Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

И. С. Тургенев - Записки охотника [1852]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_rus_classic, Классика, Рассказ, Реализм, Сборник

Аннотация. В книгу вошли рассказы И. С. Тургенева — знаменитые "Записки охотника", принесшие писателю широкую известность. [Внимание! Раздел "Черновые редакции" не вычитывался.]

Аннотация. "Записки охотника". Жемчужина мировой литературы XIX века. Книга, в которой сюжеты в главах-новеллах тонко и необычно переплетаются с прекрасными картинами русской природы, способными тронуть даже самую искушенную душу.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 

Старик опять пустился жевать. Он меня не расслушал. Я повторил свой вопрос громче прежнего. – Деревня?.. да тебе что надо? – А вот от дождя укрыться. – Чего? – От дождя укрыться. – Да! (Он почесал свой загорелый затылок.) Ну, ты, тово, ступай, – заговорил он вдруг, беспорядочно размахивая руками, – во… вот, как мимо леска пойдешь, – вот как пойдешь – тут те и будет дорога; ты ее-то брось, дорогу-то, да все направо забирай, все забирай, все забирай, все забирай… Ну, там те и будет Ананьево. А то и в Ситовку пройдешь. Я с трудом понимал старика. Усы ему мешали, да и язык плохо повиновался. – Да ты откуда? – спросил я его. – Чего? – Откуда ты? – Из Ананьева. – Что ж ты тут делаешь? – Чего? – Что ты делаешь тут? – А сторожем сижу. – Да что ты стережешь? – А горох. Я не мог не рассмеяться. – Да помилуй, сколько тебе лет? – А Бог знает. – Чай, ты плохо видишь? – Чего? – Видишь плохо, чай? – Плохо. Бывает так, что ничего не слышу. – Так где ж тебе сторожем-то быть, помилуй? – А про то старшие знают. «Старшие!» – подумал я и не без сожаления поглядел на бедного старика. Он ощупался, достал из-за пазухи кусок черствого хлеба и принялся сосать, как дитя, с усилием втягивая и без того впалые щеки. Я пошел в направлении леска, повернул направо, забирал, все забирал, как мне советовал старик, и добрался наконец до большого села с каменной церковью в новом вкусе, то есть с колоннами, и обширным господским домом, тоже с колоннами. Еще издали, сквозь частую сетку дождя, заметил я избу с тесовой крышей и двумя трубами, повыше других, по всей вероятности, жилище старосты, куда я и направил шаги свои, в надежде найти у него самовар, чай, сахар и не совершенно кислые сливки. В сопровождении моей продрогшей собаки взошел я на крылечко, в сени, отворил дверь, но, вместо обыкновенных принадлежностей избы, увидал несколько столов, заваленных бумагами, два красных шкафа, забрызганные чернильницы, оловянные песочницы в пуд весу, длиннейшие перья и прочее. На одном из столов сидел малый лет двадцати с пухлым и болезненным лицом, крошечными глазками, жирным лбом и бесконечными висками. Одет он был как следует, в серый нанковый кафтан с глянцем на воротнике и на желудке. – Чего вам надобно? – спросил он меня, дернув кверху головою, как лошадь, которая не ожидала, что ее возьмут за морду. – Здесь приказчик живет… или… – Здесь главная господская контора, – перебил он меня. – Я вот дежурным сижу… Разве вы вывеску не видали? На то вывеска прибита. – А где бы тут обсушиться? Самовар у кого-нибудь на деревне есть? – Как не быть самоваров, – с важностью возразил малый в сером кафтане, – ступайте к отцу Тимофею, а не то в дворовую избу, а не то к Назару Тарасычу, а не то к Аграфене-птишнице. – С кем ты это говоришь, болван ты этакой? спать не даешь, болван! – раздался голос из соседней комнаты. – А вот господин какой-то зашел, спрашивает, где бы обсушиться. – Какой там господин? – А не знаю. С собакой и ружьем. В соседней комнате заскрипела кровать. Дверь отворилась, и вошел человек лет пятидесяти, толстый, низкого росту, с бычачьей шеей, глазами навыкате, необыкновенно круглыми щеками и с лоском по всему лицу. – Чего вам угодно? – спросил он меня. – Обсушиться. – Здесь не место. – Я не знал, что здесь контора; а впрочем, я готов заплатить. – Оно, пожалуй, можно и здесь, – возразил толстяк, – вот, не угодно ли сюда. (Он повел меня в другую комнату, только не в ту, из которой вышел.) Хорошо ли здесь вам будет? – Хорошо… А нельзя ли чаю со сливками? – Извольте, сейчас. Вы пока извольте раздеться и отдохнуть, а чай сею минутою будет готов. – А чье это именье? – Госпожи Лосняковой, Елены Николаевны. Он вышел. Я оглянулся. Вдоль перегородки, отделявшей мою комнату от конторы, стоял огромный кожаный диван; два стула, тоже кожаных, с высочайшими спинками, торчали по обеим сторонам единственного окна, выходившего на улицу. На стенах, оклеенных зелеными обоями с розовыми разводами, висели три огромные картины, писанные масляными красками. На одной изображена была легавая собака с голубым ошейником и надписью: «Вот моя отрада»; у ног собаки текла река, а на противоположном берегу реки под сосною сидел заяц непомерной величины, с приподнятым ухом. На другой картине два старика ели арбуз; из-за арбуза виднелся в отдалении греческий портик с надписью: «Храм Удовлетворенья». На третьей картине представлена была полунагая женщина в лежачем положении en raccourci[37], с красными коленями и очень толстыми пятками. Собака моя, нимало не медля, с сверхъестественными усилиями залезла под диван и, по-видимому, нашла там много пыли, потому что расчихалась страшно. Я подошел к окну. Через улицу от господского дона до конторы, в косвенном направлении, лежали доски: предосторожность весьма полезная, потому что кругом, благодаря нашей черноземной почве и продолжительному дождю, грязь была страшная. Около господской усадьбы, стоявшей к улице задом, происходило, что обыкновенно происходит около господских усадеб: девки в полинялых ситцевых платьях шныряли взад и вперед; дворовые люди брели по грязи, останавливались и задумчиво чесали свои спины; привязанная лошадь десятского лениво махала хвостом и, высоко задравши морду, глодала забор; курицы кудахтали; чахоточные индейки беспрестанно перекликивались. На крылечке темного и гнилого строения, вероятно бани, сидел дюжий парень с гитарой и не без удали напевал известный романс:   Э – я фа пасатыню удаляюсь Ата прекарасаных седешенеха мест… и проч.   Толстяк вошел ко мне в комнату. – Вот вам чай несут, – сказал он мне с приятной улыбкой. Малый в сером кафтане, конторский дежурный, расположил на старом ломберном столе самовар, чайник, стакан с разбитым блюдечком, горшок сливок и связку болховских котелок, твердых, как кремень. Толстяк вышел. – Что это, – спросил я дежурного, – приказчик? – Никак нет-с: был главным кассиром-с, а теперь в главные конторщики произведен. – Да разве у вас нет приказчиков? – Никак нет-с. Есть бурмистер, Михаила Викулов, а приказчика нету. – Так управляющий есть? – Как же, есть: немец, Линдамандол, Карло Карлыч – только он не распоряжается. – Кто ж у вас распоряжается? – Сама барыня. – Вот как!.. Что ж, у вас в конторе много народу сидит? Малый задумался. – Шесть человек сидит. – Кто да кто? – спросил я. – А вот кто: сначала будет Василий Николаевич, главный кассир; а то Петр конторщик, Петров брат Иван конторщик, другой Иван конторщик; Коскенкин Наркизов, тоже конторщик, я вот, – да всех и не перечтешь. – Чай, у вашей барыни дворни много? – Нет, не то чтобы много… – Однако сколько? – Человек, пожалуй что, полтораста набежит. Мы оба помолчали. – Ну что ж, ты хорошо пишешь? – начал я опять. Малый улыбнулся во весь рот, кивнул головой, сходил в контору и принес исписанный листок. – Вот мое писанье, – промолвил он, не переставая улыбаться. Я посмотрел; на четвертушке сероватой бумаги красивым и крупным почерком был написан следующий ПРИКАЗ ОТ ГЛАВНОЙ ГОСПОДСКОЙ ДОМОВОЙ АНАНЬЕВСКОЙ КОНТОРЫ БУРМИСТРУ МИХАЙЛЕ ВИКУЛОВУ, No 209. "Приказывается тебе немедленно по получении сего разыскать: кто в прошлую ночь, в пьяном виде и с неприличными песнями, прошел по Аглицкому саду и гувернантку мадам Энжени француженку разбудил и обеспокоил? и чего сторожа глядели, и кто сторожем в саду сидел и таковые беспорядки допустил? О всем вышепрописанном приказывается тебе в подробности разведать и немедленно конторе донести. Главный конторщик Николай Хвостов". К приказу была приложена огромная гербовая печать с надписью: «Печать главной господской ананьевской конторы», а внизу стояла приписка: «В точности исполнить. Елена Лоснякова». – Это сама барыня приписала, что ли? – спросил я. – Как же-с, сами: оне всегда сами. А то и приказ девствовать не может. – Ну, что ж, вы бурмистру пошлете тот приказ? – Нет-с. Сам придет да прочитает. То есть ему прочтут; он ведь грамоте у нас не знает. (Дежурный опять помолчал.) А что-с, – прибавил он, ухмыляясь, – ведь хорошо написано-с? – Хорошо. – Сочинял-то, признаться, не я. На то Коскенкин мастер. – Как?.. Разве у вас приказы сперва сочиняются? – А то как же-с? Не прямо же набело писать. – А сколько ты жалованья получаешь? – спросил я. – Тридцать пять рублев и пять рублев на сапоги. – И ты доволен? – Известно, доволен. В контору-то у нас не всякий попадает. Мне-то, признаться, сам Бог велел: у меня дядюшка дворецким служит. – И хорошо тебе? – Хорошо-с. Правду сказать, – продолжал он со вздохом, – у купцов, например, то есть, нашему брату лучше. У купцов нашему брату оченно хорошо. Вот к нам вечор приехал купец из Венева, – так мне его работник сказывал… Хорошо, неча сказать, хорошо. – А что, разве купцы жалованья больше назначают? – Сохрани Бог! Да он тебя в шею прогонит, коли ты у него жалованья запросишь. Нет, ты у купца живи на веру да на страх. Он тебя и кормит, и поит, и одевает, и все. Угодишь ему – еще больше даст… Что твое жалованье! не надо его совсем… И живет-то купец по простоте, по-русскому, по-нашенскому: поедешь с ним в дорогу, – он пьет чай, и ты пей чай; что он кушает, то и ты кушай. Купец… как можно: купец не то, что барин. Купец не блажит; ну, осерчает – побьет, да и дело с концом. Не мозжит, не шпыняет… А с барином беда! Все не по нем: и то нехорошо, и тем не угодил. Подашь ему стакан с водой или кушанье: «Ах, вода воняет! ах, кушанье воняет!» Вынесешь, за дверью постоишь да принесешь опять: «Ну вот, теперь хорошо, ну вот, теперь не воняет». А уж барыни, скажу вам, а уж барыни что!.. или вот еще барышни!.. – Федюшка! – раздался голос толстяка в конторе. Дежурный проворно вышел. Я допил стакан чаю, лег на диван и заснул. Я спал часа два. Проснувшись, я хотел было подняться, да лень одолела; я закрыл глаза, но не заснул опять. За перегородкой в конторе тихонько разговаривали. Я невольно стал прислушиваться. – Тэк-с, тэк-с, Николай Еремеич, – говорил один голос, – тэк-с. Эвтого нельзя в расчет не принять-с; нельзя-с, точно… Гм! (Говорящий кашлянул.) – Уж поверьте мне, Гаврила Антоныч, – возразил голос толстяка, – уж мне ли не знать здешних порядков, сами посудите. – Кому же и знать, Николай Еремеич: вы здесь, можно сказать, первое лицо-с. Ну, так как же-с? – продолжал незнакомый мне голос. – Чем же мы порешим, Николай Еремеич? Позвольте полюбопытствовать. – Да чем порешим, Гаврила Антоныч? От вас, так сказать, дело зависит: вы, кажется, не охотствуете. – Помилуйте, Николай Еремеич, что вы-с? Наше дело торговое, купецкое; наше дело купить. Мы на том стоим, Николай Еремеич, можно сказать. – Восем рублей, – проговорило расстановкою толстяк. Послышался вздох. – Николай Еремеич, больно много просить изволите. – Нельзя, Гаврила Антоныч, иначе поступить; как перед Господом Богом говорю, нельзя. Наступило молчание. Я тихонько приподнялся и посмотрел сквозь трещину в перегородке. Толстяк сидел ко мне спиной. К нему лицом сидел купец, лет сорока, сухощавый и бледный, словно вымазанный постным маслом. Он беспрестанно шевелил у себя в бороде и очень проворно моргал глазами и губами подергивал. – Удивительные, можно сказать, зеленя в нынешнем году-с, – заговорил он опять, – я все ехал да любовался. От самого Воронежа удивительные пошли, первый сорт-с, можно сказать. – Точно, зеленя недурны, – отвечал главный конторщик, – да ведь вы знаете, Гаврила Антоныч, осень всклочет, а как весна захочет. – Действительно так, Николай Еремеич: все в Божьей воле; совершенную истину изволили сказать… А никак ваш гость-то проснулся-с. Толстяк обернулся… прислушался… – Нет, спит. А впрочем, можно, того… Он подошел к двери. – Нет, спит, – повторил он и вернулся на место. – Ну, так как же, Николай Еремеич? – начал опять купец. – Надо дельце-то покончить… Так уж и быть, Николай Еремеич, так уж и быть, – продолжал он, беспрерывно моргая, – две сереньких и беленькую вашей милости, а там (он кивнул головой на барский двор) шесть с полтиною. По рукам, что ли? – Четыре сереньких, – отвечал приказчик. – Ну, три! – Четыре сереньких без беленькой. – Три, Николай Еремеич. – С половиной три и уж ни копейки меньше. – Три, Николай Еремеич. – И не говорите, Гаврила Антоныч. – Экой несговорчивый какой, – пробормотал купец. – Этак я лучше сам с барыней покончу. – Как хотите, – отвечал толстяк, – давно бы так. Что, в самом деле, вам беспокоиться?.. И гораздо лучше! – Ну, полно, полно, Николай Еремеич. Уж сейчас и рассердился! Я ведь эфто так сказал. – Нет, что ж в самом деле… – Полно же, говорят… Говорят, пошутил. Ну, возьми свои три с половиной, что с тобой будешь делать. – Четыре бы взять следовало, да я, дурак, поторопился, – проворчал толстяк. – Так там, в доме-то, шесть с половиною-с, Николай Еремеич, – за шесть с половиной хлеб отдается? – Шесть с половиной, уж сказано. – Ну, так по рукам, Николай Еремеич (купец ударил своими растопыренными пальцами по ладони конторщика). И с Богом! (Купец встал.) Так я, батюшка Николай Еремеич, теперь пойду к барыне-с и об себе доложить велю-с, и так уж я и скажу: Николай Еремеич, дескать, за шесть с полтиною-с порешили-с. – Так и скажите, Гаврила Антоныч. – А теперь извольте получить. Купец вручил приказчику небольшую пачку бумаги, поклонился, тряхнул головой, взял свою шляпу двумя пальчиками, передернул плечами, придал своему стану волнообразное движение и вышел, прилично поскрипывая сапожками. Николай Еремеич подошел к стене и, сколько я мог заметить, начал разбирать бумаги, врученные купцом. Из двери высунулась рыжая голова с густыми бакенбардами. – Ну, что? – спросила голова, – все как следует? – Все как следует. – Сколько? Толстяк с досадой махнул рукой и указал на мою комнату. – А, хорошо! – возразила голова и скрылась. Толстяк подошел к столу, сел, раскрыл книгу, достал счеты и начал откидывать и прикидывать костяшки, действуя не указательным, но третьим пальцем правой руки: оно приличнее. Вошел дежурный. – Что тебе? – Сидор приехал из Голоплек. – А! ну, позови его. Постой, постой… Поди сперва посмотри, что тот, чужой-то барин, спит все или проснулся. Дежурный осторожно вошел ко мне, в комнату. Я положил голову на ягдташ, заменявший мне подушку, и закрыл глаза. – Спит, – прошептал дежурный, вернувшись в контору. Толстяк проворчал сквозь зубы. – Ну, позови Сидора, – промолвил он наконец. Я снова приподнялся. Вошел мужик огромного роста, лет тридцати, здоровый, краснощекий, с русыми волосами в небольшой курчавой бородой. Он помолился на образ, поклонился главному конторщику, взял свою шляпу в обе руки и выпрямился. – Здравствуй, Сидор, – проговорил толстяк, постукивая счетами. – Здравствуй, Николай Еремеич. – Ну что, какова дорога? – Хороша, Николай Еремеич. Грязновата маленько. (Мужик говорил нескоро и негромко.) – Жена здорова? – Что ей деется! Мужик вздохнул и ногу выставил. Николай Еремеич заложил перо за ухо и высморкнулся. – Что ж, зачем приехал? – продолжал он спрашивать, укладывая клетчатый платок в карман. – Да слышь, Николай Еремеич, с нас плотников требуют. – Ну что ж, нет их у вас, что ли? – Как им не быть у нас, Николай Еремеич: дача лесная – известно. Да пора-то рабочая, Николай Еремеич. – Рабочая пора! То-то, вы охотники на чужих работать, а на свою госпожу работать не любите… Все едино! – Работа-то все едино, точно, Николай Еремеич… да что… – Ну? – Плата больно… того… – Мало чего нет! Вишь, как вы избаловались. Поди ты! – Да и то сказать, Николай Еремеич, работы-то всего на неделю будет, а продержат месяц. То материалу не хватит, а то и в сад пошлют дорожки чистить. – Мало ли чего нет! Сама барыня приказать изволила, так тут нам с тобой рассуждать нечего. Сидор замолчал и начал переступать с ноги на ногу. Николай Еремеич скрутил голову набок и усердно застучал костяшками. – Наши… мужики… Николай Еремеич… – заговорил наконец Сидор, запинаясь на каждом слове, – приказали вашей милости… вот тут… будет… (Он запустил свою ручищу за пазуху армяка и начал вытаскивать оттуда свернутое полотенце с красными разводами.) – Что ты, что ты, дурак, с ума сошел, что ли? – поспешно перебил его толстяк. – Ступай, ступай ко мне в избу, – продолжал он, почти выталкивая изумленного мужика, – там спроси жену… она тебе чаю даст, я сейчас приду, ступай. Да небось говорят, ступай. Сидор вышел вон. – Экой… медведь! – пробормотал ему вслед главный конторщик, покачал головой и снова принялся за счеты. Вдруг крики: «Купря! Купря! Купрю не сшибешь!» – раздались на улице и на крыльце, и немного спустя вошел в контору человек низенького роста, чахоточный на вид, с необыкновенно длинным носом, большими неподвижными глазами и весьма горделивой осанкой. Одет он был в старенький, изорванный сюртук цвета аделаида, или, как у нас говорится, оделлоида, с плисовым воротником и крошечными пуговками. Он нес связку дров за плечами. Около него толпилось человек пять дворовых людей, и все кричали: «Купря! Купрю не сшибешь! В истопники Купрю произвели, в истопники!» Но человек в сюртуке с плисовым воротником не обращал ни малейшего внимания на буйство своих товарищей и нисколько не изменялся в лице. Мерными шагами дошел он до печки, сбросил свою ношу, приподнялся, достал из заднего кармана табакерку, вытаращил глаза и начал набивать себе в нос тертый донник, смешанный с золой. При входе шумливой ватаги толстяк нахмурил было брови и поднялся с места; но, увидав в чем дело, улыбнулся и только велел не кричать: в соседней, дескать, комнате охотник спит. – Какой охотник? – спросили человека два в один голос. – Помещик. – А! – Пускай шумят, – заговорил, растопыря руки, человек с плисовым воротником, – мне что за дело! Лишь бы меня не трогали. В истопники меня произвели… – В истопники! в истопники! – радостно подхватила толпа. – Барыня приказала, – продолжал он, пожав плечами, – а вы погодите… вас еще в свинопасы произведут. А что я портной и хороший портной, у первых мастеров в Москве обучался и на енаралов шил… этого у меня никто не отнимет. А вы чего храбритесь?.. чего? Из господской власти вышли, что ли? Вы дармоеды, тунеядцы, больше ничего. Меня отпусти на волю – я с голоду не умру, я не пропаду; дай мне пашпорт – я оброк хороший взнесу в господ удоблетворю. А вы что? Пропадете, пропадете, словно мухи, вот и все! – Вот и соврал, – перебил его парень, рябой и белобрысый с красным галстуком и разорванными локтями, – ты и по пашпорту ходил, да от тебя копейки оброку господа не видали, и себе гроша не заработал: насилу ноги домой приволок, да с тех пор все в одном кафтанишке живешь. – А что будешь делать, Константин Наркизыч! – возразил Куприян, – влюбился человек – и пропал, и погиб человек. Ты сперва с мое поживи, Константин Наркизыч, а тогда уже и осуждай меня. – И в кого нашел влюбиться! в урода сущего! – Нет, этого ты не говори, Константин Наркизыч. – Да кого ты уверяешь? Ведь я ее видел; в прошлом году, в Москве, своими глазами видел. – В прошлом году она действительно попортилась маленько, – заметил Куприян. – Нет, господа, что, – заговорил презрительным и небрежным голосом человек высокого роста, худощавый, с лицом, усеянным прыщами, завитый и намасленный, должно быть, камердинер, – вот пускай нам Куприян Афанасьич свою песенку споет. Нут-ка, начните, Куприян Афанасьич! – Да, да! – подхватили другие. – Ай да Александра! подкузьмила Купрю, неча сказать… Пой, Купря!.. Молодца, Александра! (Дворовые люди часто, для большей нежности, говоря о мужчине, употребляют женские окончания.) Пой! – Здесь не место петь, – с твердостию возразил Куприян, – здесь господская контора. – Да тебе-то что за дело? Чай, в конторщики сам метишь! – с грубым смехом отвечал Константин. – Должно быть! – Все в господской власти состоит, – заметил бедняк. – Вишь, вишь, куда метит, вишь, каков? у! у! а! И все расхохотались, иные запрыгали. Громче всех заливался один мальчишка лет пятнадцати, вероятно, сын аристократа между дворней: он носил жилет с бронзовыми пуговицами, галстук лилового цвета и брюшко уже успел отрастить. – А послушай-ка, признайся, Купря, – самодовольно заговорил Николай Еремеич, видимо распотешенный и разнеженный, – ведь плохо в истопниках-то? Пустое, чай, дело вовсе? – Да что, Николай Еремеич, – заговорил Куприян, – вот вы теперь главным у нас конторщиком, точно; спору в том, точно, нету; а ведь и вы под опалой находились и в мужицкой избе тоже пожили. – Ты смотри у меня, однако, не забывайся, – с запальчивостью перебил его толстяк, – с тобой, дураком, шутят; тебе бы, дураку, чувствовать следовало и благодарить, что с тобой, дураком, занимаются. – К слову пришлось, Николай Еремеич, извините… – То-то же к слову. Дверь растворилась, и вбежал казачок. – Николай Еремеич, барыня вас к себе требует. – Кто у барыни? – спросил он казачка. – Аксинья Никитишна и купец из Венева. – Сею минутою явлюся. А вы, братцы, – продолжал он убедительным голосом, – ступайте-ка лучше отсюда вон с новопожалованным истопником-то: неравно немец забежит, как раз нажалуется. Толстяк поправил у себя на голове волосы, кашлянул в руку, почти совершенно закрытую рукавом сюртука, застегнулся и отправился к барыне, широко расставляя на ходу ноги. Погодя немного и вся ватага поплелась за ним вместе с Купрей. Остался один мой старый знакомый, дежурный. Он принялся было чинить перья, да сидя и заснул. Несколько мух тотчас воспользовались счастливым случаем и облепили ему рот. Комар сел ему на лоб, правильно расставил свои ножки и медленно погрузил в его мягкое тело все свое жало. Прежняя рыжая голова с бакенбардами снова показалась из-за двери, поглядела, поглядела и вошла в контору вместе с своим довольно некрасивым туловищем. – Федюшка! а Федюшка! вечно спишь! – проговорила голова. Дежурный открыл глаза и встал со стула. – Николай Еремеич к барыне пошел? – К барыне пошел, Василий Николаич. «А! а! – подумал я, – вот он – главный кассир». Главный кассир начал ходить по комнате. Впрочем, он более крался, чем ходил, и таки вообще смахивал на кошку. На плечах его болтался старый черный фрак, с очень узкими фалдами; одну руку он держал на груди, а другой беспрестанно брался за свой высокий и тесный галстук из конского волоса и с напряжением вертел головой. Сапоги носил он козловые, без скрипу, и выступал очень мягко. – Сегодня Ягушкин помещик вас спрашивал, – прибавил дежурный. – Гм, спрашивал? Что ж он такое говорил? – Говорил, что, дескать, к Тютюреву вечером заедет и вас будет ждать. Нужно, дескать, мне с Васильем Николаичем об одном деле переговорить, а о каком деле – не сказывал; уж Василий Николаич, говорит, знает. – Гм! – возразил главный кассир и подошел к окну. – Что, Николай Еремеев в конторе? – раздался в сенях громкий голос, и человек высокого роста, видимо рассерженный, с лицом неправильным, но выразительным и смелым, довольно опрятно одетый, шагнул через порог. – Нет его здесь? – спросил он, быстро глянув кругом. – Николай Еремеич у барыни, – отвечал кассир. – Что вам надобно, скажите мне, Павел Андреич: вы мне можете сказать… Вы чего хотите? – Чего я хочу? Вы хотите знать, чего я хочу? (Кассир болезненно кивнул головой.) Проучить я его хочу, брюхача негодного, наушника подлого… Я ему дам наушничать! Павел бросился на стул. – Что вы, что вы, Павел Андреич? Успокойтесь… Как вам не стыдно? Вы не забудьте, про кого вы говорите, Павел Андреич! – залепетал кассир. – Про кого? А мне что за дело, что его в главные конторщики пожаловали! Вот, нечего сказать, нашли кого пожаловать! Вот уж точно, можно сказать, пустили козла в огород! – Полноте, полноте, Павел Андреич, полноте! Бросьте это… что за пустяки такие? – Ну, Лиса Патрикевна, пошла хвостом вилять!.. Я его дождусь, – с сердцем проговорил Павел и ударил рукой по столу. – А, да вот он и жалует, – прибавил он, взглянув в окошко, – легок на помине. Милости просим! (Он встал.) Николай Еремеев вошел в контору. Лицо его сияло удовольствием, но при виде Павла он несколько смутился. – Здравствуйте, Николай Еремеич, – значительно проговорил Павел, медленно подвигаясь к нему навстречу, – здравствуйте. Главный конторщик не отвечал ничего. В дверях показалось лицо купца. – Что ж вы мне не изволите отвечать? – продолжал Павел. – Впрочем, нет… нет, – прибавил он, – этак не дело; криком да бранью ничего не возьмешь. Нет, вы мне лучше доброй скажите, Николай Еремеич, за что вы меня преследуете? за что вы меня погубить хотите? Ну, говорите же, говорите. – Здесь не место с вами объясняться, – не без волнения возразил главный конторщик, – да и не время. Только я, признаюсь, одному удивляюсь: с чего вы взяли, что я вас погубить желаю или преследую? Да и как наконец могу я вас преследовать? Вы не у меня в конторе состоите. – Еще бы, – отвечал Павел, – этого бы только недоставало. Но зачем же вы притворяетесь, Николай Еремеич?.. Ведь вы меня понимаете. – Нет, не понимаю. – Нет, понимаете. – Нет, ей-Богу, не понимаю. – Еще божитесь! Да уж коли на то пошло, скажите: ну, не боитесь вы Бога! Ну, за что вы бедной девке жить не даете? Что вам надобно от нее? – Вы о ком говорите, Павел Андреич? – с притворным изумлением спросил толстяк. – Эка! не знает небось? Я об Татьяне говорю. Побойтесь Бога, – за что мстите? Стыдитесь: вы человек женатый, дети у вас с меня уже ростом, а я не что другое… я жениться хочу: я по чести поступаю. – Чем же я тут виноват, Павел Андреич? Барыня вам жениться не позволяет: ее господская воля! Я-то тут что? – Вы что? А вы с этой старой ведьмой, с ключницей, не стакнулись небось? Небось не наушничаете, а? Скажите, не взводите на беззащитную девку всякую небылицу? Небось не по вашей милости ее из прачек в судомойки произвели! И бьют-то ее и в затрапезе держат не по вашей милости?.. Стыдитесь, стыдитесь, старый вы человек! Ведь вас паралич, того и гляди, разобьет… Богу отвечать придется. – Ругайтесь, Павел Андреич, ругайтесь… Долго ли вам придется ругаться-то! Павел вспыхнул. – Что? грозить мне вздумал? – с сердцем заговорил он. – Ты думаешь, я тебя боюсь? Нет, брат, не на того наткнулся! Чего мне бояться?.. Я везде себе хлеб сыщу. Вот ты – другое дело! Тебе только здесь и жить, да наушничать, да воровать… – Ведь вот как зазнался, – перебил его конторщик, который тоже начинал терять терпение, – фершел, просто фершел, лекаришка пустой; а послушай-ка его, – фу ты, какая важная особа! – Да, фершел, а без этого фершела ваша милость теперь бы на кладбище гнила… И дернула же меня нелегкая его вылечить, – прибавил он сквозь зубы. – Ты меня вылечил?.. Нет, ты меня отравить хотел; ты меня сабуром опоил, – подхватил конторщик. – Что ж, коли на тебя, кроме сабура, ничего действовать не могло? – Сабур врачебной управой запрещен, – продолжал Николай, – я еще на тебя пожалуюсь. Ты уморить меня хотел – вот что! Да Господь не попустил. – Полно вам, полно, господа… – начал было кассир. – Отстань! – крикнул конторщик. – Он меня отравить хотел! Понимаешь ты эфто? – Очень нужно мне… Слушай, Николай Еремеев, – заговорил Павел с отчаянием, – в последний раз тебя прошу… вынудил ты меня – невтерпеж мне становится. Оставь нас в покое, понимаешь? А то, ей-Богу, несдобровать кому-нибудь из нас, я тебе говорю. Толстяк расходился. – Я тебя не боюсь, – закричал он, – слышишь ли ты, молокосос! Я и с отцом твоим справился, я и ему рога сломил, – тебе пример, смотри! – Не напоминай мне про отца, Николай Еремеев, не напоминай! – Вона! ты что мне за уставщик? – Говорят тебе, не напоминай! – А тебе говорят, не забывайся… Как бы ты там барыне, по-твоему, ни нужен, а коли из нас двух ей придется выбирать, – не удержишься ты, голубчик! Бунтовать никому не позволяется, смотри! (Павел дрожал от бешенства.) А девке Татьяне поделом… Погоди, не то ей еще будет! Павел кинулся вперед с поднятыми руками, и конторщик тяжко покатился на пол. – В кандалы его, в кандалы, – застонал Николай Еремеев… Конца этой сцены я не берусь описывать; я и так боюсь, не оскорбил ли я чувства читателя. В тот же день я вернулся домой. Неделю спустя я узнал, что госпожа Лоснякова оставила и Павла и Николая у себя в услужении; а девку Татьяну сослала; видно, не понадобилась.  Бирюк   Я ехал с охоты вечером один, на беговых дрожках. До дому еще было верст восемь; моя добрая рысистая кобыла бодро бежала по пыльной дороге, изредка похрапывая и шевеля ушами; усталая собака, словно привязанная, ни на шаг не отставала от задних колес. Гроза надвигалась. Впереди огромная лиловая туча медленно поднималась из-за леса; надо мною и мне навстречу неслись длинные серые облака; ракиты тревожно шевелились и лепетали. Душный жар внезапно сменился влажным холодом; тени быстро густели. Я ударил вожжой по лошади, спустился в овраг, перебрался через сухой ручей, весь заросший лозинками, поднялся в гору и въехал в лес. Дорога вилась передо мною между густыми кустами орешника, уже залитыми мраком; я подвигался вперед с трудом. Дрожки прыгали по твердым корням столетних дубов и лип, беспрестанно пересекавшим глубокие продольные рытвины – следы тележных колес; лошадь моя начала спотыкаться. Сильный ветер внезапно загудел в вышине, деревья забушевали, крупные капли дождя резко застучали, зашлепали по листьям, сверкнула молния, и гроза разразилась. Дождь полил ручьями. Я поехал шагом и скоро принужден был остановиться: лошадь моя вязла, я не видел ни зги. Кое-как приютился я к широкому кусту. Сгорбившись и закутавши лицо, ожидал я терпеливо конца ненастья, как вдруг, при блеске молнии, на дороге почудилась мне высокая фигура. Я стал пристально глядеть в ту сторону – та же фигура словно выросла из земли подле моих дрожек. – Кто это? – спросил звучный голос. – А ты кто сам? – Я здешний лесник. Я назвал себя. – А, знаю! Вы домой едете? – Домой. Да видишь, какая гроза… – Да, гроза, – отвечал голос. Белая молния озарила лесника с головы до ног; трескучий и короткий удар грома раздался тотчас вслед за нею. Дождик хлынул с удвоенной силой. – Не скоро пройдет, – продолжал лесник. – Что делать! – Я вас, пожалуй, в свою избу проведу, – отрывисто проговорил он. – Сделай одолжение. – Извольте сидеть. Он подошел к голове лошади, взял ее за узду и сдернул с места. Мы тронулись. Я держался за подушку дрожек, которые колыхались, «как в море челнок», и кликал собаку. Бедная моя кобыла тяжко шлепала ногами по грязи, скользила, спотыкалась; лесник покачивался перед оглоблями направо и налево, словно привиденье. Мы ехали довольно долго; наконец мой проводник остановился: «Вот мы и дома, барин», – промолвил он спокойным голосом. Калитка заскрыпела, несколько щенков дружно залаяло. Я поднял голову и при свете молнии увидал небольшую избушку посреди обширного двора, обнесенного плетнем. Из одного окошечка тускло светил огонек. Лесник довел лошадь до крыльца и застучал в дверь. «Сичас, сичас!» – раздался тоненький голосок, послышался топот босых ног, засов заскрыпел, и девочка лет двенадцати, в рубашонке, подпоясанная покромкой, с фонарем в руке, показалась на пороге. – Посвети барину, – сказал он ей, – а я ваши дрожки под навес поставлю. Девочка глянула на меня и пошла в избу. Я отправился вслед за ней. Изба лесника состояла из одной комнаты, закоптелой, низкой и пустой, без полатей и перегородок. Изорванный тулуп висел на стене. На лавке лежало одноствольное ружье, в углу валялась груда тряпок; два больших горшка стояли возле печки. Лучина горела на столе, печально вспыхивая и погасая. На самой середине избы висела люлька, привязанная к концу длинного шеста. Девочка погасила фонарь, присела на крошечную скамейку и начала правой рукой качать люльку, левой поправлять лучину. Я посмотрел кругом – сердце во мне заныло: не весело войти ночью в мужицкую избу. Ребенок в люльке дышал тяжело и скоро. – Ты разве одна здесь? – спросил я девочку. – Одна, – произнесла она едва внятно. – Ты лесникова дочь? – Лесникова, – прошептала она. Дверь заскрыпела, и лесник шагнул, нагнув голову, через порог. Он поднял фонарь с полу, подошел к столу и зажег светильню. – Чай, не привыкли к лучине? – проговорил он и тряхнул кудрями. Я посмотрел на него. Редко мне случалось видеть такого молодца. Он был высокого роста, плечист и сложен на славу. Из-под мокрой замашной рубашки выпукло выставлялись его могучие мышцы. Черная курчавая борода закрывала до половины его суровое и мужественное лицо; из-под сросшихся широких бровей смело глядели небольшие карие глаза. Он слегка уперся руками в бока и остановился передо мною. Я поблагодарил его и спросил его имя. – Меня зовут Фомой, – отвечал он, – а по прозвищу Бирюк[38]. – А, ты Бирюк? Я с удвоенным любопытством посмотрел на него. От моего Ермолая и от других я часто слышал рассказы о леснике Бирюке, которого все окрестные мужики боялись как огня. По их словам, не бывало еще на свете такого мастера своего дела: «Вязанки хворосту не даст утащить; в какую бы ни было пору, хоть в самую полночь, нагрянет, как снег на голову, и ты не думай сопротивляться, – силен, дескать, и ловок как бес… И ничем его взять нельзя: ни вином, ни деньгами; ни на какую приманку не идет. Уж не раз добрые люди его сжить со свету собирались, да нет – не дается». Вот как отзывались соседние мужики о Бирюке. – Так ты Бирюк, – повторил я, – я, брат, слыхал про тебя. Говорят, ты никому спуску не даешь. – Должность свою справляю, – отвечал он угрюмо, – даром господский хлеб есть не приходится. Он достал из-за пояса топор, присел на пол и начал колоть лучину. – Аль у тебя хозяйки нет? – спросил я его. – Нет, – отвечая он и сильно махнул топором. – Умерла, знать? – Нет… да… умерла, – прибавил он и отвернулся. Я замолчал; он поднял глаза и посмотрел на меня. – С прохожим мещанином сбежала, – произнес он с жестокой улыбкой. Девочка потупилась; ребенок проснулся и закричал; девочка подошла к люльке. – На, дай ему, – проговорил Бирюк, сунув ей в руку запачканный рожок. – Вот и его бросила, – продолжал он вполголоса, указывая на ребенка. Он подошел к двери, остановился и обернулся. – Вы, чай, барин, – начал он, – нашего хлеба есть не станете, а у меня окромя хлеба… – Я не голоден. – Ну, как знаете. Самовар бы я вам поставил, да чаю у меня нету… Пойду посмотрю, что ваша лошадь. Он вышел и хлопнул дверью. Я в другой раз осмотрелся. Изба показалась мне еще печальнее прежнего. Горький запах остывшего дыма неприятно стеснял мне дыхание. Девочка не трогалась с места и не поднимала глаз; изредка поталкивала она люльку, робко наводила на плечо спускавшуюся рубашку; ее голые ноги висели, не шевелясь. – Как тебя зовут? – спросил я. – Улитой, – проговорила она, еще более понурив свое печальное личико. Лесник вошел и сел на лавку. – Гроза проходит, – заметил он после небольшого молчанья, – коли прикажете, я вас из лесу провожу. Я встал. Бирюк взял ружье и осмотрел полку. – Это зачем? – спросил я. – А в лесу шалят… У Кобыльего Верху[39] дерево рубят, – прибавил он в ответ на мой вопрошающий взор. – Будто отсюда слышно? – Со двора слышно. Мы вышли вместе. Дождик перестал. В отдалении еще толпились тяжелые громады туч, изредка вспыхивали длинные молнии; но над нашими головами уже виднелось кое-где темно-синее небо, звездочки мерцали сквозь жидкие, быстро летевшие облака. Очерки деревьев, обрызганных дождем и взволнованных ветром, начинали выступать из мрака. Мы стали прислушиваться. Лесник снял шапку и потупился. «Во… вот, – проговорил он вдруг и протянул руку, – вишь какую ночку выбрал». Я ничего не слышал, кроме шума листьев. Бирюк вывел лошадь из-под навеса. «А этак я, пожалуй, – прибавил он вслух, – и прозеваю его». – «Я с тобой пойду… хочешь?» – «Ладно, – отвечал он и попятил лошадь назад, – мы его духом поймаем, а там я вас провожу. Пойдемте». Мы пошли: Бирюк впереди, я за ним. Бог его знает, как он узнавал дорогу, но он останавливался только изредка, и то для того чтобы прислушиваться к стуку топора. «Вишь, – бормотал он сквозь зубы, – слышите? слышите?» – «Да где?» Бирюк пожимал плечами. Мы спустились в овраг, ветер затих на мгновенье – мерные удары ясно достигли до моего слуха. Бирюк глянул на меня и качнул головой. Мы пошли далее по мокрому папоротнику и крапиве. Глухой и продолжительный гул раздался. – Повалил… – пробормотал Бирюк. Между тем небо продолжало расчищаться; в лесу чуть-чуть светлело. Мы выбрались наконец из оврага. Подождите здесь", – шепнул мне лесник, нагнулся и, подняв ружье кверху, исчез между кустами. Я стал прислушиваться с напряжением. Сквозь постоянный шум ветра чудились мне невдалеке слабые звуки: топор осторожно стучал по сучьям, колеса скрыпели, лошадь фыркала… «Куда? стой!» – загремел вдруг железный голос Бирюка. Другой голос закричал жалобно, по-заячьи… Началась борьба. «Вре-ешь, вре-ешь, – твердил, задыхаясь, Бирюк, – не уйдешь…» Я бросился в направлении шума и прибежал, спотыкаясь на каждом шагу, на место битвы. У срубленного дерева, на земле, копошился лесник; он держал под собою вора и закручивал ему кушаком руки на спину. Я подошел. Бирюк поднялся и поставил его на ноги. Я увидел мужика, мокрого, в лохмотьях, с длинной растрепанной бородой. Дрянная лошаденка, до половины закрытая угловатой рогожкой, стояла тут же вместе с тележным ходом. Лесник не говорил ни слова; мужик тоже молчал и только головой потряхивал. – Отпусти его, – шепнул я на ухо Бирюку, – я заплачу за дерево. Бирюк молча взял лошадь за холку левой рукой; правой он держал вора за пояс: «Ну, поворачивайся, ворона!» – промолвил он сурово. «Топорик-то вон возьмите», – пробормотал мужик. «Зачем ему пропадать!» – сказал лесник и поднял топор. Мы отправились. Я шел позади… Дождик начал опять накрапывать и скоро полил ручьями. С трудом добрались мы до избы. Бирюк бросил пойманную лошаденку посреди двора, ввел мужика в комнату, ослабил узел кушака и посадил его в угол. Девочка, которая заснула было возле печки, вскочила и с молчаливым испугом стала глядеть на нас. Я сел на лавку. – Эк его, какой полил, – заметил лесник, – переждать придется. Не хотите ли прилечь? – Спасибо. – Я бы его, для вашей милости, в чуланчик запер, – продолжал он, указывая на мужика – да вишь, засов… – Оставь его тут, не трогай, – перебил я Бирюка. Мужик глянул на меня исподлобья. Я внутренне дал себе слово во что бы то ни стало освободить бедняка. Он сидел неподвижно на лавке. При свете фонаря я мог разглядеть его испитое, морщинистое лицо, нависшие желтые брови, беспокойные глаза, худые члены… Девочка улеглась на полу у самых его ног и опять заснула. Бирюк сидел возле стола, опершись головою на руки. Кузнечик кричал в углу… дождик стучал по крыше и скользил по окнам; мы все молчали. – Фома Кузьмич, – заговорил вдруг мужик голосом глухим и разбитым, – а, Фома Кузьмич. – Чего тебе? – Отпусти. Бирюк не отвечал. – Отпусти… с голодухи… отпусти. – Знаю я вас, – угрюмо возразил лесник, – ваша вся слобода такая – вор на воре. – Отпусти, – твердил мужик, – приказчик… разорены, во как… отпусти! – Разорены!.. Воровать никому не след. – Отпусти, Фома Кузьмич… не погуби. Ваш-то, сам знаешь, заест, во как. Бирюк отвернулся. Мужика подергивало, словно лихорадка его колотила. Он встряхивал головой и дышал неровно. – Отпусти, – повторил он с унылым отчаяньем, – отпусти, ей-Богу, отпусти! Я заплачу, во как, ей-Богу. Ей-Богу, с голодухи… детки, пищат, сам знаешь. Круто, во как, приходится. – А ты все-таки воровать не ходи. – Лошаденку, – продолжал мужик, – лошаденку-то, хоть ее-то… один живот и есть… отпусти! – Говорят, нельзя. Я тоже человек подневольный: с меня взыщут. Вас баловать тоже не приходится. – Отпусти! Нужда, Фома Кузьмич, нужда, как есть того… отпусти! – Знаю я вас! – Да отпусти! – Э, да что с тобой толковать; сиди смирно, а то у меня, знаешь? Не видишь, что ли, барина? Бедняк потупился… Бирюк зевнул и положил голову на стол. Дождик все не переставал. Я ждал, что будет. Мужик внезапно выпрямился. Глаза у него загорелись, и на лице выступила краска. «Ну на, ешь, на, подавись, на, – начал он, прищурив глаза и опустив углы губ, – на, душегубец окаянный: пей христианскую кровь, пей…» Лесник обернулся. – Тебе говорю, тебе, азиат, кровопийца, тебе! – Пьян ты, что ли, что ругаться вздумал? – заговорил с изумлением лесник. – С ума сошел, что ли? – Пьян!.. не на твои ли деньги, душегубец окаянный, зверь, зверь, зверь! – Ах ты… да я тебя!.. – А мне что? Все едино – пропадать; куда я без лошади пойду? Пришиби – один конец; что с голоду, что так – все едино. Пропадай все: жена, дети – околевай все… А до тебя, погоди, доберемся! Бирюк приподнялся. – Бей, бей, – подхватил мужик свирепым голосом, – бей, на, на, бей… (Девочка торопливо вскочила с полу и уставилась на него.) Бей! бей! – Молчать! – загремел лесник и шагнул два раза. – Полно, полно, Фома, – закричал я, – оставь его… Бог с ним. – Не стану я молчать, – продолжал несчастный. – Все едино – околевать-то. Душегубец ты, зверь, погибели на тебя нету… Да постой, недолго тебе царствовать! затянут тебе глотку, постой! Бирюк схватил его за плечо… Я бросился на помощь мужику… – Не троньте, барин! – крикнул на меня лесник. Я бы не побоялся его угрозы и уже протянул было руку; но, к крайнему моему изумлению, он одним поворотом сдернул с локтей мужика кушак, схватил его за шиворот, нахлобучил ему шапку на глаза, растворил дверь и вытолкнул его вон. – Убирайся к черту с своей лошадью, – закричал он ему вслед, – да смотри, в другой раз у меня!.. Он вернулся в избу и стал копаться в углу. – Ну, Бирюк, – промолвил я наконец, – удивил ты меня: ты, я вижу, славный малый. – Э, полноте, барин, – перебил он меня с досадой, – не извольте только сказывать. Да уж я лучше вас провожу, – прибавил он, – знать, дождика-то вам не переждать… На дворе застучали колеса мужицкой телеги. – Вишь, поплелся! – пробормотал он, – да я его!.. Через полчаса он простился со мной на опушке леса.  Два помещика   Я уже имел честь представить вам, благосклонные читатели, некоторых моих господ соседей; позвольте же мне теперь, кстати (для нашего брата писателя все кстати), познакомить вас еще с двумя помещиками, у которых я часто охотился, с людьми весьма почтенными, благонамеренными и пользующимися всеобщим уважением нескольких уездов. Сперва опишу вам отставного генерал-майора Вячеслава Илларионовича Хвалынского. Представьте себе человека высокого и когда-то стройного, теперь же несколько обрюзглого, но вовсе не дряхлого, даже не устарелого, человека в зрелом возрасте, в самой, как говорится, поре. Правда, некогда правильные и теперь еще приятные черты лица его немного изменились, щеки повисли, частые морщины лучеобразно расположились около глаз, иных зубов уже нет, как сказал Саади, по уверению Пушкина; русые волосы, по крайней мере все те, которые остались в целости, превратились в лиловые благодаря составу, купленному на Роменской конной ярмарке у жида, выдававшего себя за армянина; но Вячеслав Илларионович выступает бойко, смеется звонко, позвякивает шпорами, крутит усы, наконец, называет себя старым кавалеристом, между тем как известно, что настоящие старики сами никогда себя не называют стариками. Носит он обыкновенно сюртук, застегнутый доверху, высокий галстук с накрахмаленными воротничками и панталоны серые с искрой, военного покроя; шляпу же надевает прямо на лоб, оставляя весь затылок наружи. Человек он очень добрый, но с понятиями и привычками довольно странными. Например: он никак не может обращаться с дворянами небогатыми или нечиновными, как с равными себе людьми. Разговаривая с ними, он обыкновенно глядит на них сбоку, сильно опираясь щекою в твердый и белый воротник, или вдруг возьмет да озарит их ясным и неподвижным взором, помолчит и двинет всею кожей под волосами на голове; даже слова иначе произносит и не говорит, например: «Благодарю, Павел Васильич», или: «Пожалуйте сюда, Михайло Иваныч», а: «Боллдарю, Палл Асилич», или: «Па-ажалте сюда, Михал Ваныч». С людьми же, стоящими на низших ступенях общества, он обходится еще страннее: вовсе на них не глядит и, прежде чем объяснит им свое желание или отдаст приказ, несколько раз сряду, с озабоченным и мечтательным видом, повторит: «Как тебя зовут?.. как тебя зовут?», ударяя необыкновенно резко на первом слове «как», а остальные произнося очень быстро, что придает всей поговорке довольно близкое сходство с криком самца-перепела. Хлопотун он и жила страшный, а хозяин плохой: взял к себе в управители отставного вахмистра, малоросса, необыкновенно глупого человека. Впрочем, в деле хозяйничества никто у нас еще не перещеголял одного петербургского важного чиновника, который, усмотрев из донесений своего приказчика, что овины у него в имении часто подвергаются пожарам, отчего много хлеба пропадает, – отдал строжайший приказ: вперед до тех пор не сажать снопов в овин, пока огонь совершенно не погаснет. Тот же самый сановник вздумал было засеять все свои поля маком, вследствие весьма, по-видимому, простого расчета: мак, дескать, дороже ржи, следовательно, сеять мак выгоднее. Он же приказал своим крепостным бабам носить кокошники по высланному из Петербурга образцу; и действительно, до сих пор в имениях его бабы носят кокошники… только сверху кичек… Но возвратимся к Вячеславу Илларионовичу. Вячеслав Илларионович ужасный охотник до прекрасного пола и, как только увидит у себя в уездном городе на бульваре хорошенькую особу, немедленно пустится за нею вслед, но тотчас же и захромает, – вот что замечательное обстоятельство. В карты играть он любит, но только с людьми звания низшего; они-то ему: «Ваше превосходительство», а он-то их пушит и распекает, сколько душе его угодно. Когда ж ему случится играть с губернатором или с каким-нибудь чиновным лицом – удивительная происходит в нем перемена: и улыбается-то он, и головой кивает, и в глаза-то им глядит – медом так от него и несет… Даже проигрывает и не жалуется. Читает Вячеслав Илларионыч мало, при чтении беспрестанно поводит усами и бровями, сперва усами, потом бровями, словно волну снизу вверх по лицу пускает. Особенно замечательно это волнообразное движение на лице Вячеслава Илларионыча, когда ему случается (при гостях, разумеется) пробегать столбцы «Journal des Debats». На выборах играет он роль довольно значительную, но от почетного звания предводителя по скупости отказывается. «Господа, – говорит он обыкновенно приступающим к нему дворянам, и говорит голосом, исполненным покровительства и самостоятельности, – много благодарен за честь; но я решился посвятить свой досуг уединению». И, сказавши эти слова, поведет головой несколько раз направо и налево, а потом с достоинством наляжет подбородком и щеками на галстук. Состоял он в молодые годы адъютантом у какого-то значительного лица, которого иначе и не называет как по имени и по отчеству; говорят, будто бы он принимал на себя не одни адъютантские обязанности, будто бы, например, облачившись в полную парадную форму и даже застегнув крючки, парил своего начальника в бане – да не всякому слуху можно верить. Впрочем, и сам генерал Хвалынский о своем служебном поприще не любит говорить, что вообще довольно странно: на войне он тоже, кажется, не бывал. Живет генерал Хвалынский в небольшом домике, один; супружеского счастья он в своей жизни не испытал и потому до сих пор еще считается женихом, и даже выгодным женихом. Зато ключница у него, женщина лет тридцати пяти, черноглазая, чернобровая, полная, свежая и с усами, по буднишним дням ходит в накрахмаленных платьях, а по воскресеньям и кисейные рукава надевает. Хорош бывает Вячеслав Илларионович на больших званых обедах, даваемых помещиками в честь губернаторов и других властей: тут он, можно сказать, совершенно в своей тарелке. Сидит он обыкновенно в таких случаях если не по правую руку губернатора, то и не в далеком от него расстоянии; в начале обеда более придерживается чувства собственного достоинства и, закинувшись назад, но не оборачивая головы, сбоку пускает взор вниз по круглым затылкам и стоячим воротникам гостей; зато к концу стола развеселяется, начинает улыбаться во все стороны (в направлении губернатора он с начала обеда улыбался), а иногда даже предлагает тост в честь прекрасного пола, украшения нашей планеты, по его словам. Также недурен генерал Хвалынский на всех торжественных и публичных актах, экзаменах, собраньях и выставках; под благословение тоже подходить мастер. На разъездах, переправах и в других тому подобных местах люди Вячеслава Илларионыча не шумят и не кричат; напротив, раздвигая народ или вызывая карету, говорят приятным горловым баритоном: «Позвольте, позвольте, дайте генералу Хвалынскому пройти», или: «Генерала Хвалынского экипаж…» Экипаж, правда, у Хвалынского формы довольно старинной; на лакеях ливрея довольно потертая (о том, что она серая с красными выпушками, кажется, едва ли нужно упомянуть); лошади тоже довольно пожили и послужили на своем веку, но на щегольство Вячеслав Илларионыч притязаний не имеет и не считает даже званию своему приличным пускать пыль в глаза. Особенным даром слова Хвалынский не владеет или, может быть, не имеет случая выказать свое красноречие, потому что не только спора, но вообще возраженья не терпит и всяких длинных разговоров, особенно с молодыми людьми, тщательно избегает. Оно действительно вернее; а то с нынешним народом беда: как раз из повиновения выйдет и уважение потеряет. Перед лицами высшими Хвалынский большей частью безмолвствует, а к лицам низшим, которых, по-видимому, презирает, но с которыми только и знается, держит речи отрывистые и резкие, беспрестанно употребляя выраженья, подобные следующим: «Это, однако, вы пустяки говорите»; или: «Я наконец вынужденным нахожусь, милосвый сдарь мой, вам поставить на вид»; или: «Наконец вы должны, однако же, знать, с кем имеете дело», и пр. Особенно боятся его почтмейстеры, непременные заседатели и станционные смотрители. Дома он у себя никого не принимает и живет, как слышно, скрягой. Со всем тем он прекрасный помещик. "Старый служака, человек бескорыстный, с правилами, vieux grognard[40]" – говорят про него соседи. Один прокурор губернский позволяет себе улыбаться, когда при нем упоминают об отличных и солидных качествах генерала Хвалынского, – да чего не делает зависть!.. А впрочем, перейдем теперь к другому помещику. Мардарий Аполлоныч Стегунов ни в чем не походил на Хвалынского; он едва ли где-нибудь служил и никогда красавцем не почитался. Мардарий Аполлоныч старичок низенький, пухленький, лысый, с двойным подбородком, мягкими ручками и порядочным брюшком. Он большой хлебосол и балагур; живет, как говорится, в свое удовольствие; зиму и лето ходит в полосатом шлафроке на вате. В одном он только сошелся с генералом Хвалынским: он тоже холостяк. У него пятьсот душ. Мардарий Аполлоныч занимается своим именьем довольно поверхностно; купил, чтобы не отстать от века, лет десять тому назад, у Бутенопа в Москве молотильную машину, запер ее в сарай, да и успокоился. Разве в хороший летний день велит заложить беговые дрожки и съездит в поле на хлеба посмотреть да васильков нарвать. Живет Мардарий Аполлоныч совершенно на старый лад. И дом у него старинной постройки: в передней, как следует, пахнет квасом, сальными свечами и кожей; тут же направо буфет с трубками и утиральниками; в столовой фамильные портреты, мухи, большой горшок ерани и кислые фортопьяны; в гостиной три дивана, три стола, два зеркала и сиплые часы, с почерневшей эмалью и бронзовыми, резными стрелками; в кабинете стол с бумагами, ширмы синеватого цвета с наклеенными картинками, вырезанными из разных сочинений прошедшего столетия, шкапы с вонючими книгами, пауками и черной пылью, пухлое кресло, итальянское окно да наглухо заколоченная дверь в сад… Словом, все как водится. Людей у Мардария Аполлоныча множество, и все одеты по-старинному: в длинные синие кафтаны с высокими воротниками, панталоны мутного колорита и коротенькие желтоватые жилетцы. Гостям они говорят: «батюшка». Хозяйством у него заведывает бурмистр из мужиков, с бородой во весь тулуп; домом – старуха, повязанная коричневым платком, сморщенная и скупая. На конюшне у Мардария Аполлоныча стоит тридцать разнокалиберных лошадей; выезжает он в домоделанной коляске в полтораста пуд. Гостей принимает он очень радушно и угощает на славу, то есть: благодаря одуряющим свойствам русской кухни, лишает их вплоть до самого вечера всякой возможности заняться чем-нибудь, кроме преферанса. Сам же никогда ничем не занимается и даже «Сонник» перестал читать. Но таких помещиков у нас на Руси еще довольно много; спрашивается: с какой стати я заговорил о нем и зачем?.. А вот позвольте вместо ответа рассказать вам одно из моих посещений у Мардария Аполлоныча. Приехал я к нему летом, часов в семь вечера. У него только что отошла всенощная, и священник, молодой человек, по-видимому, весьма робкий и недавно вышедший из семинарии, сидел в гостиной возле двери, на самом краюшке стула. Мардарий Аполлоныч, по обыкновению, чрезвычайно ласково меня принял: он непритворно радовался каждому гостю, да и человек он был вообще предобрый. Священник встал и взялся за шляпу. – Погоди, погоди, батюшка, – заговорил Мардарий Аполлоныч, не выпуская моей руки, – не уходи… Я велел тебе водки принести. – Я не пью-с, – с замешательством пробормотал священник и покраснел до ушей. – Что за пустяки! Как в вашем званье не пить! – отвечал Мардарий Аполлоныч. – Мишка! Юшка! водки батюшке! Юшка, высокий и худощавый старик лет восьмидесяти, вошел с рюмкой водки на темном крашеном подносе, испещренном пятнами телесного цвета. Священник начал отказываться. – Пей, батюшка, не ломайся, нехорошо, – заметил помещик с укоризной. Бедный молодой человек повиновался. – Ну, теперь, батюшка, можешь идти. Священник начал кланяться. – Ну, хорошо, хорошо, ступай… Прекрасный человек, – продолжал Мардарий Аполлоныч, глядя ему вслед, – очень я им доволен; одно – молод еще. Все проповеди держит, да вот вина не пьет. Но вы-то как, мой батюшка?.. Что вы, как вы? Пойдемте-ка на балкон – вишь, вечер какой славный. Мы вышли на балкон, сели и начали разговаривать. Мардарий Аполлоныч взглянул вниз и вдруг пришел в ужасное волненье. – Чьи это куры? чьи это куры? – закричал он. – Чьи это куры по саду ходят?.. Юшка! Юшка! поди узнай сейчас, чьи это куры по саду ходят?.. Чьи это куры? Сколько раз я запрещал, сколько раз говорил! Юшка побежал. – Что за беспорядки! – твердил Мардарий Аполлоныч, – это ужас! Несчастные куры, как теперь помню, две крапчатые и одна белая с хохлом, преспокойно продолжали ходить под яблонями, изредка выражая свои чувства продолжительным крехтаньем, как вдруг Юшка, без шапки, с палкой в руке, и трое других совершеннолетних дворовых, все вместе дружно ринулось на них. Пошла потеха. Курицы кричали, хлопали крыльями, прыгали, оглушительно кудахтали; дворовые люди бегали, спотыкались, падали; барин с балкона кричал как исступленный: «Лови, лови! лови, лови! лови, лови, лови!.. Чьи это куры, чьи это куры?» Наконец одному дворовому человеку удалось поймать хохлатую курицу, придавив ее грудью к земле, и в то же самое время через плетень сада, с улицы, перескочила девочка лет одиннадцати, вся растрепанная и с хворостиной в руке. – А, вот чьи куры! – с торжеством воскликнул помещик. – Ермила-кучера куры! Вон он свою Наталку загнать их выслал… Небось Параши не выслал, – присовокупил помещик вполголоса и значительно ухмыльнулся. – Эй, Юшка! брось куриц-то: поймай-ка мне Наталку. Но прежде чем запыхавшийся Юшка успел добежать до перепуганной девчонки – откуда ни возьмись ключница, схватила ее за руку и несколько раз шлепнула бедняжку по спине… – Вот так, э вот тэк, – подхватил помещик, – те, те, те! те, те, те!.. А кур-то отбери, Авдотья, – прибавил он громким голосом и с светлым лицом обратился ко мне: – Какова, батюшка, травля была, ась? Вспотел даже, посмотрите. И Мардарий Аполлоныч расхохотался. Мы остались на балконе. Вечер был действительно необыкновенно хорош. Нам подали чай. – Скажите-ка, – начал я, – Мардарий Аполлоныч, ваши это дворы выселены, вон там, на дороге, за оврагом? – Мои… а что? – Как же это вы, Мардарий Аполлоныч? Ведь это грешно. Избенки отведены мужикам скверные, тесные; деревца кругом не увидишь: сажалки даже нету; колодезь один, да и тот никуда не годится. Неужели вы другого места найти не могли?.. И, говорят, вы у них даже старые конопляники отняли? – А что будешь делать с размежеваньем? – отвечал мне Мардарий Аполлоныч. – У меня это размежевание вот где сидит. (Он указал на свой затылок.) И никакой пользы я от этого размежевания не предвижу. А что я конопляники у них отнял и сажалки, что ли, там у них не выкопал, – уж про это, батюшка, я сам знаю. Я человек простой – по-старому поступаю. По-моему: коли барин – так барин, а коли мужик – так мужик… Вот что. На такой ясный и убедительный довод отвечать, разумеется, было нечего. – Да притом, – продолжал он, – и мужики-то плохие, опальные. Особенно там две семьи; еще батюшка покойный, дай Бог ему царство небесное, их не жаловал, больно не жаловал. А у меня, скажу вам, такая примета: коли отец вор, то и сын вор; уж там как хотите… О, кровь, кровь – великое дело! Я, признаться вам откровенно, из тех-то двух семей и без очереди в солдаты отдавал, и так рассовывал – кой-куды; да не переводятся, что будешь делать? Плодущи, проклятые. Между тем воздух затих совершенно. Лишь изредка ветер набегал струями и, в последний раз замирая около дома, донес до нашего слуха звук мерных и частых ударов, раздававшихся в направлении конюшни. Мардарий Аполлоныч только что донес к губам налитое блюдечко и уже расширил было ноздри, без чего, как известно, ни один коренной русак не втягивает в себе чая, – но остановился, прислушался, кивнул головой, хлебнул и, ставя блюдечко на стол, произнес с добрейшей улыбкой и как бы невольно вторя ударам: «Чюки-чюки-чюк! Чюки-чюк! Чюки-чюк!» – Это что такое? – спросил я с изумлением. – А там, по моему приказу, шалунишку наказывают… Васю-буфетчика изволите знать? – Какого Васю? – Да вот что намедни за обедом нам служил. Еще с такими большими бакенбардами ходит. Самое лютое негодование не устояло бы против ясного и кроткого взора Мардария Аполлоныча. – Что вы, молодой человек, что вы? – заговорил он, качая головой. – Что я, злодей, что ли, что вы на меня так уставились? Любяй да наказует: вы сами знаете. Через четверть часа я простился с Мардарием Аполлонычем. Проезжая через деревню, увидел я буфетчика Васю. Он шел по улице и грыз орехи. Я велел кучеру остановить лошадей и подозвал его. – Что, брат, тебя сегодня наказали? – спросил я его. – А вы почем знаете? – отвечал Вася. – Мне твой барин сказывал. – Сам барин? – За что ж он тебя велел наказать? – А поделом, батюшка, поделом. У нас по пустякам не наказывают; такого заведения у нас нету – ни, ни. У нас барин не такой; у нас барин… такого барина в целой губернии не сыщешь. – Пошел! – сказал я кучеру. «…Вот она, старая-то Русь!» – думал я на возвратном пути.  Лебедянь   Одна из главных выгод охоты, любезные мои читатели, состоит в том, что она заставляет вас беспрестанно переезжать с места на место, что для человека незанятого весьма приятно. Правда, иногда (особенно в дождливое время) не слишком весело скитаться по проселочным дорогам, брать «целиком», останавливать всякого встречного мужика вопросом: «Эй, любезный! как бы нам проехать в Мордовку?», а в Мордовке выпытывать у тупоумной бабы (работники-то все в поле): далеко ли до постоялых двориков на большой дороге, и как до них добраться, и, проехав верст десять, вместо постоялых двориков очутиться в помещичьем сильно разоренном сельце Худобубнове, к крайнему изумлению целого стада свиней, погруженных по уши в темно-бурую грязь на самой середине улицы и нисколько не ожидавших, что их обеспокоят. Не весело также переправляться через животрепещущие мостики, спускаться в овраги, перебираться вброд через болотистые ручьи; не весело ехать, целые сутки ехать по зеленоватому морю больших дорог или, чего, Боже сохрани, загрязнуть на несколько часов перед пестрым верстовым столбом с цифрами: 22 на одной стороне и 23 на другой; не весело по неделям питаться яйцами, молоком и хваленым ржаным хлебом… Но все эти неудобства и неудачи выкупаются другого рода выгодами и удовольствиями. Впрочем, приступим к самому рассказу. Вследствие всего вышесказанного мне не для чего толковать читателю, каким образом, лет пять тому назад, я попал в Лебедянь в самый развал ярмарки. Наш брат охотник может в одно прекрасное утро выехать из своего более или менее родового поместья с намереньем вернуться на другой же день вечером и понемногу, понемногу, не переставая стрелять по бекасам, достигнуть наконец, благословенных берегов Печоры; притом всякий охотник до ружья и до собаки – страстный почитатель благороднейшего животного в мире: лошади. Итак, я прибыл в Лебедянь, остановился в гостинице, переоделся и отправился на ярмарку. (Половой, длинный и сухопарый малый лет двадцати, со сладким носовым тенором, уже успел мне сообщить, что их сиятельство, князь Н., ремонтер ***го полка, остановился у них в трактире, что много других господ наехало, что по вечерам цыгане поют и пана Твардовского дают на театре, что кони, дескать, в цене, – впрочем, хорошие приведены кони.) На ярмарочной площади бесконечными рядами тянулись телеги, за телегами лошади всех возможных родов: рысистые, заводские, битюки, возовые, ямские и простые крестьянские. Иные, сытые и гладкие, подобранные по мастям, покрытые разноцветными попонами, коротко привязанные к высоким кряквам, боязливо косились назад, на слишком знакомые им кнуты своих владельцев-барышников; помещичьи кони, высланные степными дворянами за сто, за двести верст, под надзором какого-нибудь дряхлого кучера и двух или трех крепкоголовых конюхов, махали своими длинными шеями, топали ногами, грызли со скуки надолбы; саврасые вятки плотно прижимались друг к дружке; в величавой неподвижности, словно львы, стояли широкозадые рысаки с волнистыми хвостами и косматыми лапами, серые в яблоках, вороные, гнедые. Знатоки почтительно останавливались перед ними. В улицах, образованных телегами, толпились люди всякого звания, возраста и вида: барышники, в синих кафтанах и высоких шапках, лукаво высматривали и выжидали покупщиков; лупоглазые, кудрявые цыганы метались взад и вперед как угорелые, глядели лошадям в зубы, поднимали им ноги и хвосты, кричали, бранились, служили посредниками, метали жребий или увивались около какого-нибудь ремонтера в фуражке и военной шинели с бобром. Дюжий казак торчал верхом на тощем мерине с оленьей шеей и продавал его «со всим», то есть с седлом и уздечкой. Мужики, в изорванных под мышками тулупах, отчаянно продирались сквозь толпу, наваливались десятками на телегу, запряженную лошадью, которую следовало «опробовать», или, где-нибудь в стороне, при помощи увертливого цыгана, торговались до изнеможения, сто раз сряду хлопали друг друга по рукам, настаивая каждый на своей цене, между тем как предмет их спора, дрянная лошаденка, покрытая покоробленной рогожей, только что глазами помаргивала, как будто дело шло не о ней… И в самом деле, не все ли ей равно, кто ее бить будет! Широколобые помещики с крашеными усами и выражением достоинства на лице, в конфедератках и камлотовых чуйках, надетых на один рукав, снисходительно заговаривали с пузатыми купцами в пуховых шляпах и зеленых перчатках. Офицеры различных полков толкались тут же; необыкновенно длинный кирасир, немецкого происхождения, хладнокровно спрашивал у хромого барышника: сколько он желает получить за сию рыжую лошадь? Белокурый гусарчик, лет девятнадцати, подбирал пристяжную к поджарому иноходцу; ямщик в низкой шляпе, обвитой павлиньим пером, в буром армяке и с кожаными рукавицами, засунутыми за узкий зелененький кушак, искал коренника. Кучера заплетали лошадям своим хвосты, мочили гривы и давали почтительные советы господам. Окончившие сделку спешили в трактир или в кабак, смотря по состоянию… И все это возилось, кричало, копошилось, ссорилось и мирилось, бранилось и смеялось в грязи по колени. Мне хотелось купить тройку сносных лошадей для своей брички: мои начинали отказываться. Я нашел двух, а третью не успел подобрать. После обеда, которого описывать я не берусь (уже Эней знал, как неприятно припоминать минувшее горе), отправился я в так называемую кофейную, куда каждый вечер собирались ремонтеры, заводчики и другие приезжие. В биллиардной комнате, затопленной свинцовыми волнами табачного дыма, находилось человек двадцать. Тут были развязные молодые помещики в венгерках и серых панталонах, с длинными висками и намасленными усиками, благородно и смело взиравшие кругом; другие дворяне в казакинах, с необыкновенно короткими шеями и заплывшими глазками, тут же мучительно сопели; купчики сидели в стороне, как говорится, «на чуку»; офицеры свободно разговаривали друг с другом. На биллиарде играл князь Н., молодой человек лет двадцати двух, с веселым и несколько презрительным лицом, в сюртуке нараспашку, красной шелковой рубахе и широких бархатных шароварах; играл он с отставным поручиком Виктором Хлопаковым. Отставной поручик Виктор Хлопаков, маленький, смугленький и худенький человек лет тридцати, с черными волосиками, карими глазами и тупым вздернутым носом, прилежно посещает выборы и ярмарки. Он подпрыгивает на ходу, ухарски разводит округленными руками, шапку носит набекрень и заворачивает рукава своего военного сюртука, подбитого сизым коленкором. Господин Хлопаков обладает уменьем подделываться к богатым петербургским шалунам, курит, пьет и в карты играет с ними, говорит им «ты». За что они его жалуют, понять довольно мудрено. Он не умен, он даже не смешон: в шуты он тоже не годится. Правда, с ним обращаются дружески-небрежно, как с добрым, но пустым малым; якшаются с ним в течение двух-трех недель, а потом вдруг и не кланяются с ним, и он сам уж не кланяется. Особенность поручика Хлопакова состоит в том, что он в продолжение года, иногда двух, употребляет постоянно одно и то же выражение, кстати и некстати, выражение нисколько не забавное, но которое, Бог знает почему, всех смешит. Лет восемь тому назад он на каждом шагу говорил: «Мое вам почитание, покорнейше благодарствую», и тогдашние его покровители всякий раз помирали со смеху и заставляли его повторять «мое почитание»; потом он стал употреблять довольно сложное выражение: «Нет, уж это вы того, кескесэ, – это вышло выходит», и с тем же блистательным успехом; года два спустя придумал новую прибаутку: «Не ву горяче па, человек Божий, обшит бараньей кожей» и т.д. И что же! эти, как видите, вовсе незатейливые словечки его кормят, поят и одевают. (Именье он свое давным-давно промотал и живет единственно на счет приятелей.) Заметьте, что решительно никаких других любезностей за ним не водится; правда, он выкуривает сто трубок Жукова в день, а играя на биллиарде, поднимает правую ногу выше головы и, прицеливаясь, неистово ерзает кием по руке, – ну, да ведь до таких достоинств не всякий охотник. Пьет он тоже хорошо… да на Руси этим отличиться мудрено… Словом, успех его – совершенная для меня загадка… Одно разве: осторожен он, сору из избы не выносит, ни о ком дурного словечка не скажет… «Ну, – подумал я при виде Хлопакова, – какая-то его нынешняя поговорка?» Князь сделал белого. – Тридцать и никого, – возопил чахоточный маркер с темным лицом и свинцом под глазами. Князь с треском положил желтого в крайнюю лузу. – Эк! – одобрительно крякнул всем животом толстенький купец, сидевший в уголку за шатким столиком на одной ножке, крякнул и оробел. Но, к счастью, никто его не заметил. Он отдохнул и погладил бородку. – Тридцать шесть и очень мало! – закричал маркер в нос. – Что, каково, брат? – спросил князь Хлопакова. – Что ж? известно, рррракалиооон, как есть рррракалиооон! Князь прыснул со смеху. – Как, как? повтори! – Рррракалиооон! – самодовольно повторил отставной поручик. «Вот оно, слово-то!» – подумали. Князь положил красного в лузу. – Эх! не так, князь, не так, – залепетал вдруг белокурый офицерик с покрасневшими глазками, крошечным носиком и младенчески заспанным лицом. – Не так играете… надо было… не так! – Как же? – спросил его князь через плечо. – Надо было… того… триплетам. – В самом деле? – пробормотал князь сквозь зубы. – А что, князь, сегодня вечером к цыганам? – поспешно подхватил сконфуженный молодой человек. – Стешка петь будет… Ильюшка… Князь не отвечал ему. – Рррракалиооон, братец, – проговорил Хлопаков, лукаво прищурив левый глаз. И князь расхохотался. – Тридцать девять и никого, – провозгласил маркер. – Никого… посмотри-ка, как я вот этого желтого… Хлопаков заерзал кием по руке, прицелился и скиксовал. – Э, рракалиоон, – закричал он с досадой. Князь опять рассмеялся. – Как, как, как? Но Хлопаков своего слова повторить не захотел: надо же пококетничать. – Стикс изволили дать, – заметил маркер. – Позвольте помелить… Сорок и очень мало! – Да, господа, – заговорил князь, обращаясь ко всему собранию и не глядя, впрочем, ни на кого в особенности, – вы знаете, сегодня в театре Вержембицкую вызывать. – Как же, как же, непременно! – воскликнуло наперерыв несколько господ, удивительно польщенных возможностью отвечать на княжескую речь. – Вержембицкую… – Вержембицкая отличная актриса, гораздо лучше Сопняковой, – пропищал из угла плюгавенький человек с усиками и в очках. Несчастный! он втайне сильно вздыхал по Сопняковой, а князь не удостоил его даже взглядом. – Че-о-эк, э, трубку! – произнес в галстук какой-то господин высокого роста, с правильным лицом и благороднейшей осанкой – по всем признакам шулер. Человек побежал за трубкой и, вернувшись, доложил его сиятельству, что, дескать, ямщик Баклага их спрашивают-с. – А! ну, вели ему подождать да водки ему поднеси. – Слушаю-с. Баклагой, как мне потом сказали, прозывался молодой, красивый и чрезвычайно избалованный ямщик; князь его любил, дарил ему лошадей, гонялся с ним, проводил с ним целые ночи… Этого самого князя, бывшего шалуна и мота, вы бы теперь не узнали… Как он раздушен, затянут, горд! Как занят службой, а главное – как рассудителен! Однако табачный дым начинал выедать мне глаза. В последний раз выслушав восклицание Хлопакова и хохот князя, я отправился в свой нумер, где на волосяном, узком и продавленном диване, с высокой выгнутой спинкой, мой человек уже постлал мне постель. На другой день пошел я смотреть лошадей по дворам и начал с известного барышника Ситникова. Через калитку вошел я на двор, посыпанный песочком. Перед настежь раскрытою дверью конюшни стоял сам хозяин, человек уже не молодой, высокий и толстый, в заячьем тулупчике, с поднятым и подвернутым воротником. Увидав меня, он медленно двинулся ко мне навстречу, подержал обеими руками шапку над головой и нараспев произнес: – А, наше вам почтение. Чай, лошадок угодно посмотреть? – Да, пришел лошадок посмотреть. – А каких именно, смею спросить? – Покажите, что у вас есть. – С нашим удовольствием. Мы вошли в конюшню. Несколько белых шавок поднялось с сена и подбежало к нам, виляя хвостами; длиннобородый старый козел с неудовольствием отошел в сторону; три конюха, в крепких, но засаленных тулупах, молча нам поклонились. Направо и налево, в искусственно возвышенных стойлах, стояло около тридцати лошадей, выхоленных и вычищенных на славу. По перекладинам перелетывали и ворковали голуби. – Вам, то есть, для чего требуется лошадка: для езды или для завода? – спросил меня Ситников. – И для езды и для завода. – Понимяем-с, понимяем-с, понимяем-с, – с расстановкою произнес барышник. – Петя, покажи господину Горностая. Мы вышли на двор. – Да не прикажете ли лавочку из избы вынести?.. Не требуется?.. Как угодно. Копыта загремели по доскам, щелкнул кнут, и Петя, малый лет сорока, рябой и смуглый, выскочил из конюшни вместе с серым, довольно статным жеребцом, дал ему подняться на дыбы, пробежал с ним раза два кругом двора и ловко осадил его на показном месте. Горностай вытянулся, со свистом фыркнул, закинул хвост, повел мордой и покосился на нас. «Ученая птица!» – подумал я. – Дай волю, дай волю, – проговорил Ситников и уставился на меня. – Как, по-вашему, будет-с? – спросил он наконец. – Лошадь недурна, – передние ноги не совсем наделены. – Ноги отличные! – с убеждением возразил Ситников: – а зад-то… извольте посмотреть… печь печью, хоть выспись. – Бабки длинны. – Что за длинны – помилосердуйте! Пробеги-ка, Петя, пробеги, да рысью, рысью, рысью… не давай скакать. Петя опять пробежал по двору с Горностаем. Мы все помолчали. – Ну, поставь его на место, – проговорил Ситников, – да Сокола нам подай. Сокол, вороной, как жук, жеребец голландской породы, со свислым задом и поджарый, оказался немного получше Горностая. Он принадлежал к числу лошадей, о которых говорят охотники, что «они секут и рубят, и в полон берут», то есть на ходу вывертывают и выкидывают передними ногами направо и налево, а вперед мало подвигаются. Купцы средних лет подлюбливают таких лошадей: побежка их напоминает ухарскую походку бойкого полового; они хороши в одиночку, для гулянья после обеда: выступая фертом и скрутив шею, усердно везут они аляповатые дрожки, нагруженные наевшимся до онеменья кучером, придавленным купцом, страдающим изжогой, и рыхлой купчихой в голубом шелковом салопе и лиловом платочке на голове. Я отказался и от Сокола. Ситников показал мне еще несколько лошадей… Одна наконец, серый в яблоках жеребец воейковской породы, мне понравилась. Я не мог удержаться и с удовольствием потрепал ее по холке. Ситников тотчас прикинулся равнодушным. – А что, он едет хорошо? – спросил я. (О рысаке не говорят: бежит.) – Едет, – спокойно ответил барышник. – Нельзя ли посмотреть?.. – Отчего же, можно-с. Эй, Кузя, Догоняя в дрожки заложить. Кузя, наездник, мастер своего дела, проехал раза три мимо нас по улице. Хорошо бежит лошадь, не сбивается, задом не подбрасывает, ногу выносит свободно, хвост отделяет и «держит», редкомах. – А что вы за него просите? Ситников заломил цену небывалую. Мы начали торговаться тут же на улице, как вдруг из-за угла с громом вылетела мастерски подобранная ямская тройка и лихо остановилась перед воротами Ситникова дома. На охотницкой, щегольской тележке сидел князь Н.; возле него торчал Хлопаков. Баклага правил лошадьми… и как правил! сквозь сережку бы проехал, разбойник! Гнедые пристяжные, маленькие, живые, черноглазые, черноногие, так и горят, так и поджимаются; свистни только – пропали! Караковая коренная стоит себе, закинув шею, словно лебедь, грудь вперед, ноги как стрелы, знай головой помахивает да гордо щурится… Хорошо! Хоть бы царю Ивану Васильевичу в светлый праздник прокатиться! – Ваше сиятельство! милости просим! – закричал Ситников. Князь соскочил с телеги. Хлопаков медленно слез с другой стороны. – Здравствуй, брат… Есть лошади? – Как не быть для вашего сиятельства! Пожалуйте, войдите… Петя, Павлина подай! да Похвального чтоб готовили. А с вами, батюшка, – продолжал он, обращаясь ко мне, – мы в другое время покончим… Фомка, лавку его сиятельству. Из особенной, мною сперва не замеченной, конюшни вывели Павлина. Могучий темно-гнедой конь так и взвился всеми ногами на воздух. Ситников даже голову отвернул и зажмурился. – У, рракалион! – провозгласил Хлопаков. – Жэм-са. Князь засмеялся.

The script ran 0.198 seconds.