Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Василий Аксёнов - Ожог [1975]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary, Поток сознания, Роман, Современная проза

Аннотация. В романе Василия Аксенова "Ожог" автор бесстрашно и смешно рассказывает о современниках, пугающе - о сталинских лагерях, откровенно - о любви, честно - о высокопоставленных мерзавцах, романтично - о молодости и о себе и, как всегда, пронзительно - о судьбе России. Действие романа Аксенова "Ожог" разворачивается в Москве, Ленинграде, Крыму и "столице Колымского края" Магадане, по-настоящему "обжигает" мрачной фантасмагорией реалий. "Ожог" вырвался из души Аксенова как крик, как выдох. Невероятный, немыслимо высокий градус свободы - настоящая обжигающая проза.

Аннотация. Роман Василия Аксенова «Ожог», донельзя напряженное действие которого разворачивается в Москве, Ленинграде, Крыму шестидесятых – семидесятых годов и «столице Колымского края» Магадане сороковых – пятидесятых, обжигает мрачной фантасмагорией советских реалий. Книга выходит в авторской редакции без купюр.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

– Пей, Генок, и зуб на меня не держи, – сердечно сказал молодой подлец Штрудельмахер. – Ты хочешь сказать, что мы здесь все свои? Хер тебе! – сказал я, но оторваться от зловонной бутыли уже не мог. Вдруг кто-то шевельнулся подо мной и недовольно закряхтел: – Ишь, хлещет! Между прочим, рядом с тобой тоже люди лежат. Это был Филипп. Я протянул ему бутыль, и он весело заклокотал, сразу позабыв обиду. Вскоре очнулись и остальные: Тедди, Патрик и шофер Масляное Рыло. – Сейчас я вам еще метилки приволоку, – изъявил желание Ян Штрудельмахер, упал на землю и довольно быстро покатился к руинам госпиталя. – Я смотрю, и среди наемных шакалов есть люди, – сказал я, – но вот вы, Теодорус, мне активно не по душе. – Взаимно, – буркнул тот и бесцеремонно перелез через ногу Патрика. – Осторожнее, хамюга, – сквозь зубы рявкнул Тандерджет. – От хамюги слышу, от хамюги слышу, от хамюги слышу, – завизжал старшой, словно торговка битой птицей на Привозе. Шофер Масляное Рыло блаженно потянулся. – Кончайте лаяться, мальчики! Сейчас я вам горяченького врежу! Он включил проигрыватель. Двор огласился бодрящим маршем «Шестнадцать наций» в исполнении «Битлов». Под эти звуки из какой-то дыры вылезли и построились остатки племени пигмеев. Потрясая своим сокрушительным оружием, они продефилировали вокруг помоста своего пропавшего божества. Кажется, они праздновали свою всемирно-историческую победу. Затем появилось колченогое воинство ООН, еще не вполне оправившееся от наркоза. Они построились вокруг флагштока, к которому подошел профессор Аббас с газетой «Русские ведомости» в руках. Как всегда, при виде такого трогательного международного сотрудничества я расплакался. – Не плачьте, товарищ Малькольмов, – ободрил меня Аббас. – Лучше послушайте, какие обнадеживающие новости. – Он стал читать газету гулким голосом: – «Прогрессивная общественность мира гневно осуждает бандитское нападение империалистических наймитов на госпиталь Организации Объединенных Наций в Катанге. Рабочие и инженерно-технический состав московской фабрики „Сиу и сыновья“ единодушно клеймят происки сионистской агентуры. Донбасс. Трудящиеся Юзовки, Горловки, Луганска на общегородских митингах единодушно заявляют: руки прочь от пигмеев Метамунгву и других свободолюбивых народов Африки!» Как видите, господин Малькольмов. в вашей стране по-прежнему царит полное единодушие. – А вы бы как хотели? – с оттенком непонятной гордости пробурчал «старшой» Теодорус. – Единственная нормальная страна. Подумав, он зааплодировал своими железными ладонями. К аплодисментам тут же присоединились Филипп и Масляное Рыло. Затем явился с аплодисментами и Ян Штрудельмахер. Удивительной цепкости молодой человек полз к броневику, толкая носом здоровенную бутыль метилового спирта и бурно аплодируя, невзирая на наручники. Вскоре весь двор уже, все уцелевшие аплодировали кто чем может, вечер завершился бурными несмолкающими аплодисментами, переходящими в овацию. Последним сдался самый ярый борец против тоталитаризма Патрик Тандерджет. Взметнулись в аплодисменте руки вольнолюбивого баскетболиста. – Видишь, Патрик, у нас у всех есть что-то общее, – многозначительно сказал ему Штрудельмахер. – Хуй в кармане, блоха на аркане! – рявкнул в ответ американец на жаргоне университета Беркли. Во дворе появилась любопытная парочка – богиня Метамунгву и вождь племени старичок Кутсачку. Богиня плыла на высоких каблуках, пышные ее бедра облегала юбочка «чарльстон», на голове прическа «Грета Гарбо». Вождь облачился в лимонно-синий клетчатый пиджачок и пожелтевшие от времени гамаши. Что-то щемящее, волнующее, романтическое было в этой ужасной парочке, в этих призраках «веселых двадцатых», тех времен, когда надежды еще витали над европейским континентом, словно Новая Экономическая Политика. – Господа, мы с мужем пришли попрощаться, – сказала Метамунгву на вполне приличном английском. – Большое спасибо за все! – Сматываетесь, Элен? – спросил Патрик. – Да, мистер Тандерджет, мы улетаем в Женеву. Думаем открыть там парикмахерский салон. – Хватит, погорбатили на этих пигмеев, внесли свою лепту в развитие цивилизации, – загундосил старичок Кутсачку. – Пора и о себе подумать. – Прощай, моя Африка! – сентиментально воскликнула бывшая богиня и прислонилась щекой к помосту, на котором провела без малого сорок лет. – Мне будет многого не хватать там, в Женеве. – Она метнула лукавый взглядик -» косячок». – Не забывайте, господа! – Масляное Рыло, включи что-нибудь подходящее к случаю, – распорядился Теодорус. – «Новая серая шляпа» в исполнении Кида Ори, сорок четвертый альбом национальной фонотеки, – очень просвещенным тоном, словно какой-нибудь ленинградский всезнайка, объявил Масляное Рыло. Под дребезжащий диксиленд бутыль метилки подплыла к моему рту. Затем в поле зрения выплыл том энциклопедического словаря. С целью проверки оставшихся сил я взял том и саданул им по темени «старшому». Ребята, конечно, развеселились. – Эх, если бы члены мои двигались, – проворчал Теодорус, – показал бы я вам, паразиты, как смеяться. – Пока что слушай, грязный Спарафучилле, – сказал ему Патрик, – пока у тебя члены не действуют, набирайся ума, благородства, человечности. Генаша, прочти нам со страницы тридцать пятой, строка восьмая сверху. Тише, ребята! Что будет, что будет? Страшно подумать! Геннадий, читай! Левым глазом я увидел, как по тлеющим углям госпиталя прошла босыми ногами Машка и встала на раскаленном крыльце. Она была совсем голая, и по телу ее прыгали, словно синие бесенята, огоньки. Правым глазом я увидел, как под лупой, огромные буквы и начал их читать: – Дюгонь, морское млекопитающее, точнее, корова, в настоящее время почти полностью истреблен прогрессивным человечеством… Машка спустилась с крыльца и пошла ко мне. Все ближе и ближе подходила она и вдруг пропала. – Левый глаз у меня ослеп, – сказал я. – Ничего, читай правым, – сказал Ян Штрудельмахер. – Патрику ты здорово прочел, а теперь мне почитай. Сто пятнадцатая страница, а строчка восьмая снизу. Действительно, правый глаз у меня еще видел отлично. – Последний представитель семейства дюгоней проживает в настоящее время на свободной территории Северного Ледовитого океана, ноль градусов широты, все градусы долготы… – читал я, как вдруг буквы пропали и прозрел левый глаз, который увидел совсем рядом яркие ягодные губы Машки, детский ее нос и материнскую тонкую шею. – Вот чудеса, правый глаз у меня отказал, – сказал я Машке. – Ничего, ничего, милый, – прошептала она, – Бог с ним, с правым глазом! Главное, что левый работает, а значит, мы видим друг друга. – Но дюгонь, Маша, дюгонь! – вскричал я и расплакался, как ребенок. – Воображаешь, он лежит на Северном полюсе, на самой шпильке, и млеком питает все человечество, последним своим млеком! Ты понимаешь. Маша? – Понимаю, Генаша… Вдруг левый глаз мой погас, исчезла моя любовь, а в правый глаз влез майор внутренней службы, товарищ Чепцов (как ярко вдруг вспыхнуло – Чепцов, Чепцов), товарищ Чепцов в солидном штатском костюме. – Читайте теперь мне, – сказал он с официальной брезгливостью. Ох, как не хотелось мне ЕМУ читать! – Брокгауз и Ефрон запрещены, гражданин следователь, – промямлил я. – Знаем не хуже вас! – рявкнул он. – БэСэ читайте! Читай, ебенать! Читай, блядь! Патрику сраному прочел? Младшему лейтенанту Яну Штрудельмахеру прочел? А мне, курва, не хочешь? Прочтешь, я своего не упущу! Он ткнул мне в нос раскрытую книгу и применил один из «методов активного следствия», кажется зажал в тиски мошонку. Тогда я, конечно, охотно стал читать: – Дюгонь. Впервые разработан и изучен великим вождем народов Иосифом Виссарионовичем Сталиным в непримиримой борьбе с Львом Давыдовичем Бронштейном. Великий зодчий прогрессивного человечества впервые установил, что Д. принадлежит рабочему классу, потому что он (Д. – ред.) принадлежит крестьянству. Его величество, знаменосец мира во всем мире генералиссимус с головой ученого, телом философа, в одежде простого кентавра… Чепцов рядом сопел и иногда взвизгивал, подходя к порогу оргазма и всякий раз отодвигая сладостный момент. Вдруг буквы пропали, пропал и Чепцов. Поначалу я обрадовался, что ослеп на правый глаз. Я надеялся, что теперь заработает левый и я снова смогу увидеть Машку, но дни шли, а я был слеп на оба глаза. Плач мадемуазель Мариан Кулаго Ах, где ты. родина-неродина, далекая и нежная, метельная и снежная, в куличиках, калачиках… поплачьте-ка! О чем ты? О палачиках? О пальчиках? Ах. Геночка! Расскажи мне об этой далекой неродине, где я еще не была, а только лишь слушала в Париже ее посланцев, стихотворцев и скрипачей ах нет, ах нет, не палачей! таких спортивных мальчиков да нет же, не канальчиков! березовых, весенних мальчиков России, моих мальчиков, что живут на огромных просторах моей неродины вдали от всего мира… Ты слышишь колокол? Это Воскресенье! Христос воскрес! Воистину! Так расскажи о мальчиках, угодных Богу зайчиках неведомых мне мальчиках, таинственных и нервных, женатых сплошь на стервах по пятницам в Париже весенней пахнет жижей Ой, говорят, они там у вас все страшно ученые, такие эрудиты, просто страшно, но почему же тогда рабы, почему трусы? Ах, елки, елки колкие, Скажите, как мне жить? Могла бы комсомолкою По родине ходить. Ах, дедушка-голубчик, Гвардейский офицер, Зачем ты стал, голубчик, Врагом Эсэсэсэр? Куличики, калачики, дешевый кренделек, и петушок на палочке, и бабушка в окошечке, и Лавры купола – ведь так ведь ведь так? А ты говоришь, она вся в гусеницах, в грохоте, в мазуте и солярке… Ты говоришь-на троих, говоришь, полбанки… кес ке се?… Ты говоришь – фрей с гондонной фабрики и курва с котелком… кес ке се, кес ке се? Геночка, ответь, скажи хоть слово! Кес ке се «пистон поставить»? …Огромная, пустынная, холодная, поземка, поземка по всей ее широте… Геночка, почему ты молчишь? Когда-то Машка, христианская сестра милосердия, привезла нас с Патриком в Женеву из Африки под видом братьев, потерявших разум и речь от укуса какого-то сверхъядовитого сверхорганизма. Швейцарскими сливками и шоколадом она отпаивала нас день за днем. Вскоре мы начали ходить и поступили на службу в Европейский институт экономических исследований при Общем рынке, что раскинул свои шатры на границе кантона Гельвеции и республики Франсе. Говорить мы начали еще не скоро, но заработали кучу денег. Так и не перебросившись словечком, мы однажды расстались: Машку вызвали на эпидемию в Курдистан, Патрик улетел в Штаты вербоваться в команду астронавтов, а я переотоварился на сертификаты и вернулся в Москву, богатый, славный, многозначительно молчаливый. Вот лучший жених Москвы – говорили обо мне в ту пору. Между тем черная дипломатическая «Импала» продолжала нестись на бетонную ногу гостиницы «Минск». Оставались какие-то микроны до гибели, когда водитель вдруг чихнул и чуточку сдвинул в сторону серворуль. Машина проскочила мимо столба прямо на улицу Горького, пересекла сплошную осевую, провалилась в подземный переход, рыча словно трактор, вылезла из него на другой стороне, вновь ринулась на центральную магистраль столицы, крутанулась перед потоком транспорта на 360 градусов и тогда уже спокойно поехала к «Националю». Никто не пострадал, кроме постового регулировщика Щелгуна, у которого после этого случая на допросе в райотделе джи би началась сильная икота. Донесение внештатного сотрудника Городского управления культуры «Силиката» из валютного бара гостиницы «Националь» (Донесение перемежается внутренним монологом «Силиката») Дорогие товарищи! 32 мая в 0 часов 98 минут я, «Силикат» (Л.П.Фруктозов), нес вахту в распивочной точке свободно-конвертируемой валюты «Националь». В зале находились: шведский специалист по бумажной промышленности, господин Магнусон, сенегальский князь Жозеф Калибава со своим слугой Пьером Плей (оба студенты Университета им. Патриса Лумумбы), три финских хоккеиста из команды профсоюза упаковщиков города Турку, больше никого. Вахту несли: капитан Диомидов («бармен Петя»), старший лейтенант Кривозубова («официантка Нюра»), лейтенант Бахрушин («художник Цадкин»), старший сержант Гагинадзе («спекулянт Эдди»), а также лейтенанты Сомова, Ломова и Фильченко («девушки Нина, Инна, Тамара»). 0 часов 104 минуты. Внезапно с шумом распахнулись двери, и на пороге появился известный в Москве подозрительный элемент-интеллектуал-творческое лицо неопределенных занятий – мой близкий друг – фамилии не помню – по кличке Академик, как его зовут в пивнушке «Мужской клуб», что на свежем воздухе возле Пионерского рынка в Тимирязевском районе. Вместе с ним явились: Клара Хакимова, студентка МГУ, первый курс филодендронфака, некая Мариан Кулаго, сожительница Академика и подданная кантона Гельвеция, а также огромный иностранец по имени Пат, которого по одежде можно было вполне принять за советского гражданина. Академик тут же устремился ко мне и сразу же рассказал мне три политически-двусмысленных анекдота: анекдот «брови» (1794/ 0040), анекдот «мясо» (8805/1147), анекдот «компьютер» (9564/2086). Когда он вошел, все так во мне и затрепетало! Кумир мой, любовь моя, сладость ты наша российская! Был бы я бабой, из-под тебя бы не вылезал! Сволочи, сучки, шпионки, прочь от сокола! Да почему же это органы так долго бездействуют? Отрок ясноглазый, застава богатырская! В тебе надежда державы нашей и народа измученного! Знакомьтесь, друзья, сказал мой сокол степной парящий и показал на меня. Перед вами небесталанный поэт Фруктозов! Ишъ прищурилась азиатская сучка: валютный поэт Фруктозов? Что вы, что вы, забрел сюда случайно, а доллары мне Фирлшгетти оставил для поддержания таланта, у них ведь там особый фонд. Врете, знаем, кто вы такой, весь университет знает! Академик дорогой, не верь паршивой бабенке, не верь, сокол ты наш русский! Между прочим, слышал новинки?… и тут же в темпе, чтобы не перебили, нашептал «брови», «мясо», «компьютер». Как широко он рассмеялся, Микула наш Селянинович, и с русским своим благодушием повернулся к стойке, наш национальный шедевр: – Петенька, привет. Нюрочки, салют! Девочкам с кисточкой! Цадкин, хелло! Эдди, гагелшрджос! Князь, здорово! Господин швед. да здравствует бумажная промышленность' Друзья. не будем друг друга подозревать! Ведь эдак вся Россия может скатиться до мании преследования! Нюра, всем джин-и-тоник за мои счет! Петя, выключи проигрыватель, сейчас стихи будем читать! Фрукт, прочти что-нибудь короткое! Пожалуйста, всегда наготове что-нибудь небольшое. Синева синева синева дожди косые мурава мурава это мать моя Россия эх какому чародею отдала свою красу басурману иудею или Лебедеву псу?… Кто это Лебедев? – вскричали дамы. Это поэт есть такой, на самом деле совсем не Лебедев, вражья кость. Неплохо, Фрукт, в общем-то крепко, и по Лебедеву ударил смело. Таково мнение сизокрылого, а иудея, между, прочим он и не заметил, значит, врут, что в нем еврейская кровь. Конечно врут! Мы его жидам не отдадим! И тут он сам стал читать. Сначала тихо струился голос его. как талая вода под коркой мартовского снега, потом пробился фонтанчиком, миг-два, и вот уже раскатился новгородским колоколом, и зашатались подлые валютные стены, в коих загубил Фруктозов свой талант и душу живу. 0 часов 142 минуты. Академик начал читать десятиминутный стих под названием «Угар». Магнитная запись сделана старшим лейтенантом Диомидовым. Со своей стороны, хочу указать, что стихотворение «Угар» представляет из себя слегка замаскированный эзоповым языком намек на якобы угарную атмосферу в нашей стране. Дополнительные сведения. Во время исполнения стихотворения господин Магнусон подсел к Мариан Кулаго и попросил у нее любви. Кулаго назвала сумму тысячу долларов (one thousand dollars). Это слишком дорого, возразил швед. Ничего не поделаешь, такова цена, ответила Кулаго, после чего Магнусон вернулся к своему столу. Иностранец Пат несколько раз пытался прервать чтение, ругался на калифорнийском жаргоне, говорил, что ему надоели эти вечные русские стихи «с подъебкой», и все время руками приставал к студентке Кларе Хакимовой. Думаю, что иностранца Пата можно отнести к разряду идеологических диверсантов, а гражданка Хакимова определенно созрела идти на поводу у реакции. Слезы душили меня. Замолчите вы, иностранец ничтожный, помидорный голландец! Разве понять вам нашу боль, нашугар, курную избу нашей русской души? Гений ты наш, позволь, я встану перед тобой на колени! Нет, нет, позволь: НЕ ТРОГАЙТЕ! Смотрите вы, промышленники, князья, субретки, небесталанный Фруктозов на коленях перед гением! Хочу указать также, что расплачивался Академик чеками Внешторгбанка и английскими фунтами, а откуда они у него взялись – не секрет: подачки ЦРУ через журнал «ВОГ». Затем произошло следующее. Господин Магнусон вернулся к нашему столу и сказал Мариан Кулаго, что он согласен. Та ничего не ответила, потому что смотрела на Академика. Последний танцевал танго с «девушкой Тамарой» (мл. лейтенант Фильченко). Он громогласно провозглашал якобы божественное происхождение ее красоты и ума. Она (Фильченко) якобы послана ему в награду за духовные муки истекшего десятилетия, только она осветит ему остаток его дней, ибо она раскрыта для любви, как цветущий бутон лотоса. Уважаемые товарищи, смею поставить под сомнение полезность контакта Академик – Фильченко. По моим наблюдениям и мнению ряда наших товарищей, Фильченко отличается неустойчивым характером, придает слишком большое значение своим внешним данным и может легко пренебречь служебным долгом ради эротики. Проклятая кукла лупоглазая обнимает солнце мое! Погоди, я устрою тебе желтую жизнь! Академюша, да неужели во веки вечные не притронусь я к твоему жезлу?! А вот паду в ноги ему и расскажу все, что знаю про Тамарку! И всю любовь свою выплачу ему в колени. Дальнейшее подтвердило мои предположения. Хакимова самозабвенно танцевала с хиппообразным иностранцем Патом, с господином Магнусоном и с финскими хоккеистами, а на приглашения князя Калибавы отвечала презрительным отказом, что говорит о ее расовых предрассудках. Спецслужба сделала ряд снимков. Магнусон напомнил Кулаго, что принимает ее цену. Та вновь ему ничего не ответила и даже не обратила внимания на десять стодолларовых банкнотов, номера которых мне записать не удалось, так как в этот момент слуга Пьер Плей стал бить по щекам своего господина, и я знаю за что, но это наше внутреннее дело. Кулаго между тем заплакала и стала шептать целый ряд мужских имен: Самсик, Гена, Арик, Радик, Пантелей… какое обилие мужчин, какая наглость! Господин Магнусон вынул тогда из внутреннего кармана брюк еще один доллар (запасной?) и стал размахивать всей этой внушительной массой свободно конвертируемой валюты, крича: – Тысяча и один доллар за одну ночь! Да здравствует сексуальная революция! Долой бумажную промышленность! Мао грядет! Ты готов? Отчего вы плачете, Кулаго? А вы. Фрукт? У нас общий предмет плача. Я уже догадалась. Давайте обнимемся и поплачем вместе! Что ж, давайте обнимемся. Вы чувствуете. Фрукт, что я без бюстгальтера? Я тоже без бюстгальтера. Маша. Скажите, Фрукт, когда моя грудь упирается в вашу, неужели вы ничего не чувствуете? Чувствую эротическое возбуждение, Кулаго. Значит, вы всеядны? Браво! Браво! Маша, вы поймите, любовь моя к Нему имеет примесь гражданского чувства, и жезл его для меня частично символ, нечто вроде булавы Богдана Хмельницкого или Петропавловского шпиля. Ах, сказала она, я не умею так поэтически преувеличивать и для меня это просто Его хуй. Кулаго, прошу вас, давайте разомкнем наши объятия. Мне в пору удавиться, а у вас одни пошлости на уме. Катитесь, паршивый Фрукт! Не знаете вы ничего. Я от него могла бы уже иметь трех детей, дорогой Фрукт, – пятилетнюю Леночку, трехлетнего Мишу и годовалого Степочку… Вам ведь такое даже и не снилось в вашей «голубой дивизии»! Ночь, уважаемые товарищи, завершилась обычным для гражданки Кулаго валютным скандалом с битьем посуды и криками «проклятая страна», «рабы», «люблю вас всех», «умрем на одной помойке» и так далее. Подписав чек «Лионского кредита», Кулаго заснула в объятиях голкипера команды «Пожиратели дыма из Турку» и была унесена им в гостиницу в 0 часов 390 минут. Академик и его друг Пат еще раньше, а именно в 0 часов 380 минут, покинули бар с девушками Хакимовой и Фильченко. Последовать за ними «Силикат» возможности не имел, поскольку был уведен господином Магнусоном для серьезной беседы, о которой будет сообщено дополнительно, а старику Потапченко из туалета № 17 прошу не верить. С глубоким уважением внештатный сотрудник ГУК Л.П.Фруктозов, поэт …Она было удивительно хороша. Конечно, я знал, кто она такая, но все-таки как она была хороша! Она спускалась впереди меня по гнусной лестнице желтого потрескавшегося мрамора со стертыми, как дореволюционные столовые ножи, ступенями. Лестница эта будто бы вела не в гардероб и из него на ночную улицу, а в душную мыльню, где подмывают больных старух, или стирают белье осажденного полка, или обмывают трупы, или варят мыло из бродячих собак, или выпиливают гребни из берцовых костей… но вот она остановилась на этой лестнице, поджидая меня, обернулась с улыбкой, и весь ее милый изогнутый силуэт, и гладкая птичья головка с большими украинскими глазами, и тонкая рука, которая при этом движении почему-то легла на вычурную вазу в нише… ниша с вазой и купидоном!… и вдруг гнусная мыльня выветрилась из сознания, в памяти возникло волнение, и весь этот миг с его жестом, светом и звуком прервал мне дыхание, и ты вспомнил, как Мелкий лист ракит С седых, кариатид Спадал на сырость плит Осенних госпиталей. …Был осенний, холодный и прозрачный, катящийся к закату день, когда сквозь пожухлую листву бузины я вышел к разрушенному дворцу и прошел под аркой, на которой еще уцелело изречение PRO CONSILLO SVO VIRGINUE. Я оказался на плитах, меж которых торчали пучки рыжей травы, а наверху на балконах с обнажившейся арматурой росли даже кустики. Я оказался в этом углу запустения, уединенной юдоли, земной глуши, жизни, разрушенной в некоторые времена. Но, как ни странно, убожество разрухи и даже смерзшиеся кучки кала, отбитые носы и половые железы античных статуй не вызывали презрительной жалости и не унижали глаза. Некогда шумный и богатый дом вот уж столько десятков лет жил в смиренном, но гордом умирании, в достоинстве, которое неподвластно никаким варварам и никакой взрывчатке, и, наверное, каждый год в эту пору какой-нибудь четырнадцатилетний мальчик вроде меня выходил сквозь пожухлые листья бузины на мраморные плиты, и у него кожа покрывалась пупырышками от волнения. Он видел сквозь пустые окна и провалы крыши прозрачное осеннее небо с летящим багряным листом и понимал, что дом обещает ему его будущую жизнь, и вот этот поворот к нему длинной тонкой фигуры, гладкой птичьей головки с огромными украинскими глазами, и только Бог знает, что еще обещает и о чем напоминает ему этот разрушенный и заросший бузиной дом на пороге юности. – Куда мы отправляемся? – спросила Фильченко. – Ко мне в мастерскую, – машинально ответил Хвастищев. Она тут усмехнулась, и усмешка эта кривая вмиг развеяла очарование и напомнила Хвастищеву, что он зверски пьян, что он хлыщ, гуляка, гнусный тип, а с ним валютная шлюха, стукачка, оторва Тамарка. – Лепить, что ли, меня хотите? – снова усмехнулась она жалко и вульгарно, с полной покорностью, но в то же время и с недобрым полицейским смыслом. Откуда же возник тот миг и образ дворца и неужели в душе Тамарки ничего не шевельнулось, когда она ТАК обернулась и ТАК положила руку на вазу? – Молчи, Тамарка, поменьше спрашивай, – грубовато сказал Хвастищев, взял девушку крепко под локоть и повлек в гардеробную, словно строгий муж подгулявшую супружницу. В гардеробной валютного бара происходила какая-то дикая сцена. Две очень объемистых, но проворных задницы, окаймленных серебряными галунами, сновали взад и вперед по полу. Так, должно быть, по ночам в подземных штабах снуют по меркаторовой карте мира вдохновенные ядерные генералы. Возле зеркала в задумчивой позе, словно Принц Датский, с Кларой на руках стоял Тандерджет. Девушка то ли спала, то ли была в обмороке, и ее кривоватые ножки в сморщившихся чулках беспомощно раскачивались, словно сосиски недельной свежести. – Что они ищут? – спросил Хвастищев, глядя на рыщущих гардеробщиков в голубой с позументами униформе. – Золото, – равнодушно сказал Пат. Старческие пальцы цепко хватали и рассовывали по карманам золотые кругляшки. – Кларкино монисто, – сказала Тамара, – рассыпала, идиотка! – Усе у пол ушло, к мышкам, – хихикнул один из гардеробщиков. – Паркетик-то сплошные щели, и то правда, двести лет отель без капитального ремонту… – Встать! Страшный суд идет! – гаркнул Хвастищев и слегка поддел носком ботинка вторую генеральскую задницу. Миг, и перед ним возникла внушительная фигура с величественным зобом, прозрачным ежиком волос и черными, полными застоявшегося сахара вишенками глаз. Еще миг, и Хвастищев его узнал, узнал, содрогнулся… – Оденьте даму, – сказал он, борясь с дрожью и показывая на Тамарку. – Так-так, – сказал гардеробщик солидно, покровительственно, пожалуй, даже с некоторым начальственным благоволением. – Кажется, передо мной небезызвестный товарищ Хвастищев, Радий Аполлинариевич? – Откуда вы знаете? – Хвастищев растерялся, как растерялся когда-то тот жалкий магаданский школьник перед черной неуклюжей «Эмкой» с зашторенными окнами. – А вот прочел вчера в газете и сразу догадался, – с многозначительной улыбочкой гардеробщик отстегнул клапан кителя и извлек газетную вырезку с жирными буквами заголовка «Ответственность перед народом». – Ваше заявление. Радий Аполлинариевич. Первейший долг каждого художника, пишете вы, трудиться для народа, создавать возвышенные и прекрасные образы наших современников. Золотые слова, товарищ скульптор! Он развернул перед Тамаркой ее макси-шубу на рыбьем меху, а сам все смотрел на Хвастищева, а тот прислонился к стене, дрожа от унижения и безысходной тоски. У зеркала Патрик Тандерджет декламировал на ухо Кларе поэму Алена Гинзберга «Вой». – Трудиться для народа, создавать возвышенные и прекрасные… – звучал в ушах Хвастищева голос страшного старика, вернее, не старика вот этого в холуйской униформе, а того, кого он узнал, кого уже вспомнил почти до конца. – Хам, хам паскудный, – забормотал он, – сейчас ты увидишь, сейчас… Тамарка приблизила к нему свои губы: – Радик, не связывайся с ним. Он какой-то полковник, мы тут все у него на крючке. – Как его фамилия? – спросил Хвастищев отважно и сжал Тамаркино плечо. Сейчас все выяснится. Сейчас все прояснится до конца. – Шевцов, кажется, – сказала она. – Да, Шевцов. …Черный мазутный поезд пронес свою дикую тяжесть в пяти сантиметрах от моей съежившейся плоти… – А вы, молодые люди, кажись, и не раздевались? – хихикая, спросил второй гардеробщик. – There are not your coats, господа хорошие, – простонародный его голос странно грассировал на трудных перекатах. – А этот чуть ли не генерал, – прошептала Тамарка, – но не страшный… – Мы сюда еще весной пришли, – спокойно пояснил гардеробщику Патрик. – Мы еще весенние птички, папаша. Хвастищев набрался смелости и посмотрел своему старику прямо в глаза. Тот не отводил взгляда: здесь, в валютном притоне, он чувствовал себя вполне уверенно. В ухо ему надо плюнуть сейчас, подумал Хвастищев. Оттянуть двумя пальцами его жесткое ухо, этот настоящий мини-унитаз, и плюнуть прямо в кустик седых волос, в глубокую шахту, где за скоплениями серы трепещет не по годам чуткая мембрана. – А вы, я вижу, здесь по совместительству? – начал Хвастищев. – Нет, я там по совместительству, – любезно пояснил гардеробщик. – Что ж, одной зарплаты вам не хватает? – Нет, не хватает. – Пенсия, значит, плюс две зарплаты? – глуповато ухмыльнулся Хвастищев. Гардеробщик нахмурился. – Вы бы лучше свои деньги считали, Радий Аполлинариевич. – Можно мне посмотреть на ваш затылок? – спросил Хвастищев. Тамарка испуганно вцепилась ему в рукав. – Пойдем, пойдем, не заводись! – Отчего же нельзя? – Гардеробщик четко повернулся через левое плечо. – Пожалуйста, затылок перед вами. Хвастищев вынул блокнот и фломастер и сделал зарисовку ненавистного затылка. – Великолепный затылок, – подумал он вслух. – Как хер с ушами, – сказал Патрик по-английски. – Повторите, пожалуйста, не совсем понял, – напружился второй гардеробщик. – Я хотел бы вас вылепить, – сказал Хвастищев. – Вы мой современник, и почему бы мне не создать ваш образ, возвышенный и прекрасный? Хотите позировать мне в моей мастерской? – С орденами или с планками? – хмуро осведомился он, Шевцов. – Непременно со всеми орденами! – воскликнул Хвастищев. – Вы на каких фронтах сражались? – Я был бойцом невидимого фронта, Радий Аполлинариевич. Второй гардеробщик деликатно покашлял: – Кхе, кхе, а приглашение и на меня распространяется, милок? Три иноземных переката на «р» и гнусный фальшивый «милок». Ишь, маскируется как, собака-генералишко. – Конечно-конечно, – кивнул Хвастищев, – милости просим, создадим и ваш, возвышенный и прекрасный. Первый гардеробщик все еще стоял к скульптору затылком, и при этих словах две поперечные складки кожи сошлись, образовав лежащий на боку икс. – Итак, до встречи! – сказал Хвастищев, уже предвкушая встречу и вечер милых воспоминаний. – А теперь разрешите отблагодарить вас за подачу пальто этой милой даме. Ха-ха, хвастищевская десятка, встреченная двумя недоуменными взглядами, затрепетала беспомощно в воздухе. – У нас тут не шашлычная, Радий Аполлинариевич, – строго сказал первый гардеробщик. – Енти деньги тут не ходють, милок, – любезно, но со стальным блеском в глазах пояснил второй. – Only free convertible currency, голуба. – Пат, пошарь в своих шкерах, – сказал Хвастищев другу, – может, найдется какая-нибудь валюта для этих чудовищ. – Я не могу пошарить, у меня ребенок на руках, – сказал Патрик. – Я даже высморкаться из-за этого не могу. Шарьте сами. Оба гардеробщика напружинились, как молодые, сделали стойку, глядя на Хвастищева. – Шарьте! – махнул тот рукой, и они мгновенно ринулись к Патрику, один к левому карману его штанов, другой к правому. – Рупия! – бормотал один. – Годится! Тугрик монгольский! Про запас! Сертификат бесполосный! Дело! Тревеллерс чек! Разменяем! – Песо испанский! – шептал другой. – Потянет! Дол-ларчик зелененький миленький голубчик! Марка, франк, франка, марк! – Зачем вам валюта, полковник? – спросил Хвастищев. – Дочке… – хрипел он, – дочке на фломастеры… она у меня… талант… – Врет! Все врет! – завизжал напарник. – Усе брешет про дочку! Что ему дочка! На «Жигули» копит! – Ну-ка! – рявкнул тут Шевцов далеким знакомым молодым рыком, прилетевшим из той холодной страны, где не только свободно конвертируемая валюта, но и обыкновенные денежные знаки не имели хождения. – Ну-ка, сучка! – Он умело закрутил напарнику руку за спину, загнал его в угол и взялся там над ним мудрить. – А ты на что копишь? Ты на что копишь? Хвастищев и Тандерджет некоторое время наблюдали за этой сценой. Шевцов мощно покряхтывал, а напарник его визжал непрерывным поросячьим визгом, но, как показалось пьяным гостям, не без некоторого удовольствия. – Ничего, умеет, – одобрительно хмыкнул Патрик, – где-то я уже видел такую работу, вот такого орангутанга, но только не помню где. – Я тоже не помню, – пробормотал Хвастищев. – Я знаю его отлично и видел где-то близко-близко… Может быть, в какой-нибудь другой жизни? Ты думаешь, я хитрю, Пат? Ты думаешь, я трушу? Смотри, я назову его первым попавшимся именем, ведь я не помню, как его зовут… Пока, Олег Владленович! – Пока! – буркнул Шевцов, не прекращая своей сокровенной работы. – Гуд лак! – на вершине болевого порога восторженно воскликнул его напарник. Хвастищев и Тандерджет вышли из гостиницы и увидели с крыльца, как широким фронтом ползет поземка по ночной Манежной площади, услышали, как она свистит, как гудят троллейбусные провода. Еще они увидели над холодным и темным и сонным городом, над мрачными башнями Исторического музея, над всей этой неудавшейся Византией расплывшееся в морозных кольцах желтое пятно – наше последнее, последнее, ну конечно последнее, о Господи, наше последнее прибежище. Положив Хвастищеву голову на плечо, горько плакала в ухо ему лейтенант его милый, Тамарка: – Ах, Радичек-голубчик, и вы, товарищ Патрик, ах-ах, как стыдно… – Да что ты плачешь, Тамарка? – Ах, как стыдно мне за этих стариков! Всю нашу организацию позорят, сталинские выродки! Вы не думайте, товарищи, у нас далеко не все такие, и много даже есть прогрессивной молодежи. Непременно, непременно поставлю вопрос, вопрос на бюро, бюро… – Не плачь ты, Тамарка! Хочешь на ручки, как Клара? – Бю-бю-бю-ро-ро-ро, – бормотала она, засыпая на его плече, и веки ее, утомленные секретной службой, смыкались, и малороссийские очи погружались в гоголевскую ночь. Он взял ее на руки, она была легка. Хвастищев и Тандерджет медленно шли по пустынной Москве с девушками на руках. Поземка хлестала их по ногам, головы припорашивал снег, носы щипал мороз, но животам было тепло от женских тел и потому хорошо. – Ах, чтоб мне провалиться на этом месте! – Ну, что ты там кряхтишь? – Да ведь я же назвал его по имени-отчеству, и он отозвался! Как я назвал его, не помнишь? – Не притворяйся, старик! – Клянусь, я забыл, все вылетело из головы. Клянусь памятью Тольки фон Штейнбока – ты помнишь, я тебе о нем говорил? Клянусь памятью золотоволосой Алисы – я тебе о ней рассказывал или нет? – У тебя сейчас другая баба на руках. – Ах да, прости. Слушай, я не могу успокоиться – где я видел этого старпера? – Ты мне надоел! И этот мороз мне надоел, вечный союзник трудового народа. У вас надо пить в три раза больше. Я дико трезвею! В твоей лавке есть выпивка? – Может, и есть полбутылки… не уверен… – Не знаю ни одного русского, у которого был бы в доме запас алкоголя. Все выпиваете сразу, сволочи! – Нет, так Ивана пошлем. Да вон он едет! Ваня! Ваня! Желтая патрульная машина с фиолетовой мигалкой на крыше вынырнула из снежной мглы, и в окне ее появилось жизнерадостное бандитское лицо старшины милиции Ивана Мигаева. – А, скульптор! Чувих несете? – спросил он. – Ваня, будь другом, возьми у меня из кармана деньги и съезди за водкой! Дважды просить себя старшина Ваня не заставил, помчался под светофорами сквозь снежные вихри к Казанскому вокзалу. Сон в летнюю ночь после четырех бутылок «Экстры», привезенных старшиной Иваном Мигаевым с Казанского вокзала в студию скульптора Радия Аполлинариевича Хвастищева В ту ночь я прибыл по распределенью в районный центр. Как будто Сыромяги селенье звалось. Райсовет пылал десятком окон, тополиным пухом коза питалась, газик буксовал… Больница размещалась на пригорке, и листья пальм под океанским ветром дрожали, трепетали, то топорщась, то улетая, словно кудри девы. «В эфире молодость», вечерняя программа, там профиль девы каждому знаком. Внизу атолл причудливо змеился, под солнцем узкое колечко суши, как будто нежилось, и в полосе прибоя под пенным гребнем проносились тени – то серферы скользили по волне. Я дверь толкнул и оказался в блоке, где кто-то двигался, смеясь и объясняя, весельем неестественным играя и кашель заглушая рукавом. – Прошу покорно, убеждайтесь сами, все приготовлено, разложено по полкам, стерильные комплекты… вот ножи для ампутации, для лапаротомии, кюретки для скоблежек криминальных, пинцеты, ножницы, рубанки, топоры, набор таблеток на четыре года, спиртяшки выдано вперед – за-лейся! – а что касается сестры-хозяйки, ее вам хватит лет на пятьдесят. Я посмотрел – огромное отродье стояло в тазике, смиренно улыбаясь и подтверждая: «Не волнуйтесь, доктор, всего здесь хватит вам и вашим внукам на пару исторических эпох». If you like I can see take in my car… Таким макаром подготовив бегство и наградив себя сло-вечком «хитрый», хихикая, подкручивая усик, он вышел в коридор в очках и шляпе, в галошах, с зонтиком, в крылатке и шарфе. К нему рванулся, не сдвигаясь с места, десяток глаз, бесшумно умолявших избавить их хозяев от страданий, от боли и стыда, от угрызений, что свойственны болезням безобразным в начальной стадии. – Ну что же, ну те-с да. Ну что же, поднимите вашу блузку, чулок спустите, обнажите ногу, ну что же, так-с, незаурядный случай… Здесь больно? Нет? Но здесь хотя бы – да? Помочь немедленно по правилам науки, но прежде прогуляться непременно по острову, в сельпо заехать, в офис, как губернатор славный Санчо Панса… Скорей! Скорее в юркий «Запорожец»! Ухабами и слякотью к Воровской! Зайти в буфет, потом протелефонить, поклянчить денег, Сретенкой промчаться, туманным днем злословить в Гнездниковском, по Герцена, по Герцена к Садовой, мурлыкнуть на Арбате, выпить пива, войти в делишки кооператива, кто с кем, почем, на ком и почему… Он вышел и увидел синагогу иль что-то вроде… выйдя изкино, попав в жару в нещадный трепет солнца, в край лопухов и в джунгли бузины, увидел он древнейшее строенье с орнаментом унылым, безысходным, твореньем неизвестного раба, чья жизнь была, должно быть, не похожа на жизнь яхтсмена Франка Джошуа… В мечеть свою вносили ассирийцы, вавилоняне, жители Урарту, вносили в синагогу или в кирху, короче… в плотный сумрак заносили предмет тяжелый. Вроде не меня, подумал он, стараясь ловко смыться, пройти сквозь бердыши, задком вихляя, вихляньем этим вроде отвлекая угрюмых стражей. Мимо бердышей лояльный гражданинчик, семенящий, как будто между прочим, по делам. С докладом в папке, с докладной запиской, с пластмассовой сосиской, с бадминтоном, сквозь бесконечный строй – скорей-скорей-скорее – с улыбкой, понимающе кивая усам и бердышам и животам… …и с криком ужаса он бросился к забору, к сырой норе, где светлячок метался, зубами разрывая конский щавель, ища спасения в куриной слепоте, покуда папоротники детства не сомкнули над ним свой кров и он не захрапел. Пауза. Аспирин. Я сброшен был как будто с парашютом в Весенний Лес, молчащий. В небесах еще летел Мой Мир, довольно крупный, меняя геометрию всех членов, таща три выхлопа на нужной высоте. Потом, пропажу видно обнаружив, он заметался, заюлил, заерзал, завыл динамиком, обиженно рванулся в ионосферу, лучики пуская, повис, как неопознанный объект. Весенний Лес был скопищем высоких, разлапистых, замшелых, толстых, тонких, пятнистых, розовых, зеленых – ах, зеленых! – уже кудрявых и еще прозрачных и каплями увешанных и в птицах… и от обилия красивых незнакомцев я заскучал, почти затосковал. Но Лес был милостив и, сбросив пару капель мне на лицо, проговорил лениво: – Не огорчайся, сценарист безбожный, мостов и пароходов поджигатель! Здесь все цветет, и в бульканье весеннем не так уж безобразен даже ты. Когда-то я по дурости писал про голые деревья – дескать, эти вернее и честнее тех других, что прикрываются зеленой шапкой. Весенний Лес, должно быть, не забыл подобной наглости, но мстительность ему была, я видел, совершенно чужда. Он мне сказал: – Смелее, алкоголик! Броди, дыши, знакомься, вспоминай! Про кедр и дуб, про сосны и березы, про почки и стручки ты слышал в детстве, за пестик и тычинки в пятом классе ты получил «отлично», обормот… Вот положительный ион на ветке, покручивая носом, наблюдает, как отрицательно заряженный ион фривольно прыгает и фалды задирает, как та горянка… Боже, та горянка, что под гору бежит, мелькает платьем, чулками полосатыми и кофтой в таинственном лесу под Закопане в славяно-европейских эмпиреях… Он побежал за ней по-вурдалачьи, подпрыгивая, ухая, стеная, неумолимо сверху настигая и снизу поджидая за кустом. Тогда она попалась… Он, разинув слюнявый рот, испытывал блаженство сродни клещу, влезающему в мякоть, и закрывал ее своим плечом. Своим плечом огромным, словно бурка, своим плечом мохнатым, склизким, влажным, своим плечом моторным безобразным ее он прятал, грел и утешал. Впоследствии, встречаясь на приемах, сухой мартини тихо попивая, о театральных фокусах болтая, политики при-лежно избегая, а больше на мартини налегая, они в глаза глядели осторожно, и все о Закопане было там. Тогда уже не в силах скрыть отгадки, они друг другу нежно хохотали, чем вызывали бурю беспокойства в своем углу, и тут же Джон Карпентер, перемигнувшись с Плотниковым Петей, просил к столу, где сервирован ужин на тысячу приветливых персон. Видали ль вы тартельки расписные, что поедает с нехорошим хрустом салат ля паризьен? Боюсь – видали! Вида-пи ль вы омара заливного, жующего лапшу, сиречь спагетти? Видали ль вы вчерашние котлеты слегка с душком, что скромно претендуют на порцию цыпленка-табака, жующего миногу, а минога вполне по-светски набивала пузо паштетом птичьим… тот, не отставая, глотал кольраби, а кольраби енти, набросившись, мудрили над индейкой, а та, паскуда, поедала всех… Промолвил Смит, кивая Кузнецову, а Рыбаков сказал с полупоклоном, конечно, Фишеру, а Тейлор, улыбаясь, Портнягину тихонько преподнес, а Плотников, нимало не смущаясь, Карпентеру прошелестел губами ту фразу, что у всех у нас вертелась на языках и в головах вращалась… – Будем здоровы! – так звучала фраза, и тихий смех прошел по серебру. Как будто колокольчики, как будто колокола в монастыре великом, в хрустальных башнях отразились лампы, ножи сверкнули, битва началась. Там сквозь хрусталь просвечивал товарищ, с которым мы когда-то мокрым летом каперту пышную на стенке наблюдали, угря жевали, пивом клокотали и модерн джаз нам дико подвывал. Каперта прилетела из Торонто к хозяину безвестному Саару, который, на баркасе промышляя полсотни лет, никак не помышлял, что где-то ткут подобные каперты с пастушками, похожими на кошек, с маркизами, снующими в облаве, с закатом над прудом, над лебедями… последние округлыми боками зады маркизов нам напоминали, зады, похожие на этих лебедей. – Прелюбопытнейшим путем, однако, искусство движется, вот взять хотя бы «слово»… «кинематограф» взять… возьмем «скульптуру», окинем взором театральный поиск… прелюбопытнейшим путем к распаду искусство современное бредет… Так леди Макбет с царственной улыбкой плеснула керосинчику в беседу, и мы с товарищем тотчас же встали, взъерошив кудри, поводя усами, с хихиканьем заросшие затылки и щеки колкие руками теребя. – Пока, ребя, спасибо за захмелку, за закусон, за рыбу, за культуру, однако же повестки получили мы с ним обое, значит, нам пора… – Помилуйте, какие же повестки, простите за нескромность, но какие?! – В прихмахерскую. – Мы захохотали. – В прик-мей-керскую прибыли повестки! Два полотенца, ложка, ножик, кружка… С вас рубль за штуку будет. На такси. И мы тотчас помчались по Большому, в буфеты, в павильоны заезжая, пивные оставляя за кормою и Ивановский гудящий ресторан. Большой проспект нежданно закруглялся за площадью Толстого, да нежданно, всегда нежданно… Мраморные люди на Карповку смотрели в тайных думах, в смущенье мраморном, а медные подъезды, прохладные и тайные, живые и ждущие визита Незнакомки, визита Блока ждущие… и там с Желябова, как завернешь на Мойку, за ДЛТ, предчувствие визита еврейской девушки-петербуржанки и острое предчувствие любви. О взморье, взморье, волны, завихренья, волан, застывший под напором ветра, ажур и кружевное завихренье по (Северянину… о Балтика, о Нида, о Териоки… Ваше Длинноножье… еврейской девушки следы на пляже… Это было на взморье синем В Териокахли, в Ориноко… Но вот подъехали и видим – кур гирлянды над входом в здание времен конструктивизма, гирлянды щипанных и шеями сплетенных в призыве страстном к другу-человеку: Добро пожаловать! И мы без промедленья откликнулись и оказались сразу в том доме, полутемном и вонючем, в шатании фанеры коридорной, в мельканье безответственных персон. Кружил нас странный поиск брадобрея, сквозь планетарий мы прошелестели, потом лекторий выплыл осторожно, наглядной агитацией гордясь. – Вот здесь, пожалуй, надо нам расстаться! – сказали мы друг другу очень важно. – Сюда, друзья! – Мозольный оператор махал нам полотенцем, как крылом. – Нет, нам не к вам. – И в звон метлахской плитки мы удалились порознь, напевая о чем-то личном важном грациозном, фундаментальном, каждый о своем. Я дверь толкнул, и тут уж предо мною особа выросла, глазасто-огневая, стремительно-вальяжная, бугристо… бугристо-каменистый подбородок, две пары щек и узкое отверстье, откуда, заполняя помещенье, с отменным рокотом искательно-надменный глас проповедника кругами исходил. Чертовски вкусный аромат сигары, чертовское поскрипыванье кожи, сапог добротных, кресел и поддужья, чертовски вкусный сандвич по-техасски, чертовский кофе, коньяки и виски, чертовский блеск в уютном полумраке, чертовские возможности для роста, чертовский риск, чертовские мечты… – Хе-хо-ху-ха, семейство человечье, по сути, лишь мицелий грибовидный, слой тонкой плесени, откуда на поверхность являются персоны-однодневки, и если в суп они не попадутся, то отмирают сами по себе. – Позвольте, среди нас есть великаны! Толстой и Гете, мудрецы, поэты, ученые, что в космос запускают ревущие громады кораблей! – Хе-хо-ху-ха, ученые, поэты? Всего лишь сорт другой, из несъедобных, росточком выше, да побольше вони… Мицелий ваш, братишка, ненадежен, надежны лишь гниение и тлен! – Возможно ль жить с подобным убежденьем? – Нет, невозможно! – он провозгласил. – Но что есть суп? Как вы сейчас сказали, лишь некоторые, так сказать, персоны имеют шанс в какой-то странный супчик в отличие от братьев угодить… Он задрожал, глазищами играя, конечности с перстнями воздевая. – Об этом деле можно, если хочешь, особым образом сейчас поговорить. Улыбки и кивки и экивоки, подмигиванья, посвященья в тайну, три поворота с посвистом, прихлопы, присядка и коленца… – Ха-ха-ха! Как это мило! Право, очень славно! Еще, еще последнее коленце! Тот пируэт! Я вышел осторожно, зажав ладонью рот, и побежал. Ко мне рванулись, не сдвигаясь с места, десяток глаз, безмолвно умолявших избавить их хозяев от страданий, от боли и стыда, от унижений, что свойственны болезням безобразным в начальной стадии. – А нуте-ка, старушка, с горбом ужасным, обнажите спину! Не бойтесь, мамочка, не плачьте, не страдайте, ведь перед вами врач и клиницист! Нарыв огромный клиницист увидел, он вздулся, как прозрачная планета, артерии, ветвясь, как амазонки, дрожали напряженно, на пределе, в лимфоузлах, разбухших, как сосиски, накапливался взрыв, а крик старушки накапливался в горле маломощном… Что делать мне? Может быть час, может быть минуту, а может быть, и сутки уже Радий Хвастищев сидел на хвосте своего динозавра «Смирение» и смотрел на его уродливый затылок. Хвост, если только можно назвать хвостом данное образование, имел округлую впадину весьма удобную для сидения или даже популежания. Хвастищев не раз благодарил Небеса за то, что они повернули его резец куда надо, за этот неожиданный подарок судьбы, за округлую и обширную впадину в мраморе, где так мило было сидеть или возлежать и даже, вообразите, иногда баловаться вдвоем. «Смирение», сожравшее уже автомашину Хвастищева, пайв жилищно-строительном кооперативе, фонотеку и драгоценности его бывшей жены, было огромным чудовищем, и ради его удобств задвинулись в углы, рассевались по чуланам ранние и горячо любимые работы некогда знаменитого скульптора. Удобная, милейшая, хорошая ямка, думал сейчас Хвастищев, вернувшийся из путешествия в мир сновидений. Хоть какой-то прок от этой гадины, подумал он дальше и с ненавистью посмотрел на мерзкую ноздрю незаконченного произведения, из которой торчала идеально отшлифованная человеческая нога. Блядь мраморная, по миру меня пустил… сука… хер меня пустят теперь в Югославию… все уже знают о тебе в МОСХе и кое-где еще, кое-где еще. Сиренево-зеленоватый сумрак летней ночи сквозил через символические дыры «Смирения», через непонятную самому автору и неизвестно что символизирующую «сквозную духовную артерию» на пузе. Да почему же подлая блудливая жадная мразь называется «Смирение»? В этой мраморной глыбе ты саморазоблачился, Радий Аполлинариевич. Ты все еще обманываешь сам себя, все еще убеждаешь себя в любви, навязываешь себе жалость, рисуешь в воображении смиренного, туповатого, но чистого – ах, чистого душой! – телка динозавра. Однако вот он перед тобой каким вырастает – резец не дает тебе соврать! Но как бы вообще избавиться от склонности ко лжи, от всего этого еврейско-славянского ангажемента? Какая молитва привела Генри Мура к его простым и чистым формам? Зачем называть мраморную форму «Смирением»? Почему не пометить ее номером? Ты все думаешь воздействовать на умы, на эмоции своих сограждан, содействовать их духовной эволюции, революции, поллюции, чему-то там еще… Кладут они с прибором на твои призывы. Единственное, что их может поразить, – размеры! Вот если тебе удалось бы воздвигнуть над городом «Смирение» выше высотного дома или, наоборот, выпилить его из рисового зерна и вытатуировать на нем первые десять страниц философского труда «Материализм и эмпириокритицизм», вот тогда… Нужно немедленно спилить, сгладить все эти политические, религиозные, сексуальные символы, замазать гипсом проклятую «сквозную духовную артерию»… а лучше всего толкнуть всю глыбу фирме Вучетича или Томскому, уж эти-то найдут ей применение. Хотя бы путевки можно будет купить в дом творчества, а значит, месяц не думать о жратве. Медленно и тяжело заскрипела за спиной Хвастищева лестница. Наверное, спускается из верхней каморки бездарный и никому не нужный Царь Ирод, которому он много лет назад оплел чресла гирляндой фаллосов. Тоже мне, символ! Выпендривался тогда перед одной дохлятиной-смогисткой, а она так и не дала, «накрутила динаму»… Ирод так Ирод, хоть бы за пивом сходил. Оказалось, не Ирод. Патрик, гаденыш, Тандерджет! – О бастарды, бастарды, – заныл с лестницы Патрик. – Русские бастарды… Неужели у тебя нет холодильника с пивом «Левинбрау»? – В углу обычно стоит горшок с рассолом, – предположил Хвастищев. – Который час? – Понятия не имею. – А девки где? – Спроси о чем-нибудь полегче. Патрик со стоном побрел вдоль правого бока «Смирения». Временами он хватался руками за мрамор и опускал голову. Хвастищев боялся вылезти из своей ямки, зная, что его начнет качать еще похлеще. Девки? Американец сказал «девки»? Честно говоря, Хвастищева слегка удивило появление в мастерской самого долговязого Патрика Тандерджета, а уж о девках-то он совсем не помнил. Он напрягся… кое-что выплыло: «Импала»… Машка… какие-то сценки в валютном баре… но что за девки? Вот ведь незадача, какие были девки? Патрик скрылся за изгибом «Смирения», потом появился уже на другой стороне, сел на стол, свалив какую-то посуду, пошарил и вдруг радостно завизжал: – Вухи! Иэхи! Эй, Радик, тут бычков навалом! Эй, да гут какой-то жижи полный стакан! Надеюсь, не блевали в него. Тебе оставить? – Ровно половину. Патрик глотнул, задымил и вдруг загоготал, словно юный кентавр с островов Эгейского моря: – О-го-го-го-го-го-го! Ты помнишь этот сучий Middle harth, тот подвальчик возле рынка Ковент-Гарден? Он вдруг запел весело и бездумно, как в том счастливом, полном надежд 196… году: Суббота – фестиваль всех оборванцев-хиппи! На Портобелло-роад двухверстные ряды Базар шарманщиков, обманщиков, креветок, проституток, подгнившей бахромы и летчиков хромых, авокадо и адвокатов, капусты и алебастра, мечей самурайских и крылышек райских, орехов и грехов, юбчонок-мини, алкогольной лени шотландских пайперов, гвианских снайперов, испанских балахонов и русских малахаев, тибетской кожи, арабской лажи и треугольных шляп у мистера Тяп-Ляп, томов лохматой прозы у мистера Гриппозо, эму и какаду… Я вдоль рядов иду, я чемпионша стрипа – в носу кусты полипов, под мышкой сучье вымя, свое не помню имя.… Здесь пахнет LSD Смотри не наследи! Перед Хвастищевым на сиренево-зеленом фоне раскачивался дикий контур Патрика, но ему казалось, что он видит его прежнюю мечтательную детскую улыбку. – Знаешь, Патрик, я не могу себе даже представить, что мы никогда не вернемся с тобой на Портобелло-роад, не прохиляем через всю толкучку шалые, как тогда, в ту осень. Жить не хочется, когда подумаешь, что этого больше никогда не будет. Патрик бросил танцевать. – Сейчас, старик, вонища ползет по Европе, – прохрипел он. – Неужели и в нашем Лондоне вонища? – Везде вонища! – Ты прав, – подумав, согласился Хвастищев, – везде вонища. Шестидесятые кончились, а семидесятые не начались, да и начнутся ли? Прага – Чикаго… – Компьютеры, между прочим, дают ободряющие прогнозы, – сказал Тандерджет, влез в ямку «Смирения» и улегся валетом. – Мы еще с тобой, Радик, вспомним молодость… – Иди на хер, Пат, – сказал Хвастищев. – Давай-ка лучше вспомним, ночь сейчас или утро, сколько прошло времени, и придумаем, как нам опохмелиться. – Посмотри, что я нашел на столе. – Тандерджет протянул Хвастищеву листочек бумаги, на котором крупными ученическими буквами было начертано: Радий Аполлинариевич и вы, Патрик Тандерджет! Живи и жизнью наслаждайся! Умей людей распознавать! Коль встретишь добрых, им вверяйся! А злых старайся избегать! Благодарим за приятно проведенное время. Мы уезжаем в Загорск, есть надежда поступить в монастырь. Пока наш адрес – город Загорск, Московской области, фабрика мягкой игрушки, общежитие. Просим нам не писать. Вечно ваши Тома и Клара. Тома и Клара, вот как звали девчонок! Одна небось член месткома, комсомолка, гиревичка, кусачка; другая – цыганистая, слезливая блядюшка, подавальщица, продавщица… Где же мы их подцепили и что с ними делали? Почему Загорск, откуда мягкие игрушки? Хвастищев силился что-нибудь вспомнить, что-то вдруг начинало шевелиться в мозгу, но вдруг по самой грани соскальзывало в полную неразбериху, в мутный хаос, где нет никаких координат, в иное измерение, и это было страшно. Он понимал, что это фокусы похмелья, но легче от этого не становилось. – Пат, ты что-нибудь помнишь? Сколько времени мы пьем? Что мы делали? – Единственное, что я помню, – сказал Тандерджет, – это наш разговор о Луне. – Мы говорили о Луне? – осторожно спросил Хвастищев. – Неужели не помнишь? Мы с тобой долго и детально обсуждали вопрос контакта между нашими лунными станциями. Напомню, мы сошлись, что глупо работать на одной планете и не общаться друг с другом. В Антарктиде общаются уже сто лет, а у нас на Луне все еще играют в секреты Полишинеля. Следующий раз я не полечу, если не будет решена эта дурацкая проблема. Мы не дикари, чтобы копаться поодиночке в лунной пыли. Никаких тайн давным-давно нет. Уверен, что даже с базой «Дуньфунь» возможен контакт! – Американец раскалился, размахивал руками, стучал кулаком по мрамору, пылал глазами, как будто и в самом деле речь шла о каких-то реальных проблемах. Хвастищев понял, что его приятель-янки побывал этой ночью еще дальше, чем он, только, может быть, ездил в другом направлении. – Ты о китайцах говоришь, Пат? – спросил он осторожно. – А почему бы нет?! Они такие же ученые, как мы, и так же рискуют жизнью и так же давятся, когда глотают косм-сосидж или мун-вота. По идее, надо соединить все наши туннели и образовать интернациональный город на Луне. Нужно немедленно ставить этот вопрос в Объединенных Нациях! Если уж на Земле нет мира, то пусть хотя бы на Плевательнице восторжествует разум! – На какой плевательнице? – еще более осторожно спросил Хвастищев. – Ты меня удивляешь! – вскричал янки. – Не ты ли первый сказал, что она с полпути похожа на плевательницу? Разве не помнишь, как мы хохотали до самой высадки? – А ты что же, высаживался на Луне, Пат? – тихо-тихо спросил Хвастищев. – Потрясающе! – завопил Патрик совершенно здоровым голосом, напомнившим прежние здоровые молодые годы, пляж и водные лыжи, мускульные радости и ветер в голове. – Ты хочешь сказать, что я оставался на орбите, когда высаживались Планичка и Хартак? Ты не рехнулся, Радик? После высадки Хартака и ты, и я не менее десяти раз побывали на Плевательнице и жили там по три месяца и дольше. Он приложил ко лбу Хвастищева свою холодную руку и в этой позе на некоторое время застыл, превратился как бы в нарост на теле «Смирения». Бедный Пат! Теперь он так и будет сидеть на хвосте мраморного динозавра, пока скульптор не срубит его отбойным молотком. Но, может быть, и скульптор уже давно прирос? Вот это будет неприятность – ни поссать, ни опохмелиться. Хвастищев, сама осторожность, перекинул ноги и вылез из ямки. – Ну как, Пат? – спросил он. – Может быть, встанешь? Тандерджет вдруг выскочил из ямки легко, как петрушка. У Хвастищева от сердца отлегло. – Ну, вспомнил о Луне? – Тандерджет, добродушно хихикая, потрепал друга по плечу. – А там и базы сейчас есть? – спросил Хвастищев. – Конечно, есть. Четыре. Наша, ваша и две китайских. – А-а-а, вот теперь вспомнил. – Ну, хорошо, – вздохнул Патрик, – а то я уже стал бояться за тебя. Он пошел к выходу из мастерской, а Хвастищев сзади перекрестил его спину. Москва была совершенно пустынна. Под зеленым небом тускло светился ее асфальт, в темени на перекрестках мигали светофоры, кипела листва на бульварах. То ли ночь, то ли утро, то ли вечер, то ли перед атомной бомбежкой, то ли после… Они шли по бульвару, и листва кипела над ними, и, как всегда, их сводила с ума эта кипень, и они были близки к счастью, им не хотелось, чтобы бульвар слишком быстро кончался, им хотелось, чтобы он вывел их в старый Данциг, на остров Ситэ или в Вену. – Хелл… хелл… листва кипит под ветром… – бормотал Патрик, – знаешь, в детстве и юности, когда надо мной закипала листва, я видел, как «Мэйфлауер» поднимает паруса и возвращается домой, в старую Европу. Хвастищев не ответил, его вдруг продрал озноб, и ноги неожиданно отказали ему. Тандерджет оглянулся и увидел, что друг его стоит посреди аллеи, вперив взгляд в листву. – Что с тобой, Радик? – Пат, посмотри-ка – часы! Видишь, среди листвы часы висят! – Вижу. Полчетвертого. Значит, дело уже к утру идет. – А может, вечер? – Хвастищева стала охватывать дрожь, и он затрепетал вдруг на глазах у товарища, словно листва. – Спокойно! – гаркнул Тандерджет. – Полчетвертого после полудня летом совсем светло. Это полный день, а не вечер. – А ты уверен. Пат? Уверен, что лето сейчас? – Да посмотри же ты вокруг, остолоп! Видишь, листья зеленые! А теплынь-то какая! Сейчас лето!

The script ran 0.025 seconds.