1 2 3
— Удивительно все-таки, до какой степени настроение человека, эта сокровенная, сплавленная из великого множества душевных сил, сложная целостность, зависит от внешних обстоятельств. Я переодеваюсь, чувствую прикосновение сухого шелка, вдыхаю пряный запах белья — и радуюсь…
— Одна из уловок жизни — связывать последние вещи с первыми, соединять самое сокровенное с самым поверхностным, чтобы поклонники реальности, геометры бытия, ретивые умельцы — ох какие ретивые! — покачали головой и не поверили в эту связь, они ведь думают, что так быть не может. Потому-то они и не находят ключа… и никогда не бывают властителями жизни, они всегда ее служители… одни вечно жалуются, другие бодры и деловиты, третьи спесивы, как мелкие чиновники, но все они только служат. Бытие повинуется чутью, а не логике. Самое смехотворное на свете — это гордость мелочных торгашей, которые свято верят, что владеют логикой и умеют мыслить. У них это именуется философией и окружено почетом. Как будто озарения отнюдь не главное, а выстроенная на них система — просто этакие перила, чтобы бюргер перешел через мост без головокружения и… все равно ничего не понял. Ведь, хвала Будде, жизнь защищает себя от того, чтобы всякий понимал ее. Да и что значит — понимать, ведь можно лишь почувствовать. При этом бывают забавные штуки, смешные путаницы — вот, скажем, на пути встречается дверь. Кто хочет идти дальше, должен ее открыть. А она массивная, тяжелая, с замками и засовами… Чтобы открыть ее, наш мелочной логик, не долго думая, вооружается самым тяжелым инструментом. Дверь не поддается. Сведущий же легонько толкает ее — и она распахивается. Однако вообще-то не стоит так пространно рассуждать о жизни, любителей порассуждать и без того хватает… — Лавалетт засвистел, подражая лесному голубю. Гэм прислушалась, нет ли отклика.
Она понимала, отчего из Лавалетта нежданно-негаданно выплескивалось мальчишество, отчего порою в нем что-то резко обрывалось и внезапно оборачивалось детской наивностью, — у всех глубоких вещей двойственный облик, только посредственность всегда одинакова.
Через болотистые рисовые поля караван наконец добрался до Меконга. Деревенский староста повел их к бунгало. Но едва они туда направились, как чей-то молодой голос окликнул их по-английски. Из древесных посадок, размахивая широкополой соломенной шляпой, выскочил всадник:
— Европейцы… Как я рад!.. Вы должны остановиться у меня…
Он осадил коня, представился: Скраймор, — предложил им гостить у него сколь угодно долго и сразу же направил караван к своему дому. На его зов во двор высыпали японские служанки, отвели вновь прибывших в баню. Потом Скраймор показал им свои владения. На каучуковых плантациях как раз откачивали сок. Зубчатые надрезы белели на коре, точно рентгеновские скелеты деревьев. Малайки тащили оловянные бидоны с млечным соком к машинам-коагуляторам. Одна из женщин сверкнула взглядом на Лавалетта.
— Какая гибкая, — сказал он Скраймору.
Желая угодить гостю, тот подозвал малайку, велел явиться вечером в дом и приготовить сямисен: она будет музицировать. Женщина энергично кивнула и поспешила прочь, да так быстро, что ей пришлось приподнять саронг.
— Она сейчас помогает собирать каучук, — сказал Скраймор, — а вообще ее место в доме.
Чуть в стороне была оранжерея, где Скраймор устроил террариум. Когда он открыл дверь, навстречу пахнуло тяжелой духотой. За толстыми стеклами висели на ветвях клубки рептилий, грелись на солнце. Медленно и прямо-таки сладострастно-непристойно поднимались узкие головки с шевелящимися раздвоенными язычками, с глазами без век, тянули за собой извивы тела — непостижимое зрелище. Гэм вдруг поняла, отчего оно столь непостижимо и жутко: у змей нет ни лап, ни ног. Вопреки всем человеческим законам эти безногие тела передвигались с ужасающим проворством, лишь слегка цеплялись концом хвоста за дерево и, словно в насмешку над всеми законами тяготения, умудрялись при столь малой опоре перекинуться мостом между деревьями. То была квинтэссенция жизни в самой ее отвратительной форме. Чудовищными кольцами петляла среди листвы анаконда; боа как бы вытекали из чащобы корней; неподвижно висел на суке питон; удавы, прекрасные как Люцифер, обвивали стволы.
Лавалетт обратил внимание Гэм на тонкую, не толще сантиметра, черноватую веревку, валявшуюся на полу возле стекла. Неожиданно веревка медленно зашевелилась.
— Кобра капелла, — сказал Скраймор, — наиболее опасная из всех. Ее укус — это верная смерть.
Змея ползла. Лавалетт щелкнул пальцами по стеклу — она взметнулась вверх и ударила. Коричневая рука с силой отшвырнула руку Лавалетта в сторону; подбежавшая малайка в ужасе смотрела на него.
— Вы же умрете, господин…
Скраймор улыбнулся.
— Суеверие местных жителей — кобра священна.
Когда они вернулись в дом, женщина-полукровка — наполовину китаянка — накрывала на стол. Увидев их, она хотела было уйти, но Лавалетт задержал ее.
— Пусть ваша подруга пообедает с нами, — сказал он Скраймору.
— Она к этому не привыкла, — ответил тот.
В деревне свирепствовала малярия, и Скраймор, который был здесь вместо врача, щедро раздавал больным свои запасы хинина и других лекарств. Он рассказал, что как раз китайцы наименее выносливы. После первого же приступа лихорадки они лежат пластом и фаталистически готовятся к смерти.
После еды китаянка подала чай и виски. Скраймор пил с жадностью. Он давно не видел белых женщин и теперь был весь во власти сладкой горячки. Гэм воспользовалась передышкой, чтобы произвести смотр своим стальным кофрам, и надела платье, которое произвело бы фурор и в Сен-Жермен. После утомительного дня ее охватила приятная истома, которая придавала всякому движению безмятежное очарование спокойной раскованности. Кожа ее тускло светилась, точно зрелый персик. Рука была унизана браслетами, пальцы — перстнями, а в левом ухе колыхались длинные подвески.
Потом Скраймор оказался наедине с Гэм. Когда он брался за стакан, пальцы заметно дрожали. Китаянка принесла мелко нарезанный табак и фрукты, печально посмотрела на него и пошла к выходу. Гэм остановила ее, задала какой-то вопрос. Она ответила слабым птичьим голосом и поспешила прочь, едва Гэм выпустила ее руку. Скраймор начал рассказывать об охоте на тигра, но тотчас осекся, уставился в пространство.
— Уже четыре года я живу здесь. Привык. Думал остаться навсегда. Особой привязанности к родной стране я и раньше не питал. Люцеки — женщина покорная, преданная. И тихая. Я люблю тишину и покой. А теперь явились вы, и с вами Европа. Европа вновь пришла в мой дом и разом перечеркнула четыре года здешней жизни и десятилетие опыта. Пока вы здесь, ничего страшного нет. Но ведь все это останется и после вашего отъезда. В пустом доме. Вот тогда будет тяжко.
— Мне очень хочется сказать вам доброе слово, но ничего утешительного на ум не приходит. Разве что вот это: рано или поздно буря все равно грянула бы — бунт наследия в вашей крови. Каждый человек однажды вспоминает о своих корнях. И наверное, лучше сейчас, чем спустя годы.
Он поднял голову.
— Тропики воспитывают привычку к быстрым действиям. Останьтесь со мной, я продам плантации на Пинанге, и мы уедем в Европу.
— А как же?..
— Я поговорю с ним. Он поймет. Должен понять. Он вас не любит… я вижу…
— Мне лестно, потому что предложение ваше такое… безрассудное. Но и только. Как же для вас все просто. Надо запомнить: одиночество опрощает. — Гэм подняла унизанную браслетами руку. — Если бы вы только знали, что здесь поставлено на карту и жаждет решения…
Малайка негромко пела под аккомпанемент высоких, тонких звуков сямисена. Мелодия звенела мучительной тоской, навевала грусть. Скраймор жестом оборвал песню и приказал малайке станцевать. Она лукаво взглянула на Лавалетта и сняла батиковую кофточку. Грудь была очень красивая — полная, но крепкая и благородной формы.
Китаянка глаз не сводила с Гэм. Когда Скраймор окликнул ее, она вздрогнула от испуга — так глубоко задумалась. Гэм очень притягивала эта женщина; она угадывала причину ее печали и хотела поговорить с нею. Как странно — мужчина-европеец при первой же встрече со своей расой одним махом отбросил все, а эта полуевропейка целиком подпала под власть другой, чуждой по крови расы.
Немногим позже Скраймор, Лавалетт и Гэм сидели на террасе, наслаждаясь прохладой. В пышных кронах деревьев шелестел легкий ветерок. Крики зверей во мраке звучали совсем не так, как днем. Мимо дома медленно, покачивая бедрами, прошла в сад малайка.
И вдруг — возбужденные голоса, торопливые шаги. Двое китайцев громко звали Скраймора: у владельца игорного дома приступ лихорадки. Радуясь возможности прорвать заколдованный круг, Скраймор извинился и ушел в дом за медицинскими принадлежностями.
Гэм и Лавалетт остались на террасе одни.
— Вы сегодня очень красивы. — Лавалетт коснулся губами ее запястья.
Она не ответила, провожая взглядом тень птицы, что кружила возле террасы. Лавалетт стоял, склонившись к ней. Рукой он легонько приподнял ее подбородок, так что ей волей-неволей пришлось посмотреть на него. Она откинула голову на спинку кресла и сидела расслабившись, положив руки на подлокотники и отдавшись взгляду склоненного над нею мужчины, за спиной которого опускался вечер.
Оба молчали. Лавалетт попытался поднять Гэм из кресла и унести наверх, но она воспротивилась, не отводя от него глаз. Он тотчас отпустил ее и вышел в парк. Немного погодя вернулся и застал Гэм в той же позе. Хотел взять ее за руку. Она не позволила.
— Вы требуете объяснения, — сказала она, — и по праву. Но прошу вас, не заставляйте меня…
— Когда я вообще требовал объяснений? — с иронией проговорил Лавалетт. — Вдобавок такое требование уже наполовину оправдывало бы ваши поступки. А я очень и очень далек от этого.
— Похоже, ваше упорство преследует некую цель…
— Всего-навсего эфемерную…
— Но все-таки цель…
— Нет. Каприз, в котором мне бы не хотелось себе отказать.
— Эту ночь я предпочитаю провести одна.
— Похоже, ваше упорство преследует некую цель.
— О нет. Каприз, в котором мне бы не хотелось себе отказать.
— Простите, но я нетерпелив и прерву эти повторы. Я сказал вам, что сегодня вы очень красивы. Очень желанны. И вы знаете, что сегодня переживания последних недель очистились в моей крови до возвышенного чувства, которое жаждет удовлетворения. Подавить его — значит опрокинуть мои жизненные правила. А подавить его ради каприза означало бы… наверное… что я связан. Кто выдержит такое…
Гэм не пошевелилась в своем кресле. Ночь раскинулась над лесами, мягкая и свободная. Горизонт дрожал, как натянутая струна. Тишина кругом. Словно ожидание. Передышка. А что там, за нею? Хрустнул песок. Малайка опять прошла мимо дома, покачивая круглыми нежными бедрами, которые двигались в такт походке под тугим златотканым саронгом.
— Вы знаете, сегодня мне нужна женщина. Просто женщина, и вот этого вы, вероятно, не знаете. Всего наилучшего!..
Лавалетт спустился с террасы, быстро обернулся — Гэм была по-прежнему неподвижна, — махнул рукой и пошел следом за малайкой, которая поджидала его.
Гэм подалась вперед, взволнованная, напряженная. Потом тихонько хлопнула в ладоши. Вошла китаянка, спросила, что ей угодно. Гэм уговорила ее остаться. Женщина послушно присела на циновку и стала отвечать на расспросы. Гэм заметила, что волосы у китаянки уложены почти так же, как у нее самой, ее сердце сжалось, она схватила китаянку за руку и в порыве благого сострадания стала уверять, что все будет по-прежнему, что Скраймор любит ее и не расстанется с нею. Китаянка уткнулась ей в колени и заговорила на своем языке, словно умоляя о чем-то. Но вскоре умолкла на полуслове, а потом на ломаном английском попросила Гэм открыть ей приворотное заклинание. Малайка давеча сказала, что она владеет таким заклинанием. Гэм попробовала объяснить. Но китаянка помотала головой и повторила свою просьбу. Гэм поняла, что объяснять бесполезно. Лучше оставить все как есть — пускай верит. Она сняла один из браслетов и протянула китаянке. Сверкнув глазами, та схватила его и спрятала на груди.
Скраймор вернулся от больного, о чем-то спросил китаянку и отослал ее. Она быстро пошла прочь, прижимая к груди талисман.
— Сейчас я повторю все, что уже говорил вам, — сказал он. — Вы, наверное, знаете, что случилось. Вы в одиночестве…
— Но я хотела побыть в одиночестве…
— Стало быть, вы не знаете…
— Да…
— Не понимаю, что вы имеете в виду. Я вынужден сказать вам правду.
— О-о.
— Чтобы достичь своей цели. Лавалетт и малайка…
Гэм вскочила.
— Кто это сказал?
— Стало быть, вы не знаете. Люцеки их видела.
— Где? Кому об этом известно? — Дрожа от волнения, Гэм стояла перед ним. — Мне важно это знать! Я должна знать. Вы можете выяснить?
— Малайка у меня на службе. Через час она начнет хвастаться.
Гэм, бледная как полотно, боролась с собой.
— Завтра вы мне сообщите… — Она тотчас устыдилась сказанного и, не прощаясь, ушла в спальню. Но от последних своих слов не отреклась.
За целый день Гэм ни разу не видела малайки. Лавалетт со Скраймором пошли на охоту, потому что в окрестностях были замечены следы тигров. Вернулись оба ни с чем, Лавалетт держался непринужденно, Скраймор был бледен и подавлен.
В конце концов Скраймору удалось застать Гэм в одиночестве. Она в ожидании смотрела на него. Он прятал глаза, хотел что-то сказать, передумал, неуверенно прикусил губу, но потом решительно поднял голову и хрипло выдавил:
— Нет, нет… Он только немного поговорил с ней и развязал ее саронг — а потом ушел, оставил ее, даже знаком не показал, чтобы она двинулась за ним. Когда же она сама пошла следом, он дал ей несколько рупий и отослал прочь.
Гэм шумно перевела дух.
— Благодарю вас… — Она порывисто протянула Скраймору руку, глаза сверкали, лицо то заливалось румянцем, то бледнело.
— Как же вы любите его… — пробормотал Скраймор.
Она улыбнулась ему вдогонку.
— Что вы знаете об этом…
Гэм была в смятении. Лавалетт потерял свободу? Отчего он отверг малайку? Из-за нее? Счастье захлестнуло ее жгучей, до боли жгучей волной, и одновременно этот бушующий в ней ураган совершенно подавил Гэм. Тем не менее она чувствовала: впереди опять бежит дорога, конец далеко, все откипит пеной, и снова ее безмолвно ждет грядущее.
В этот вечер она была необычайно кроткой и часто не могла говорить, опасаясь расплакаться. Скраймор молча наблюдал за нею, а после ужина опять ушел в деревню проведать больного. Лавалетт просматривал свои записи.
— Эти планы еще важнее, чем я думал, — сказал он, — мало-помалу я начинаю понимать, отчего предупреждены все посты, вокзалы и порты. Я просто обязан благополучно переправить их в Сиам. Завтра двинемся дальше. К тому же этот Скраймор, по-моему, становится вам в тягость…
Он взглянул на Гэм и заметил, что ее глаза повлажнели. Она притянула его руку к себе, прижалась к ней щекой. В защищенности этой ладони ей чудились свершение и прощание.
— Вы ошибаетесь, — весело сказал Лавалетт, — я не был с малайкой.
Она кивнула, не меняя позы.
— Но ваши выводы все-таки преждевременны.
— Ты не смог…
— Правильно.
— Из-за меня…
— Согласен… а дальше идет логический вывод, начинающийся со «следовательно», — превосходно. Как легко вам дается пристрастность в свою пользу! Вы всерьез верите собственным умозаключениям? Вообще-то скорее стоило бы верить обратному…
— Слова…
— Вы считаете меня более грубым, чем я есть. А не кажется ли вам, что при необходимости я без малейшего усилия поступил бы прямо противоположным образом? Но я не стал этого делать, что означает: я способен отказаться даже от возможного впечатления…
Гэм пристально смотрела на него.
— Это неправда…
— Как вам угодно. Поймите, там, где вы предполагаете привязанность, несвободу, может быть именно высочайшая свобода. Нужно только правильно посмотреть. А на эти вещи следует смотреть моими глазами.
— Зачем вы мне это говорите?..
— Затем, что не считаю нужным это скрывать. Пока не считаю…
Гэм хотела поверить Лавалетту, но терзалась сомнениями, зная, что на этом пределе слова облекали все и ничего. Она страшилась развязки, однако должна была вновь попытаться покончить со всем этим, следуя неумолимому закону, не терпящему постоянства, этому закону нежнейшего разрушения, который мечтатели всех столетий толковали до невозможности превратно. Они украсили его эмблемами доброты, хотя он, этот закон полярности, не ведал иных правил, нежели само первозданное бытие, и дали ему самое немыслимое из всех имен — любовь.
Под этой химерой, любовью, зияла бездна. Люди старались до краев засыпать бездну цветами этого понятия, окружить ее жерло садами, но она разверзалась снова и снова, неприкрытая, непокорная, суровая, и увлекала вниз всякого, кто доверчиво ей предавался. Преданность означала смерть, а чтобы обладать, нужно было спасаться бегством. Средь цветущих роз таился отточенный меч. Горе тому, кто доверчив. И горе тому, кто узнан. Трагизм не в результате, а в изначальном подходе. Чтобы выиграть, нужно проиграть, чтобы удержать — отпустить. И ведь здесь, похоже, снова брезжит тайна, что отделяет знающих от признающих? Ведь знание о том, что эти вещи полны трагизма, заключает в себе его преодоление, разве не так? Признание никогда не вело к свободному овладению; его пределы прочно укоренены в реальном. Причинный ход и судьба — вот его регистры. Для знающего же реальное — лишь символ; за ним начинается круг беспредельности. Но символ этот коварен, потому что боги веселы и лукавы. А сколько жестокости сокрыто во всяком веселье, сколько кинжалов под цветами. Жизнь двулика, как ничто другое. …каких только не дали имен — любовь… точно фата-моргана, распростерла она над людьми приманчивый образ вечности, ей приносили обеты, а она неумолимо струилась, растекалась, переменчивая, всегда разная, как и то, чьим символом она была, — жизнь.
Пересекши на канатном пароме реку Липис, они заметили, что попали в сеть крупных водных путей Восточного побережья. Повсюду среди кофейных плантаций виднелись довольно большие китайские деревни. За золотыми рудниками Пунджома начались джунгли. Их предупредили, что там якобы хозяйничают тигры, однако они продолжили путь, ведь средь бела дня хищники вряд ли нападут на караван.
Утро выдалось свежее. В кронах горного леса дрались обезьяны. Наперебой кричали павлины и попугаи. Огромные бабочки и сверкающие колибри мелькали над землей. Мало-помалу подлесок стал гуще, тропа сузилась. Солнце поднималось к зениту.
В зарослях послышался топот — стадо диких свиней промчалось через тропу. Неожиданно из кустов выглянул меланхоличный буйвол — кто его знает, откуда он взялся. Там, где тропа стала пошире, устроили привал, потому что один из носильщиков упал и поранил плечо. Лавалетт перевязал его.
Гэм отошла немного назад, чтобы поближе рассмотреть какой-то яркий цветок. Вдруг слева хрустнули ветки. Она взглянула в ту сторону, но сперва ничего не увидела. И, только уже собираясь отвернуться, заметила внизу, в листве, два сверкающих зеленых глаза. Песок за ними двигался, дышал и был полосатым телом гигантской кошки.
Гэм не могла сделать ни шагу. Как завороженная смотрела она в эти страшные глаза. Тигр зарычал и ударил хвостом по земле. Могучая хищная жизнь, пылавшая в его глазах, наполнила Гэм покорным ужасом и тянула к себе, точно омут. Она шагнула, нетвердо, спотыкаясь, готовая безропотно подчиниться, безвольная перед этой мощью, которая несла гибель и уничтожение.
Тигр одним прыжком прянул назад и обратился в бегство. Подлесок сомкнулся. С минуту Гэм стояла в недоумении. Потом опомнилась и, объятая волной холодного ужаса, вся дрожа, стремглав кинулась к биваку. Лавалетт лишь с большим трудом сумел выяснить, что произошло.
Он осторожно обследовал окрестности, но зверя не нашел. Только под одной из веерных пальм у дороги обнаружил следы и исцарапанную когтями почву.
Гэм притихла, а на следующий день пожаловалась на головную боль. Лавалетт смерил ей температуру — немного повышенная — и заторопил носильщиков: надо поскорее добраться до Чаппинга, там наверняка есть врач.
Лихорадка усиливалась. Лавалетт опять устроил привал, поставил палатку и послал тамила в Чаппинг за врачом. А пока дал Гэм хинину и позаботился, чтобы она уснула.
Наконец тамил вернулся. Он едва не падал с ног, так быстро бежал. Но принес весть, что доктор скоро прибудет.
Это оказался здоровяк шотландец с рыжеватой шевелюрой. Мрачный взгляд его быстро оживился, едва он посмотрел на Гэм.
— Хорошо бы перевезти ее в Чаппинг. Но вам наверняка важно добраться до концессии на Буффало-Ривер.
— Вы правы, мне нужно в Сиам.
— Я знаю почему.
— Как видно, я недооценил собственную популярность. Английские власти постарались сделать мне рекламу.
— Да нет. Я видел вас, когда вы уезжали из Мадрида после последнего громкого дела в Испании.
— Думаю, можно рискнуть и пойти в Чаппинг.
— Безусловно. На посту только два унтер-офицера; лейтенант уехал в глубь страны, вернется дня через четыре, не раньше… Я хотел бы продолжить осмотр.
Лавалетт видел, как короткий пухлый палец скользит по груди Гэм.
— Что у нее?
— Плеврит.
— Так я и думал. С вашего разрешения, будем считать осмотр законченным.
— Обычно это решает врач.
— Совершенно верно, обычно.
— После столь поверхностного осмотра трудновато сделать надлежащие выводы. — Шотландец усмехнулся. — Вдобавок белый пациент поистине отдохновение от всей этой коричневой швали…
— Поэтому прошу вас, скажите, сколько я вам должен…
Шотландец сердито посмотрел на него, встал, ехидно сказал: «Ничего» — вскочил на коня и поехал прочь.
Гэм приподнялась на локте.
— Он поставит на ноги всех военных. Нужно немедля двигаться дальше.
Лавалетт сунул ей под мышку термометр.
— Что это даст? Лишнюю передышку, и не более того. Так или иначе они будут висеть у нас на хвосте.
— Тебе нужно уходить! — воскликнула Гэм. — Я останусь здесь. Забирай планы и тамила с парой носильщиков — вы сумеете уйти. Ну же, ступай! Не медли!
Лавалетт не ответил. Вышел из палатки, отдал несколько распоряжений. Потом вернулся и сказал:
— Болезнь освобождает от всех обязательств. Будь вы здоровы, мы бы, вероятно, обсудили ваше предложение. И еще: я пока не в Сингапуре. До тех пор многое может случиться.
Спустя несколько часов явились унтер-офицеры с отрядом сикхов. Лавалетт не дал им рта открыть, спокойно заговорил первым:
— Я ждал вас. Палатку нужно свернуть. Паланкин требует особенной осторожности: вы понесете больную. Ничего, справитесь. В этом стальном чемодане важные бумаги, тщательно за ним присматривайте.
При свете факелов караван направился по лесной тропе к поселку. Гэм спала в паланкине. Лишь изредка она открывала глаза и задумчиво смотрела на Лавалетта.
Унтер-офицеры решили дождаться лейтенанта. А покуда предоставили пленникам свободу. В полдень пришел врач, хотел осмотреть Гэм. Лавалетта рядом не было. Она и бровью не повела, увидев шотландца.
— Как ни прискорбно, — сказал он, — но я вынужден был прибегнуть к этому средству, чтобы вы остались здесь. Так что сами понимаете, насколько это для меня важно.
Гэм иронически усмехнулась:
— Вы британский подданный.
— Здесь я об этом не помню.
Она испытующе взглянула на него и чуть изменила тон:
— Кстати, вы переоцениваете мою причастность к этим делам.
— Понимаю. Да теперь это и безразлично. Английские власти обыкновенно интернируют столь опасных людей, и на долгие годы.
«На долгие годы…» — подумала Гэм, а вслух сказала:
— Это пустяки. Я все равно поступила бы именно так.
— Вы эксцентричны. По-другому я ваше путешествие объяснить не могу.
— В Европе оно вполне объяснимо…
— Верно. Я приехал сюда по сходным причинам. Но десять лет среди туземцев чрезвычайно обостряют восприимчивость к прелестям Европы. Позвольте смерить вам температуру.
— Сегодня никакой температуры нет, — сказала Гэм, взяв термометр.
— Ваша правда. Поразительный успех.
— Решение всегда приносит успех.
— Вы рассматриваете нынешние обстоятельства как решение?
— Если угодно, да. Несколько насильственное, но все же решение.
Вечером явился офицер, которого вызвали по телефону. Гэм услышала шум автомобиля и оделась. После беглого допроса лейтенант сказал, что, если потребуется помощь, он целиком в ее распоряжении. К Лавалетту он отнесся весьма почтительно и выразил сожаление, что должен действовать согласно приказу. Наутро его доставят на пост, а оттуда переправят дальше. Гэм улыбнулась молодому офицеру и попросила показать ей дорогу к дому врача.
Для шотландца ее визит был полной неожиданностью. Гэм держалась непринужденно и тем усугубила его замешательство. Он пробормотал несколько бессвязных фраз и предложил ей сесть. На ходу она нечаянно задела его и вздрогнула от брезгливости — потом села. Он жадно, во все глаза следил за каждым ее движением. Она спокойно сидела перед ним и ждала. Он начал разговор и хрипло произнес:
— Завтра утром Лавалетта увезут.
Она безучастно пожала плечами.
— Вы… поедете с ним?
— Не знаю… Возможно, останусь… — Она проговорила это почти отрешенно, только подумала: долгие годы тюрьмы.
— Я уже объяснил вам, как это для меня важно…
— Есть одно условие.
— Насчет Лавалетта?
— Этой ночью он должен бежать.
— Нет ничего проще. Ведь он сохранил почти полную свободу передвижения.
— Вы прекрасно понимаете, что без поддержки бегство бессмысленно.
— Не понимаю…
— Я говорила вам, что ждала решения. Не этого, внезапного. Но раз уж так вышло и раз эта история, начавшаяся из-за меня, привела к теперешней ситуации, мой долг — завершить ее так, чтобы в будущем она не тяготила мне душу.
Врач кивнул.
— Тогда все будет кончено?
— У вас есть автомобиль?
— Да.
— Надеюсь, через час он будет готов к отъезду.
— Пожалуй, это возможно. Я сам его подготовлю.
— Отлично. Проселки в хорошем состоянии?
— При некотором шоферском опыте проехать можно.
— Автомобиль будет наготове?
— Тоже при одном условии.
— Я знаю это условие и не считаю нужным говорить о нем.
— Не совсем. Что может помешать вам уехать с ним?..
— Вы быстро соображаете. Автомобиль в порядке?
— Я же сказал. Нужно только залить полный бак.
— Ладно. Положите в багажник провиант, одеяла и оружие.
Шотландец молчал, переставляя какие-то вещицы на столе.
— А что потом?
— Автомобиль будет угнан. Подозревать вас в пособничестве абсурдно, ведь именно вы содействовали аресту. Пропажу вы обнаружите завтра утром.
— Завтра утром, вместе с вами, — хрипло сказал шотландец.
— Не забудьте про карту. Вы отправитесь со мной к лейтенанту Брауну. Я найду способ предупредить Лавалетта. Он уйдет к себе. А чтобы его уход не вызвал подозрений, вы скажете, что у него приступ болотной лихорадки. Два часа спустя вы уведете меня в свой дом… Два часа спустя. К тому времени они еще могут поднять солдат по тревоге… Как видите, я рассуждаю логично.
— Согласен.
Шотландец собрал солидный запас провизии, заправил автомобиль горючим и смазкой. Потом уложил в кабину ружье, сказав Гэм: «Это у меня самое лучшее». Принес патроны и бинокль.
— Поймите, все это было для меня очень нелегко. В иные времена такие понятия, как подлость или предательство, мало что выражают, а здесь, в джунглях, на собственной шкуре постигаешь, что все средства хороши.
— Мы поговорим об этом позже, — ответила Гэм и заторопила его.
Шотландец снял с руля цепь, проверил зажигание. Неуемная радость захлестнула Гэм, когда послышался рокот мотора.
— Идемте, — быстро сказала она и, не оглядываясь, зашагала по дорожке.
Ей удалось ненадолго остаться с Лавалеттом наедине и шепнуть ему, что все готово к побегу. Он изумился:
— Кто вам сказал, что я хочу бежать?
— Молчи! Иначе нельзя.
— Хорошо! Бумаги я возьму с собой.
— Тебе их не заполучить. Езжай без них!
— Нет. Добыть их — минутное дело. У меня есть второй ключ от чемодана, я выну бумаги, а чемодан оставлю. Это заметят не так скоро, как побег. Когда я уйду к себе, вы немного подождите, а затем под каким-нибудь предлогом выходите на улицу и со всех ног бегите ко мне. Я приторможу на краю поселка.
— Это невозможно. Я остаюсь.
— Ты обещала врачу…
— Нет-нет… Просто каждая минута на счету…
Лавалетт смотрел прямо перед собой.
— Ну что ж, увидим.
Он вошел в бунгало, Гэм последовала за ним. Врач с лейтенантом пили виски. При появлении Гэм шотландец облегченно вздохнул. Лавалетт с рассеянным видом устроился в плетеном кресле. Гэм стояла подле офицера и была совершенно обворожительна.
Лавалетт встал и попрощался.
— Я неважно себя чувствую, пойду приму пару таблеток и лягу, ведь к завтрашнему дню надо хорошенько отдохнуть.
— Может, дать вам порошки от лихорадки? — спросил врач. — Они у меня с собой.
— Надеюсь, это поможет, — сказал Лавалетт.
— Ручаюсь, — ответил шотландец, протягивая ему белую коробочку.
Лавалетт вышел, а лейтенант тотчас завел разговор о его персоне. Гэм не поддержала эту тему и принялась с ним флиртовать. Немного погодя лейтенант уже зарделся как гимназист и весь горел восторгом. Врач был немногословен. Лишь изредка ронял словечко-другое. Его сверкающий взгляд неотрывно следил за Гэм. Неожиданно он встал.
— Поздно уже, лейтенант Браун. Я, пожалуй, пойду, заодно подышу прохладным воздухом.
Гэм улыбнулась.
— Вы угадали мое желание. Будьте добры, проводите меня, наверное, так надежнее… — И, не давая лейтенанту раскрыть рот, она пожелала ему доброй ночи.
Лейтенант надолго склонился к ее руке. Врач наблюдал за этой сценой с насмешливым волнением.
Они молча шли рядом. Ярко светила луна, и залитый тусклым серебром ландшафт казался зыбкой волшебной грезой, парящей средь черных теней. Но вот наконец и дом шотландца, с ярко освещенными окнами, огромный, точно судьба, точно конец.
Дверь гаража распахнута настежь — автомобиля нет. Шотландец прямо-таки величественным жестом указал на зияющий пустотой гараж и чуть ли не покорно отворил перед Гэм дверь своего бунгало. Она вошла внутрь, звука шагов не слышно, он словно тонул в мягкой вате. Врач вошел следом, громко и возбужденно дыша. Гэм была уже почти у окна и тут только заметила, что в комнате находится Лавалетт. Он стоял, скрестив руки на груди, потом быстро шагнул к двери, прислонился к косяку, вскинул вверх никелированный ствол оружия.
— Простите сей романтический эффект, но в моем положении без него никак не обойтись. Ваш уговор нуждается в поправке, которую можно внести только таким способом. Я и в самом деле выстрелю, так что не шевелитесь.
Врач посерел лицом. Взгляд забегал. Белки глаз призрачно светились на сером лице. Рот свело судорогой. Губы лепетали что-то бессвязное. Потом по всему телу прошла конвульсивная дрожь. Хрипя от ярости, он ринулся было вперед, но тотчас пошатнулся. Лавалетт легонько толкнул его — и он рухнул на пол. Лавалетт быстро связал ему руки и ноги, сунул в зубы кляп.
— К сожалению, без этого нельзя, — спокойно сказал он, — ведь я уже имел случай узнать ваши замашки. Вы знаете, мне необходим час форы, у лейтенанта автомобиль потяжелее вашего.
Он тронул Гэм, которая стояла оцепенев.
— Ты еще здесь… — пролепетала она.
Лавалетт потянул ее за собой, на улицу. Они бежали по тропинкам, спешили на край деревни. По серебряному диску луны скользили облака, кругом была неизвестность, волнующее приключение, полное ветра, и ночи, и аромата свободы. Словно мощная опора, темнел на фоне черноватого сумрака лунного ландшафта силуэт автомобиля.
Лавалетт усадил Гэм в машину, включил фары. Кипящие конусы света рванулись во тьму, указывая дорогу, мотор взвыл, автомобиль дернулся и помчался вперед.
Бамбуковые хижины вихрем пролетали мимо, перепуганные обитатели шарахались от света фар, огромная пестрая шляпа из соломки угодила под шуршащие шины, аллея ангсеновых деревьев оплеснула автомобиль волнами благоухания и золотистой цветочной пыльцы.
Затем к дороге подступили джунгли, побежали по сторонам тысячами гибких бамбуковых стволов. Вначале они перемежались рисовыми полями и чайными плантациями, но скоро автомобиль очутился в мрачном лесном туннеле, который зверем напрыгнул на него и накрыл своим тяжелым черным брюхом.
Серые пятна просек наливались по краям лиловостью. Потом тени уходили ввысь, срывали с неба тьму. Влажным удушливым покровом она падала в спертый воздух чащобы, пресекая дыхание.
Рев мотора эхом отдавался со всех сторон. Стаи обезьян с воплями мельтешили в кронах деревьев. Перепуганные попугаи, пытаясь взлететь, продирались сквозь листву. Какая-то тень метнулась через дорогу. Колеса, эти ненасытные разбойники, ухватили ее и оставили позади — плоскую, темную, недвижную. Гэм подалась вперед.
— Зачем ты ждал?
Лавалетт склонился к разноцветным лампочкам и коленями прижал карту к приборной доске, чтобы сориентироваться.
— А разве так не лучше?
— Побег могли обнаружить слишком быстро, а тогда пиши пропало.
Он пожал плечами.
— Чуть больше вероятности или чуть меньше — от этого ничего не меняется. У кого есть чутье, тот подчиняет себе случайность.
Конусы огня летели впереди точно гончие псы, оплескивая дорогу блеклым коварным заревом, которое за автомобилем смешивалось с оскопленной тьмой и клубилось пеной света и тени. Безмолвными часовыми стояли вдоль дороги оцепенелые стволы пальм.
Что-то серебристо-белое, мерцающее ворвалось в зарево фар и, как завороженное, бесшумно парило перед ними — какая-то птица с широкими крыльями. Точно волшебная сказочная пристяжка, она сопровождала машину, пленница в завороженном бегстве. А вокруг узкой полосы света и мчащегося автомобиля царила ночь — и лес с его хищной жадностью, огромными пестрыми кошками, духотой и тайнами, с убийством и внезапным криком, с бегством и алчной погоней.
— Ты не хотел оставлять меня?
Сердце у нее замерло, так она ждала ответа. Потом оно забилось вновь, болезненно, где-то в горле, громче мотора. Лавалетт полуобернулся и ясным голосом сказал:
— Да.
Кровь с такой силой ударила Гэм в голову, что едва не сбросила на пол. Пронзительно отчетливо и выпукло в мозгу вспыхнула картина, застыла в неестественной яркости, целиком заполнила все ее существо — озаренная свечой ветка тамаринда, теплая аннамитская ночь за окнами, спокойные руки, голос: «Я остался… проиграл и был вынужден под конец поставить на вас. Коллин выиграл… Все равно завтра вы будете играть с ним в поло…» Поезд катил сквозь темную кашу ночи — в углу купе она сама, бегущая от этой власти и в своем бегстве, как никогда, ей покорная…
Потом картина исчезла, утонула в клокочущей, кипящей массе, которая поглотила все мысли и поспешно вытолкнула наверх уверенность: он поставил на карту свою свободу, чтобы не бросать ее… чтобы спасти от ее собственного обещания…
В безмерном волнении Гэм чувствовала только одно: он скован по рукам и ногам, он более не свободен, что-то перебороло его, вцепилось мертвой хваткой, властвовало над ним, даже больше чем властвовало, и это была реальность мира. Гэм рванулась к Лавалетту, схватила за плечи, жарко дохнула в лицо:
— Ты… Ты…
Когда он обернулся, его черты были напряжены до предела. Потом он услышал и преобразился. Лихорадка бегства всем своим накалом ударила по нервам, отбушевала в могучем порыве инстинктов, сменилась ни с чем не сравнимым облегчением и повергла его в хмельной дурман, где уже не было места бдительности.
— Да, — выкрикнул Лавалетт, — да, я не хотел, чтобы он прикасался к тебе… этот липкий слизень…
Тормоза взвизгнули, как пилы, автомобиль лязгнул, пошел юзом, стал, с кипящим мотором, захлебнувшийся, задушенный бурей. Лавалетт выскочил на дорогу и, как одержимый, начал обрывать на обочине ветки с листьями, цветами, путаницей гнезд — все подряд, он швырял их в машину, осыпал ими Гэм, возвращался, срывал еще и еще, осыпал Гэм снова и снова, кричал:
— Я бросаю тебе лес… опрокидываю на тебя весь мир… — Он подтащил к машине вырванный с корнями куст, тяжело дыша, зарылся в него лицом и вдруг взревел, как тигр.
В этот миг в мозгу Гэм молнией вспыхнуло: она хотела удержать его, подавить, но он был сильнее и выскользнул из ее хватки; что-то куда более мощное, чем весь ее восторг и счастье, швырнуло ее в водоворот неистовых вихрей, она не хотела, но не могла не подчиниться, оно криком рвалось из ее существа и было неправдой, она чувствовала, и все же каким-то путаным образом в нем угадывалась неведомая правда, и Гэм выкрикнула:
— Я бы это исполнила…
Лавалетт схватил ее за плечи, просипел в лицо, сквозь тьму буравя взглядом ее глаза, задыхаясь от желания, выхлестнул:
— Ради меня!
Автомобиль сотрясался, Гэм чувствовала на плечах железные пальцы, а в душе у нее взревел голос, могучий, как море, яростное, бушующее от урагана, с хрипом пробился наружу:
— Нет!.. Ради меня самой… Нет…
Лавалетт отшвырнул ее от себя, грохнул кулаками по капоту, закричал, с перекошенным лицом, бледный, огромный:
— Ты лжешь!..
Гэм опять подалась к нему. Она цеплялась за эту безудержную стихию, за этого человека, нащупала его руку и вдруг крикнула, в прозрении мистического восторга:
— Все! Игра окончена! Я перешагнула через тебя! Я свободна! Свободна! За тобой вновь дорога!
Лавалетт резко рванул тормоз и газ. Автомобиль пошел юзом, выровнялся, помчался по дороге.
— Никогда еще… Никогда… Езда моя и дорога моя! — кричал Лавалетт сквозь рев мотора.
Гэм невольно оглянулась. Далеко позади ночь пронзили конусы света, два злобных сверкающих глаза, автомобильные фары — у нее перехватило дыхание: погоня, машина с военного поста. Она наклонилась к Лавалетту и жестом показала назад.
— За нами гонятся…
Он обернулся, зарычал, захохотал, закричал — Гэм висела у него на плече, не сводя глаз со стрелки спидометра.
— Быстрее, быстрее…
Справа и слева на бешеной скорости уносился в Никуда призрачный, искаженный ландшафт. Захваченные воздушным потоком, летучие мыши падали прямо на сиденья, ночные мотыльки, точно листья, метались в его вихре, автомобиль пожирал все, что попадалось на пути, — огромная доисторическая тварь вломилась в ночь, словно торопливый налетчик в женские покои, который на бегу размахивает ярким фонарем, выхватывая из темноты смятенные фигуры. Гэм чувствовала: за спиной мчится смерть, неумолимо приближается, омрачает мир, туча, гроза, чреватая молниями и погибелью, — опасность… опасность… опасность!
Короткий взгляд назад — расстояние увеличилось. Она прижалась виском к виску Лавалетта. Он почти забыл о ней, весь во власти чудовищной силы, которая увлекала его за собой и которой он без сопротивления уступал, он чуял и сознавал сокрушительную бурю уничтожения, ничто в жизни не могло сравниться с этой минутой, когда поток захлестнул его и он, ясновидец, растворился в беспредельности, сметающей любые преграды; он рывком поднялся к мистическому самопожертвованию, швырнул свою жизнь в костер, ради огня, вспыхнул и летел навстречу вершине, кричал, не глядя, и ветер срывал с его губ клочки слов:
— Что ты знаешь об этом… Ты держала меня в напряжении… и в опасности… Я сам так пожелал… В сильнейшем напряжении и самой страшной опасности… Что ты знаешь об этом… И ничего нет более волнующего… чем это… да-да… чем это поражение…
Позади грянули выстрелы. С дребезжащим звуком пуля ударила по кузову. Глухо прокатилось эхо. Выстрелы в ночи… и дыхание у виска… Лавалетт вскочил, с силой выжал сцепление; одной рукой он держал руль, другой притянул к себе Гэм, прижал ее, безвольную, к себе, продолжая бешеную гонку.
Дорога долго вела по прямой, уносилась прочь под гул мотора, похожий на органный напев. Автомобиль летел через ухабы, подскакивал, качался, выравнивался, мчался дальше. А следом — чужие фары и молнии выстрелов в ночи.
Лавалетт посмотрел на Гэм. Она бессильно обмякла, обхватив его руками за шею, и что-то лепетала. Буря в нем все нарастала. Он выпустил Гэм из объятий и схватился за оружие. Рука холодно сомкнулась, палец лег на курок. Он выстрелил. Грохот отозвался в джунглях, взбудоражил тысячи голосов. Лавалетт бросил руль, выпрямился в автомобиле во весь рост, крича и стреляя. Гэм судорожно вцепилась в его ногу, попыталась дернуть книзу, он пинком отшвырнул ее — и все стрелял, стрелял и кричал, могучий, как песня, стрелял в приближающиеся огни, в бушующие потоки света, которые сливались в слепящую стену, стрелял, кричал, пел им навстречу, даже не стараясь пригнуться (автомобиль уже стоял), швырнул в ту сторону оружие, пошатнулся, отпрянул назад — и упал, сраженный пулей, голова ударилась об обшивку… на изодранные руки Гэм потекло что-то теплое… и смертельное. Она поняла: это кровь… кровь… А потом все исчезло.
ЭПИЛОГ
День пробуждался вместе с утренним ветром и долго-долго поднимался из-за гор, пока не достигал в зените трепетной яркости, а потом, тускнея, вновь стекал к горизонтам. На горах еще лежали узкие полосы снега, — правда, только на вершинах. В полдень снег сверкал так, что глаза слепило, будто он был самим солнцем, а не его отблеском. И вечером, когда на горы наплывала ночь, снег какое-то время одиноко блистал среди сумерек и в конце концов тоже угасал.
Тогда ночь полностью вступала в свои права и совершала то, чего день совершить не мог, — хватала за сердце. Она была так темна и так огромна, что ты не видел за нею никаких пределов; беспространственная, она была везде и всюду, можно предаться ей, без остатка, погрузиться в нее, не глядя, куда тебя уносит… И чем больше ты сливался с нею, тем больше она приливала к тебе… и корабли отчаяния, корабли вопросов, которые ты посылал в ее дали, возвращались от неведомых берегов, груженные успокоением.
Туманы, мягкие, как подушки, вползали меж пониманием и миром, не позволяя им соприкоснуться. Все утрачивало четкость, контуры стирались, поверхности отступали. Бегство вещей.
С особенной силой Гэм чувствовала это скольжение вещей из глубин пространства к поверхности в короткие сумерки, отделявшие день от тропической ночи. Сумерки приближали вещи друг к другу, отнимали у них привычный облик, превращали в нечто блеклое, лишенное связей, призрачно-абстрактное, плоское, чуждое и непостижимое. Они были холодны и девственны, и даже если жили и двигались, оставались чужды и находились вовне.
Гэм неподвижно лежала в шезлонге и смотрела на окна. Когда служанка, поправив подушки, тихонько ушла, вместе с легкими удаляющимися шагами исчезла всякая причинность. Она чувствовала, как в душе нарастает подъем, вот сейчас, сейчас откроется редкое видение — больше, чем память, — которого она днем страшилась и которое пока оставалось в глубине. Гэм не хотела бежать его, иначе оно завладеет ею. И, зная это, Гэм уступила и предалась ему.
Однако теперь, когда она была готова, прошлое вдруг отхлынуло назад. Безостановочной вереницей проносились перед глазами картины, но ни одна не выпадала из этой цепи и не захватывала ее своею мощью. Эпизоды скользили друг за другом, по странному закону слагаясь в бытие, которое Гэм воспринимала как некую параллельную жизнь, а не свою собственную. Что-то в ней откликалось, чувства вибрировали могучим резонансом — но в глубине еще оставались области, которые в этом не участвовали и были ей покуда неведомы, она лишь инстинктивно знала, что однажды они поднимутся к поверхности, как коралловые атоллы из морских волн, и станут превыше всего. Она доверяла им слепо и безоговорочно, угадывая, что они и во сне излучают свои сокровенные силы, а потому с почти спокойной решимостью целиком предалась власти прошлого.
Несколько недель она провела высоко в горах, в Нувара-Элии, и не виделась ни с кем, кроме своей служанки. Вечер за вечером Гэм молча лежала в шезлонге, наблюдая, как в проеме окна возникал и менялся мир. Молчание было всем — безмолвный познавал мир, а дышащий постигал смысл происходящего.
И однажды вечером она поняла, что когда-то ей уже случалось ощутить всю эту мистику вещей. И тотчас почувствовала себя защищенной и вернувшейся — будто увидела знакомый дорожный знак, говорящий, что путь верен.
Мир отпрянул назад, опять стал прозрачен. Суждения распались, в том числе и последнее, уже по ту сторону этики. И открылась самая простая из всех истин: все всегда хорошо и справедливо. Кто следует себе, не блуждает. Кто теряет себя, находит мир. Кто находит мир, находит и себя. Кто ощущает себя, тот поднимается над всем и растворяется в вечности. Человек всегда ощущает только себя самого.
На обратном пути Гэм на несколько дней остановилась в Канди. Жила она очень уединенно и избегала людей, но в последний вечер отправилась в храм. Погруженная в свои мысли, слушала однообразные молитвы толпы и медленно шла по святилищу. Внезапно перед нею возникло шафранное одеяние. Она узнала настоятеля и вспомнила его слова о том, что когда-нибудь она вернется сюда еще раз. Гэм не запротестовала — чутьем угадывая безмятежность этого места, покорилась велению минуты. Лама провел ее в храмовую библиотеку. Она присела на каменный парапет, а когда взглянула ламе в лицо, ей почудилось, будто последний раз она была здесь лишь несколько часов назад, и все вещи вокруг еще сильнее, чем прежде, показались отрешенными, далекими, маловажными.
— У верующих в Тибете, — начал лама, — есть древний молитвенный обычай, который люди Запада не понимают и потому часто высмеивают. Тибетцы вращают свои молитвенные мельницы сто, тысячу, несчетное множество раз и при этом повторяют одни и те же слова: ом мани падме хум. В головах людей Запада живет неугомонный зверек, который у них зовется мышлением и все же таковым не является. Потому что и на Востоке мыслят, причем мыслят глубоко — недаром ведь все религии ведут начало с Востока, — но у людей Востока нет неугомонного зверька, мешающего им добраться до сути. Зато у них есть медитация. В однообразии тибетской молитвы, которую человек Запада презирает, заключена ее сила. Кто наполняет вещи своей волей, тот ускоряет их ход и тратит собственные силы, а когда эти силы иссякают, наступает конец. Кто отключает себя и уподобляется вещам, тот становится частью безмолвной мощи их внутренних законов. Он вступает в круговорот и не может ни затеряться, ни кончиться… Люди Запада все так высокомерны.
— Я на пороге конца, — сказала Гэм.
— Всякий конец неизменно есть начало. Вы верите в конец и мыслите его, все люди Запада считают, что если они что-то измеряли этой несовершенной штукой, разумом, а оно оказалось неделимым и ускользнуло от них, то наступает конец. Еще они говорят, что смерть, эта самая грандиозная из всех метаморфоз и переходов, есть конец. Люди Запада хотят все постичь, но им трудно признать, что разум и логика годятся только для повседневной жизни, а не для того, что они называют метафизикой и трансцендентальностью. Животные, о которых ваши бессердечные западные религии даже не упоминают, тоже владеют разумом и логикой и по-настоящему в них нуждаются — для поисков пищи, для поддержания и защиты существования. Но реки жизни текут и проникают куда глубже… Чем был бы мир, будь он по-человечески постижим и понятен?..
Лама спокойно и кротко взглянул на нее.
— Иные жизни проходят на равнине и сами суть равнина, иные, подобно холмам и горам, устремлены ввысь, и их вершина — венец долгого подъема, иные же идут кругами: совершив один круг, замкнув его, они думают, что все кончено, ничего больше нет, и внезапно, без всякого перехода, оказываются в новом круге. Это жизни без подлинного прошлого, они возрождаются из собственного пепла. Для таких жизней опыт, который для других есть основа основ, не имеет значения, они подчинены мистическим законам, и корни их много глубже. В вас — именно такая жизнь. Когда вы много месяцев назад были здесь, я увидел, что до завершения теперешнего круга ваша жизнь еще раз пройдет мимо меня. И вы пришли — время исполнилось… Начинается новый круг…
Гэм печально посмотрела на него.
— Я знаю, это невозвратно далеко… и еще знаю: если б все вернулось, я бы не знала, что с этим делать, и я уже едва помню его… Но отчего на сердце такая тяжесть?
— Несколько дней назад небо над Коломбо затянули черные тучи. Грянула буря и разбушевалась так, что волны вздымались выше пальм. Наутро небо опять было ясное и синее, можно подумать, бури вовсе и не было — но ведь мы пережили ее. Море, однако, еще катило высокие валы. Кругом теплынь, тишина, безветрие — поневоле хочется спросить: отчего же море так волнуется? Или можно спросить иначе: отчего оно еще волнуется? А дело все в том, что моря успокаиваются не сразу, им нужно время. Быстро успокаиваются только пруды.
— Он встал. — Люди Запада редко навещают меня. Тот, чье бытие пересеклось с вашим, тоже был отмечен знаком. Он освободился, шагнув от немоты к молчанию. Немота означает невозможность говорить… Молчание — быть по ту сторону слов… Вечное — это перемены. Жизнь вечна. Живите той жизнью, что живет в вас. Это не закон… это начало… но начало — это уже очень много… оно замыкает кольцо… а что только не замыкается в кольцо.
Ночью в Коломбо Гэм проснулась от какого-то шума. Прислушалась к звону цикад и подумала было, что ящерица забралась в спальню и упала со стены, но тут шум повторился. Словно бы в соседней комнате кто-то осторожно, очень осторожно шагнул, но под ногой скрипнула половица.
Гэм взяла револьвер и тихонько раздвинула полог. В той комнате никого не было. Но молочная белизна кисейных штор на окне зияла черной щелью. Чья-то рука отвела их в сторону, просунулась внутрь, за нею голова, потом тело. Чужак торопливо метнулся к стене и начал снимать и сворачивать ковер.
Гэм присмотрелась, внезапно отложила оружие и прошла в комнату. Незваный гость вздрогнул, словно хотел ринуться вперед, — по гибкому движению плеч она поняла, что не ошиблась: это был креол.
Он отпрянул. Она повернула выключатель. Яркий свет залил немую сцену. Креол машинально схватил наполовину скатанный ковер и попятился к окну, чтобы выбросить добычу на улицу. Гэм жестом остановила его. Взгляд ее был серьезен. Под мышкой креол зажал зеленый молитвенный ковер, который когда-то подарил Гэм.
— Вы меня опередили, — сказала Гэм, — я все равно собиралась завтра отослать вам этот ковер. Я уезжаю в Европу.
— Вы больше не приедете сюда?
— Не знаю.
— И хотели отослать мне…
— Он всегда был вашей собственностью. Спасибо, что спросили сперва о моем отъезде, а потом о своем ковре. Я ценю это.
— Вы хотели вернуть его мне? — недоуменно спросил он.
— Да, хотела, ведь он ваш. Нынешняя ситуация — лучшее тому доказательство…
— Только не думайте, что я решил таким манером вернуть себе этот ковер, ну, скажем, из-за его ценности. Впрочем, вы так не подумаете. Но причина и не в том, о чем я не хочу сейчас говорить. Просто я не могу жить без этого ковра… я непременно должен был вернуть его.
— Вам незачем оправдываться, — сказала Гэм. — Ваш нынешний визит показывает, что в свое время я оценила вас не вполне правильно. Простите меня. Тем радостнее видеть, что после короткой эскапады вы снова стали самим собой… Я не иронизирую. Не смотрите на меня так мрачно.
— Странный вы человек…
— Оставим психологические трактаты… Я расстаюсь с Индией весело, с маленькой детской радостью, как будто мне что-то удалось, и это — результат вашего визита. Спасибо вам…
Гэм попросила отнести багаж в просторные светлые комнаты. Из широкого окна бывшего монастыря открывался вид на итальянскую равнину до самых горных хребтов, которые туманно синели вдали. Сбоку в эту картину вторгалась серебряная чаша озерного залива. По пыльному проселку тянулись в послеполуденном зное повозки, запряженные осликами. Порой, испуганные низким рокотом автомобиля, они теснились к обочине, а хозяева возбужденно размахивали руками. Колокола над дальней трапезной негромко звонили к Ангельскому привету. Ключницы уже начали говорить felissima notte.
Гэм выкладывала содержимое чемоданов в большие встроенные шкафы, потому что собиралась остаться здесь надолго. Никто ей не помогал, она специально попросила. За этими хлопотами настал вечер. А она и внимания не обратила, целиком погруженная в упорядочивание, раскладывание, развешивание. Из вороха кантонских и бирманских тканей выпал узкий пакетик, обернутый зеленым шелком. Она бездумно развернула его. Это была книга в блекло-красном кожаном переплете. С замочком из чеканного лингама и филигранного черепа. Текст выписан тушью, буквицы ярко иллюминованы. Каждая из семнадцати песней, составлявших содержание книги, снабжена иллюстрацией. Чистый бирюзовый тон, снова и снова. Это было старинное издание «Дивана» Абу-Нуваса, купленное три года назад в Каире. Сегодня она впервые с тех пор взяла его в руки.
Гэм подошла с книгой к окну. Вечернее небо у горизонта сияло глубоким кармином, выше оно постепенно светлело, меняясь в окраске до нежнейших оттенков яблочно-зеленого и нефритового в зените. Снаружи царила тишина.
Гэм листала страницы узкой книжки, словно каждая из них была страницей ее собственной жизни. Каждую она переворачивала бережно, а закрыла томик с таким чувством, словно закрывает и что-то еще.
Ничего не произошло, и все же ей казалось, будто ее одарили дивным утешением, будто все наконец решилось. Но она не могла ничего вспомнить, хотя это наверняка случилось вот только что. Впрочем, подумала Гэм, возможно, что-то просто созрело, как яблоко, которое долгие недели бурь и гроз оставалось крепко связанным с ветвью — и внезапно, в тихий погожий день, словно безо всякой причины, упало на землю, ибо пришло время. Конечно, сейчас было не совсем так, но образ запечатлелся. Что-то вернулось? Что-то возродилось? Что зазвучало вдруг так полно и знакомо? Зачем это нежное тепло, бегущее по жилам? Кому предназначено это ласковое блаженство ее крови?
Она убрала томик. Он пришел к ней — спустя три года. Она даже не вспоминала о нем, а он всегда был здесь — и сегодня вернулся к ней в руки. Гэм не любила символов, но неожиданно осознала: все возвращается…
Нарциссовые луга залиты потоками света. Стройные листья, точно стражи под бледными венцами лепестков. Бабочки в истоме висят на цветках, жуки проворно карабкаются по стеблям. Золотые и зеленые надкрылья мелькают среди травинок. Пчелы гудят, словно органные басы.
Гэм шла и чувствовала каждое движение своего тела. Чувствовала, как ноги ступают по земле, как пальцы начинают шаг, как гибко перекатывается стопа. Суставы колен пружинили в такт походке. Бедра несли спину и двигались в том же ритме, что и плечи. Какая благодать — поднять голову, запрокинуть ее… и ощутить на лице скольжение воздуха.
Жизнь — это все. Гэм ни о чем не думала, она просто шла и жила этим. Жизнь — это все… Я ощущаю… божественное чувство… мир молод, как я… И пока я ощущаю себя, мир существует… Пока я живу собой, я живу всеми…
За лугами начался лес. Дубы — могучие, высокие, намного выше других деревьев. Под ними теснились молодые деревца. Подлесок… и кусты… густая чащоба вокруг ног. Упавшие стволы средь зарослей. Но и на них успели поселиться грибы и ползучие растения. Лес растет и растет… вечно… сильный, живой. Растет… растет…
Гэм вдохнула запах земли и трав. Отломила кусочек коры, попробовала на вкус. Поднялся ветер. Новый год рождался из земных недр. Все было — начало. Теперь Гэм знала все. И склонила голову…
Ей показалось, что кто-то рядом произнес: я начинаю… я готов…
|
The script ran 0.006 seconds.