейчас тоже вне ее. – Шрелла показал на площадь и засмеялся. – Нет, не эти люди пугают меня; да, да, я все знаю, я их вижу, Роберт, вижу Неттлингера и Вакеру, но я боюсь не того, что такие люди появились у нас снова, а того, что в этой стране не появилось иных людей; ты спрашиваешь – каких? Людей, которые, пусть шепотом, произносят заветное слово; однажды старик в Гайд-парке спросил меня: «Если вы в него верите, то почему вы не следуете его велениям?» Ты скажешь, что это глупо и нереалистично, не правда ли, Роберт? «Паси овец Моих», а они между тем взращивают одних только волков, Роберт. С чем вы вернулись домой после войны, Роберт? Ни с чем, кроме динамита. Хорошенькая игрушка, я прекрасно понимаю тебя, тобою движет ненависть к миру, в котором не нашлось места ни для Ферди, ни для Эдит, не нашлось места ни для моего отца, ни для Гроля, ни для мальчика, имя которого мы так и не узнали, ни для поляка, поднявшего руку на Вакеру. Итак, ты коллекционируешь статическую документацию, как другие коллекционируют мадонн в стиле барокко, ты собрал целую картотеку, состоящую из одних формул. И моему племяннику, сыну Эдит, тоже надоел запах известки, и он начал искать формулы своего будущего не в залатанных стенах аббатства Святого Антония, а где-то вне этих стен. Как ты думаешь, повезет ему? Сможешь ли ты указать ему нужную формулу? Или он прочтет ее в глазах своего нового брата, в глазах мальчика, отцом которого ты хочешь стать? Ты прав, Роберт, нельзя быть отцом, им можно только стать; голос крови – это выдумка, надо верить совсем в другое; вот почему я не женился, просто я не нашел в себе мужества уверовать в то, что сумею стать отцом: я бы не перенес, если бы мои дети были такими же, как Отто, такими же чужими, как Отто для твоих родителей; даже в воспоминаниях о моей матери и моем отце я не мог почерпнуть необходимое мужество; ты сам еще не знаешь, что выйдет из Йозефа и Рут, какое причастие они будут принимать; нельзя быть уверенным ни в ком, даже в ваших с Эдит детях; нет, нет, Роберт, ты должен понять, почему я не хочу выехать из своего номера в гостинице и вселиться в дом, где жил Отто и умерла Эдит; я был бы не в силах каждый день смотреть на почтовый ящик, в который этот мальчик бросал твои записочки, ведь у вас все тот же почтовый ящик? – Нет, – сказал Роберт, – входную дверь пришлось заменить, она была вся изрешечена осколками; только пол на площадке лестницы остался прежним; ноги мальчика ступали по нему. – И ты об этом думаешь, когда ходишь по площадке? – Да, – сказал Роберт, – думаю; возможно, как раз в этом одна из причин того, почему я коллекционирую статические формулы… Почему ты не приезжал раньше? – Боялся, боялся, что город покажется мне недостаточно чужим, хотя двадцать два года – неплохой амортизатор. Ну а то, что мы, Роберт, скажем друг другу, разве все это нельзя изобразить на почтовых открытках? Я бы с удовольствием жил по соседству с тобой, но только не здесь. Здесь мне страшно; не знаю, может, я ошибаюсь, но люди, которых я вижу в этом городе, кажутся мне ничуть не лучше тех, от которых я когда-то бежал. – Думаю, что ты не ошибся. – Скажи, что стало с такими, как Эндерс? Ты помнишь рыжего Эндерса? Он был славный малый, не насильник, в этом я уверен. Что делали люди, подобные Эндерсу, во время войны и что они делают теперь? – По-моему, ты недооцениваешь Эндерса; он был не только славный малый, он еще… одним словом, Эндерс никогда не принимал «причастия буйвола», почему бы нам не сказать об этом так же бесхитростно, как говорила Эдит? Эндерс стал священником; после войны он произнес несколько проповедей, которые я считаю незабываемыми; если я повторю слова Эндерса, они прозвучат не так, как звучали в его устах. – А что он делает теперь? – Они засунули его в какую-то дыру, в деревню, которая стоит даже не на железной дороге, и там он произносит свои проповеди, не обращая внимания на то, что его слушают только крестьяне да ребятишки. Нельзя сказать, чтобы они его ненавидели, просто они говорят с ним на разных языках, хотя по-своему почитают, как милого дуралея. Не знаю, уверяет ли он их и впрямь, что все люди братья. Они в этом разбираются лучше и, вероятно, втайне думают: а может быть, он все-таки коммунист? Иных мыслей у них не возникает; число штампов еще уменьшилось, Шрелла; никому не пришло бы в голову называть твоего отца коммунистом, даже дураку Неттлингеру, а сегодня они не нашли бы для него никакого другого определения. Эндерс хочет пасти овец, а вместо этого ему подсовывают баранов; он попал на подозрение, потому что слишком часто избирал темой своих проповедей Нагорную проповедь; быть может, в один прекрасный день заявят, что»тот кусок Евангелия – позднейшая вставка, и вообще вычеркнут его…, давай съездим к Эндерсу, Шрелла. Хотя, возвращаясь обратно на вечернем автобусе к станции, мы обнаружим, что из встречи с ним почерпнули больше отчаяния, нежели утешения; люди в этой деревне кажутся мне более далекими, нежели жители луны; съездим к Эндерсу, проявим к нему сострадание, арестантов надо посещать… А почему ты, собственно, вспомнил об Эндерсе? – Я подумал, с кем бы мне хотелось увидеться на родине; не забывай, что мне пришлось исчезнуть в те времена, когда я был еще школьником. Но я боюсь встреч с тех пор, как повидал сестру Ферди. – Ты видел сестру Ферди? – Она приобрела киоск на конечной остановке одиннадцатого номера. Ты там ни разу не был? – Нет, я боялся, что Груффельштрассе покажется мне чужой. – Она и мне показалась чужой, самой чужой улицей на свете… Не ходи туда, Роберт. А что, Тришлеры действительно погибли? – Да, – сказал Роберт, – и Алоиз тоже погиб, они пошли ко дну вместе с «Анной Катариной»; перед этим Тришлеров выселили из гавани; когда выстроили новый мост, им пришлось оттуда убраться; квартирка, которую они сняли в городе, оказалась не по ним – старики не могли жить без реки и без барж; Алоиз решил отвезти их на «Анне Катарине» к своим друзьям в Голландию, но судно попало под бомбежку; Алоиз бросился вниз за родителями, однако было уже поздно… вода хлынула с палубы в трюм; никому из них не удалось спастись; очень долгое время я не мог напасть на их след. – А где ты все это узнал? – В «Якоре», я ходил туда каждый день и расспрашивал моряков о Тришлерах, пока не нашел человека, который знал о несчастье с «Анной Катариной». Шрелла задернул портьеру, подошел к столу и погасил в пепельнице сигарету. Роберт последовал за ним. – Я думаю, – сказал он, – нам пора подняться к моим родителям… Хотя, может, тебе не хочется присутствовать на нашем семейном торжестве? – Да нет, – сказал Шрелла, – я пойду с тобой. Но разве мы не подождем мальчика? А что стало с такими, как Швойгель? – Тебя в самом деле интересует Швойгель? – Почему ты это спрашиваешь? – Неужели, скитаясь по белу свету, ты вспоминал Эндерса и Швойгеля? – Да, и еще Греве и Хольтена… ведь они были единственные, кто не преследовал меня, когда я возвращался из школы домой… еще Дришка не участвовал… Что с ними со всеми сталось? Они живы? – Хольтен убит на войне, а Швойгель жив; он стал писателем; иногда вечерком он звонит мне по телефону или заходит сам, но я прошу Рут говорить, что меня нет дома; я его не выношу, разговоры с ним совершенно бесплодны; мне в его обществе просто скучно; он без конца говорит об обывателях и необывателях; себя он, по-моему, причисляет к последним… не знаю, что он понимает под этим; мне Швойгель, честно говоря, не интересен; как-то он спрашивал о тебе. – Ну а что сталось с Греве? – Он теперь партийный, только не спрашивай меня, в какой партии он состоит, да это и не столь важно. А Дришка продает мягкую игрушку – львов фирмы Дришка, этот товар приносит ему уйму денег. Ты не знаешь, что такое львы для автомобилей? Поживи у нас недельку, и ты сразу все усвоишь; каждый мало-мальски уважающий себя человек держит в своей автомашине перед задним стеклом льва фирмы Дришка… А в этой стране ты почти не встретишь человека, не уважающего себя… Им с детства вдалбливают, что они весьма уважаемые люди; конечно, кое-что они все же вынесли с войны, кое-какие воспоминания о страданиях и жертвах, по в данный момент они уже снова полны самоуважения… Скажи, ты видел народ там, внизу, в холле? Они отправляются на три совершенно различных банкета – на банкет левой оппозиции, на банкет общества «Все для общего блага» и на банкет правой оппозиции, но надо обладать поистине гениальным чутьем, чтобы догадаться, на какой банкет кто из них идет. – Да, – сказал Шрелла, – я ожидал тебя в холле как раз тогда, когда там собирались первые приглашенные, и я слышал, что они упоминали об оппозиции; раньше всех пришли самые безобидные, так сказать, пехота демократии, деляги того сорта, который считается не таким уж плохим, они беседовали об автомобильных марках и о загородных домиках; из их разговоров я узнал, что Французская Ривьера начинает снова входить в моду, и, оказывается, как раз из-за того, что там всегда такой наплыв; они уверяли также, что, вопреки всем прогнозам, среди интеллигенции считается сейчас модным путешествовать не в одиночку, а с экскурсиями. Интересно, как все это здесь называют – оборотной стороной снобизма или же диалектикой? Ты должен просветить меня в этом вопросе. Английский сноб сказал бы: «За десять сигарет я продам нам мою бабушку»; что касается здешнего люда, то они действительно готовы продать свою бабушку, и притом всего лишь за пять сигарет; даже свой снобизм они и то принимают всерьез… Ну а потом они заговорили о школьном образовании; одни из них выступали в защиту гуманитарного образования, а другие против… Ну что ж… Я прислушивался к их разговорам, потому что мне хотелось узнать что-нибудь об истинных тревогах людей в этой стране, но они без конца шептали имя деятеля, которого ожидали на этом вечере, они говорили о нем с большим почтением… его зовут Крец. Ты что-нибудь слышал о нем? – Крец, – сказал Роберт, – это, так сказать, звезда оппозиции. – Слово «оппозиция» повторялось беспрестанно, но из их болтовни я так и не узнал, к кому, собственно, они находятся в оппозиции. – Раз эти люди ждали Креца, значит, они – левые. – Я правильно понял: этот Крец своего рода знаменитость? На него, как говорится, возлагают все надежды? – Да? – подтвердил Роберт, – от Креца они многого ждут. – Я и его видел, – сказал Шрелла, – он пришел последним; если на этого человека возлагают все надежды, то хотелось бы мне знать, кого они считают совершенно безнадежным… Мне кажется, вздумай я убить кого-нибудь из политиков, это был бы Крец. Неужели вы все ослепли? Разумеется, он человек умный и образованный, он способен даже процитировать Геродота по-гречески, а для демократической пехоты, которая никак не может избавиться от своей навязчивой идеи насчет необходимости образования, греческий звучит божественной музыкой. Но, надеюсь, Роберт, ты не оставил бы наедине с этим Крецем ни свою дочь, ни своего сына даже на минуточку; от снобизма он совсем перестал соображать, он не знает даже, какого он пола. Такие люди, как Крец, играют в закат Европы, но они плохие актеры; под минорную музыку все это будет напоминать похороны по третьему разряду.

The script ran 0.023 seconds.