1 2 3 4 5 6 7
И вдруг он объявился. Раз весной Анка получила по почте пакет. В пакете была одна газета. Анка, ничего не понимая, развернула ее. С первой страницы «Правды Севера» на нее глянуло знакомое лицо. Она прочитала под портретом: «Лучший сплавщик Усть-Пинежской запани тов. Пряслин».
— Вот еще чем решил купить, — фыркнула Анка и разорвала газету.
Вскоре вернулся и сам Ваня. На пекашинский берег он сошел в новом нарядном костюме, с гармонью. И тут новость, как гром, поразила его: Анка выходит замуж.
Ваня — на Слуду, но там уже все было кончено. Со двора Анкиного отца разъезжались последние гости.
— Эх ты, недотепа… — встретил его подгулявший на свадьбе отец — А еще говорил: «Зарубил дерево — срублю». Пропили Анку — только что увезли в Выдрино. А ведь она тебя, дурака, вспоминала.
Ваня скрипнул зубами, застонал. Со двора выезжал последний тарантас. Он подбежал к тарантасу, выбросил из него обалдевших сватов, вскочил на козлы — и в погоню.
Что произошло дальше, толком не знали: об этом не любили вспоминать ни жених, ни его родня. Но на другой день рано утром Ваня-сила, весь в синяках и ссадинах, в разорванном пиджаке, лихо подкатил к своей избе и осторожно высадил из тарантаса маленькую смуглявую женчонку, голова которой едва доставала ему до подмышек.
— Вот так пара — баран да яра… — подивились Пекашинцы.
…Дружно зажили молодожены. В положенный срок Анка родила сына, потом детишки пошли как грибы.
Ваня души не чаял в своей Анке, баловал как мог. Бывало, возвращаются с домашнего покоса — у Анки на руках годовалый Мишка, — Ваня подхватит обоих на руки да так со смехом и втащит без передышки в крутую пекашинскую гору.
— Сидит… как куколка… — с завистью скажет какая-нибудь баба.
Так с этим безобидным прозвищем и вошла в пекашинский мир жена Вани-силы…
Когда Анна переступила порог избы, ее поразила непривычная тишина. В густых потемках, разрываемых красноватым светом керосинки, — белая, гладко зачесанная голова Лизки, припавшей к столу. Поскрипывает перо.
— Что у нас сегодня тихо? Где ребята?
Лизка вздрогнула. Затем ее невзрачное широкоскулое личико с зелеными глазами разом просияло:
— А я тебя и не учуяла.
Она живехонько вскочила из-за стола и, шелестя босыми ножонками по полу, подбежала к матери.
— Ребята, говорю, спят? — переспросила Анна, прислушиваясь.
— Чего им? Молока натрескались, на печь залезли. А ты что долго? Я ждала-ждала — Семеновна корову подоила.
Анна прошла к печному прилавку, села:
— Ну, слава богу, хоть корову доить не надо.
Она прислонилась спиной к горячей печи, блаженно закрыла глаза.
— Сапоги-то давай снимем. Я валенки с печи достану. Горячие…
Теплые проворные пальцы дочери забегали по лицу, развязывая шаль.
— Погоди, дела еще не деланы. Я хоть минутку так посижу. Вся сегодня замерзла.
— Как не замерзла. Экой сиверко — страсть. У нас Петруха Васиных стекло разбил в классе — я едва высидела. Надежда Михайловна говорит: взыщем. Матерь-то шкуру с Петьки спустит. Из своей рамы вынимать будет аль как… Где нынче стекло-то взять.
По спине Анны горячей волной растекается тепло. Бойкий приглушенный голосок дочери убаюкивает, как мурлыканье.
— Бригадир-то нынче не ругался?
— А чего ему ругаться? — вяло, не открывая глаз, отвечает Анна.
— Люди сказывают, на днях наорал на тебя. Дикарь старый…
Анна недовольно поморщилась:
— Не говори чего не надо, глупая. Разве так можно?
— А что и ругается. Ругатель! Сына убили, и старуха теперь…
— Замолчи!
Анна отклонилась от печи, застегнула фуфайку:
— Где Мишка? Я баню по дороге затопила, хоть воды бы наносил.
— Где? Известно где. Углы у домов считает.
В темном углу у порога, на деревянной кровати, захныкала, заплакала Татьянка.
— У, пропасть, учуяла, — погрозила кулаком Лизка.
— Ладно, давай ее сюда, — сказала Анна, расстегивая ватник.
Девочка, едва оказалась на коленях у матери, жадно, обеими ручонками вцепилась в ее грудь, но вскоре выпустила и заплакала.
— Возьми ее, — сказала устало Анна. — Пойду баню посмотрю.
— Поплачь, поплачь у меня, кислятина, — говорила Лизка, принимая от матери ребенка. — Она готова матерь-то съисть…
К приходу ее из бани изба кипела муравейником. Ну ясно — явился! Мишка, катавшийся с младшими братьями посередине пола, поднялся, присел на табуретку.
— Не стыдно? Мать и в поле, и баню топит. Разве отсохли бы у тебя руки, кабы воды наносил?
— Опять завела… Откуда я знал, что ты баню выдумаешь?
— Срамник бессовестный, — вступилась за мать Лизка, высовываясь с мокрой тряпкой из задосок. — Не зыркай, не зыркай — не больно испугалась. Уже вот папе напишем… Да, мама?
— Ладно, хватит вам. Собирайтесь в баню. Малыши, толкая друг друга, кинулись под порог разбирать одежду и обувку. Поднялся крик, драка: «Это мине». — «Нет, мине». — «Отдай!» На полу, всеми оставленная, заплакала Татьянка.
— А ты что именинником сидишь? Особое приглашение надо?
— Не пойду!.. — проворчал Мишка и отвел глаза в сторону.
— Как не пойдешь? Грязью зарасти хошь? И в тот раз на улице пролетал.
— Не пойду, и все. Пристала…
— Пристала? Ну погоди у меня…
Анна в ярости схватила с вешалки ремень, бросилась на вскочившего Мишку, но в тот момент, когда она занесла ремень, взгляд ее наткнулся на подбородок сына — и рука дрогнула…
Мать перерос!.. Она с изумлением разглядывала стоявшего перед ней длинного, рукастого, какого-то незнакомого ей парня, угрюмо скосившего черные глаза в сторону. Ей пришлось даже немного отвести назад голову, чтобы рассмотреть его лицо. Истовехонький отец! Только глазами да чернявостью в нее…
Неожиданно смутная догадка пришла ей в голову:
— Может, в первый жар хочешь? Пока мы собираемся, успеешь.
Она заметила, как вспыхнули глаза у Мишки.
— Я мигом, я сейчас!
Хлопнули двери, ворота…
Так и есть — матери стыдится.
Лизка, давно уже наблюдавшая эту сцену, во все глаза глядела на мать. Она была уязвлена в самое сердце Как? Он лоботрясничал весь вечер, да ему же и в первый жар!
— Я тоже с ним пойду.
— И я, и я… — всполошились малыши.
Анна не могла сдержать улыбку:
— Не выдумывай, глупая. Пускай один моется.
Усмешка матери окончательно сразила Лизку. Губы ее задрожали, и она расплакалась:
— Ты меня нисколечко не жалеешь. Все Мишка да Мишка, а он ничего не делает. А я пол вымыла… И сегодня Надежда Михайловна говорит: есть ли, говорит, у тебя, Лиза, другое платье? А ты рубаху Мишке сшила…
— Ох, с тобой еще горе, — вздохнула Анна.
— И вовсе не горе, — еще больше расплакалась Лизка. — Я у тебя все глупая да глупая… А люди-то меня все умной называют. И давеча Семеновна корову доила. Коль уж ты, говорит, заботливая, Лиза…
— Да нет же, нет… — Анна притянула к себе девочку, обняла. — Ты у меня умница, самая расхорошая… Вишь, какая мамка — девка пол вымыла, а она и не приметила. А Мишку я нарочно послала раньше всех. Чтобы не мешал. А без тебя я как же управлюсь?
…Перемыв одного за другим малышей, Анна отправила их с Лизкой домой, а сама еще осталась в бане стирать белье. Потом развесила его над каменкой чтобы к утру просохло, — и только тогда поплелась домой.
Ребята уже спали. На столе — посуда, ложки. Она заглянула в одну крынку, в другую, — молока нет, съела несколько холодных картошек и с трудом добралась до постели. Уже лежа, подоткнула одеяло вокруг детей, притянула к себе Татьянку.
«Мишка матери стыдится», — пришло ей снова на ум, и тотчас же все закружилось и закачалось перед глазами.
Во сне ей снился Иван, их прежняя молодая жизнь. То она видела, как они вдвоем шагают по высокой пахучей ржи, то вдруг они оказались на лугу среди цветов. И так ее разморило от жары, что нет моченьки ни рукой, ни ногой пошевелить. А Ваня обнимает, ласкает ее.
«Иван, Ваня, у нас дети большие…» — «Да спят, спят они», — смеется Ваня. «А Мишка-то, Мишка-то, — с испугом шепчет она — Слышишь, слышишь, барабанит?»
Тут она проснулась. В избе было утро. В окно стучал бригадир.
— Иду, иду… — откликнулась Анна, приподнимаясь с постели.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Сев зерновых подходил к концу. В последние дни люди почти не ложились: днем работали на колхозном, а по вечерам и ночью возились на своих участках.
Измученных за день лошадей приходилось тащить волоком, да и тех не хватало. Выкручивались кто как мог: кто приспосабливал свою коровенку, а кто посильнее — сбивался в артели; подберутся бабы три-четыре, впрягутся в плуг и тянут. Но больше всего налегали на лопату.
Анфиса бегала, уговаривала: подождите денек-другой, управимся с колхозным и вам пособим. Но люди словно осатанели: на задворках, у загуменья, всю ночь звенели, стучали лопаты, хрипели, надрываясь в упряжке, бабы, бились в постромках худые, очумелые коровенки. Ребятишки — зеленые помощнички — жгли костры, пекли проросшую картошку, а днем сидя засыпали за партой…
Степан Андреянович со дня на день откладывал свой участок: как-никак бригадир, да и большая ли у него усадьба на два едока — вся под окошками, но в конце концов уступил Макаровне.
— Что уж так-то, — выговаривала она ему каждый день, когда он приходил с поля. — Время уходит, а у нас как на погосте, глаза бы не глядели. Земля-то чем виновата…
Всю весну Макаровна не переступала порога своей избы. Пока метался в горячке Степан Андреянович, она еще кое-как бродила по избе, а встал старик и слегла в тот же день.
Днем лежала на койке, целыми часами грезила своим Васенькой. Иногда просила мужа посадить ее к окну, и весь день, пока не вернется старик с поля или не зайдет какая-нибудь старушонка, сидит одна у окна, глядит на свой огород, на подсыхающую под горой луговину, на далекую холодную Пинегу.
Пусто, тоскливо стало в доме Ставровых. Раньше хоть Егорша голос подаст, а теперь и Егорши нет. Мать вытребовала на посевную. Могла бы обойтись без сына, одна живет, да Степан Андреянович не стал упрашивать: никогда не лежало у него сердце к дочери, а с тех пор как выдали ее замуж в чужую деревню, и совсем чужой стала. Только по большим праздникам за столом и встречаются.
Старик устало шагал за плугом и не узнавал себя. С какой, бывало, радостью и ожесточением набрасывался он на свой огород, унавоживал — выгребал навоз до последней лопаты, а уж землю то холил — перебирал руками чуть ли не каждую горсть. А сейчас — хоть бы и вовсе ее не было… На горках часто останавливался, примечал развалившуюся изгородь за лиственницей, осевший угол бани. Все разваливается, на глазах рушится, надо бы поправить, да не все ли равно… Много ли им со старухой надо? Потом спохватывался: Макаровна сидела у окна, — и снова бороздил огород.
Степан Андреянович обрадовался, когда на дороге возле огорода показался Мишка Пряслин. Шел он враскачку, заложив руки в карманы штанов, слегка ссутулившись, — видно, оттого, что стыдился своего не по годам большого роста.
«Вылитый отец, — подумал Степан Андреянович. — Вишь, идет, как на качелях качается».
Он остановил лошадь, подошел к изгороди. В белесых сумерках вечера (стояли белые ночи) ему бросилось в глаза злое, сердитое лицо парня.
— Нам бы лошадь какую участок вспахать… — не здороваясь и не глядя на него, буркнул Мишка.
— Лошадь? А что, на конюшне нету?
— Спрашиваешь? Порядки-то кто заводил? Без твоего приказа конюх не даст.
— Теперь даст… Считай, отсеялись. А как, Михайло, с семенами? — окликнул его Степан Андреянович. — Не пособить?
Мишка резко обернулся, смерил бригадира холодным, презрительным взглядом:
— Нет уж, знаем твою подмогу. Не маленькие!
Степан Андреянович сплюнул, выругался про себя: «Весь, щенок, в матерь. Та с рукавицу, а гордости с воз. Ходит ноне, нос воротит. Вишь, и парня настропалила. Ну поругал на днях, погорячился… Да как же? Ее ждут с поля, а вместо нее, на-ко, — Настасья, да еще отчитывать: на детишек послабленья не даешь. А немец спрашивал нас про детишек?..»
Покончив с огородом, Степан Андреянович отвел лошадь на конюшню, зашел в правление. В общей комнате — одна Анфиса. Она сидела за столом, подперев рукой голову, в старом ватнике, в платке, — видно, что недавно с поля.
— Ну, председатель, вари пиво, завтра кончаю, — попробовал пошутить Степан Андреянович.
— Тут, сват, и без пива голова кругом… За приоткрытой дверью в бухгалтерской рассыпался жиденький смешок.
— Опять все бумаги смял. Не мешай ты, не мешай, — притворно, повизгивая от удовольствия, выговаривала женщина.
Степан Андреянович вопросительно взглянул на Анфису.
— Счетоводша Олена с кавалером своим… Николаем Семьиным. Я примечаю, вроде уже беременна.
— Экая срамота! — покачал головой Степан Андреянович. — Люди на войне… Да ведь у нее, кажись, Петька женихом был?
Анфиса вяло махнула рукой:
— Говорила. И слушать не хочет. За работу, говорит, взыскивайте, а здесь я вам неподотчетная.
Степан Андреянович вздохнул, сел к столу. Лицо Анфисы показалось ему слишком уж нехорошим: под глазами чернота, нос заострился — краше в гроб кладут.
— Ты, Петровна, нездорова али так… нелады какие?
— Будешь нездорова! Сейчас из райкома звонили, спрашивают, сколько сверх плана даем, а у нас… ох!
— Да что у нас? Время еще терпит. По навинам сколько пустоши лежит.
Анфиса встала, прикрыла дверь в бухгалтерскую, перешла на шепот:
— Тебе первому, сват, говорю. Тут не то что сверх плана — остатки не знаешь как засеять.
— А что так?
— Семян нету.
— Как нету? Куда им деваться?
— То-то и оно, что куда. Давеча пошла с кладовщицей последний сусек выгребать, заехала рукой, а там семян-то на полметра, внизу доски. А я-то, дура, за полный сусек приняла от Лихачева.
— Да за такие дела, — побагровел Степан Андреянович, — Харитона судить мало!
— Спросишь с него. В районе ему снова вера. Опять обозом в леспромхозе заправляет. Да и чем докажешь?
— Ну тогда с Клевакина! Он заправлял всем при Харитоне.
— Вывернется… Скажет: знать ничего не знаю, бумаг не подписывал, и делу конец. Ох, тошнехонько! — Анфиса схватилась за голову. — Что же было неграмотную бабу ставить. Говорила на собранье — не послушали.
Дверь в бухгалтерскую снова приоткрылась. Послышалось ленивое пощелкивание счетных костяшек.
— Ежели рассудить сочувственно, — степенно говорил «специалист по тонкой работе», — то у нас самая что ни на есть настоящая любовь. За мной не пропадешь, Олена Северьяновна. Специальность моя такая…
Степан Андреянович вскочил, захлопнул дверь.
— И что же ты надумала, девка? — спросил он, помедлив.
— Не знаю, сват.
— А ежели к районным властям в ноги? Так и так — начистоту? — предложил после некоторого раздумья Степан Андреянович.
— Думала… Да какие у них семена? Не такое время теперь. А в соседних колхозах у самих в обжим.
— Тогда уж не знаю. Разве что хозяев обложить? Раз война — плачь да затягивай ремень.
— Нет, лучше бы без этого… Я вот свое и не посею — ничего, а у других семья, куда без своего!
Степан Андреянович опять погрузился в раздумье, потом вдруг вскинул голову:
— А много ли у тебя, сватья, своих семян? С мешок?
— С мешок небольшой. Было до двух, да я Анне Пряслиной посулила.
«Дак вот отчего парень давеча нос задирал», — вспомнил Степан Андреянович разговор с Мишкой.
— А сколько надо, чтобы отсеяться? Мешков семь?
— Да и шести бы хватило.
— Тогда вот что… — Степан Андреянович заскрипел стулом, навалился на стол. — Твой мешок да мой мешок — вот уже два. А остальное по горсти, по зерну соберем. Неужто кто откажет?
Назавтра, к полудню, было собрано восемь мешков семенного зерна. Софрон Игнатьевич, Марфа Репишная, Варвара Иняхина и еще некоторые колхозники отсыпали половину своих семян. У многосемейных решено было не брать, но мало нашлось таких в Пекашине, которые хоть сколько-нибудь да не оторвали от себя.
Федор Капитонович сначала струхнул, раза два обежал людей из своей бригады, на все лады понося безмозглого Харитошку, а потом и сам принес неполное ведерко зерна.
— Ты уж не обессудь, Петровна, — говорил он в амбаре, встретясь глазами с Анфисой. — Чем богаты, тем и рады… Ну да я так понимаю: дареному коню в зубы не смотрят.
Зато на заседании правления Федор Капитонович первый подсказал, куда разбросать оставшиеся семена.
За три дня было распахано и засеяно несколько пустошей у Сухого болота.
Последнее поле досевали вечером. Людей собрали из разных бригад покрепче да повыносливее. Надо было рубить лопатой тяжелые плиты дернины, вытряхивать клочья, сносить их на промежек. Над полем стояла густая едучая пыль. Работали молча, торопились домой — обмыть в бане грязь, скопившуюся за посевную. Только Варвара Иняхина, совершенно не выносившая безмолвия, нет-нет да и скажет что-нибудь.
— Эх, кабы по старым временам, — вздохнула она, разгибаясь, — теперь бы на неделю гулянья.
— Ты сперва с картошкой управься, гулена! — прикрикнул на нее Трофим.
— И что ты, Трофимушко, — бойко, без всякой обиды отвечала Варвара, — под рюмочку картошечка сама бы под соху ложилась!
— Варуха, наводи красу, — громыхнула Марфа, — мужики идут!
— Ты уж скажешь, Марфинька, — притворно застыдилась Варвара, но, увидев на дороге Лукашина и незнакомого мужчину, стала торопливо одергивать платье.
— Видно, начальство какое, — высказал предположение Степан Андреянович.
— Начальство начальству рознь! — не упустил случая поддеть своего дружка Трофим. — Этот — крупного калибра! Вишь, шагает, что землю печатает.
— Это Новожилов, новый секретарь райкома, — улыбнулась Анфиса, вытирая руки о передник.
Новожилов был широк и тучен, как застарелая сосна, вымахавшая на приволье. Толстые икры распирали голенища пыльных сапог. Когда он приблизился, все обратили внимание на его крупное, отечное лицо, покрытое капельками пота.
— Ну, товарищи, отсеялись?
— Отсеялись, — сдержанно ответили колхозники, с любопытством рассматривая новое начальство.
— Поздравляю, поздравляю! — Новожилов крепко и деловито пожал всем руки, повернулся к Анфисе: — А сколько сверх плана, председатель?
— Гектара четыре.
— Ну вот, видите, — подобрел сразу Новожилов, — а вы какой переполох подняли.
— Засеять-то засеяли, — сказала Анфиса, — да что взойдет… Земля тут званье одно…
— Ничего, — беспечно вскинула голову Варвара, явно желая обратить на себя внимание начальства. — На земле не вырастет, на слезах взойдет.
— Да уж верно, что на слезах, — мрачно согласилась Марфа. — Из глотки вынимали да сеяли.
Новожилов сжал челюсти, тяжелым взглядом обвел дернистое поле.
— Нет, товарищи! — сказал он задумчиво. — Это не только слезы. Это наша сила. Сила колхозная, против которой Гитлеру не устоять. Это гектары нашей победы!
Анфису кто-то уже несколько раз дернул за рукав. Она обернулась. Перед ней белее платка стоял Митенька Малышня.
— Ивана Кирилловича… Ваню-силу убили…
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Над Пекашином всю ночь выл, метался злой сиверок. Гнулись, припадали к земле иззябшие, страшные в своей наготе деревья, жалобно вызванивали стекла в рамах, тоскливо взмыкивала во дворе голодная скотина, не чаявшая дождаться теплых дней.
И всю ночь на полу, уткнувшись головой в подушку, охала, стонала раздавленная горем Анна.
Глухие, надрывные стоны матери рвали Мишкино сердце, и он лежал, стиснув зубы, весь в горячей испарине.
Затихла она под утро. Мишка с трудом, как после долгой болезни, приподнялся, сел на край кровати, откинул со лба мокрые волосы.
Светало. Маленькие околенки полыхали холодными отблесками зари, из рукомойника у порога тупо капала вода.
Осторожно ступая босыми ногами, он подошел к матери. Она лежала ничком, вдавив лицо в мокрую подушку и судорожно обхватив ее руками. Старенькое, рваное с подола платьишко взбилось выше колен, на ногах грязные, перепачканные глиной сапожонки, байковый плат на голове — свалилась, в чем была, да так и забылась. Мишка принес с койки свое одеяло, бережно прикрыл мать.
Он смотрел на нее, и слезы текли по его лицу. Никогда он не задумывался, какая у него мать. Мать как мать — и все тут. А она вот какая — маленькая, худенькая и всхлипывает во сне, как Лизка. А возле нее по обе стороны рассыпанной поленницей ребятишки: белоголовая Татьянка с протянутой к груди матери ручонкой; Лизка с распухшим, посинелым лицом — эта все понимает; Петька и Гришка, прижавшиеся друг к другу; толстощекий, разогревшийся во сне Федюшка.
Молча, глотая слезы, Мишка переводил взгляд с сестренок на братишек, и тут первый раз в его ребячьем мозгу ворохнулась тоскливая мысль: «Как же без отца будем?..»
За домом, где-то на задворках, одиноко взвыла, давясь от страха, собака. Брякнуло на крыльце, сорвавшись с гвоздя, пустое ведро и с грохотом покатилось по ступенькам. И тотчас же за окнами взметнулся вихрь. В облаке пыли и песка вставало солнце.
Потом Мишка опять лежал на кровати, думал об отце, пытался представить его на войне, в бою, в атаке — и никак не мог.
Перед глазами всплывало совсем-совсем другое. То ему припоминалось, как в первый раз отец сажал его на коня… Конь здоровенный, высокий, ему, Мишке, радостно и жутко, он катается руками за гриву, но крепкая рука отца выпрямляет его. «Не робей. Мишка!» То он видит себя с отцом на сенокосе, в густых зарослях травы, то — сидящим на высоком возу среди пахучих ячменных снопов. И сзади опять веселый, ободряющий голос отца: «Держись на повороте!» Потом ему припомнилось жаркое летнее утро. Отец в черной сатиновой рубахе — он как сейчас видит эту черную, лоснящуюся на солнце рубаху — размашисто колет у крыльца дрова. Рядом мать с подойником, упрашивает: «Попей хоть молока на дорогу…» А слезы так и катятся по ее лицу.
Внезапно утреннюю тишь резануло бабьими вскриками да причитаньями, затарахтели телеги. Мать, расплескивая молоко, кинулась в избу.
Отец втюкнул топор в чурбан, прислушался. Потом долго глядел на Мишку и наконец тихо сказал: «Пойдем-ко, сынок…»
И вот они в огороде, за амбаром. Отец опять глядит на него, хочет что-то сказать. Но в это время из-под крыши амбара выпорхнул воробей. «Гнездышко! — зашептал Мишка. — Давай я слазаю». — «Не надо…» — поморщился отец. «Иван, Ваня… Где ты?» Это мать. Отец махнул рукой и пошел к дому. У калитки он круто обернулся, привлек к себе Мишку и, заглядывая ему в глаза, спросил: «Ты понял меня?.. Понял, сынок?»
Что же он хотел сказать? Что?
Мишка так и заснул, не найдя ответа.
Утро в избе Пряслиных началось с обычного вскрика:
— Ма-ма-а, исть хочу!
Охая, Анна медленно поднялась с постели, побрела затоплять печь. Потом она машинально, по привычке, бралась то за одно, то за другое, как в тумане ходила по избе. Ребятишки пугливо жались по углам, а Мишка молча, закусив губу, чтобы не разрыдаться, делал начатое ею, ходил по пятам за матерью, и у него не было сил взглянуть ей в лицо.
Когда он пришел с водой от колодца, в избе была Анфиса Петровна. Она что-то говорила матери, но та, сидя на лавке, только мотала головой.
— Ничего… ничего не знаю…
— Я говорю матери, — обратилась Анфиса к Мишке, — может, хлопотать будем, чтобы этих-то трех, — она указала на Петьку, Гришку и Федюшку, — в детдом взяли?
Присмиревшие ребята немо уставились на старшего брата. Он тяжело задышал, опустил глаза… Босые, с ранней весны потрескавшиеся от воды и грязи ножонки…
— Нет, — резко вскинул он голову, — никуда не отдадим!
Вскоре после Анфисы Петровны пришел Степан Андреянович. Он нерешительно стал у порога и сквозь застилавшие глаза слезы смотрел на несчастную Анну, неподвижно сидевшую на лавке с опущенной головой, на осиротевших, пришибленных горем детей.
Лизка, сняв с коленей Татьянку, подошла к матери, дотронулась до нее рукой:
— Мама, бригадир пришел.
Анна подняла голову, суетливо заоглядывалась по сторонам:
— А?.. Бригадир?.. Я сейчас… сейчас… — И стала торопливо подвязывать плат.
Лизка заплакала. Мишка отвернулся.
— Анна, что ты… что ты, Анна… Какая тебе сегодня работа?
Степан Андреянович шагнул к ней, обнял за плечи.
Она увидела его вздрагивающий рот, слезы, текущие по измятой бороде, и вдруг со стоном припала к его груди, затряслась в рыданиях. Ее облепили со всех сторон ребятишки и тоже заголосили навзрыд.
Степан Андреянович черствой, загрубелой ладонью гладил по голове Анну, гладил ребят и, сам давясь от слез, приговаривал:
— Вот так… так-то лучше… Ничего, ничего… такая уж наша судьба…
Уходя, он поманил за собой Мишку. В сенях указал на темный угол:
— Там в мешке я мучки принес, — и, тяжело ступая по скрипящим половицам, вышел на улицу.
Два дня спустя Пряслины в глубоком молчании садились завтракать. До сих пор пустовавшее за столом место отца занял Мишка. Лизка, завидев это, заголосила:
— Нету у нас папы, мамонька…
Анна строго взглянула на нее:
— Перестань.
Мишка, не дыша, весь сжавшись, исподлобья глядел на мать. Анна с удивлением посмотрела на сына, смахнула с лица слезу и молча кивнула головой.
Мишка выпрямился и, медленно, посуровевшим взглядом обведя примолкших ребят, стал по-отцовски резать и раздавать хлеб.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Отсеялись, отмучились с грехом пополам — ждали лета, но тут началось самое страшное: из-за навин опять дохнул сиверок. Свирепыми утренниками прибило первые жальца зеленой молоди, до черноты опалило крохотную завязь на деревьях. Небывалый ветер бесновался в полях — пыль столбами крутилась над пашней. На Широком холму по крутоярам до каменной плеши выдуло почву, — прожорливая птица клевала беззащитное зерно.
От рева голодной скотины можно было сойти с ума. И чего только не делали, как только не бились люди, чтобы спасти животных! День и ночь рубили кустарник, косили прошлогоднюю ветошь, драли мох на старой гари, отощавших коров подымали на веревках, привязывали к стойлам, — и все-таки от падежа не убереглись.
По вечерам, когда над черной хребтиной заречного леса вставала луна огромная, докрасна раскаленная, жуть охватывала людей. Откуда-то с перелесков стаями налетало голодное воронье и всю ночь до утра, оглашая деревню зловещим карканьем, кружило над скотными дворами.
Престарелые старухи, на веку не видавшие такой беды, суеверно шептали:
— Пропадем… конец света приходит…
И Анфиса, слыша это, ничем не могла утешить людей. Ее саму, крепясь, утешал Степан Андреянович:
— Ничего, в шубе сеять — в рубашке жать…
Так прошла неделя.
И вот однажды утром, когда отчаявшиеся люди уже потеряли всякую надежду на приход лета, сиверок внезапно стих. Из-за свинцовой мути робко и неуверенно проглянул голубой глазок неба. Потом вдали, за белыми развалинами монастыря, глухо бухнуло — темные, тяжелые тучи поползли на деревню. Они ползли медленно, грозно клубясь и властно разрастаясь до самого горизонта. Над Пекашином стало темно и немо. Даже голодная скотина и та притихла в ожидании. И вдруг оглушительный грохот сотряс землю…
По всей деревне захлопали двери, ворота. Люди — в чем попало — выбегали на улицу, ставили ушаты под потоки и под проливным дождем радостно перекликались друг с другом. По вспененным лужам, как жеребята, носились босоногие ребятишки, всю весну высидевшие дома.
Началось короткое северное лето.
В ближайшие дни Лукашин, обосновавшийся в Пекашине не то в роли постоянного уполномоченного райкома, не то в роли фронтовика-отпускника (все щадили его) выбрался в навины. То, что он увидел, походило на чудо.
По влажным, курящимся легким паром полям с проклюнувшимися всходами, по обочинам дорог и тропинок, опушенных нежнейшей зеленью, по ожившим перелескам — повсюду шагало ликующее лето. И не было ему никакого дела ни до войны, ни до человеческих горестей.
Выбрасывали лист деревья; оттаявшие комары, еще без нудного звона, столбами вились над истлевшими кучками прошлогоднего навоза; на ветках, линяя, чистились птахи, — белый пух летел на влажную землю. Все, все справляло запоздалый праздник лета. Даже молодой сосняк, хмурый и равнодушный к радостям, как истый северянин, и тот стыдливо топорщился розоватыми свечками, присыпанными белой мукой.
Из под ног Лукашина то и дело вспархивали пучеглазые лягушата, неуклюже, плашмя шлепались в парные лужицы, кишмя кишевшие разной водяной мелочью.
Возле старой дуплистой ивы, росшей на самой развилке дорог, Лукашин, привлеченный необычным гулом вверху, остановился. Над желтыми мохнатыми сережками, которыми были сплошь облеплены черные крючковатые ветки дряхлеющего дерева, огромным роем трудились неповоротливые, видимо первый раз вылетевшие из дупла дикие пчелы, или, по-местному, медуницы. Тут же под ивой, пригретые солнцем, весело копошились вечные работяги-муравьи, занятые устройством своего хозяйства.
Дохнул ветерок — теплая медвяная пыльца запорошила лицо Лукашина. Две-три сережки упали в самую гущу муравейника. Лукашин с любопытством наблюдал, какой переполох поднялся в муравьином царстве. Вокруг сережек закипело яростное сражение. А на помощь смельчакам, первыми вступившим в бой, со всех сторон, карабкаясь друг на друга, спешили все новые и новые полчища муравьиного люда, бог весть когда и как оповещенного, — и скоро обглоданные остовы сережек были надежно уложены в муравьиное здание.
Смутные раздумья, далекие, нездешние воспоминания стеснили Лукашину сердце. Но вокруг было тал славно, так хорошо, что скоро его опять захватила радость бытия.
В глухом, темном ручье он сполоснул сапоги, затем неторопливо, вдыхая еловую прохладу ручья, поднялся на пригорок и вдруг замер на месте.
Перед ним, вся подернутая зеленой дымкой, играла, искрилась на солнце молодая березовая рощица. Ни с чем не сравнимое чувство целомудренной чистоты, восторженного удивления и даже робости охватило его. Так бывало с ним и раньше.
Совсем незадолго до войны ему довелось побывать на Кавказе. Море сказочное, снежные горы в розовых лучах, кипарисы взлетают в синее небо. Из каждой расщелины прет буйная, толстокожая зелень, а воздух так густ и прян, что, кажется, одним им можно насытиться. И нищей и жалкой показалась ему северная земля, обделенная солнцем. И все-таки нет-нет — он это помнит — да и взгрустнется ему…
В прохладном сумеречном Подмосковье, когда за окнами замелькали желтые рощицы на зеленых лужайках, он понял: ему не хватало вот этих самых, таких обыкновенных берез. И все его соседи по вагону, которые всю дорогу не переставали восхищаться красотами Кавказа, вдруг присмирели, притихли и так же, как он, не отрываясь смотрели за окно.
Может, слыхал он или читал где, но ему крепко запомнилось поверье, будто в Сибири до прихода русских не было березы. И вот сейчас, с волнением всматриваясь в эти веселые белоснежные деревца, он представил себе пути-дороги русского человека по земле, отмеченные березовыми рощами.
Да, уж такой наш человек: не успел еще первый дымок над крышей взвиться, а смотришь — где-нибудь у крылечка уже полощется на ветру тонколистая береза. И куда, на какую чужбину ни закинь судьба русского человека, хоть в самые теплые заморские края, где и зимы не бывает, а все холодно и неуютно на душе без тебя, береза…
Где-то в перелесках глухо и неуверенно попробовала свой голос кукушка и смолкла.
«Немного же ты отсчитываешь нынче годочков», — подумал Лукашин.
Но затем кукушка словно одумалась и долго и щедро вещала свои пророчества.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Парусиновая сумка и кепка с порога полетели на кровать. Все! Худое носатое лицо Мишки, до черноты прокопченное вешними ветрами, омывала широкая радостная улыбка. Еще бы! Приговорили к осенним экзаменам, а он взял да и утер всем нос. Прямо-таки штурмом взял грамматику! Семь дней и семь ночей долбил. Да если бы он столько зубрил, сколько эта Дунярка, еще неизвестно, кто был бы первым учеником.
Мишка сорвал с вешалки старую, побелевшую от стирки и носки отцовскую гимнастерку, натянул на себя, затем принялся за сапоги. Сапоги эти с широченными отворотами — в аккурат как у французского мушкетера — Мишкина гордость. Сам смастерил. Отрезал от старых отцовских сапог голенища, примастачил к кожаным башмакам, — вот и сапоги: не надо каждый раз со шнурками возиться, а при случае и в воду забрести можно.
Переодевшись, Мишка не спеша подошел к старенькому, засиженному мухами зеркалу. В отцовской гимнастерке с закатанными рукавами (она висела на нем, как на жерди), с большим охотничьим ножом на ремне, в сапогах необыкновенного покроя, за голенищами которых можно было легко спрятать все его личное имущество, он показался себе достаточно внушительным и взрослым.
Выходя на крыльцо, Мишка принял строгий и серьезный вид.
Внизу на песке, пригретая солнышком, рассыпалась босоногая детва. Лизка с засученными рукавчиками, наклонившись над толстым, узловатым чурбаком, стряпала глиняные колобки. Делала она это с великим старанием: потяпает глину руками, поплюет, снова потяпает, потом пересыплет мелким белым песочком и сунет в «печь» — старую, проржавленную железину, одним концом воткнутую в щель стены.
Петька и Гришка, два молчаливых русоволосых близнеца, до того похожие друг на друга, что их вечно путали соседские ребята, подносили ей в баночках воду, — ее они черпали из лужи, заметно ожившей после дождя. Несколько поодаль от Лизки, на песке, сидел ни на кого не похожий в семье, рыжий, как подсолнух, Федюшка. Он был явно не в духе и, надув губы, исподлобья, сердито поглядывал на Лизку. У ног его барахталась довольная, вся вывалявшаяся в песке Татьянка. «Ага, Федор Иванович, — улыбнулся Мишка, — это ты сегодня за няньку!» Когда Татьянка слишком отползала в сторону или, наоборот, назойливо лезла к нему, Федюшка, изловчившись так, чтобы не видела Лизка, хлопал ее по голому задку, но Татьянка только смеялась.
«Вот хитрюга…» — с одобрением подумал Мишка, питавший особое расположение к этому рыжему разбойнику.
— Ну что, мелкота, играем? — снисходительно сказал Мишка, спускаясь с крыльца и щурясь от солнца.
— Иди и ты играть, Миша, — несмело предложили Петька и Гришка.
Мишка недовольно нахмурился. Что они, не понимают, с кем имеют дело? Он подошел к Лизке, носком сапога указал на чурбак, заставленный разными черепками и черепушками:
— А ну убери. Дай посидеть человеку.
— Вот еще, — огрызнулась Лизка, но чурбак освободила.
Мишка важно расселся, по-взрослому закинул ногу на ногу.
Лизка и братья с тревогой и любопытством уставились на него, подошел даже Федюшка, — он, видимо, решил, что сейчас свободен от присмотра за Татьянкой.
Мишка не торопясь вытащил нож и, незаметно поглядывая на малышей, стал срезать на руках ногти. Ребятишки с раскрытыми ртами следили за тем, как он ловко и бесстрашно орудует охотничьим ножищем. И ему льстило это восторженное отношение к его особе. Чем бы еще поразить этих сусликов?
Он достал из кармана гимнастерки щепоть завалявшегося самосада, свернул цигарку и, на глазах изумленных малышей, выбил искру. Вышло, однако, совсем не так, как ему хотелось. С первой же затяжки он закашлялся, слезы показались на его глазах.
— Табак худой, — давясь от дыма, проговорил Мишка, как бы оправдываясь.
— Я вот мамушке скажу, — пригрозила Лизка. — Она тебе покажет, курителю.
Мишка, не ожидавший такой реакции, смутился, но сразу же оправился.
— А мне мамка что… — независимо пожал он плечами. — Я самый сильный в школе.
Он помедлил, стараясь подобрать наиболее веские слова, и вдруг, выпрямившись, приказывающим тоном сказал Лизке:
— Бежи в избу, принеси какую-нибудь нитку!
Та переглянулась с братьями, но ослушаться не посмела. Когда нитка была принесена. Мишка еще выше закатал рукав на правой руке, туго перетянул ее суровой ниткой. Ребята вплотную обступили его, вытянув шеи, ловили каждое его движение.
— Ну, смотрите, мелкота, — сказал довольный Мишка. — Такого во всю жизнь не увидите.
Он напрягся так, что черные густые брови у него сошлись над переносицей, и медленно, скрипя зубами для пущего эффекта, стал сгибать в локте сжатую в кулак руку.
— Раз!
Ребятишки ахнули. Впившаяся в бицепс нитка лопнула.
Мишка встал и с видом человека, привыкшего к восторженному отношению к своим поступкам, лениво цыкнул слюну сквозь зубы.
— Видали? А ты еще — мамке скажу! — пренебрежительно бросил он Лизке.
Малыши вслед за ним с осуждением посмотрели на пристыженную сестру.
— Ну, играйте в свои черепки, да чтобы у меня все тихо! Поняли? — И Мишка важно, вразвалку зашагал на задворки.
Но, сделав несколько шагов, он обернулся, поманил к себе Лизку. Братья несмело потянулись за ней.
— Ты вот что, Лизка… — начал он, с пристальным вниманием разглядывая у ног какую-то палку, — ты лучше мамке-то не говори. Я ведь это так… шутейно.
Но тут Мишке стыдно стало, что он снизошел до упрашивания какой-то мелюзги, и, приняв воинственную позу, он погрозил пальцем:
— Чтоб у меня ни гу-гу! Поняли?
— А ты чего за это дашь? — неожиданно спросил не по годам практичный Федюшка.
— За что?
— А за то, что мамке не будем сказывать.
Мишка присвистнул от удивления, рассмеялся:
— Ты? как Федор Кротик, из всего выгоду норовишь сделать. Ну ладно. На сенокос пойду девкам зайка поймаю, а вам, мужичье, кивнул он ребятам, топорик скую. Идет?
Петька и Гришка, никогда не проявлявшие бурно своих чувств, на сей раз загоревшимися глазами посмотрели друг на друга. Лизка живехонько обернулась к Татьянке — та неуверенно, толчками двигалась от крыльца — и, протянув к ней руки, закивала головой:
— Зайко, зайко у нас с Танюшкой будет.
Один Федюшка не поддался соблазну. Сопя себе под нос, он мучительно соображал, какая доля ожидает его в заключаемой сделке, и, видимо, оставшись недоволен ею, поднял на брата глаза:
— А ты еще один топорик сделай — маленький-маленький.
— Это зачем же?
— Мине… Я первый хотел сказать мамке.
— Ну ты, единоличник! Смотри у меня! — повысил голос Мишка и щегольнул недавно услышанной поговоркой: — Ново дело — поп с гармонью.
Решив, что с малышами все улажено, Мишка отправился по своим делам.
А дела у Мишки известны. Прилепился он всем сердцем к кузне, — кажется, дневал и ночевал бы там. А после того как его увидела за мехами сама Анфиса Петровна и пообещала начислить трудодни, Мишка стал сам не свой.
В последние дни они с Николашей важнецкую штуковину придумали: из старья, из двух заброшенных косилок собрать новую машину. Ох, если выгорит это дельце — тогда посмотрим, какие он номера будет загибать на сенокосе!
Старая, наполовину вросшая в землю кузня стояла за колодцами, у самого болота. Мишка еще издали, от задворок, увидел стены, навес, заставленный плугами, боронами и разными машинами.
Ворота, как всегда, раскрыты настежь. В черной глубине клокочет пламя; отсветы его лижут щуплую фигуру Николаши, склонившегося над наковальней.
Мишка мог бы с закрытыми глазами рассказать о каждом уголке прохладных, подернутых вечным сумраком недр кузни. Вот старые мехи, на вершок покрытые пылью, вот колода с застоявшейся, прокисшей водой (в ней вечно мокнут щипцы), вот верстак у маленького окошечка, заваленный множеством разных инструментов; за верстаком в темном углу куча железного хлама, и над ним седые космы дремучей паутины…
Приближаясь к кузне, Мишка с жадностью потянул единственный в своем роде воздух, какой держится около деревенской кузницы, — удивительную смесь древесного угля, горелого, с кислинкой железа и чуть-чуть прижженного вокруг дерна от постоянно сыплющихся сверху искр.
— Сдал? — обернулся на его шаги Николаша и оголил в улыбке белые зубы на худом, угреватом лице.
— А то нет! Спрашиваешь…
Николаша бросил в колоду вместе со щипцами какое-то железное кольцо, над которым только что трудился, обмыл в колоде руки и, вытерев их о передник, покровительственно похлопал своего подручного по плечу:
— Ну это ты молодец! По-нашенски. Значит, теперь на все лето в кузнечный цех? Так?
После этого он неторопливо, с чувством собственного достоинства прошел к порогу, сел.
«Ох, — вздохнул про себя Мишка, — начнет сейчас воду в ступе толочь». Но делать было нечего, и он тоже присел рядом.
Николаша вытащил из кармана брюк новенький, красного шелка кисет с зеленой лентой, подмигнул:
— Видал?
— Ну?
— Кралечка одна подарила… Раскрасавица! Ну просто аленький цветочек, сладко зажмурился Николаша. — А волосы какие… шелк… густые-густые.
— Хы, — презрительно усмехнулся Мишка. — У кобылы хвост еще гуще.
— Не понимаешь ты красы, — обиделся Николаша. — На, закуривай.
Мишка потряс головой:
— Не хочу.
— Ну как хочешь. Интересу упрашивать не вижу. Этот жадюга Кротик сорок рубликов за стакан содрал. Это же, говорю, Федор Капитонович, чистая эксплотация. «Да ведь я, говорит, не за свои интересы, за государственные». Это как же, спрашиваю, за государственные? Обдираешь меня как липку, а выходит, я же радоваться должен! «А так, говорит, что эти денежки у меня в налог пойдут. Грех, говорит, для своего государства жалеть в такое время». Понял? — жиденьким смехом засмеялся Николаша.
Мишка нетерпеливо оборвал:
— Хватит тебе. Давай лучше за дело.
— Нда… — покачал головой Николаша, делая вид, что не расслышал Мишкиных слов. — А нынче знаешь что надумал Кротище? Весь огород под окнами табаком засадил. Куда, говорю, Федор Капитонович, столько? Тут, говорю, всей деревне нюхать не перенюхать. «Экой, говорит, непонятливый ты, Николай. А кто табачком район выручит? Сознательность, говорит, иметь надо».
— Дался тебе этот Кротик! — вскипел Мишка. — Говори лучше, чего принес из «Красного партизана». Дали косу?
Николаша встал и молча, обиженный, повел Мишку в примыкавшую к кузне избушку, где в великой тайне от всех собиралась сенокосилка.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
В вечернем воздухе тишь и благодать. Слышится бойкий перепляс молотков — в черной пасти кузницы бушует пламя.
Варвара, с любопытством посматривая вокруг себя и поигрывая крашеным коромыслицем, любовно отделанным для своей женушки пекашинским кузнецом Терентием — нынешним фронтовиком, не спеша идет к колодцу. Длинная тень пятнит мокрый лужок, тает в тумане, который белой куделью плавает над болотом. На Варваре пестрая сборчатая юбка, выгодно подчеркивающая ее гибкую, не по-бабьи тонкую фигуру, белая кофта с широкими с напуском рукавами до локтей.
Солнце садится на верхушки розового сосняка. Варвара слегка щурит глаза и с наслаждением, мягко, как кошка, опускает босые ноги в нагретый за день песок.
Набрав воды, Варвара повесила жестяной черпак с длинным шестом на деревянную стойку у колоды, из которой поили лошадей, и стала прилаживать коромысло к ведрам. В это время на глаза ей попался Лукашин — он шел к кузнице со стороны навин.
— Водички холодной не желаете?
Лукашин даже не оглянулся.
Варвара разочарованными глазами проводила его до ворот кузницы, презрительно наморщила нос: «Экой губошлеп, как на воде замешен. Сердце-то уж не чует, что к чему…»
Но в ту же минуту глаза ее заиграли шаловливым огоньком: «Ну погоди, голубчик. Так-то еще интересней».
Она скинула с плеч коромысло, воровато оглянулась вокруг и вдруг, схватив одно из ведер, опрокинула в колоду. Затем, все так же оглядываясь по сторонам, сняла черпак со стойки, подошла к срубу и с размаху погрузила его в колодец.
Убедившись, что конец шестика торчит на почтительном расстоянии от верхнего венца сруба, Варвара довольно рассмеялась, наскоро заправила кофту в юбку, скользнула мокрыми ладонями по волосам, оглядела себя в колоде с водой и не спеша, улыбаясь, направилась к кузнице.
— Ну как тут мужево хозяйство, Николай? — сказала она, входя в кузницу. Тереша мой в каждом письме интересуется, как кузня поживает. Ох, да тут кто есть-то! — с наигранным изумлением воскликнула Варвара и ласково кивнула Лукашину, стоявшему у густо запыленного окна, возле верстаков, несколько позади Николаши и Мишки Пряслина. — Здравствуйте, здравствуйте.
Варвара слегка приподняла одной рукой юбку и, с подчеркнутым интересом присматриваясь к потолку, к верстакам, наковальне, к жарко раскаленному, потрескивающему горну, медленно обошла кузницу.
В этом царстве сажи и копоти белая кофта ее, на которую изредка падали отблески пламени, проплывала, как сказочный подснежник.
Заметив, что Лукашин не сводит с нее блестящих в темноте глаз, Варвара, довольная, обернулась к Николаше, который следовал за нею по пятам, милостиво сказала:
— Ну, успокою Терешу: подручный кузню не застудил.
— И боевой привет Терентию Павловичу, и чтобы он, значит, не беспокоился инструмент в сохранности, — добавил Николаша.
По тому, каким серьезным тоном он это сказал, и по тому, с каким вниманием и даже подобострастием относился он к этой новоявленной инспекторше, видно было, что Николаша очень дорожил мнением своего бывшего начальника.
— А что тут одна лебедушка перышки свои обронила — тоже отписать? — вкрадчивым голосом заговорила Варвара и подмигнула Лукашину.
Простоватый Николаша не понял сначала намека, а поняв — для вида сконфузился:
— Ну, это как сказать…
— Ох, хитрюга, — погрозила ему пальцем Варвара. — Нет того чтобы за женой начальника поухаживать.
— Дак ведь тут дело такое — любовь… — покрутил головой Николаша.
Варвара с наигранной жалостью вздохнула — что уж сделаешь — раз любовь. Потом вдруг спохватилась:
— А я ведь на выручку пришла звать. Черпак в колодец уронила. Мишка, ты попроворней. Уж я тебя наобнимаю за это…
Мишка, как и предполагала Варвара, густо покраснел и, громыхая железом под ногами, кинул на нее свирепый взгляд:
— Иди ты со своим черпаком!
— Ну-ну, можно и без обнимки, — рассмеялась Варвара.
— Я могу пособить, — предложил свои услуги Николаша.
— Ну уж, — притворно вздохнула Варвара. — Олена узнает, что мы с тобой воду черпали… — Она стыдливо не договорила и выжидающе посмотрела на Лукашина, которого, как крапивой, ожег ее потаенный намек.
— Пойдемте, я помогу, — сказал он глухо.
У колодца Лукашин снял фуражку, подал Варваре:
— Ну-ка, хозяйка, держи…
Затем он поправил повязку на больной руке и заглянул в колодец. Конец шеста торчал метрах в полутора от верхнего сруба. Он нагнулся над срубом, потянулся здоровой рукой. Не достал. Снова потянулся — и снова не достал.
— Рука коротка, — сказал Лукашин, отдуваясь. Варвару нисколешенько не огорчила эта неудача. Вытянув шею, она кокетливо глядела на него из-под козырька фуражки и кончиком языка водила по верхней оттопыренной губе.
— Ну как, идет мне ваша шапочка? — спросила она, выпрямляясь и задорно вскидывая руки на бедра.
Лукашин скользнул по ее фигуре, по мокрой смуглой ноге, несколько выставленной вперед.
— Казак!..
— А может, казачихой мне остаться? — Варвара сощурила плутоватый глаз, сняла фуражку.
— Ну как, достали ведро? — выглянул из кузницы Николаша.
— Достали, достали! — закричала Варвара. — Посолонный дурак, тебя еще не хватало, — добавила она тише и, взглянув на смутившегося Лукашина, рассмеялась. — Держите шапочку. Не то уж мне попробовать. А то он и взаправду прибежит.
Она заглянула в колодец, дурачась крикнула:
— Чертышко, чертышко, отдай мне черпачок!
Не отрывая груди от мокрого сруба, она повернула улыбающееся лицо к Лукашину:
— Нет, даром-то не отдает…
Затем она опять влезла с головой в сруб. Натянувшаяся кофта выехала у нее из юбки, лопнула какая-то тесемка.
— Держите, держите! — с притворным испугом завизжала Варвара, взмахивая смуглыми ногами в воздухе.
Лукашин быстро нагнулся, обхватил ее за талию.
— Крепче! Упаду… — со смехом завопила Варвара. Лукашин еще сильнее обхватил тело Варвары — горячее, извивающееся под его рукой.
— Ну вот, ухватила, — сказала Варвара, вставая на ноги.
Она вытащила черпак с водой, вылила в ведро, потом еще вытащила один черпак и не спеша начала заправлять кофту в юбку.
— А вы ничего… крепко ухватили…
Вытерев тыльной стороной руки напотевшее, раскрасневшееся лицо, она глянула в глаза шумно дышавшему Лукашину.
— Не знаю, как с вами и расплачиваться. Может, в баньку ко мне придете? По-старому сегодня суббота, я баню топлю. Такой, как моя баня, по всему свету поискать. — Варвара лениво потянулась всем телом. — Председательница-то у нас, смотрите-ко, — кивнула она на деревню, — тоже с баней разобралась.
Лукашин поглядел на дым, поднимавшийся из косогора.
— Пускай, пускай обмоется, — сказала со смехом Варвара. — А то мы с этим севом — срам, все грязью заросли. Скоро бабы в нас не признаешь.
Она снова облизала кончиком языка губы, с улыбкой, но деловито спросила:
— Дак вы в первый жар али как любите?
— Спасибо, я вчера помылся. А вот так, — тихо добавил Лукашин, — зайду с удовольствием.
— Ну и так… я одна живу. Ноне в избе спать жарко, на сенник перебралась. Дак вы, ежели засну, стукните в ворота сенника…
Варвара, улыбаясь, подхватила ведра на коромысло и, мягко ступая босыми ногами по хорошо утоптанному краешку песчаной дороги, враскачку пошла домой. За ней потянулись темные цепочки капель, оставляемые ведрами.
Лукашин жадно потянул в себя теплый вечерний воздух и скорым шагом направился в правление. В вечерней тишине ему еще долго слышалось поскрипыванье Варвариных ведер.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
И день не день и ночь не ночь…
Таинственно, призрачно небо над безмолвной землей. Дремлют в окружии леса — темные, неподвижные. Не потухающая ни на минуту заря золотит их остроконечные пики на востоке.
Сон и явь путаются на глазах. Бредешь по селению — и дома, и деревья будто тают и зыбятся слегка, да и сам вдруг перестаешь ощущать тяжесть собственного тела, и тебе уже кажется, что ты не идешь, а плывешь над притихшей деревней… Тихо, так тихо, что слышно, как, осыпаясь белым цветом, вздыхает под окном черемуха. От деревянного днища ведра, поднятого над колодцем, отделится нехотя капля воды — гулким эхом откликнется земная глубь.
Из приоткрытых хлевов наплывает сладковатый запах молока, горечь солнца излучает избяное дерево, нагретое за день. И еще: заслышав шаги, пошевелится под крышей голубь, воркнув спросонья, и тогда, медленно кружась, пролетит на землю легкое перо, оставляя за собой в воздухе тоненькую струйку гнездовьего тепла.
Заглохли, притихли крикливые запахи дня. Уже не разит смолищей от сосен, не тянет с луга ядовито-сладкой сивериской, от которой дохнет скотина. Зато все тончайшие запахи разнотравья, которые теряются днем, невидимым парком наплывают с поля. И какая-нибудь маленькая, неприметная, стыдливо спрятавшаяся в лопухах травка, для которой и званья-то не нашлось у людей, вдруг порадует таким непередаваемым ароматом, что томительно и сладко заноет сердце.
Белая ночь…
Анфисе не спится. И с чего бы это? Спать бы да спать теперь, за всю весну отоспаться, — нет, сна нету. Но все равно — лежать в чистой постели так приятно. После бани волосы еще не просохли, от подушки немного холодит, и тело легкое-легкое Приятно, ох, как приятно попариться молодым березовым веничком, И как хорошо, что все позади: и этот холод нестерпимый, и посевная, которой, казалось, не будет конца, и эти вечные страхи за голодную скотину.
По губам Анфисы вдруг пробежала легкая улыбка. Она вспомнила, как вчера на районном совещании похвалил ее секретарь райкома. Председатель колхоза «Луч социализма», толстая сердитая женщина, с завистью толкнула ее в бок: «В гору пошла — удержишься?»
И как только она припомнила это, новые заботы подступили к ее сердцу. Сенокос… Надо хлеба где-то раздобыть… А завтра-то, завтра — заседание правления и ей доклад говорить. Первый раз в жизни! Нет, теперь уж не до сна.
Она приподнялась, потянулась к юбке. В избе светлым-светло, как днем. Сонно постукивают стенные ходики.
Накинув теплый платок на плечи, она подсела к открытому окну, задумалась. Но странное дело, мысли у нее никак не вязались одна с другой. Она пыталась еще думать о колхозных делах, о том, кого послать на дальние сенокосы, как перебиться с хлебом до новины, а глаза ее — против воли — смотрели на притихшую дорогу, на лужок у изгороди, выбитый овечьими копытцами и посеребренный крупными каплями росы, на далекую Пинегу, которую поперек полосуют темные отражения зубчатых елей. Возле изгороди, на сухом сучке рябины, распростерши крылышки, немощно уронил голову сонный воробей: сморило молодца. Свежо… Из косогора легкими хмельными волнами наносит запах черемухи, и какая-то непонятная и трепетная радость заливает Анфису.
«Да что это со мной деется?» — растерянно подумала она.
За домом на дороге скрипнул песок. Она прислушалась. Шаги… И опять, к немалому удивлению, необычные воспоминания зашевелились в ее душе. Бывало, еще несмышленой девушкой, заслышав шаги неизвестного человека, она любила загадывать: «Кто идет — тот мой суженый». И сколько было смеху, когда этим суженым оказывался какой-нибудь старик или старуха.
А шаги все ближе, ближе… Вот уже слышно, как человек дышит.
Иван Дмитриевич!
Сердце у Анфисы дрогнуло.
Лукашин шел вялой, ленивой походкой — без фуражки, ворот гимнастерки расстегнут, — словом, у него был вид человека, который вышел среди ночи подышать на крылечко, да и побрел неведомо куда.
Ей показалось, что он очень удивился, увидев ее в окне.
— Оказывается, не я один полуночник.
— Да уж, пожалуй… — и черные глаза Анфисы (она это с удивлением почувствовала) шаловливо блеснули.
Лукашин, с блуждающей улыбкой на губах, подошел к окну, по привычке протянул руку. Шерстяной платок съехал с плеча Анфисы, мелькнула голая рука.
Он отвел глаза в сторону, заговорил приглушенно, с хрипотцой, словно боялся спугнуть ночную тишину.
— Никак не привыкну к этим ночам. Откроешь глаза — день, посмотришь на часы — ночь. Ну и, как говорится, перепутал день и ночь. — Лукашин натянуто рассмеялся, встретился с ней глазами. — А вот вы чего не спите?
— Я-то? — улыбнулась Анфиса и зябко прижала платок к груди. — Да тоже чего-то стала путать.
Она покраснела, и Лукашину показалось, что на щеках ее, у переносья, отчетливо выступили темные крохотные веснушки, которые сразу придали ее лицу какое-то удивительно милое, простодушное выражение. И это было для него так необычно, так ново, что он даже подался вперед, чтобы получше разглядеть ее лицо. Но Анфиса, видимо устыдившись своей шутки, тотчас же поправилась:
— Нет, от забот не спится. — И на него снова глядели знакомые, серьезные и немного печальные глаза.
— Да, вот какие дела… — только и смог протянуть Лукашин.
Странно, он никогда не присматривался к ней как к женщине. А она… Ему вдруг вспомнились слова Варвары: «Она ведь какая? За стол села Фиской, а вышла Анфисой Петровной». И то, что эта вечно озабоченная Анфиса Петровна, такая сдержанная и даже холодная, неожиданно приоткрылась ему Фиской, наполнило его волнующей радостью. И вся эта белая ночь, от которой он изнывал и томился, стала для него еще прекрасней и загадочней.
Где-то далеко, в конце деревни, тявкнула спросонья собака. Лукашин поднял глаза к Анфисе. Лицо ее опять светилось улыбкой.
— Что же это я вас под окном держу? — вдруг спохватилась она. — Заходите в гости. Вы ведь у меня еще не бывали.
— В гости? — Лукашин оглянулся. Откровенно говоря, он шел совсем в другие гости.
Она поняла по-своему: боится бабьих пересудов.
— Ничего, ничего. Заходите, я хоть молоком вас угощу.
И вот шаги Лукашина уже в заулке. Анфиса бросается к кровати, лихорадочно поправляет постель. И чего она, глупая, всполошилась? Экая важность, человек в гости зайдет. А шаги уже на крыльце, в сенях. Анфиса взглянула на себя. Батюшки, она в исподнем…
— Можно?
— Входите, входите! — звонко крикнула Анфиса из другой комнаты. — Я сейчас…
Стоя перед зеркалом, она торопливо натягивала на себя свою любимую кофту распашонку из синей бумазеи с белыми пуговками. Но на этот раз кофта показалась ей какой-то уж чересчур заношенной, неприглядной. Откинув ее в сторону, Анфиса раскрыла сундук и, волнуясь, стала рыться в своих залежалых нарядах. На дне сундука нащупала руками скользкий шелк, вытащила. Чем-то цветастым, далеким и шумным опахнуло ее.
Она почти вбежала в комнату. Лукашин, занятый рассматриванием карточек в застекленных рамках на передней стене, обернулся на шаги и снова, как давеча, когда он увидел Анфису в окне, не смог скрыть изумления. У него было такое ощущение, словно Анфиса сошла с фотокарточки, которую он только что разглядывал.
Она стояла перед ним в голубой кофточке, отливающей веселым блеском, и улыбающееся лицо ее, залитое стыдливым румянцем, сияло какой-то неудержимой молодостью и счастьем. И это было так необычно, так не вязалось с ее всегдашним видом, что он невольно покачал головой.
— Что? Больно переменилась? — кивнула Анфиса на карточку и вдруг еще пуще застыдилась: на ногах у себя она увидела большие серые растоптанные валенки, в которых ходила дома.
Лукашин, смеясь, что-то отвечал ей, но она не поняла ни единого слова. Все еще разглядывая валенки и чувствуя себя страшно неудобно в этой кофтенке, которая так и поджимала под мышками, она со злостью подумала: «Вынарядилась, дуреха. Хоть бы праздник какой. А то середи ночи. Что подумает он?..»
Она заставила себя взглянуть на него и, тут только поняв, что забыла предложить ему сесть, вдруг рассмеялась:
— Хороша хозяйка. Стай, гостенек, а гостях воля не своя.
Она проворно выдвинула приставленный к столу венский стул и, по бабьей привычке обмахнув сиденье рукой, придвинула Лукашину. Потом села сама. Руки ее машинально принялись разглаживать складки скатерти.
Лицо Анфисы, продолговатое, обметанное вешним загаром, — совсем близко от его лица. На висках у корней волос, туго зачесанных назад, в том месте, где припадал к лицу плат, белая полоска. Она, ширясь, уходит за маленькое разалевшееся ухо, молочным разливом охватывает тонкую шею и стекает за ворот шелковой кофточки.
Лукашину вдруг стало жарко. Он сказал:
— Чисто у вас. Хорошо!
— Это на днях убралась? — с готовностью ответила Анфиса, поворачивая к нему разрумянившееся лицо, — а то срам — зайти нельзя было.
И опять нечего сказать.
Но тут в окна брызнули первые лучи солнца, и Лукашин сразу же ухватился:
— Вот и солнышко.
Анфиса весело всплеснула рунами:
— Ай-яй-яй! Ну и хозяйка, заморила гостя. Она быстро встала:
— Каким вас молоком угощать? Парным?
Не худо бы… — сказал Лукашин и вдруг, глядя на оживившуюся Анфису, сам почувствовал, как возвращается к нему прежняя непринужденность.
— Ну, тогда посидите — я скоро подою.
— Что вы, что вы! Какая сейчас дойка!
— Ничего, у меня буренка привычная — еще Харитон на военный лад подковал, — рассмеялась Анфиса, сбрасывая у порога валенки.
Она сняла с вешалки передник, подумала, не переодеть ли кофточку, но тут же махнула рукой: а куда ее беречь.
Занятая делом, Анфиса уже не испытывала недавнего смущения, а только, чувствуя на себе взгляд Лукашина, изредка косила в его сторону большим черным глазом и мягко улыбалась.
Он захмелевшими глазами ласкал все ее небольшое, ладное тело, скользил взглядом по рукам, разбрызгивающим воду под рукомойником, по белой нежной шее, над которой тяжелым, пышным узлом свисали волосы. Ему хотелось подойти к ней, обнять. И в то же время непонятная робость охватывала его. Нет, это было не то слепое, неспокойное влечение, которое будила в нем смазливая, столь откровенная в своих желаниях Варвара.
Оставшись один, он попытался разобраться в своих чувствах. Но все путалось и туманилось в его голове, и он был снова во власти тех смутных и томительных ощущений, которые волновали его в белую ночь. То ему припоминался властный, обжигающий взгляд Анфисы при первой встрече, то он видел ее бледное, растерянное лицо на собрании, то в глаза ему смотрели ласковые, обезоруживающие своей чистотой и доверчивостью большие черные глаза, когда он стоял под окном. Странно, другая вся на виду, а эта вся запрятана. И эти крохотные веснушки у ее переносья, так внезапно высыпавшие и исчезнувшие.
В раскрытое окно тек густой запах черемухи. Солнце начало пригревать в затылок, но ему лень было пошевелиться. Сбоку от него — наспех прибранная постель, белая подушка с вмятиной посредине… Грешные мысли и желания нахлынули на него, и он опять потерял ощущение времени и пространства…
В комнате запахло парным молоком, привянувшей травой. Он стряхнул с себя сладкую дрему и, стыдясь собственных мыслей, встретился с ней глазами.
— Заждались? — голос у Анфисы глухой, мягкий. И во всей фигуре чувствовалось что-то довольное и умиротворенное.
Лукашин знал: так всегда бывает, когда хозяйка выходит из-под коровы (чиликанье молока, что ли, успокаивает или еще что), но то, что эта перемена произошла с Анфисой, его особенно обрадовало.
Сняв передник у порога, Анфиса медленно, слегка покачивая бедрами и тихо улыбаясь, прошла с эмалированным ведром за занавеску, потом вынесла ему полнехонькую крынку теплого, вспененного молока. Он начал пить прямо из крынки.
— Так вкуснее, — сказал он, на секунду переводя дыхание и глядя на нее счастливыми, посветлевшими глазами.
Провожая, она вышла с ним на крыльцо. От домов и изгороди на дорогу падали длинные тени. На повороте улицы к Лукашину подошел Степан Андреянович и о чем-то, разводя руками, заговорил. И тут только Анфиса спохватилась: как же это она про доклад забыла, не посоветовалась?
И вся та радость и беспричинное счастье, которые не покидали ее этой ночью, вдруг растаяли бесследно, как утренняя роса на солнце. Она снова была одна со своими заботами в пустой избе.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Июнь выдался на редкость теплый, солнечный. Над Пекашином целыми днями голубело безмятежное небо, дружно поднимались хлеба, росли травы.
В колхозе деятельно готовились к сенокосу. Старики точили и отбивали косы, делали грабли, чинили обувь. У кого водилась мука, сушили сухари. В маленькой кузне у болота с утра до ночи шумел горн, весело вызванивала наковальня.
Мишка Пряслин неожиданно для всех стал незаменимым кузнецом. Золотые руки оказались у парня! Там, где Николаша Семьин, «специалист по тонкой работе», часами потел над какой-нибудь пустяковой гайкой, Мишка управлялся за несколько минут.
После работы, весь измазанный сажей, в кепчонке, сдвинутой на затылок. Мишка не спеша, вразвалку, отправлялся в правление. По дороге он снисходительно кивал своим сверстникам, а если попадался навстречу пожилой человек, с достоинством вступал в беседу.
— Ну и погодка, Христофор Афанасьевич, — говорил Мишка какому-нибудь ветхому деду, принимая позу бывалого хозяина. — Дождей не будет — нароем сена.
Дед, польщенный вниманием, отвечал:
— Худо ли бы с сеном, да работнички-то наши где. Траву погану рвут.
— Ничего, старина! — успокаивал Мишка. — Мы это обмозгуем. Я вот собрал из старья косилку, и еще что-нибудь придумаем.
— Да уж так, парень… — напутствовал Христофор Афанасьевич. — Силенки нету — смекалкой бери.
В правлении колхоза, потолкавшись среди людей и непременно отчитав какого-нибудь бригадира за нерасторопную доставку в кузницу инвентаря. Мишка всякий раз подходил к ведомости трудодней, вывешенной на видном месте, и, не умея скрыть мальчишеской радости, с удовольствием поглядывал на свою фамилию, против которой каждый день прибавлялась новая палочка.
По вечерам в правлении теперь больше чем когда-либо толпился народ, все-таки предсенокосная пора давала людям небольшой роздых. Лукашин раздобыл в райцентре большую карту Советского Союза, и около нее часами простаивали люди. Не шибко грамотные бабы и старики, замечая, как день ото дня то тут, то там отодвигаются на восток красные флажки, тяжко вздыхали:
— Все прет и прет…
— Страсть куда залез.
— И когда его, окаянного, погонят?
Однажды Трофим Лобанов, уставившись на карту своими выпуклыми немигающими глазищами, попросил Лукашина:
— Покажи, где тут Ленинград?
Вот он Ленинград. А что?
— Парень мой, Максимко, там! — тряхнул бородой Трофим.
С тех пор каждый вечер Трофим подходил к карте и, убедившись, что красный флажок у Ленинграда все на том же месте, громко, на всю контору изрекал:
— Во как мой Макс. Стоит, как в землю врос! Трохину породу сразу видно.
Потом сурово кивал Софрону Игнатьевичу и, тыча коротким задубелым пальцем в южную часть карты, басил:
— А у тебя Гришка — того… Всю карту портит.
Для Анфисы июнь начался той памятной белой ночью. По утрам она просыпалась с ощущением какой-то легкой, подмывающей радости. «Что бы это такое?» спрашивала она себя мысленно и улыбалась, оставляя вопрос без ответа. Теперь у нее вдруг появилась разборчивость в одежде. Вместо синей кофты, с которой почти не расставалась последние два года, она все чаще надевала веселую, цветастую.
«Председатель — надо… в район езжу…» — оправдывалась она перед собой.
У нее и походка стала другой — стремительной и легкой, а на смуглых щеках все чаще появлялся жаркий румянец.
Днем, чем бы ни была занята, она постоянно ловила себя на мысли, что с нетерпением ждет вечера, тех радостных и счастливых минут, когда она вдвоем с Лукашиным останется в правлении. Она любила слушать его в вечерней тишине, с глазу на глаз, — так с нею еще никто не разговаривал.
Просто, ничего не скрывая, он рассказывал ей о войне, о фронтовой жизни, о своих товарищах. Вместе с нею он разбирал очередную сводку Информбюро, вскипал, чертыхался, когда надо было опять передвигать флажки на карте, вспоминал города, оставляемые нашими войсками, — и мало-помалу немой лоскут, испещренный тысячами неизвестных доселе названий я извилин, ожил для Анфисы и начал приобретать очертания громадной родной земли, содрогавшейся от грохота сражений.
Ей стыдно, неловко было перед Иваном Дмитриевичем, и она все чаще стала заглядывать в газету.
Иногда в разгар их беседы в дверях конторы неожиданно появлялась Варвара, подозрительно оглядывала их насмешливыми глазами:
— Все газетки читаем? Ну-ну, читайте! — И, беззаботно рассмеявшись, уходила.
Анфиса чувствовала себя после этого как человек, застигнутый на месте преступления, и долго не могла оправиться от смущения.
В другой раз Варвара, повстречав ее на улице, польстила:
— А тебе председательство-то на пользу, Анфисьюшка. Ты как десять годочков сбросила.
Она растерялась, не нашлась, что ответить. Но, оставшись одна, задумалась. Как ни хитрила она с собой все это время, но не могла не признаться, что не одни только душевные разговоры влекут ее в правление. Ее пугали, смущали взгляды Лукашина, которые она порой замечала на себе, и в то же время ей было необычайно радостно и хорошо от этих взглядов.
Нет, нет, говорила она себе, трезвея. Чтобы ей да в такое время глупостями заниматься! Да что о ней люди подумают, как она им в глаза глянет?
И ей уже казалось, что бабы догадываются, шепчутся у нее за спиной, что Варвара неспроста намекнула насчет годочков.
Вечером в тот день Анфиса не пошла в правление. Она нарочно переоделась в домашнюю юбку и отправилась полоть картошку на своем огороде.
Осторожно, чтобы не обжечь крапивой босые ноги, ступая по заросшей травой борозде, она прошла к крайней грядке и принялась за работу. Пальцы ее привычно и быстро начали выдергивать сорняки, совать их в подол передника.
На деревне пахло дымом: многие хозяйки начиная с нынешней весны топили по вечерам, экономили дневное время. От колодца доносились голоса баб, смех.
«И с чего это ты взяла? — думала Анфиса. — Человек как с человеком разговаривает… До тридцати пяти дожила, а тут невесть что в голову взбрело…»
И ей уже казалось теперь, что все те особенные взгляды Лукашина, которые так волновали и смущали ее, она выдумала сама, что Лукашин, наверно, и не думает о ней. Да и с чего ему думать, когда своя семья под немцем? А она-то, она-то — как девчонка глупая. Совсем из ума выжила. И все-таки как ни стыдила, ни отчитывала она себя, на душе у нее было неспокойно. Она все время томилась каким-то неясным ожиданием и постоянно оглядывалась на дорогу.
|
The script ran 0.013 seconds.