Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вячеслав Шишков - Угрюм-река [1928-1933]
Известность произведения: Высокая
Метки: love_detective, prose_history, prose_su_classics, История, Роман

Аннотация. Взлеты и падения, счастье и трагедии, тяжкий труд и немереное богатство - все это выпало на долю золотопромышленников Громовых. Тяжка власть золота, но сильнее золота любовь. Именно она завязывает в трагический узел судьбы Прохора Громова, красавицы Анфисы, неукротимого Ибрагима. Темная дикая страсть сжигает их сердца, и ее не в силах оборвать роковой выстрел, раскатившийся над просторами Угрюм-реки.

Аннотация. «Угрюм-река» — та вещь, ради которой я родился", — говорил В. Я. Шишков. Это первое историческое полотно жизни дореволюционной Сибири, роман о трех поколениях русских купцов. В центре — история Прохора Громова, талантливого, энергичного сибирского предпринимателя, мечтавшего завоевать огромный край. Он стоит перед выбором: честь, любовь, долг или признание, богатство, золото. Произведение написано в традициях авантюрного романа; по нему снят любимый не одним поколением зрителей прекрасный фильм.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 

– Какая же, братец, быстрина? На перекатах еще туда‑сюда, ну а в плесах‑то? – Под‑д‑хватит, – стоял на своем Никита. – Ты, Спирька, трусу празднуешь. Прохор спросил: – А сколько считаете верст до устья? – Тыщи полторы. – Порогу, паря, берегись… – сказал девяностолетний Спирька. – Порог свирепый, живо в глыбь утянет, твой шитик в щепы расшибет. – Река сама себя укажет, знай не зевай! На все воля божья, ничего, – и дед Никита пристально поглядел на Прохора побелевшими от старости глазами. Ибрагим меж тем до поздней ночи ходил из избы в избу, искал проводника. Но ни один человек плыть не соглашался: – Какая неволя? Лучше дома умереть, чем на прямую погибель ехать. Ибрагим давал сто рублей, давал двести, но все упорно отвечали: – Нет. Ибрагим изрядно приуныл: ни он, ни Прохор к речному делу не больно‑то способны. Ночевали на земской, а шитик караулил нанятый за стакан вина пьющий мужик. На дворе по‑осеннему холодно, ветер завывал в трубе, и стекла от кипящего самовара сразу запотели. Путникам приятно было сидеть в теплой избе, укрывшись от непогоды. – Может, последнюю ночку так, – грустно сказал Прохор. Ибрагим молча, сосредоточенно пил чай и вытирал потную лысину грязной тряпицей. – Ты, Прошка, не захворал ли? – Нет, – ответил Прохор, – а так чего‑то… – Он вспомнил о доме, о родителях. Захотелось приласкаться к матери, – она так любит его, так бережет, угощает малиновым вареньем… С каким бы удовольствием съел он хорошую долю сладкого пирога с густыми‑густыми сливками или тарелки три киселя из облепихи. Так наскучили эти сухари, эта рыба, это оленье мясо, – все одно и то же, сегодня, завтра. Разве бросить все к чертям? Нет, взялся за дело – делай! Надо же ему на самом деле выведать: где на всем течении реки выходят с богатой пушниной тунгусы, где притаились русские торговцы? Таков наказ отца. Ветер толкался в утлые рамы, плохо вмазанные стекла уныло дребезжали и попискивали, как издыхающие комары, – Ты, Ибрагим, о чем думаешь? – Ни о чем. На самом же деле думы Ибрагима были мрачны. Его охватило сомнение. «Куда шшть, зачем? Ведь впереди ни одного жилого места, безлюдье, дичь. Кого же Прохор будет там расспрашивать? Это шайтан, а не отец! Зачем он послал сына на такую явную погибель?» Лампа горела тускло. На печи сидел жирный кот; от безделья он умывался и посматривал на незнакомых желтыми, как осенние листья, глазами. Вошел, пошатываясь, босой мужик‑хозяин. Черный, лохматый, растрепанный, словно после драки. Он рыгнул, поскреб поясницу, сел на пол и стал что‑то говорить. Но во рту будто каша, – мямлил, и выговор он имел странный: скалы называл «школы», «сохатый шол» у него звучало: «шохатый сол». Гнусаво и тягуче рассказывал про медведей, про их повадки, как охотники запирают медведя в берлоге елками – срубят небольшую елку да в берложий лаз и всунут, а медведь сгребет елку да к себе, еще сунут – он опять к себе. – Вшо к шобе, да вшо к шобе. – Пошел вон! – желчно крикнул на него черкес. Мужик поскреб с ожесточением обеими руками лохмы, раскачался, встал и, рыгнув на всю избу, вышел. Ложась, Прохор сказал: – Давай загадаем, Ибрагим! Если завтра солнышко будет – поплывем. А нет, назад вернемся. Ибрагим согласился, но прибавил: – Ежели назад, зима ждать надо. Прохор знал, что они попались с Ибрагимом в ловушку, обратно отсюда нет иной дороги, кроме водного пути, а берегом не проедет даже всадник: многочисленные быстрые притоки Угрюм‑реки не имели паромных переправ, да жители в них и не нуждались. Куда им ездить, что смотреть? Весь мир для них – своя собственная деревня, непроходимая тайга, болото. Кругом простор, и не г простора: ноги крепко вросли в землю, душа без крыл.   «Удивительно живут люди, камни какие‑то, пни… – размышлял Прохор, засыпая. Его юная душа вся в желанье жить, видеть, узнавать. Он вдоль и поперек изъездит всю Сибирь, всю Россию… А может, и весь свет. Но когда это, когда? Он потрогал пробивающиеся усы. „Черт его знает, только семнадцать лет еще… Мало как!..“ Однако мечтам нет дела, что он юн, – влекут его по волшебному пути, усыпают путь цветами: то он мчится на собственном автомобиле в Америку, то правит океанским пароходом, бьет китов, тюленей или – вот потеха! – он Дон Кихот, Ибрагим – Санчо Панса, оба, закованные в латы, яро бьются с шайтанами, чертями, со всей таежной нечистью, они освободят красавицу Синильгу от мертвого дьявольского сна и повезут ее, живую, веселую, унизанную скатным бисером, в хрустальный свой чертог. А дальше, а дальше? Что же дальше?.. Спальня. Обои в спальне красные. Лампа‑молния с красным стеклом. Огонь в лежанке красный. И Синильга – маков цвет – тоже во всем красном. Кровать широкая, двуспальная, под золотым парчовым пологом. Горы красно‑бархатных подушек, и одеяло красное… Прохору душно. Прохору жарко. Красная кровь захлестнула красными волнами душу, душа вспотела, распалилась. Хочется Прохору сорвать одежды с красавицы Синильги, скорей, скорей!.. А что же дальше? Свадьба. Шумный пир. Гости кричат: «Горько, горько!» Гости ждут. Вот грохнула в честь их пушка, потом трескучий барабанный бой. Прохор проснулся и не мог сообразить, где он. Было темно, душно, и пахло дрянью. В ногах, к нему мордой, сидел кот; глаза его полыхали. Ибрагим громко, заливчато храпел с каким‑то злобным отчаянием. А сон еще не кончился, сон бушевал в молодой крови, Синильга возле, тут, и полуоткрытые губы ее ждали поцелуя. – Эй, вштавайте, шамовар вшкипел! Путники враз вскочили. – Солнышко! – вскричал Прохор. – Гляди‑ка, Ибрагим!.. Значит, едем. – Верно твоя, – грустно сказал черкес. – Погодье шамо шладко, – прошепелявил лохматый, обросший мохом лесовик‑хозяин, – жнай плыви да плыви. Путники почаевали и – быстро к шитику. Небо безоблачно и тихо. Играл золотом крест на церкви, дрались два петуха – красный с белым, – бороды и гребни их расклеваны, капли крови горели под солнцем, как рубины. Через дорогу степенно шествовал, мечтательно похрюкивая, боров; он весь заляпан жидкой грязью и блестел, как крытый лаком. Навстречу шла за водой тетка. Жестяные ведра ее сияли и казались сделанными из стекла. – Нажад, паря, нажад! – заорал провожавший путников хозяин, – айда, в проулок! – Почему? – удивился Прохор. – Ежели баба вштречь – пути ня будя. Путники повиновались: пусть все благоприятствует их удаче. Хозяин объяснил им, что зловредней бабы никого на свете нет. Вот попробуй‑ка встретить ее, когда идешь в тайгу на промысел. Ни с чем вернешься, а то и на зверя «натакашься». Но баба может и помочь. Пусть она станет в дверях и расшарашит ноги, а ты с ружьем промежду ног‑то на карачках и ползи; очень пользительно таким же манером и главную собаку протащить. Хозяин попробовал улыбнуться, но вместо того скривил кислую, шершавую, как старый веник, рожу и чихнул. У шитика человек с десяток зевак. Пьющий мужик – караульный – в шубе, в пимах и шапке с наушниками – терпеливо прел, и рыжая борода его на солнце пламенела. Шитик круто взял к фарватеру, заскрипели весла, недовольно забрюзжала сонная вода. – Ну, Прошка… Куда едем? Знаешь, куда? – Нет. – И я нэт. Очень хорошо! Но река здесь глубока, раздольна, за селом их подхватила быстрина, вперед летели без запинки, а солнце напутствовало их ласковым теплом. Лицо Прохора вскоре прояснилось, глаза горели несокрушимой верой в себя, ему уже грезился радостный конец пути, хотя это всего лишь скрытое неизвестностью начало. Так легковерный пахарь, бросая в землю зерно, обманно чувствует пряный запах свежих караваев, он облизывается, поводит челюстями, глотает слюну, но вот слепая длань природы пошлет на его полоску град – и брюхо пахаря всю зиму пусто. – Хорошо, Прошка. Ух, как прет. Взглянув Ибрагиму в лицо, Прохор почуял нутром, что глаза черкеса говорят другое, и ничего ему не ответил. Над водой крутился пар: солнце с утра сосало воду. К полудню солнце было самое горячее, летнее. Видно, сбилось оно со счету в днях, остановило на мгновенье бесконечность, попятило раком утлый шар земли, и все это ради них, ради этих двух, плывущих. Ибрагиму достаточно понятен этот полный жестокого коварства замысел. – Ты помнишь, Прошка, как Фарков на большой муха… Как она? Слепень? Ну, ну.., как он карасей ловил? А? Карась – знаешь кто? – Не знаю, – Мы. Один да другой. – А слепень? – Не знаешь, что ли? – И углы губ Ибрагима полезли вверх. – Во! – ткнул он веслом в солнце. Прохор недоумевающе хлопал глазами. – Ишак! – рассердился Ибрагим и фистулой внезапно закричал: – Камень, камень, камень! Шитик ударился о подводный валун, над которым чуть взмыривали волны, качнулся вбок и, слегка раненный, поплыл дальше. – Правь верней, чего зеваешь! – крикнул Прохор. Но дальше пошло спокойное плесо, зато шитик стал подвигаться медленно. – Кто это?! Эй, Прошка? – шевельнулся в корме черкес и мотнул головой на дальний берег. Настигая путников, мчался берегом белый всадник. Он взмахивал рукавами и что‑то кричал. Прохор бросил весла. – Стой, стой! Пожалуйста, погоди‑и‑и… – смутно доносился голос. – Давай к берегу, – сказал Прохор. – Может, что забыли мы, – он ощупал карманы: бумажник, книжка тут. Прохор в белом всаднике узнал столетнего Никиту Сунгалова. Древний старец кое‑как скатился со взмыленной лошади и врастяжку пал на землю: – Ой, свет из глаз! Белые порты и рубаха насквозь пропотели и прилипли к телу, лицо красное, словно старик выскочил из жаркой бани; рот жевал, глаза уходили под лоб. Пока Прохор доставал из сундука спирт, старик поднялся. Глоток спирту оживил его. – Соколик мой, человек хороший! – сказал он Прохору и вытащил из‑за пазухи кожаную мошну. – Было совсем из ума выжил, ох ты, господи! Ведь мимо монастыря побежишь‑то ты… Так, так… Ну, вот тебе десять Рублев, дружок. Закажи там монахам сороковуст. Пусть поминают Микиту. Меня Микитой кликать‑то. А фамиль не объясняй. Богородица и так знает, что за Ми‑кита за такой. Одначе, впрочем говоря, напиши, мол, раб божий старец Микита Сунгалов, из казацкого роду. На всяк случай чтобы… А то в Оськиной тоже Микита недавно помер, вроде меня – старый пень. Путники с умильным удивлением смотрели на него. – Да ведь ты живой! – воскликнул Прохор улыбаясь. – Горя мало… В покров умру, – спокойно сказал старик. – Матерь моя приходила за мной: «В покров, говорит, я тебя, сынок, покрою, приготовьсь», А просвирку‑то купи, малый, самую большую, за пять алтын, либо за двугривенный. Теперича плывите с богом… Ну‑ка, подсади меня. – Что ты, дедушка Никита, – сказал Прохор, помогая ему взобраться на лошадь. – Еще встретимся с тобой. – Это верно, что повстречаемся. Только не на земле, браток… Господь тебя благослови, господь тебя благослови. Плывите, не страшитесь, реку не кляните, она вас выведет. Река – что жизнь. – Отдохнул бы… – Я шажком теперича, тихохонько… Плывите, провожу я… Белый дед долго виднелся на зеленой хвое и крестил широким крестом плывущую ладью.  12   Еще четыре дня подвигались путники вперед под манящими лучами солнца. Дни были безветренные, теплые, вечера с золотым закатом, а ночи – звездные, с крепким инеем; путники стали мерзнуть. Прохор ложился спать не раздеваясь. Ибрагим чаще подбрасывал в костер сухих смолистых пней. День стал короток, вечер наступал быстро, почти сразу же после заката, и торопливый сумрак охватывал собою все кругом: плыть становилось невозможно, и путники, измученные беспрерывной работой, все‑таки принуждены были урывать у сна часы. Они подымались задолго до солнца, по очереди досыпали в дороге, не пыльной, не тряской, единственной: все пути земные навек пригвождены к месту, только волшебный путь реки весь в вечном движенье, даже мертвецки спящего умчит он на своей груди: почивай, проснешься в океане. Угрюм‑река повернула от Ербохомохли на закат. На пятые сутки седым глубоким утром путники враз, словно по уговору, оторвались от сна и ахнули: была зима! Густым ковром лежал повсюду снег, плешивые сопки нахлобучились белыми колпаками, и тихое плесо, где стоял шитик, в одну ночь сковало льдом. Над головами клубился холодный туман; он плыл неторопливо от таежных дебрей к бледному, еще не закатившемуся месяцу. – Прошка! Что же это? Цх!.. Прохор не сразу пришел в себя. Его ошеломил этот внезапный переход от солнечных, почти летних дней к зиме, и все, что видел он теперь перед собою, представилось ему большим погостом. – Вот так уха! – присвистнув, протянул он, стряхивая со своей бурки, под которой спал, целые сугробы снега. Развешенная у потухшего костра, волглая от вечерней росы одежда была тверда, как кол. – Есть хочу… Разводи костер, – спокойно сказал Прохор. – Не бойся! – Он зябко вздрогнул, схватил топор и со всех сил принялся рубить смолье. Кровь быстро потекла по жилам, и еще не окрепшая тревога схлынула. – Как ехать? Лед кругом… – сказал черкес. – Ерунда! Где наша не пропадала. Черкес любовно посмотрел на него. – Молодца, Прошка! Пойдем мордам умывать. Прохор взмахнул колом, лед хрустнул, как стекло, стрелами во все стороны сигнули щели, даль отозвалась веселым эхом. – Давай бороться! – неожиданно вскричал, улыбаясь, Прохор. И оба, сильные, бодрые, отфыркиваясь и во все горло гогоча, барахтались в молодых сугробах, облаком вздымая снег. – Смэрть или живот?! – кричал черкес, брякнув Прохора на обе лопатки. – Жрать! Каши! – Вари, а я пойду. – Ибрагим взял наметку и быстро зашагал вдоль берега. Утро просыпалось. Туман исчез. Месяц истекал последним светом, побледнел. Подслеповато щурилась утренняя звезда над лесом, а белый колпак на высокой дальней сопке заалел. – Эге, отлично! – сказал Прохор. – Солнце. Бодрым треском трещал костер, весело клубился дым, куски сохатиного сала таяли в каше, шел сытный дух. Прохор то и дело бегал от костра на шитик, сгребал там снег, стряхивал брезенты, околачивал весла и багры. Огромное, тихое, прикрытое ледяным стеклом плесо, стало помаленьку облекаться в багряный цвет: лучи показавшегося солнца плавно скользили по глади льда, еще немного – пар пошел. – Ерунда! – сам себе улыбаясь, сказал Прохор. Солнце играло в его черных молодых глазах. Каша была вкусная. Жмыхало в ней сало. Круто солил и ел с наслаждением, запивая кирпичным чаем с леденцами. – Дальше чисто! Быстерь! – размахивая наметкой, издали кричал бегущий к Прохору черкес. – Быстро? – У‑у… Валом валит!..   С натугой ломая лед, шитик медленно прокладывал себе дорогу. Работа была тяжелая. Руки устали взмахивать грузными баграми, градом струился пот, мозоли на ладонях кровоточили. Солнце ленилось, лед упорно противостоял его косым лучам. Лохматый мороз прятался в белых куржаках тайги. Мороз, как заговорщик, плутовато подмигивал солнцу и посмеивался в бороду, глядя на взмокших людей, готовых разразиться бешеным проклятием. День перевалил за половину, а половина плеса была еще далече. Прохор с сердцем бросил багор, сел на скамью и закурил папиросу. От первой закурил вторую, от второй – третью. В глазах позеленело. Ибрагим тоже бросил работу, подбоченился. По локоть голые мускулистые руки его дымились паром, большой крючковатый нос печально повис, как у индюка, углы губ подтянулись к ушам, обнажив свирепо стиснутые зубы. – Цх! Обменялись взглядами, молчаливо поглядели назад, где чернела пробитая во льду траурная дорога, и, вздохнув, молча принялись за работу. Приближался вечер. Страшно хотелось есть, все тело ныло от дьявольских усилий, но медлить некогда; надо заслужить отдых, надо на чистой быстрине праздновать победу. Солнце уходило на покой, коснувшись остывшим краем темной бахромы лесов. Ибрагим погрозил солнцу кулаком и плюнул. – Урра! – закричал что есть силы Прохор, когда шитик, порвав последнюю цепь ледяного плеса, быстрым ходом заскользил вперед. Река шла все еще на запад, лучи солнца ударяли в глаза путникам, мешали верно править: шитик летел вслепую. Река была мелка, ложе усеяно булыгами и крупной галькой, которая с шумом перекатывалась течением. Дно шитика скорготало и потрескивало, ударяясь в камни. Путь быстр, податлив, но опасность грозила ежеминутно. А вот и остров. Мрачной черной скалой, одетой в траур снеговых пятен, он выставил навстречу путникам свой острый злобный нос. Вправо открылась матерая протока, влево – едва виднелся узенький, поросший кустарником рукав. Ибрагим повел шитик в широкую протоку. Чрез добрый час, когда уже надвинулись сумерки, шитик с налету врезался в песок. Сгущавшийся осенний мрак кутал невидимкой все кругом. Пришлось на мели заночевать. Ночи не было, был миг. Проснулись оба, удивились: да полно, спали ль? Как будто только что легли. Но нет, уже появилось солнце, и снег кругом предательски блестел, слепя глаза. Вода, как и вчера, быстро скользила мимо шитика, впереди играли беляки. – Сначала найдем, Прошка, ход… Выплывем на глыбь и – к берегу. Тогда горячий чай напьемся… Холодно! Посиневшие, голодные, оба спустились без штанов в ледяную воду и наметками стали щупать дно. Вода грызла ноги холодными зубами. Иззябшие, измученные неудачей, с проклятием вернулись обратно: впереди ходу нет, река замыкается сплошной песчаной мелью, чрез которую еле переливает тонкий слой воды! И так версты на две, на три. Что ж делать? Значит, брать в узенький рукав. – Леший ее знал!.. Бэз чалвэка, Прошка, пропадем!.. – Пропадем. Дальше все острова виднеются. Без плана трудно. Карты такие большие есть, где все срисовано, называются – планы. – Понимаю, – сказал Ибрагим. После торопливого, всухомятку, завтрака с большим трудом сняли шитик с мели и, со всех сил упираясь баграми, стали тихо подыматься вверх, назад. Только под вечер пришли они к носу острова, который так же злобно, как и в прошлый день, смотрел на них трауром черных и белых пятен. – Черт знает, весь вчерашний труд пропал задаром, – закусил дрожавшие губы Прохор и с досадливой тоской взглянул на пробитую в плесе ледяную дорогу: ее вновь сковал мороз. – Надо стрэлой лететь, тогда выйдем… А мы двадцать верстов вперед, пятнадцать назад… Тьфу! – плюнул Ибрагим, всматриваясь в устье маленькой проточки. – Надо по двести верст в сутки проплывать. Надо день и ночь плыть, Ибрагим. – Мало ль чего надо! – крикнул черкес. – Дома надо сидеть!.. Куда черт понес!.. Не шутка. – Давай сделаем очаг на шитике, чтоб к берегу не приставать. – Хоть бы какой шайтан встретить… Ни тунгус, ни черт нэту. Тьфу! Левая протока, куда направили шитик, стала постепенно расширяться; она быстра и глубока. – Какой хитрый! – сказал Ибрагим, бросив весла: шитик самоплавом подавался вниз. – Кто хитрый? – Кто? Вода!.. Маленький вода, гляди, какой большущий стал; большой вода совсэм вчера дурак. Поди узнай… – Гы, черт… Слышь, опять шумит! Впереди раздался глухой рокот. – Водопад в горах или порог! – тревожно прислушивался Прохор к нараставшему шуму. Бессильное солнце садилось в тучу, сентябрьская зима все еще белела, куда ни взглянь. Где‑то близко октавой промычал сохатый – лось. – Гуси, Прошка, гуси! Ибрагим схватил ружье и замер. С бодрым гоготаньем низко тянул вдоль реки табун гусей. – Эх, срэзать бы, – шепнул Ибрагим, захлебываясь древней страстью, – кунак, голубчик!.. Сюда, сюда! Ловкий вызрел срезал гуся. Встревоженный табун сделал шумный круг над павшим в воду товарищем и с печальным гогоюм помчался дальше к югу. – Он раненый! Догоняй! – кричал Прохор. – Греби, греби!.. – Стреляй! Дай ружье!.. Дай сюда! – Греби, греби! Подбитый гусь уносился теченьем вниз, шитик настигал его, трещали весла, уключины скорготали, взвизгивали. – К берегу, Прошка, к берегу! – вдруг неистово завопил черкес. – Порог!.. Алла! Алла! Увлекшиеся путники, не слыша и не видя ничего кругом, неожиданно очутились среди бушующих валов, в преддверии грозного порога, – К берегу! – Пропали… Ой! – Наляг, наляг! С треском хрустнуло весло и – к черту. – Пропали! – Новое, где новое?! Прохор вскочил и, схватив багор, сильными толчками в камни опруживал нос к берегу. В корме, стиснув зубы и весь побелев от напряженья, пыхтел черкес. Волны хлестали в борт лодки – вот‑вот опрокинут. Впереди, как сто зверей, люто ревел порог. – Еще‑еще‑еще! Наддай! Второе весло – хрясь! и – к черту. Но бой кончился: перед самым порогом шитик вошел в тихую заводь и, весь пропитанный духом борьбы, передавшейся ему от живых существ, победоносно пробивался к берегу. – Фу‑у‑у!» – протянул взмокший, дрожащий Прохор. А Ибрагим только посвистал и крепко сплеча выругал и уплывшего гуся и порог. В них обоих еще горел момент борьбы, момент прилива сил, глаза полыхали, быстрым бегом била во всем теле кровь. Но когда все внутри их стало затихать, Ибрагим и Прохор с трепетом подумали о только что минувшей схватке с Угрюм‑рекой и ужаснулись. – Прошка, а если бы перевернуло нас?.. Что бы? А? – Выплыли бы. – Это худо. Надо утонуть. Что жрать стали бы? Где сухари, где все? Ой‑ой, Прошка. – Да‑а‑а, – протянул в тупом раздумье Прохор и после короткого роздыха сказал: – Обедать надо… Два дня не ели как следует. – Никакой ни обэд… К свиньям обэд!.. Плыть надо… Тут сдохнешь… Пойдем порог смотреть. Прохор умоляюще взглянул на Ибрагима; тот, сдвинув брови, зло сопел. Прохор понял, что надо подчиниться. Огромные валуны на берегу покрыты снегом, скользки. Прохор провалился меж камнями, упал, едва не сломав ногу. А вот и начало порога. Река здесь сдвинула почти вплотную свои скалистые берега. В эти узкие ворота валила вся вода сверкающей гладкой, без взмыров массой. Образовав саженный водопад, она с грохотом мчалась дальше, сразу поседевшая, бешеная, яро набрасываясь на грозно торчавшие из воды камни. Вода кипела, злилась; грохот и рев стояли неописуемые. Прохор кричал Ибрагиму, Ибрагим Прохору, но ни тот, ни другой не могли расслышать даже своего собственного голоса. – Вот тот камень самый страшный! На самом бою! Надо испытать! – кричал Прохор, показывая на зеленый камнище: разъяренная вода скатывалась с него седыми кольцами, как с огромной, приподнявшейся над бурлящим потоком башки чудовища! – Прошка! Тот камень – смэрть! – беззвучно кричал и Ибрагим, швыряя булыжником в тот же камень. – Не миновать его. Он взял обрубок дерева и спустил в самый слив. Обрубок быстро заскользил по водяной горе, захлебнулся пеной и с наскоку долбанул торцом в лысый камень. «Так нельзя, надо левее плыть», – подумал Ибрагим и спустил вторую чурку, полевее. Но и она в водовороте помчалась к камню. Прохор понял опыт Ибрагима и тоже стал пускать поплавки. Все струи бешеного течения били в камень: куда бы ни спустили чурку, она неизбежно неслась, как к магниту, к зеленой плеши чудовищной башки. Обескураженные, печально поплелись к шитику. – Что ж делать? – Плыть! – сказал Ибрагим твердо. – Зимовать, что ли тут? Выбора не было, где плыть. Один путь: в широкое хайло смерти. Вопрос, когда совершить самоубийство: немедленно, на пустой желудок, или сначала наесться до отвала и в завершение пуститься в смертный бой. Пусть он будет последней чарой игривого вина, отравленного сильным ядом. Но когда дух взвинчен и рвется к победе, к гибели, в неизбежный бой – плоть безмолвствует: у путников вдруг исчез алчный перед этим аппетит. – Кончено! Едем! Ибрагим поддерживал в Прохоре возбужденную предстоящей схваткой бодрость, называл его джигитом, отрывочными, нескладными фразами рассказывал о тех опасностях, которым ежеминутно подвергается горный, на Кавказе, житель. А постоянные набеги, а стрельба, удар кинжалом в грудь? А знает ли Прошка месть, – кровную месть на Кавказе? О, штука страшная, не этому паршивому порогу чета. Из рода в род! – Ничего, джигит, нэ робей! Нэ умрем… Целы будем! – Я знаю, что не умрем, выплывем. – Молодца, джигит!.. Всегда так… В бою чалвэк спеет.., как пэрсик. В двадцать лет орлом будышь. Ничего, джигит… Молодца! Кынжал как закаляют – знаешь? В огонь да в воду – жжих!.. В огонь да в воду. Так и чалвэка надо… Крэпка будышь, сильна будышь! Прохор глубоко, свободно дышал, глаза горели, и жег щеки молодой задор. Он внимательно, любовно слушал Ибрагима и проникался к нему уважением, как к отважному герою. – Вот только продукты… Мало их у нас. Недели на две, на три, – оказал он. – Может, перенести их за порог? А то вдруг опрокинемся? – Ерунда, – резко оборвал его черкес. – Нэ надо думать. Будышь думать – утонешь, не будышь думать – нэ утонешь. Цх! Вечер угасал. Кругом неуютно, одиноко, холодно. Порог ревел седым древним ревом, и, казалось, ревела вместе с ним озябшая тайга. От неумолчного шума и гуденья у Прохора кружилась голова, замирало сердце. Но опьяненная душа его – на крыльях. Вместе с Ибрагимом подплывали к воротам в ад. Ад кипел и пенился. С шитика, все более и более увлекаемого течением, буруны волн казались огромными, страшными. Как могилы на заклятом погосте, они росли, проваливались, вырастали вновь. Заря была холодная, желтая. И кругом было жутко: холодный погост, холодные могилы, смерть. Шитик от страху закрыл глаза, незряче мчал вперед. – Простимся, Ибрагим… На всякий случай… Прощай, Ибрагим!.. – Зачем прощай!.. Здравствуй! – Прощай, Ибрагим! – со всех сил последний раз крикнул Прохор. – Джигит!.. И все потонуло в грохоте. Ярко вспыхнула заря на небесах.. Громыхающим огнем засверкали брызги, шипя и взвизгивая, закувыркалась, запрыгала тайга, небо упало в волны, и все клубилось в адском бешеном котле. – Греби, греби! – Ух‑хх! – Молись богу! – Право держи! Крики, грохот, гул. Конец.  13   «Кажется, время было бы Прохору и весточку о себе подать, ведь на санях уехал, чуть весна обозначаться в небе стала, а теперича белые мухи закружились, вот‑вот покров придет. Время бы Прохору до Крайска‑города добраться, а там, сказывают, по струне стафет во все концы сигает; стало быть, и в здешний городишко можно бы стафет прислать. Ездил в город за стафетом приказчик Илья Сохатых, – ни с чем вернулся: лишь красного сафьяна сапоги себе привез да маскарадных, к святкам, харь». Так думала о судьбе своего сына робкая, забитая Марья Кирилловна, скучало ее материнское сердце, и сны она видела недобрые. Кусок не лезет в горло, похудела; вот все бы сидела, да и думала о нем, о ненаглядном Прохоре: где‑то он, где‑то бедная его головушка; в этакую страсть поехать, да еще с каким‑то черкесом неумытым. «А отец, Петр Данилыч Громов, что ему?.. Гулеванит себе во здоровье с Анфиской подлой, сорит деньгами. В открытую теперича пошел». Две раны в сердце Марьи Кирилловны: «И как тебе не стыдно, Петр Данилыч… До седых волос дожил, а сам… Обидно ведь…» Но другая рана горше – день и ночь огнем горит: «Сын, Прошенька… Жив ли?» – Ты вот сладкой наливкой меня чествуешь, а что в сердце моем – не примечаешь, – говорил Петр Данилыч темным сентябрьским вечером, попивая чаек внакладку у любезницы своей Анфисы Петровны Козыревой. – Твое сердце с перцем, – играючи, погрозила Анфиса своим мизинчиком и засмеялась. – Хитер ты больно, впустую хочешь со мной сыграть. Смотри, не ив таковских я. Ни с чем отъедешь. – Пригожа ты, а ум у тебя, как у кошки у слепой. Я про сына речь веду. Понимаешь, – Нет? – Как не понять, понимаю. Хи‑хи‑хи!.. – И вдруг изменилась, кольнуло ей что‑то в сердце, помимо воли, так, налетело неведомо откуда, вдруг. – Ты про сына речь ведешь? Да уж сын ли он тебе? Да полно, не подкидыш ли? – Чего такое? – Неужто своего сына кровного послал бы на погибель? Ведь на погибель, а, Петруша? – Молчи! – угрюмо сказал Петр Данилыч, глядя на ее губы, на ее беспечальные, внезапно загрустившие глаза. И оба пили чай молча; наливку пили молча; ни слова больше, трудно говорить. Домой ушел Петр Данилыч не простившись. Ночь была. Под ногами, как тонкое стеколышко, колюче потрескивал новорожденный ледок на лужах, и сердцу отцовскому становилось больно. Анфиса же долго мучилась бессонницей. Всю ночь сама себя спрашивала и не могла ясный ответ сыскать: почему вдруг заныло ее сердце, почему милый мальчик на мысли всплыл неведомо откуда, так вот, вдруг? И запомнила она этот вечер, эту ночь странную, и не хотела бы запоминать, но, помимо ее воли, не спросись ее, велел кто‑то запомнить на всю ее, Анфисину, неспокойную жизнь‑участь. «Жив ли?»   Ночевал в эту глухую ночь в доме Громовых какой‑то вшивый бродяга Иван Непомнящий. Пожалуй, и не пустила бы к себе за порог такого гостя Марья Кирилловна, да приказчик Илья Сохатых с купеческой кухаркой, краснощекой Варварушкой, упросили: пусти да пусти, может, он в самых тех краях слонялся. Бродяга, что монах, сытно поесть на дармовщинку любит. Бражничал на дармовщинку бродяга бородатый за поздним ночным столом, чавкал жареную на бараньем сале картошку, мамонил пшеничный каравай и хриплым, пропитым голосом повествовал сидевшей на лавке, в грустной позе, Марье Кирилловне. – Как же мне, барыня‑сударыня, не знать? Я все знаю до тонкости. И тунгусишек знаю. Тунгус – что зверь… Орда, и больше никаких. Он смирный‑смирный, а тут нападет на него блажной стих, – возьмет да и пристрелит. Марья Кирилловна качает головой. – Неужели ты в самых тех местах был, на Угрюм‑реке? – В тех не в тех, а около. Кха‑кха! – Не подавись, нажрешься… Куда спешишь? – засмеялся пришедший на беседу из своей маленькой комнатки веснушчатый Илья Сохатых. – Кабы бражки чуток, – прохрипел бродяга, – рассказал бы я вам один случай… Кха! Сходила Марья Кирилловна в свои покои, поставила пред бродягой стакан вина. – Лет пять тому, – начал Иван Непомняший, жадно проглотив огненную жижу, – вот, вроде как твой сын, поехал купец с товаром в тайгу и подручного прихватил с собой. Дело. Уехал, как в воду канул, и теперича все ездит. В третьем годе проходил я в тех местах, слышал – нашли быдто охотники костер, а в костре два шкелета. Дело. Надо полагать, это торговые и есть. Вот тут как… Кха! – Царство небесное, – перекрестилась набожная хозяйка. – Как же это их, за что же? – За горло, мать, барыня‑сударыня… За машинку! Сперва одного в костер башкбй, а тут и другого тем же побытом… Марья Кирилловна скорбно посмотрела с мольбой на потемневшую икону, а Илья Сохатых крикнул: – Брехун ты, братец мой, бестия… Я сам из тайги. Поболе твоего тунгусов‑то знаю. Только людей зря пугаешь, мохнорылый. Бродяга в горячем споре клялся и божился, лез целовать икону и в такой азарт вошел, что начал явную нелепицу нести: чуть ли не сам он помогал тунгусам купцов в костер кидать. Варварушка смеялась, Илья кричал: – Вот ужо хозяин приедет, он те, бестия, накостыляет! Мистик какой, дьявол. Однако мохнорылому этому бестии Марья Кирилловна поверила нутром и всю ночь не могла отделаться от душевного беспокойства, охватившего ее: всю ночь стоял перед нею, в мыслях, Прохор, сын, и говорил ей: «Молись, матушка, молись, мне тяжко». В своей спальне, невеликой комнатке, пропахшей ладаном, богородицыной травкой и водкой, – проспиртовавшийся Петр Данилыч, по случаю холодов, перекочевал с террасы на покой сюда, – Марья Кирилловна зажгла лампадку перед богатым уставленным серебряными иконами кивотом и усердно, в больших слезах молилась богородице и апостолу Прохору – да сохранят во здравии страждущего и путешествующего. – Эй, господи, помоги, услышь! А в кухне троица: бродяга с Ильей Сохатых да стряпуха; лишь заперлась на всю ночь Марья Кирилловна, стали бражничать: чай да наливка, у Варвары в печке купецкий пирог стоит, сам‑то вряд ли будет жрать, поди сам‑то на карачках от своей крали приползет, тьфу, тьфу! Показывает приказчик запретные карючки: хохочет бродяга, Варварушка голосисто заливается. Илья Сохатых анекдотец забористый расскажет, бродяга пуще загнет – уши вянут – шум, хохот, наливка к концу идет. А через стену Марья Кирилловна шепчет, не переставая: – Богородица, сохрани… Заступница, избавь… – И ноет‑ноет ее сердце. Утром в столовой ни с того ни с сего настенное зеркало пополам треснуло. Пила в это время Марья Кирилловна чай, самовар пары пускал. Но и вчера целый день самовар пары пускал на зеркало, а вот сегодня… – Умер! Батюшки мои!.. – побелела Марья Кирилловна да скорее на кухню: – Варварушка, матушка… Знать‑то, с Прошенькой неладно… Зеркало треснуло напополам… Боже мой, боже! У стряпухи с наливки голову разносит. Не разобрав, в чем дело, завыла стряпуха в голос: – Уж не стафет ли черный сиганул к тебе в окно… Ой‑ти мнешеньки!.. – Зеркало напополам… Поди‑ка взгляни скорей. – Ой‑ти мнешеньки!.. И чего же мне глядеться‑то? Только по рюмочке и выпила… Я за компанство… Уж извините… Бродяжка все… Посмотрела на нее в упор сквозь слезы Марья Кирилловна, принюхалась к винному угару и, махнув рукой, в печали вышла. Накинула турецкий полушалок да к отцу Ипату, священнику. Отец Ипат вставал до свету: он уже позавтракал тертой редькой с квасом и теперь, рыгая и посвистывая на веселый лад, мастерил под навесом ульи. В работящих руках пила визжала, белая крупа опилок падала на валеные сапоги, на отвердевшую под утренником землю. – Зело борзо, – кратко заключил отец Ипат тревожную речь купчихи. – Что ж, можно и обедню… Отчего ж нельзя? А панихиду ты брось. Ни к чему это… О здравии надо. Потом, наклонясь к самому ее уху, хотя возле никого не было, отец Ипат, улыбаясь живыми глазами, тихо заговорил: – Вьюнош вернется, не горюй. А вот сам‑то твой… Неладно чего‑то… Уж очень он яро принялся. Соблазн! Марья Кирилловна вынула платок и засморкалась. – Знаешь что? – продолжал отец Ипат. – Только ты ни гу‑гу. С глазу на глаз с тобой мы. Жаль мне тебя, Кирилловна. – А что же, батюшка? – Ведь сам‑то, – совсем тихо стал говорить отец Ипат, – сам‑то разводиться с тобой хочет. Да ты не сморкайся, погоди… Не плачь, ради Христа… Ну, да это ему не удастся… Врет! Законы на этот счет у нас крутые: «Аще бог сочетал, человек да не разлучает». А все‑таки упреждаю. Ухо востро держи. Не старые, совсем еще не старые ноги Марьи Кирилловны, – ей всего тридцать шестая осень шла, – подгибались по‑старушечьи, когда брела она домой от отца Ипата. В душе копилась злоба, но душа ее подобна решету: вся злоба иссякала тут же, вместе со слезами, лишь горе оседало на донышко, капелька по капельке росло, росло. Подошла к дому, смотрит, два мужика ведут в крыльцо пьяного Петра Данилыча. – Господи, ни свет ни заря! – всплеснула Марья Кирилловна руками. – Это со вчерашнего, – улыбаясь рыжей бородищей, пробасил Силантий, растреклятой Анфисы сосед‑шабер. – Эх, Петр Данилыч, Петр Данилыч! – укорчиво начала Марья Кирилловна, когда вдвоем осталась с мужем. – Ну! Заныла, зубная боль… – В доме зеркало треснуло, погляди‑ка… Примета самая худая… Прошенька‑то наш, господи… – Молчать! – крикнул Петр Данилыч, покачиваясь среди комнаты. – Не в Прошеньке тут дело… Вот ты‑то когда сдохнешь, зубная боль, ты‑то? – А что я тебе, поперек дороги? – Да! Прочь с моей дороги! Ух, ты! – он замахнулся грузным стулом под чехлом, Марья Кирилловна выбежала вон, и купец со всего маху пустил стул в зеркало: – Нна! Вот тебе твоя примета! И под звон посыпавшихся осколков крикнул: – Водки! Огурцов! Эй, Илюха! Приказчик, как из‑под земли, вынырнул из коридора и, услужливо лебезя перед хозяином, повел его. – Ты куда меня, в спальню? – Так точно. Потому вам надобен полный покой и отдых, как в благородных воспитанных домах. – Хе‑хе‑хе!.. Ну, ладно, Илюха… Ты молодец у меня. Ты признаешь во мне полного коммерсанта? А? – Господи, с такими‑то капиталами?! Как же иначе может быть? Вы в нашем городу были бы без малого первым… Пардон‑Купец, оглаживая самодовольно бороду и прикрякивая, сел на кровать: – Разувай!.. Приказчик подобрал манжеты и с брезгливой миной, которую он старался скрыть в масленой улыбке, стал стаскивать измазанные свежим навозом сапоги. – Ишь ты, кудряш какой! Ты, Илюха, счастливый – Кудрявым, говорят, везет. – Вполне ясно, Петр Данилыч… Ужасно мне везет. Пардон… – Та‑ак. С покрова еще прибавлю тебе пятерку в месяц. А ежели в мой антирес войдешь, сразу четвертную надбавлю. Министром станешь жить! Понял? – Мирси. А в чем же ваш антирес будет состоять? Хозяин поднял на него припухшие глаза и хрипло засмеялся: – Так я тебе, дураку, и сказал… Не маленький, поди. Можешь сам догадаться. Эх ты, раскудрявая твоя башка со вшами! – Мирси, – ухмыльнулся Илья, вытирая о ковер испачканные руки. – Больше ничего не изволите приказать? – и пошел к двери. – Стой, погоди! Вот что: слетай единым махом к Анфисе Петровне и выразись ученым манером, что так, мол, и так, что хозяин, мол, кутил всю ночь с немцем‑мельником, что, мол, о сыне скучает… Нет, этого не надо… А что, мол, желает ей покойной ночи… Понял? Ну, как ты это все сопоставишь, а? – А очень просто, – откашлялся Илья. – Его степенство, господин коммерсант такой‑то, шлет… – То есть как такой‑то?.. Ах ты, сволочь!.. – Дак это же, Петр Данилыч, только так говорится. Провозглашу, как архиерейский дьякон, полный почетный титул ваш. Ну, а почему же вы насчет времени изволили сбиться, осмеливаюсь доложить? Приказываете сказать госпоже Козыревой покойной ночи, а теперича у нас самое настоящее утро, и снежок идет… Пардон… – То есть как утро? Что ты мелешь? – Полный факт. Комментарии излишни… – Давай в таком разе сапоги… Надо магазин отворять. – Что вы!.. Ложитесь спать… Вам требуется освежить все мозги сонным положением. А я, как бог Саваоф, сейчас спущу шторы, и будет ночь. – Хы, черт какой!.. Ну, действуй, коли так. Только приказчик за дверь: – Стой, вернись! – вскричал купец каким‑то поглупевшим голосом. – А что, Илюха, тебе моя баба нравится? Тот вспыхнул и наморщил лоб. – То есть которая, Петр Данилыч? – Дурак какой ты, Илюха! А? Ну, ступай теперя… И ежели аппетит есть, ничего, действуй… Соблюдешь мой антирес, озолочу. А каков этот самый антирес, кумекай сам. Оставшись один, Петр Данилыч то вздыхал, то улыбался. Взгляд его скользнул по образу, где помигивал в белой полутьме огонек лампадки, и купец вдруг засопел: – Прошка, голубь!.. Спаси тебя Христос. Через все его лицо катились слезы.  14   В два ясных дня согнало с берегов весь снег, и Угрюм‑река синела под солнцем холодным блеском. Путники все еще не могли изжить того острого ощущения, что, словно ножом, полоснуло их при спуске через порог. – Жжжи! – и нету, – улыбался Ибрагим. Все еще в ушах мерещился рев диких волн, и неостывшие души путников были под обаяньем чуда. – Напролом пойдешь – всегда цел будешь. Забоишься – пропал твоя… – поучал черкес. Солнце и торопливая быстрина реки делали свое дело. Вера в успех была очевидна. Что ж, еще каких‑нибудь недели три и – город Крайск. Черт возьми, как все‑таки хорошо, как радостно жить на свете! – Хватит ли нам припасов, Ибрагим? Пороху, дроби совсем пустяки. – Хватит… Тихим вечером закат был красный с желтыми закрайками. – Ветер будет, – сказал Ибрагим. – Примечай. Действительно, с полуночи разыгрался ветер. Пришлось причалить шитик крепко‑накрепко: волны с плеском ударяли в его борта, и тайга по берегам шумела. Продрогшие путники пробудились рано. На песчаных отмелях крутил песок, словно зимней порой вьюга, и вся река – в свирепых беляках. – Встречный!.. Вот это – дрянь, – сказал Прохор. – Проплывем плесо, может повернет река. Небо было безоблачно. Угрюм‑река мощна. Шитик взял на самую середину. Ветер бил прямо в нос. Течение под ветром как будто остановилось, путники еле подавались вниз. После сильной часовой работы Прохор взглянул назад: сизый дым от костра совсем близко. Черкес сошел с кормы и тоже сел в греби. Шитик пошел ходчее. Но вот миновали шиверу с торчавшими камнями, и дальше началось тихое плесо. Шитик почти остановился. Ветер, бушуя, рвал с налету. Мачта дрожала, хлестал и трепался на ней красно‑белый флаг. Было нестерпимо холодно, ветер с шумом врывался в рукава и хозяйничал под одеждой, охлаждая тело. По прибрежным кустам путники заметили, что шитик гонит встреч течения. – Взад идем. Налегай, Прошка! – Но не хватало сил, шитик настойчиво влекло обратно. – Попробуем бечевой. В лямку впрягся Ибрагим, и, падая на ветер, побуровил шитик. Прохор пытался разжечь сделанный в носу очаг, чтобы согреть онемевшие руки, но тщетно: ветер задувал огонь. С приплеска несло песок, больно стегало в лицо, ослепляя воспаленные глаза. Защурившись и низко опустив голову, Ибрагим напряг всю силу, дышал, как конь, но шитик подавался туго. – Ну‑ка ты, Прошка!.. Устал. – Он бросил лямку и, шатаясь от изнеможения, пошел к шитику. Его одежду полосовал ветер, и концы белого башлыка, как две седые косы, стлались по воздуху горизонтально. До самого вечера без толку бились на одном и том же месте. На другой день то же: солнце, ураганный ветер, беляки. И тайга шумела угрожающе. В путь не выходили: напрасный труд. На третий день то же. Вместе с остатками сухарей, крупы и пороха уверенность в успехе пропадала, наяву стал сниться нехороший сон… В пятом дне пробовали вывести шитик на середину. Трещали крепкие весла, скорготали, как нежить, холодные уключины. За шесты взялись, со всех сил упирались в дно, шесты гнулись в дугу, но вода была густа, как тесто, и упруга. У черкеса с треском обломился шест, и он плашмя упал в ледяную воду. Этим кончилась попытка. Снова костер на берегу, злоба в сердце и пробудившееся тайное отчаяние. Подбадривали друг друга: – Ничего… Вот кончится ветер, полетим стрелой. – Нычего. Нэ робей!.. Но глаза откровенней языка. Прохор спрашивал черкеса глазами и получал немой ответ: «Плохо, Прошка!»   Мучительная неделя кончилась. И, как садиться солнцу, – ветер стих. И, радость за радостью, – сон на веселое пошел: вдруг увидали оба: стоит у воды, возле залома, в меховой парке тунгус. – Бойе, милый, здравствуй! – чуть не плача от радости, вскричал Прохор. – Здраста, твоя‑моя… Тунгус пожилой, безусый, сзади болталась черная косичка, глаза удивленно‑испуганно щурились на подошедших. – Ты реку хорошо знаешь? – Знай… Наскрозь знай… Да‑алеко!.. Конец знай… – Когда мы выплывем? – спросил Прохор и, затаив дыханье, ждал. – Не выплывешь. Вот маленько, и все заморозится… Кирепко. – Как же нам быть? – робкий задал Прохор вопрос. – Вылазь… Перезимуешь. Пойдем тайгам… Эге… – Мы плыть хотим! – крикнул Прохор. – Сдохнешь, – спокойно сказал тунгус и стал усиленно раскуривать трубку. – Ведь недалеко? – Да‑а‑леко. Мороз ужо, синильга. Пурга… Эге… Самый смерть. – Проводи нас до Крайска. Сколько хочешь, дам. – Нет… Моя не хочет… Мало‑мало дожидай весна, тогда можно… Вода большой живет, бистерь… Пять дней допрет. Крайск – на другой реке стоит. – Бойе, голубчик, ну, милый, – нежно заговорил Прохор, взял тунгуса за рукав, ласково, по‑детски смотрит в его узкие, прищуренные глаза. – Бойе, мать у меня там на родине… Отец… Мать умрет, подумает, что пропал я. Ради бога, бойе, проводи нас. – Нет, моя не хочет. – Зарр‑эжу! – вдруг гаркнул черкес и, схватив тунгуса за шиворот, взмахнул кинжалом. Тунгус сразу на землю и, обороняясь, заслонился вскинутой рукой. – Иди! – Куда тащишь? – Иди! За ужином ничего не говорили, на душе у двоих был праздник, у третьего зачинался страшный сон. Тунгус не притронулся к пище. – Нэ скучай, Прошка, – тихо ворчал Ибрагим, подталкивая юношу в бок. – Доведет… Реку знает. Приказать будэм. Тунгус свирепо на них посматривал, озирался на утонувшую во мраке тайгу, посвистывал призывным посвистом и что‑то зло бубнил. Прохор пробовал заговорить с ним, но тот тряс головой: – Моя не понимает, – и упорно молчал. Черкес уложил тунгуса спать, он крепко скрутил назад его руки веревками и привязал к стоявшему у самого костра дереву: – Попробуй убеги теперича. – И вновь погрозил кинжалом: – Эва!.. Цх!.. Темно‑бронзовое лицо тунгуса плаксиво морщилось, он пофыркивал носом и говорил сердито, отрывисто: – Пошто злой?.. Кудо злой… Пошто мучишь! Эге… – Эва! – грозил черкес кинжалом. – Доплывем, бойе, до Крайска, всего тебе дам: чаю, сахару, пороху… – Дурак! – крикнул тунгус и весь ощетинился, как рысь. – Дурак! Как моя назад попадиль будет?! Баба здесь, олени здесь, все здесь… Пожальста, отпускай, пошто крепко путал? Тьфу! Он рвался, грыз зубами веревки и, в бессильной злобе, горько завыл на всю тайгу. – А это видышь? – сказал Ибрагим плутоватым голосом и, прищелкивая языком, стал наливать спирт в синий пузатенький стаканчик. Тунгус вдруг смолк, глаза заблестели, и – словно сбросил маску – заплаканное лицо его во всю ширь заулыбалось: – Эге! Винка! Винка! Дай скорей! Дай твоя‑моя… Само слядко. – Он весь, как горький пьяница, дрожал, пуская слюни. – А поведешь нас? – Поведешь! Как не поведешь. Твоя‑моя… Само слядко. Давай еще скорей!.. Как не поведет, конечно, поведет… Вот только утром он сходит в свое стойбище, захватит с собой припас, захватит ружье, велит бабе одной кочевать, велит ей белку, сохатого бить… Поди, он тоже человек, он понимает… Как это можно людей бросить наобум: тайга, борони бог! Неминучая смерть придет: никуда отсюда не выйдешь, смерть. А в Крайске ему все знакомо: купцы знакомы, чиновник знаком, еще самый главный начальник знаком, Степка Иваныч.., у него пуговицы ясны, усищи во какие, сбоку ножик во, до самой до земли!.. Очень хорошо знаком ему Степка Иваныч, главный, имал, хватал, пьяного за ноги в тюрьму волок, по мордам бил: – Пилицейской… Ибрагим улыбался. Прохор хмурил лоб и, разглядывая болтливого тунгуса, был неспокоен. Ибрагим угощал тунгуса спиртом, сам пил; угощал его чаем, кашей, сам ел. Подвыпивший тунгус сюсюкал, хохотал: он очень богат, все это место – его, и еще двадцать дней иди во все стороны, – все его… Оленей у него больше, чем в горсти песчинок… Он князь, он в тайге – самый большущий человек… Но все‑таки на ночь еще крепче прикрутили его к дереву и завалились на берегу спать у пылавшего костра. – Ну, теперь нам не страшно, Ибрагим. Трое… Тунгус знает реку. Да ежели и зазимуем где, ему известно тут все. Ибрагим, дорогой мой, милый!.. – Ничего, кунак, ничего. Теперича хорошо. – Матушка… Эх, матушка!.. Как она обрадуется. Вот‑то заживем, Ибрагим!.. – Заживем, джигит… – Окрепну годами – буду богатый, знатный… Буду честно жить. – Знаю, богатый будышь, знатный будышь… Честный – трудно, Прошка. – Буду!.. А приедем в Крайск, пирожных купим… Сто штук, Ибрагим!.. Очень я люблю пирожные… – Шашлык будым делать… Чурэк печь. Пилав любым. Чеснок класть будым, кышмышь. Сон черкеса крепкий, непробудный. Прохор слышал во сне звуки: пели, спорили, бранились и вновь пели стройно безликие, звали куда‑то Прохора, и сладко‑сладко было слушать ему девьи голоса. – Шайтан! Прохор вскочил и осмотрелся. День. Костер горит вовсю. – Убежал, шайтан! – зубы Ибрагима скрипели, рука яростно хваталась за кинжал. Прохор взглянул на крепкие болтавшиеся на дереве веревки и вдруг невыносимую ощутил в сердце боль. Он больше ничего перед собой не видел. «Он еще не знал, что зимний нешуточный мороз сковал в ночь реку, и шитик – единственная надежда путников – вмерз в толщу льда. Прохор встал с земли и молча, нога за ногу, поплелся на утлый свой корабль. Он не почувствовал, как его, разогретого палящим теплом костра, вдруг охватил мороз. Юноша, словно лунатик или умирающая кошка, бессознательно залез под крышу, в самый угол шитика, уткнулся головой в мешок, где леденели жалкие остатки сухарей, и горько, взахлеб, заплакал.  15   Весь день Ибрагим рыскал по тайге. Никаких следов человеческих, ни остатков тунгусского стойбища: коварный тунгус – как в воду. Тайга была безжизненна и молчалива, даже белок не видать. Мороз крепчал, щипало уши – Ибрагим туго завязал башлык. Как дикий олень, не зная отдыха, он перемахивал огромные валежины, продирался сквозь непролазные заросли – тайга пуста. Ибрагим пал духом. Ниоткуда не ждал он теперь спасения: пороху нет, спичек нет, пища на исходе. Как быть? Назад идти, в Ербохомохлю? – добрых полтыщи верст – дурак пойдет. Вперед? – неведомо куда. Сидеть на месте – дожидаться тунгусов? Но беглец со страху, наверное, увел их всех на край света. Измученный, черкес вышел на берег. Желтели и краснели осенние кусты, с осин тихо сыпалось золото листьев, и, словно летом, зеленела кругом тайга. Но шумная Угрюм‑река скована морозом, ледяной хрустальный гроб закрыл над ней крышку до весны. Ибрагим с высокого яра кинул в реку грузный камень. Лед от ушиба побелел, но не сломался, и камень, крутясь, заскользил, как по маслу, по ледяной коре. – Цх! Плохо… Белки его глаз окрасились желтым, щеки втянулись, неестественный оскал зубов придавал лицу выражение крайней растерянности. Да, пожалуй, все кончено. Но ни слова, ни намека Прохору. Черкес знает, что с ним делать. Сначала Прохора, потом самого себя… Ибрагим любовно и трепетно, с неколебимым религиозным чувством взглянул на рукоятку своего неизменного товарища – кинжала и быстрой, легкой походкой пошел лоснящимся льдом к шитику. Весь ветер, всю ночь, весь следующий день валил хлопьями снег, и земля на аршин покрылась сплошным сугробом. Ночью где‑то близко, не переставая, ухал; он бормотал студеную зимнюю сказку, наводя жуть на одиноких, ожидавших своей участи существ. Прохор, с головой укутанный буркой Ибрагима, тихо дремал. Тот несчастный день, когда бросил их тунгус, не прошел для Прохора даром: его трепала лихорадка. Черкес сердит и мрачен. Черт! Надо было бы ограбить тунгуса, отнять от него меховую парку. Если б попался он теперь, черкес вместе с паркой содрал бы с него живую кожу. Кровь? Пусть кровь. Вот он, Ибрагим‑Оглы, сидит в одном легком бешмете среди снегов. У костра тепло, но как пойти за топливом? Коченеют руки, мороз насквозь режет ножами тело. О, если б встретить тунгуса, сотню тунгусов! Если тайге нужна жертва, всех их уложил бы вот этим кинжалом. Как шапки подсолнуха, полетели бы с плеч косматые головы, только б жив остался его молодой джигит. Но джигит стонал, и час от часу ему становилось хуже.. – Ибрагим, голубчик… Дай еще хины!.. Укрой меня. Так шли дни за днями, длинные, бесконечные. Сыпал, не переставая, упрямый снег, словно там, на небесах, бесповоротно решили завалить тайгу сугробами до самых до вершин. Ибрагим с ожесточением и тайным проклятием отгребал снег широкой лопатой. Вскоре возле их стойбища воздвигся высокий, как крепость, снежный вал. У черкеса – бешмет, более теплой одежды не было. Плотно укутанный башлыком, из‑за которого торчал кончик побелевшего носа и левый глаз, черкес, изнемогая от труда, потел. Но крепкие кисти рук зябли, распухали от холода, когда же отогревал их у огня – болезненно ныли. С большим трудом он оттаял над костром брезент и кое‑как смастерил шалаш вроде чума. В этом игрушечном убежище с отверстием вверху костер давал много дыма. Ибрагим плакал и кашлял, Прохор задыхался. Когда же отпахивали полу брезента, чтоб освежить воздух, в чум вползал мороз. Ибрагиму мучительно хотелось есть. Но есть нечего. Остатки крупы он берег для Прохора, сам сгрызал в день по небольшому сухарю и пил бесконечное количество кирпичного чаю. – На‑ка, джигит, кушай… Каша первый сорт. Ашай больше, крепка будышь! – А сам‑то? – Сыт… Ешь, нэ жалей… У нас всего много. Ибрагим украдкой сглатывал слюну, когда же Прохор нырял под его бурку – черкес ляскал зубами, как оголодавший барсук. А между тем время медленно ползло. Могильный снеговой курган возле палатки быстро рос. Границы между томительными днями стерлись – серая ночь неслышно сменяла серый снежный день. Прохор поправлялся туго. Дух Ибрагима все гуще погрязал в унынии. Кругом чувствовалась смерть, и ее глухой неотвязный скрежет неуемно глодал живучую душу человека. В помутившихся отупелых глазах черкеса то застывала смертельная тоска, то вдруг рождалась непреклонная воля жить. Тогда весь он загорался нервным пламенем, суетливо надевал самодельные лыжи, выползал на божий свет и, изнемогая от холода, елозил изголодавшимися ногами по пуховому покрову зимы в надежде поймать нить жизни, которую авось подбросит ему судьба. Но темная тайна смерти бросала в его сердце лед: кругом мертво и пусто. Убитый, раздавленный, возвращался черкес домой, залезал под могильный холм и долго, бесконечно долго сидел угрюмый, неподвижный, тупо посматривая на бредившего во сне Прохора.   Когда вышли все припасы, черкес равнодушно сказал юноше: – Ну, теперь давай, Прошка, умирать. Пропали мы, Прошка! Прохор недоуменно уставился взглядом в костистое неузнаваемое лицо товарища, что‑то хотел сказать – язык не повиновался, хотел заплакать – не было слез. Подбородок его запрыгал. – Матушка… Милая моя матушка!.. Он залез под бурку, молча лежал там, скорчившись. Сморкался. Вдруг черкес вскочил и, как ночная кошка, внезапно скрылся из палатки. Чуть‑чуть хрустнуло и вздохнуло вдали. Черкес навострил уши. В небе леденел мутный лунный круг. Была тишина. Темная, неясная тень виднелась у опушки леса. С холодным кинжалом в крепко стиснутых зубах черкес кровожадно полз вперед, барахтаясь в сугробах. «Лось, сохатый», – играло в его мозгу. Задрав вверх большую голову с ветвистыми рогами, лось глодал кору молодых осин. Близко. Глаза черкеса налились кровью, стали остры, как кинжал. И по клинку отпотевшего зажатого в зубах кинжала текла слюна. Лось стоял боком к черкесу. Из ноздрей струйками вырывался пар. Слабый веерок дул со стороны животного: лось не мог унюхать подползавшего врага. Черкес наметил место пониже левой лопатки и, ринувшись вперед, всадил кинжал по самую рукоятку в сердце оплошавшего зверя. Одурелый раскатистый крик на всю тайгу, саженный скачок черной тени вверх, удар копытом, чей‑то дьявольский хохот, бубенцы – и все помутилось в глазах черкеса. Вместе с тяжким стоном он едва передохнул и потерял сознание. Очнувшись, быстро ощупал руки, – они теплы. «Ага, недавно, значит». Кольнуло в правый бок. Черкес шевельнулся и вскричал: режущая боль полоснула ножом по нервам. Он засунул руку за обледенелую ткань бешмета, ощупал бок. Ребра целы, но рубаха взмокла в липкой крови. «Ага, копытом хватил, шайтан!.. Адна пустяк…» Пахло снегом, схваткой, пахло смертью. «Зверь! Где зверь?» – мгновенно проблеснуло в голове и сразу утолило боль. Луна так же мутна и улыбалась. Черкес поднялся, крепко сдавил ладонью правый бок и, согнувшись, пошел по следу. Сугроб глубоко взрыт, и вместе с мохом был расшвырян снег. На прогалине, задрав вверх задние ноги, весь изогнувшись в корчах, валялся убитый лось. – Якши! Якши! – тихо, жутко, как помешанный, захохотал черкес и поспешил назад, к палатке. Дорогой не раз останавливался и коротко стонал. – Прошка! Живы будем! Пятнац пуд говядины есть!.. Шашлык есть, сало есть!.. Цх! Прохор маятно поохивал под буркой, не отвечая. Грязным полотенцем черкес туго забинтовал себе грудь и вновь ушел в тайгу. Перед утром вернулся с большим куском мяса и пушистой шкурой. Весь день, не угасая, горел огонь, вкусным духом дымился котел с крепким мясным наваром. Прохор вяло глотал горячую пищу. Ибрагим же ел алчно до одурения. Глаза его стали маслеными и, как у объевшегося зверя, сладко щурились; он громко рыгал. Опять настала ночь. Сон черкеса крепок, непробуден: поднявшийся в ночи дикий вой и грызня были не в состоянии прервать его. Зато Прохор, выставив из‑под бурки отуманенную бредовым сновидением голову, долго прислушивался к странным звукам: буря ли, черти ли на кулачки бились, – и никак не мог понять, что происходит там, в тайге. Наутро Ибрагим, едва проснувшись, вновь принялся за еду. Изголодавшееся тело ненасытно требовало пищи. Железные челюсти черкеса работали мерно, сосредоточенно. Накормив Прохора крепким супом, он стал выделывать кожу зверя, мял, крутил ее и клинком кинжала скоблил грубую мездру. В боку была нестерпимая боль, от которой сыпались из глаз искры. Но черкес, скрипя зубами, сдерживал стон, чтобы не тревожить Прохора. Он говорил: – Вот, кунак, будет тэбэ шуба… Нытки есть, игла есть. Якши… Теперича, кунак, холод нам – тьфу! Мясо есть. Поправляйся, кунак, да и в путь… Прямо пойдем, тунгус найдем… А нэ найдем – тьфу! – сами выйдем. Прохору хотелось крепко‑крепко обнять этого горбоносого, с большим лысым черепом и густыми лохматыми бровями человека. – Никогда не расстанусь с тобой… Ежели б не ты, смерть бы мне… Теперь знаю, что такое верный друг. Сегодня Прохору лучше. Побежденная молодой силой болезнь уходила под гору. Прохор повеселел. Вот окрепнет, наберет здоровья, и черт ему не брат. Смастерят с Ибрагимом нарты, нагрузят лосиным мясом и марш‑марш вперед. – Ура, Ибрагим! Под вечер черкес кой‑как кончил шубу. – На‑ка, получай бобра… Все равно – енот, все равно – лис… Давай бурка мне, ха‑ха – теперича мороз – тьфу! Разводи костер, сейчас мяса принесу: лосиный губа будэм варить, почка в сале жарить. – Черкес от удовольствия зажмурился и смачно сплюнул. – Пойду. Прохор надел сшитый на живульку лосиный длинношерстный тулуп и, как матерый, вставший на дыбы, медведь, выполз из своей маленькой тюрьмы. Он давно не выходил на белый свет и сразу захлебнулся свежим морозным воздухом. Глаза юноши воспалены от дыма. Болезнь глубоко вдавила их в орбиты, отчего на лице его легла печать какой‑то особой выстраданной душевной чистоты. Он шагнул за высокий снежный вал и огляделся. На земле и в небесах чужая, холодная зима. Деревья как нежить, – белы, мохнаты, в инее. Они жались друг к другу и с тайным страхом смотрели из‑под белых пуховых ветвей на человека; вот шевельнется человек, вот крикнет, и они распадутся в белый прах. Но человек стоял неподвижно, молча. Он никогда не видал белого серебряного леса, и взор его застыл в благоговейном созерцании. Белый кудрявый лес, белая даль, белесое, чуть позеленевшее на западе небо. Белый месяц яснел и серебрился, словно неведомая рука торопливо счищала с него ржавчину. И кто‑то стал швырять в небо бледные звезды, сначала скупо – по две, по три, потом целыми горстями, как пахарь новое зерно. Когда обманные алмазы замерцали по всему простору и заискрилась снежная даль. Прохор очнулся, вздрогнул от бодрящего холода и вновь ушел в палатку к красно‑языкому костру. – Экая благодать, тепло как в шубе‑то! – сказал он, раздеваясь, и сердце его наполнилось нежной благодарностью к угрюмому черкесу. – Почему же нет его? Не случилось ли что? – спросил он смолистую чурку и, не получив ответа, бросил ее в пламя. Рука потянулась к записной книжке. Пальцы перевертывали исписанные страницы, взгляд рассеянно скользил по ним. «1898 год. Кажется, конец октября. Число неизвестно», – низко наклонившись к огню, стал записывать Прохор. «Вот моя болезнь как будто прошла. Я снова помаленьку оживаю. Может быть, ты, матушка, помолилась обо мне? Не тоскуй, скоро свидимся. Так хочется поскорей обнять тебя. Хоть на бумаге поговорю с тобой, милая. Я так далеко от тебя, что, грохай в царь‑пушку, не услышишь. Жив я, жив, матушка! Отец, я жив!! Не скучайте. Вот напишу страницу, вырву и пошлю к вам с ветром. Или сам явлюсь во сне: Матушка, почему ты мне не снишься? Ибрагим, друг мой! Ты убил сохатого. Мы умерли бы от голода – я ведь знаю, что запасов нет. Что ты, ни говори мне, Ибрагим, голубчик, я знаю, что крупа вся, сухари все. А теперь мы, слава богу, сыты. Мяса хватит нам на полгода. Матушка, ура! Кричи – ура! Твой мальчонка жив‑живехонек. Вот приедем к тебе и будем пить чай со сдобными пирогами и вареньем. Покойной ночи, матушка! Кажется, идет мой избавитель, верный друг и слуга». Действительно, за палаткой послышалось кряхтенье. Отпахнулась пола, вполз Ибрагим. Он сел к костру, обхватил руками колени, сгорбился. Прохор взглянул на него. Глаза черкеса были мутны, блуждали, и вся его сжавшаяся, пришибленная фигура сразу внушила Прохору тревогу. – Что случилось? – тихо спросил он пугаясь. Черкес молчал. Размотал башлык, снял мохнатую папаху и сидел перед костром, втянув голову в плечи. – А где же мясо‑то?.. Ужинать бы. Черкес все еще молчал, растерянно сплевывал в костер, наконец проговорил глухим, неверным голосом: – Нэ нашел я лося. – Как?! – Чего кричишь?! Нэ нашел, говору… Нэт… Тэмно стало… Завтра. Прохору очень хотелось есть. – Свари, Ибрагим, каши. – Нэт каша! – крикнул Ибрагим сердито. – Ну, дай сухарей… Чай скипяти. – Нэт сухарь! Нэт чай. Ничего нэт. Вот две спички есть. Спалим, чего станем делать? Он говорил, словно ругался, отрывисто, резко и каждую фразу подчеркивал свирепым, сыскоса, взглядом в сторону Прохора. Нежное чувство, которое Прохор питал к нему, вдруг покоробилось, и Прохору стало до боли обидно. – Почему ты сердишься? Ты болен? – тихо, но укорчиво спросил он. – Нэ твое дело! Костер уныло потрескивал, по стенкам палатки ползли бестелесные тени, куча обглоданных костей валялась возле опустошенных сум. – Спи! – приказал черкес. – Завтра будэм на воле… Завтра все будэт… Сегодня – спи! Крепко спи… – он вздохнул и, закрыв глаза, уперся лбом в колени. Сердце Прохора захолонуло, охнуло. Мрачное предчувствие вгрызалось в душу. Он не решался выспрашивать Ибрагима до конца. Да и зачем? «Спи!» Как уснуть в этот подлый час? Что будет завтра? Неужели тайга раздавит их? Прохора стала бить зябкая дрожь. Сначала застучали зубы, потом судорога прокатилась от плеч через все тело, к ногам: он трясся весь и подпрыгивал, не в силах совладать с собой. Плотно, с головою он укрылся лосиной шубой, от которой несло кислятиной и перепрелым мхом. Но дрожь продолжала трепать его с той же силой. «…Нет, не может быть, не может быть. На Ибрагима просто что‑нибудь нашло. Завтра все разъяснится, завтра они бодро тронутся в путь. Вперед, на запад, к Крайску!.. Фу, ты черт… Почему так меня всего кострячит? Горячего бы чаю кружку… С ромом. Ужасно хочется есть. Эй, Ибрагим!» Под шубой тепло и глухо. Плывут над тайгой минуты и часы, заглядывают минуты под шубу, и каждый миг вырастает в час. Бесконечно длинно тянется время. Что‑то среднее между сном и бодрствованием, что‑то тяжелое, нудное шевелится под шубой, гнетет юную голову, сосет испугавшееся сердце. Может быть, утро? Или еще ночь не кончилась? «Волки». Серые, тощие, изогнувшиеся в три погибели, сверкая голодными глазами, воют волки. Семь волков. – Волки! – вскрикнул Прохор и очнулся. Он чуть приподнял шубу, замер. Заливчато заводил дикий, одинокий волчий голос, потом, отрывисто тявкнув, подхватывала вся свора. Где‑то близко, совсем близко. «Они сожрут коня. Они сожрут всех коров, овец, телят. Что ж думает отец?.. Эй, вставайте!..» – Волки! – опамятовался Прохор, сбрасывая шубу и озираясь на убогий холст намозолившей глаза палатки. – Ибрагим… Волки… Они сожрут нашего лося… Эй! Ибрагим все так же сидел перед костром, скрючившись и уткнув лицо в ладони. Вот он приподнял голову и сказал, посмотрев юноше в лицо: – Спи, кунак. Это нэ волки. Волк нэт в тайга… Это ветер. Спи. – Что случилось, Ибрагим! Почему ты говоришь, как плачешь? И глаза у тебя такие… А? – Мой нэ плачет. Врешь ты. Мой никогда нэ плачет. Он засопел, засморкался и вышел наружу. «Волки, – твердо решил юноша. – Вот оно что… В тот раз выли, теперь опять… Сожрали мясо. Вот почему такой убитый Ибрагим…» Волчий вой то отдалялся поднявшимся ветром, то был слышен близко, визгливый, остервенелый. Прохору чудилось, что в звериное завывание вплетается жуткий человеческий стон. Нет, это гудит в ушах, это болезнь в голове ходит; конечно же, Ибрагим не будет так стонать. Палатку трепануло сильным ветром. Облако снега, крутясь, ворвалось в дымовое отверстие. Вдруг загудела тайга. Вошел Ибрагим, твердый, решительный. Две глубокие складки лежали меж разметавшихся бровей, губы плотно сжаты. – Вьюга. Пурга идет, – отрывисто сказал он. – Ничего, крепись, джигит. – Он подсел на корточках к Прохору, положил руку на его плечо и с трогательной нежностью стал глядеть в глаза его. – Что, Ибрагим, милый?.. Плохи наши дела? – Якши… – Яман? – Якши, якши! Бок – яман… Больно… Кост мозжит, рэбро… – Ибрагим засопел, брови его поднялись выше, он устало закрыл глаза и ощупью, словно слепой, водил ладонью по голове и плечам юноши: – Я люблю тебя, Прошка… Люблю… – Он выдохнул эти слова с мучительной скорбью, словно навек разлучаясь с Прохором. – Люблю… От волнения Прохор прерывисто дышал. Он поцеловал морщинистый, мудрый лоб черкеса и, против воли, прислушался к себе: вот все в нем сотрясается, мятется. И, как агнец пред занесенным ножом, Прохор доверчиво смотрит на властителя своей судьбы. Но его сердце замирает, сердце что‑то угадывает – страшное, неотвратимое, – которое слышится и в доносившемся тявканье голодных зверей и в нарастающем злобном гуденье леса. – Спи!.. – сказал черкес вновь отвердевшим решительным голосом. – Крепко спи, не просыпайся. И от костра еще раз крикнул укладывающемуся Прохору: – Прощай, Прошка!.. Прощай, джигит… Прощай!.. «Что значит – прощай? Почему – прощай?» – силился спросить Прохор и не мот. С открытыми глазами Прохор лежал под шубой. Мысли мелькали мрачные, короткие, торопливые, как взмахи крыльев быстролетных птиц. В шуме, в говоре тайги родились эти пугающие мысли; в шуме, в визге и в грохоте они докатывались до сердца, опустошали сердце, вырывали из сердца стон. Тоска была смертная. И все эти чувствования, все обрывки неясных полузвуков‑полуслов кто‑то собирал в крепкую горсть, как разрозненные вожжи взбесившейся шалой тройки, и больно осаживал, и разжигал, и требовал: «Есть». Неукротимый сосущий голод. «Есть!» Но есть нечего. И завтра нечем обрадовать, обмануть желудок. А послезавтра? «Прощай, Прошка… Прощай, джигит». Черкес точил кинжал. В шуме, в нарастающем гуле и говоре тайги Прохор чутко слышал – черкес точил кинжал. Дзикающий, знакомый звук. Блестящий, холодный, пламенный, красный – этот звук ползет змеей под шубу, прищуривается и смотрит на Прохора стеклянным, острым, как комариное жало, глазом. «Дзик, дзик… Прощай, джигит». «Черкес наточит кинжал, убьет лося… Притащит лося в палатку… Костер, огонь». Прохор улыбается, грезит сладко и под дзикающий железный звяк падает в сон, в ничто. Сталь клинка, древняя, как человек, устала жить, устала жить и душа черкеса, такая же древняя, как сталь клинка. Черкес точил кинжал.

The script ran 0.021 seconds.