1 2 3 4 5 6 7
— Вот видите, Крупицына, не такая уж страшная вещь эта математика, а при ваших способностях ничего не стоит идти все время с отличными оценками… Я, между прочим, был вчера в кино. Скажите, вы не знаете, Расщепей — это не родственник профессору Расщепею, который читал в Петербургском университете? Хотя тот, кажется, был Расщепейко…
На уроке истории преподаватель говорил так:
— Ну, что касается вопроса о пожаре Москвы во времена Наполеона, после которого город был почти целиком перестроен, то тут нам, я думаю, может рассказать что-нибудь интересное… — он делал паузу, глядел на меня, — тут, я думаю, нам может рассказать что-нибудь интересное Крупицына, которая некоторым образом была очевидцем.
И все в классе, обернувшись ко мне, по-хорошему смеялись. Ромка Каштан теперь тоже присмирел, и раз на улице я даже слышала, как он говорил одному парню из другой школы:
— Вон, гляди, с того боку крайняя… Это Крупицына идет, Симка. Знаешь, которая Устю-партизанку играет… «Мужик сердитый» видел? Она в нашем классе учится.
Два месяца не сходила с экрана наша картина. Кажется, не было человека в Москве, который бы не посмотрел ее. И бывало так, что какой-нибудь солидный дядя в трамвае долго пялил на меня глаза, силясь что-то припомнить, и потом, уже у выходной двери, вдруг решался и, перегнувшись ко мне, тихонько спрашивал:
— Девочка, извиняюсь, это не вы в «Мужике сердитом»? Кино такое есть…
А потом картину сняли с центральных экранов и она стала постепенно уходить сперва за Бульварное кольцо, потом за Садовое и совсем ушла из Москвы, а на Театральной площади уже стояли рекламные щиты какого-то нового фильма. И в школе стали постепенно забывать, что я была когда-то Устей-партизанкой. Я снова помирилась с Татой (ей нечему уже было завидовать), но дружила я теперь главным образом с Катей Ваточкиной. Только учиться стала я немного лучше. И не потому, что считала это теперь каким-то своим особенным долгом, не ради чести, а просто расшевелил что-то во мне Александр Дмитриевич. В жизни оказалось много интереснейших вещей, о которых я не имела представления. Мне захотелось много знать, много сделать. Это было главное. А может быть, самое важное было в том, что теперь я поверила в себя, увидела, что могу пригодиться в жизни и участвовать в ней не хуже других.
И в то же время росла во мне какая-то обидная тоска. Мне казалось, что прошла и никогда уже не вернется самая лучшая полоса в моей жизни. Вот я снова самая обыкновенная школьница, ничем от других не отличающаяся, такая же, как все в нашем классе. А не вспоминать о том, что было, я не могла, да и нельзя было забыть об этом. Расщепей был слишком знаменит. О нем писали в газетах. Он выступал по радио. В журналах я видела его портреты. Газеты писали о его планах, о новой начатой им картине, и у меня росла обида: вот теперь я ему уже не нужна, уехал и не вспомнит меня, а небось раньше, когда делал картину, так «Симочка, Симочка»!
И бывали дни, когда все валилось у меня из рук. Я бралась за уроки, но, вместо того чтобы заниматься, рисовала в общей тетради фигурки Наполеона, гусарcкие кивера… Или вдруг мне приходило в голову, что вот сейчас где-нибудь идет наша картина, люди сидят в зале, смеются, волнуются, как Устя выберется из французского обоза, хлопают ее хитрой удаче, и никому, никому из них дела нет, что корпит сейчас эта самая Устя над задачкой, а проклятый икс никак, хоть ты лопни, не сходится с ответом… В один из таких вечеров я не выдержала и поехала к Расщепею. Когда я позвонила у знакомой двери, за ней раздался голос Ирины Михайловны:
— Кто там?.. Ах, Сима! Входите. Раздевайтесь. Только на меня не смотрите…
Она впустила меня, а сама убежала, мягко шлепая ночными туфлями, и через минуту вернулась, кутаясь в пушистый купальный халат. Голова у нее была замотана вафельным полотенцем, словно чалмой.
— Никого нет, я одна и только что из ванны… Александр Дмитриевич на фабрике. Ежедневно до ночи. Работа не ладится, да и с дирекцией там у него что-то… Умоляю его хоть денек отдохнуть. Губит себя… Ну, что вы стали? Входите.
Я стояла в нерешительности:
— Нет, что ж… я тогда пойду…
— Со мной, значит, не желаете водиться?
— Что вы, Ирина Михайловна! Только… Нет, вы не думайте… Я просто вас очень не смею…
— Во-первых, пора уже «сметь», — сказала она, как всегда без улыбки. — Во-вторых, не рассуждайте, проходите, будем пить чай с кексом, устроим девичник.
Мы сидели на широкой тахте, с ногами забравшись на нее, и пили чай с кексом на низеньком столике.
Ирина Михайловна сбросила свой тюрбан. Тяжелая сырая коса упала ей на колени. И такой молодой, такой простой показалась мне недоступная, всегда немножко подтянутая Ирина Михайловна, что я скоро по-хорошему разговорилась с ней. И так понемножку, слово за слово, я покаялась в своей обиде.
— Да, я-то хорошо знаю, как это трудно, о-ох, как трудно! — сказала она, и лицо ее стало вздрагивать все чаще и чаще. — Я ведь, Сима, была актрисой, и, говорили, хорошей актрисой.
— Я знаю. Мне Александр Дмитриевич рассказывал. Только он про это не велел с вами говорить…
— Ну, а мы с вами поговорим тайком от него. Я очень хорошо понимаю ваше состояние, Сима. Только поддаваться самой себе не надо. Иногда, Сима, приходится себя за волосы подымать.
— Но у меня ничего, ничего не получается, Ирина Михайловна! За что ни берусь, только…
— А откуда вы знаете? Вы разве за многое уже брались?
— Нет, я, наверно, ужасно неспособная… В кино у меня вышло, а больше, я уже чувствую, ничего у меня в жизни не выйдет. Я уж чувствую.
— Ну зачем вы глупости говорите, Сима! Вы же умная девочка.
— Я не могу… я не могу… не могу заниматься. Я все думаю и думаю. Мне даже иногда страшно делается, что я ничего не смогу.
— А Усте-партизанке тоже, верно, страшновато было уйти от жаркого костра в черный лес… А она пошла. Знала, что надо, и пошла. И я думаю, что пионерка Сима не уступит партизанке Усте. А?
— Нет, Ирина Михайловна… если б вы только знали… если бы вы сами…
— А я, может быть, именно сама! — перебила меня Ирина Михайловна. — Но мне было хуже, куда тяжелей! Ведь вас это только случайно захватило, и впереди у вас столько еще всего, а для меня в этом вся жизнь была! И пришлось бросить… Нельзя было больше сниматься. Видите этот тик?.. Как ни лечилась — ничего. Ну и что ж, пришлось начинать жизнь заново. Вот стала изучать историю, с головой в это ушла. А мои знания очень пригодились Александру Дмитриевичу. И видите, ничего, справилась. Вот я и говорю, я имею право вам говорить: трудно все это, но преодолимо.
Она принесла кипу фотографий. Тут были девичьи карточки, с которых смотрели ее спокойные, широко открытые глаза; увеличенные кадры из картин с ее участием; снимки, сделанные во время путешествий с Расщепеем. Вот они вдвоем на борту океанского парохода, оба молодые и щеголеватые.
Вот Расщепей — молоденький студент, а тут он уже в военной гимнастерке с красным бантом и портупеей. Я перебирала эти фотографии. И видела, как редеют волосы, как густеют морщинки у глаз. Только взгляд не меняется — вот такой же и на первых его снимках, ясный и горячий!
Когда я уходила, Ирина Михайловна еще раз, уже в дверях, напутствовала меня:
— Не цепляйтесь сейчас за это, растите пока, там видно будет. Не надо, Сима милая, не надо. Думаете, мало у нас несчастных, которые возомнили себя бог весть чем, а потом всю жизнь мыкаются, завидуют чужой удаче…
На меня очень сильно подействовал этот разговор. Все вспоминался он мне — вот как мы сидели и разговаривали, словно две подруги. Я взяла себя в руки, стала подгонять упущенное за последние дни в школе.
Так прошла неделя, другая. Но тут встретился мне на улице Причалин.
Он радушно приветствовал меня:
— А, каково! Великая Серафима, знаменитая расщепеевка… Что ж совсем забыла нас?..
И дал мне билет во Дворец кино. Там я встретилась кое с кем из знакомых по фабрике, меня пригласили на завтрашний просмотр.
И я зачастила туда.
Расщепей встретил меня раз вечером в зале Дворца кино, крепко, до боли, взял за руку, отвел в сторону и очень сердито спросил меня:
— Вы чего это тут околачиваетесь? Мне Павлуша говорил, что он вас тут каждый день видит. Это еще что за новая мода?
Я молчала, высвобождая руку, и стояла вся красная, низко опустив голову. Он спросил меня:
— Ну, как в школе дела идут? Пень-колода?..
А что я могла ответить ему? Рассказать, как позавчера математик, ставя мне опять «посредственно», грустно вздохнул и покачал головой? Сказать о том, как меня тянет сюда, крикнуть ему, что он сам дал мне эту сладкую отраву и приворожил к экрану, журчанию аппарата, свету юпитеров?
Но я ничего не сказала. А через несколько дней я получила вызов на фабрику к Причалину. И Причалин сообщил мне, что он будет ставить веселую музыкальную комедию из колхозной жизни, под названием «Музыка, туш!». Он звал меня сниматься в одной из главных ролей.
— Ну, каково? У меня вы сможете пышнее раскрыться, — говорил он мне. — Расщепей, не в пику ему будь сказано, зажимает дарование, при нем не разгуляешься… У меня вам будет свободнее, сбросите оковы. И вам будет интересно еще раз сняться в совсем другой, очень пикантной роли. Сделаем картину — конфетку! — Он причмокнул своими жирными губами. — А то что же это такое — успех у вас был, и не использовать! Публика вас любит. Ковать, ковать надо железо! Я знаю Расщепея, он людей не жалеет. Отснял — и до свиданья! Ему дальше дела нет. А вам каково?
Потом Причалин протянул мне баночку с каким-то кремом:
— Вот, первым делом веснушки надо будет вывести. Я не Расщепей, у меня иные принципы. С веснушками надо будет расстаться. Ну, киваю!
Четыре дня я опять была сама не своя от радости. Ура, я снова буду сниматься! А на пятый день меня в коридоре фабрики встретил Расщепей и зазвал к себе в кабинет:
— Вас что это, Сима, Причалин сниматься зовет? Вы, конечно, можете меня не слушаться, это ваше дело, но я этого Причалина, этот трензель-бубен, давно бы с фабрики погнал. Не надо, Симочка, это неподходящее для вас дело, и ничего хорошего не получится. Он гад и проныра, он, Симочка, пустоглазый, разве вы не видите? У этих людей липкие и холодные руки. Они когда за портфель берутся, так у портфеля и то по коже пупырышки идут. В искусстве их надо истреблять безжалостно. Это штамповщики. У них и слова, и мысли, и чувства — все под копирку!
— Александр Дмитриевич, — робко возразила я, — я не могу, мне очень хочется сниматься. Все равно уже… Я и занятия в школе запустила.
Расщепей помрачнел:
— Симочка, я понимаю, это я первый сбил вас с панталыку. Так вы учились и учились. Но мы же с вами большое дело сделали. Какую картину нашему народу подарили! Ведь вся страна смотрит. А этот напустит пошлятины.
Я молчала.
— Не надо вам с ним связываться, Симочка. Вот снялась раз — и уже считает себя звездой. Давайте говорить прямо. Вы уже большая. Какая же вы звезда? Вы в лучшем случае планета. Помните, я вам в экспедиции лекции читал? Планета. Своего сияния у вас нет, попали в хорошую систему — засверкали и давали хороший, ровный, честный свет. А теперь вам надо учиться, своими руками загребать жар, чтобы потом греть и освещать то дело, которое будет в вашей жизни главным делом, а не случайным. Понятно вам это?
— Александр Дмитриевич, — я заплакала, — вы, конечно, рассердитесь, только я все равно… Я все равно буду сниматься. Вы сами учили, что надо все отдавать, если любишь искусство.
— Ну вот! — закричал он, вконец расстроившись. — Чтобы отдавать все, надо уже иметь что-то, надо созреть сперва… Ну вот, например, когда женщина готовится стать матерью, она все свои силы, все жизненные соки свои ребенку отдает. Но организм должен быть зрелым, совершенно зрелым, а иначе это болезнь, уродство, бледная немочь.
Я молчала.
Глава 13
Моя измена
Но я не могла молчать. Я запомнила каждое слово, сказанное мне Расщепеем, и смутно чувствовала, что Александр Дмитриевич был прав, отговаривая меня, но мне так хотелось сниматься, что я невольно начала искать, кто бы мог передо мной защитить мое желание, опрокинуть тяжелые и прочные доводы Расщепея. Рассказать обо всем кому-нибудь из подруг мне не хотелось, мать вряд ли бы меня поняла. Отцу? Но он бы, конечно, стал на сторону Расщепея, которого заочно очень уважал и считал великим человеком. А где-то меня царапала обида на Расщепея: «Чего он сам меня не снимает и другим не хочет дать?»
Я очень вытянулась за зиму, сразу обогнала своих подруг. Даже Людмила признала, что я выровнялась, но я слышала, как кто-то на фабрике сказал за моей спиной:
— Смотрите, какая дылда стала! Удивительно, как все они превращаются в однотип. Вовремя ее Расщепей отснял.
Отснял… Неужели меня уже отсняли навсегда?
И я упрямо решила, что все равно, несмотря ни на какие отговоры, сниматься буду! Уже в этом была измена моей дружбе с Расщепеем. А еще гаже было, что я рассказала Причалину о моем разговоре с Александром Дмитриевичем. Произошло это нечаянно: я хотела только сказать, что меня отговаривают, а потом сорвалась — и все передала. Причалин, услышав мой рассказ, весь взвинтился, забегал по комнате, зашлепал своими жирными губами, кричал, что Александр Дмитриевич заводит склоку в творческой среде и он положит конец этому деспотизму Расщепея. Он был мне очень противен в эти минуты, но я сдержала себя. Я решила все стерпеть: искусство, как говорил Расщепей, требовало жертв.
Договор на мое участие в картине Причалина пошел подписывать на этот раз настройщик. Причалин пообещал устроить его работать в музыкальный сектор кинофабрики. Настройщик вернулся домой в самом победном настроении и долго рассказывал нам, как он обламывал Причалина.
— С этим человеком приятно поговорить, — разглагольствовал он, — практически мыслящий человек. Ты, Симочка, не упускай этот шанс.
Но Расщепей был не из тех, кто легко отступает. Под выходной день, к вечеру, мы только что кончили белить кухню, и я замывала полы. Мыть полы — дело довольно скучное… Особенно когда уже наизусть знаешь каждую половицу: вот на этой выжжены упавшими когда-то из печки углями щербинки, тут из пазов выколупалась шпаклевка, а сейчас пойдет доска с пятном от пролитых однажды чернил (так и не выскоблили!), а рядом будет половица с большим сучком, под который вечно набиваются какие-то махры… И я как могла разнообразила это занятие.
Прежде, когда я была поменьше, я, мо́я полы, играла сама с собой в классы: надо было, пятясь не глядя, наступать на загаданные половицы. Иногда я любила глядеть назад, себе под ноги, — комната переворачивалась, и я воображала, что бесстрашно карабкаюсь по потолку. Можно было еще с размаху плюхнуть тряпку о пол так, чтоб во все стороны разбежались головастые струйки, и потом развозить их тряпкой — у каждой была своя судьба. Неплохо также было обводить сухие островки, рассекать их каналами, устраивать наводнения… Не помню уж, каким способом я мыла полы в этот раз, но вдруг под окном рявкнула певучая сирена расщепеевской машины. Я сразу узнала ее, разогнулась мигом, чуть не опрокинула ведро, застыла с колотящимся сердцем… Но в кухню уже входил Александр Дмитриевич.
Он вошел, снял меховую шапку с длинными ластами наушников, а я стояла перед ним босая, с мокрыми ногами, в грязном переднике, растрепанная, держа в руке тяжелую, невыкрученную тряпку, с которой натекло на пол… Я даже руки не могла подать. Мать захлопотала, схватила табурет, сдула с него пыль, поставила гостю.
— Господи батюшки, а у нас беспорядок такой, уборку затеяли… Уж вы извините нас.
Расщепей, не раздеваясь, сел на табурет верхом. Я плечом убрала со лба лезшие на глаза волосы и молча смотрела на Александра Дмитриевича, не зная, что сказать. А мать кинулась в нашу комнату; слышно было, как гремят там раздвигаемые стулья. Расщепей молча смотрел на меня. Вышел отец, громко издали поздоровался и, услышав ответное приветствие Расщепея, уже на голос протянул руку.
— Пожалуйте, пожалуйте, пройдите в комнату, — заторопилась мать. — Серафима, брось, потом домоешь.
Как назло, у нас были в тот час Людмила и Камертон. Расщепей познакомился, присел у стола, медленно заговорил:
— Вы меня… это… извините. Незваный лезу в чужие дела. Но видите, какая штука. Дочка у вас хорошая, и мы с ней большие друзья… Верно, Сима?
Он весело поглядел на меня, и я, вся залившись краской, быстро закивала ему.
— Она мне очень помогла, — продолжал Расщепей. — Видите, какую мы с ней картину соорудили. На весь мир гремит. Сейчас вот нам пишут, восторгаются. Одним словом, лицом в грязь не ударили… А вот теперь ей надо спокойно учиться.
— Способность-то у нее к этому делу есть? — спросил осторожно отец.
— Простите, как ваше имя-отчество — Андрей…
— Семеныч, — подсказала мать.
— Да, Андрей Семеныч, девочка она способная, хотя и с ленцой, что говорить… Но только, понимаете, какая вещь… — Расщепей замялся, оглянулся на меня. — У меня кое-какой опыт есть по этой части, со мной у нее дело получилось, но это совсем не значит, что она уже сейчас законченная киноактриса. Да, если говорить строго, оснований больших для того, чтобы ей избрать путь такой, сейчас еще нет. Тут, понимаете, много случайного: сходство поразительное, образ ей очень близок, общая наша работа. Это было для нее, понимаете, вроде большой игры. А сейчас она видите какая уже вымахала! Сейчас все это может не получиться. А со своего нормального пути она сбивается. Ей надо учиться, учиться прежде всего, а все остальное уже потом видно будет. Может быть, и кино займется, а в жизни много интересного и кроме кино.
— Я, Александр Дмитриевич, — вдруг заговорил отец, — хотя и не вижу сам, но понимаю, что значит это самое искусство… Мне дочка в кино по ходу действия объясняет, что происходит. Халтуры терпеть никак невозможно.
— Вот-вот, — обрадовался Расщепей, — именно халтуры. А ее сейчас заманивают на это. Вот я и заехал к вам, хотел отсоветовать… Не надо, Симочка, сейчас за это браться.
Наступило неловкое молчание. Настройщик забарабанил пальцами по столу и наклонил голову набок:
— Разрешите мне слово, уважаемый Александр Дмитриевич.
— Пожалуйста, я не председатель. У нас тут не заседание, просто душевный, домашний разговор.
— Видите, Александр Дмитриевич, — начал настройщик, наклонил голову в другую сторону и пробарабанил пальцами по краю стола, — я отчасти тоже имею отношение к этой материи, и я так считаю, что раз способность есть и такой шанс выпал, то отвертываться от своего счастья зачем же? Люди мы, конечно, небольшие, живем по средствам довольно ограниченно, а Симочка, она уже довольно-таки подросла и в состоянии некоторое облегчение дать… Да, да, папа… Неуместно тут кулаком о стол брякать!.. Так что вы извините меня, конечно, но я тут не могу с вами иметь в данном вопросе полную солидарность.
Видно было, что настройщик старательно подбирал самые красивые слова.
— Как хотите, как хотите, — сказал Расщепей, резко вставая и не глядя на настройщика. — Я только хотел посоветовать… Ну, извините, мне надо ехать.
— Куда же вы так сразу, а чайку с нами? — вскочила мать.
Но Расщепей затряс головой, простился со всеми и уехал. Некоторое время все молчали.
— Большой человек, — задумчиво сказал отец, — и далеко смотрит.
— Не спорю, личность, конечно, примечательная, — поспешил согласиться настройщик. — Только в данном обороте имеет совершенно неправильное суждение. У каждого человека имеется свой шанс в жизни. Вот у Симочки сейчас он выскочил. Нельзя этого дела упускать. Ему хорошо так говорить, он уже свое в жизни приобрел: и машина, и квартира, и ордена…
Отец хотел что-то возразить, но настройщик опередил его, делая знаки нам, чтобы мы молчали:
— Я вам скажу, папа, что, если бы вы Симочкину игру видели своими глазами, вы бы сами не спорили.
И отец, как всегда в таких случаях, когда кто-нибудь грубо напоминал ему о его слепоте, сразу весь как-то обвис и больше уже не спорил.
Между тем на фабрике стали поговаривать, что у Расщепея неудача с новой картиной. Наш директор Бодров, с которым Расщепей работал много лет, получил большое назначение в Главный комитет. Временным директором остался его бывший заместитель. Он был, как говорили, приятелем Причалина.
Расщепей при встречах со мной, коротко кивнув, болезненно улыбался. Я не смела подойти к нему.
А Павлуша и Лабардан просто перестали со мной здороваться. Чудаки! Словно я была в чем-то виновата. Только один раз Лабардан, боком загородив мне путь в коридоре, глядя на меня сверху вниз, сказал:
— Ти, девчонка (я впервые заметила, что он говорит с легким кавказским акцентом), ти понимаешь, что ти делаешь?
А увидевший нас Павлуша крикнул с другого конца коридора:
— Что ты с ней толкуешь! Она же теперь — музыка-чушь!
Так они называли фильм, в котором я теперь снималась.
У нас с Причалиным дело тоже не вытанцовывалось. Я должна была играть маленькую колхозницу-огородницу, которая выращивает на колхозном огороде чудо-морковь, прославляет колхоз и в то же время занимает первое место на смотре самодеятельности, играя на рояле. Взглянуть на мою неслыханную морковь приезжают крупнейшие ученые страны, журналисты. Тут председатель колхоза влюбляется в молодую журналистку. Но в это время в колхоз под видом гостей приезжают двое вредителей. Они замышляют злодейское убийство председателя, я подслушиваю их разговор и в последнюю минуту спасаю председателя. Вредителей арестовывают, я играю на вечере самодеятельности марш из оперы «Аида». Председатель обнимает свою возлюбленную, и на этом фильм заканчивается.
Так все как будто было в порядке.
Я знала, что есть на свете вредители, что наши юные натуралисты выращивают действительно невиданные овощи, я слышала, как хорошо играют ребята-музыканты. Все это было в жизни. Но в картине, которую делал Причалин, мне было почему-то очень неловко играть. Я громко произносила слова и не верила им, изображала действие и сама чувствовала, что так люди не поступают. Случайности были нагромождены одна на другую без всякого разбора. Я сбивалась с тона и никак не могла понять, какой же я должна быть в этой картине, что во мне самое главное, какой у меня характер. А Причалин не умел объяснить это. Он начинал раздраженно орать на меня.
— Эка ты бестолковая какая!.. Как ты колорита не уловишь? — кричал он мне на съемках. — Ты что, снимаешься или так ходишь? Ты играй, играй, накачивай образ, лепи, лепи его!
А когда я однажды, не вытерпев, робко напомнила ему, что Расщепей учил меня действовать совсем не так — прежде всего старался объяснить мне самую сущность эпизода, настроение, Причалин страшно обиделся:
— «Расщепей, Расщепей»! Какое к этому касательство имеет Расщепей? Что ты мне тычешь Расщепея?
Но он и сам видел, что ничего у нас не получается. Когда мы просматривали готовые куски, я смотреть на себя не могла — так нелепо, фальшиво, заученно, так неестественно было все, что происходило на экране. Там двигалась неуклюжая, долговязая дура, говорила деланным голосом, двигала наведенными бровями, таращила глаза. И это была я!
Однажды на таком просмотре в темноте вдруг раздался из угла знакомый голос:
— Что вы делаете с девчонкой?! Во что вы превратили девчонку?
Что произошло дальше, мне и сейчас трудно вспоминать. Дали свет. Причалин, шлепая обеими ладонями по столу, брызжа слюной, кричал что-то на всю просмотровую.
Прибежал новый директор. В дверь заглядывали работники фабрики. Меня выпроваживали, но я заупрямилась.
— Не уйду я…
— Сима, — очень тихо, но внятно сказал Расщепей, — надо уйти…
Я вышла в коридор. Дверь в просмотровую закрылась.
Что там происходило, я не знаю. Сперва слышались вперебой голоса Расщепея и Причалина. Потом что-то грохнуло, словно стул резко отодвинули.
И внезапно там, за дверью, стало очень тихо. Кто-то выбежал, оставив за собой дверь незакрытой. Я заглянула туда и увидела Расщепея. Кровинки не было у него в лице, и, криво закусив губу, он медленно сползал по стене, совсем как Степан Дерябин в нашей картине. Я успела обеими руками зажать себе рот и вцепилась зубами в ладонь, чтобы не закричать на весь коридор.
Лабардан, оттолкнув меня, ворвался в просмотровую и подхватил Расщепея. Кто-то нес, расплескивая по полу, воду в стакане, кто-то бежал к телефону. Меня оттерли в сторону.
Вышел Причалин, бледный, но сравнительно спокойный, стал в стороне, презрительно искривив рыхлый рот:
— Эка они, эти квёлые герои!
Тихий Павлуша подошел к нему и, сжав зубы так, что они скрипнули, спокойно сказал:
— Эх, и жабья вы личность!..
Меня трясло, как в ознобе, я должна была держать рукой подбородок, чтобы он не прыгал. Из просмотровой вышел директор:
— Товарищи, давайте спокойненько разойдемся. Ничего страшного. У товарища Расщепея обычный припадок, сейчас ему лучше.
Оказавшийся рядом Причалин сдержанно хихикнул:
— Удивительно, как порой кстати бывают эти припадки.
Они уходили вдвоем с директором. Причалин оживленно жестикулировал на ходу, и до меня доносился его квакающий голос. Я уловила обрывки фраз:
— Нет, каково? Как вам это… Как квалифицировать? Я должен расквитаться… поставить на актив. Я съезжу в комитет. Нельзя потакать…
Итак, Причалин еще думал расквитаться с ним!
Глава 14
«Спасите его!»
Все про меня забыли, и я просидела в темном коридоре до тех пор, пока не приехала вызванная по телефону Ирина Михайловна. Я не подняла головы, но слышала, как торопливо простучали мимо меня ее высокие каблуки. Потом Лабардан и Павлуша провели, поддерживая под руки, Александра Дмитриевича, и у подъезда фабрики загудела отъезжающая машина.
Пока я сидела так в полутемном коридоре, я все обдумала. Итак, решено: сниматься я больше у Причалина ни за что не буду! А теперь я должна искупить свою измену, я должна помочь Расщепею! О н и хотят расправиться с ним, собираются осудить его на собрании, они этим окончательно добьют его.
Воображение мое разыгралось. Все теперь стало рисоваться мне в самом зловещем виде. Мне уже казалось, что против Расщепея составлен целый заговор. Александру Дмитриевичу грозит смертельная опасность…
Я решила немедленно идти в Главный комитет. Там я расскажу, как работал со мной Расщепей, как хотел восстановить меня против него Причалин. Наш бывший директор товарищ Бодров теперь большой начальник в комитете, он поверит мне, он знает Расщепея…
Когда я вышла на улицу, уже совсем почти стемнело. Апрель стоял холодный, снега на улицах уже не было, его давно счистили, и простывшая улица казалась голой и неуютной. Ветер гнал холодную и колючую пыль по асфальту; мне сразу что-то попало в глаз, но я, не останавливаясь, бежала в комитет. Там у ворот вахтер сказал, что товарищ Бодров уехал и будет не скоро, только вечером на просмотре. Меня не пустили в комитет. Продрогшая, я ходила несколько минут перед высокой решеткой, огораживающей двор комитета, потом вспомнила, что в переулке в ограде есть незаметный пролом: мы однажды лазили через него с девчонками из Дворца кино на закрытый просмотр заграничной картины. В переулке никого не было, и я подтянулась к решетке и проскользнула во двор. Через минуту я была уже внутри здания.
По опустевшим коридорам комитета, с ведрами и щетками в руках, кропя желтой мастикой паркет, бродили одинокие босые полотеры. Я решила, что проберусь в кабинет Бодрова и дождусь его прихода. Ступая через желтые лужи мастики, стараясь не шуметь, я прошла по коридору, увидела на дверях дощечку с именем Бодрова и осторожно вошла в комнату. Это была комната секретарши. Ее сейчас не было тут. Я спряталась за портьеру. Вдруг на столе зазвонил телефон. «Пусть его!» — подумала я. Но телефон продолжал звонить. Он замолкал на секунду, опять звонил, он названивал неутомимо через короткие промежутки. Я испугалась, что кто-нибудь услышит телефон, войдет и еще заметит меня. Я на цыпочках подошла к столу и сняла трубку. Телефон покурлыкал немножко и замолк. Но через минуту стал звонить телефон на другом столике. У этого звонок был еще голосистее. Дребезг его раздавался на весь коридор. Тогда я взяла трубку и, изменив голос, сказала:
— Я слушаю.
В трубке квакал знакомый голос:
— Клавочка? Доброго здоровья! Клавочка, Бодрова нет? Ты скажи, пожалуйста, ему, что Причалин звонил. Хотим заехать вечерком с директором. У нас тут такая катавасия с Расщепеем… Обнаглел, понимаешь, до крайности… Правда, спохватился, симулировал припадок. А? Каково? Знаешь его штучки? Так передашь? Ну, киваю!
— Передам, — пискнула я и положила трубку. Я постояла несколько мгновений у телефона и, услышав шаги в коридоре, спряталась за портьеру.
— Степанов, — услышала я резкий девичий голос, — вы бы поаккуратнее натирали. Смотрите, кто это по ковру наследил?
Проклятая мастика! Я, видно, измазала в ней ноги, и теперь следы выдавали меня.
— Мы, товарищ Глухова, и не натирали тут еще и не заходили сюда вовсе, — услышала я голос полотера.
— Как не заходили? Кто же тут навозил?
Я стояла за портьерой ни жива ни мертва. Но вдруг тяжелая материя зашевелилась, и я предстала перед изумленными взорами секретарши и полотера.
— Девочка, что ты здесь делаешь?
— Мне товарища Бодрова… Очень важное, и скорее надо. Я Сима Крупицына.
— Ну что ж, что ты Сима Крупицына? Зачем же ты тут стоишь?
— Я у товарища Расщепея снималась в «Мужике сердитом». Мне надо товарища Бодрова.
— Девочка, — сказала секретарша, — товарищ Бодров приедет сегодня поздно. У него просмотр, он не сможет с тобой говорить. Приходи завтра. Я доложу о тебе. Что это еще за прятки!
Минуту спустя я понуро брела по коридору к выходу, а за мной шел со щеткой в руках босой полотер и назидательно говорил:
— Когда недельная натирка идет, тут уж никакой ходьбы быть не может. А то что же получится — мы грунт наводим, а ты ноги макаешь. Иди, иди, следовай куда надо…
На улице было мокро. Мне сразу залепил все лицо мерзкий, липкий снег. И, как назло, я не послушалась мамы, не надела ботики. Кляклая жижа уже покрывала асфальт. Я шла по расквашенным тротуарам, и ноги у меня через несколько минут промокли. Но я решила добиться своего. Я должна была спасти Расщепея. Ждать Бодрова на улице было нелепо — кто его знает, когда он приедет. Я решила идти прямиком в Кремль.
Долго я ходила около ворот Спасской башни. Мокрая метель шлепала меня по щекам. Сверху сквозь падавший сплошной стеной снег доносились близкие удары курантов.
— Эй, девочка, вы чего это тут все ждете? Простынете так.
Коренастый командир с мокрым румяным лицом, видневшимся из-под нахлобученного резинового капюшона, подошел ко мне.
— А как мне к товарищу…
Громкий гудок машины, выезжавшей в это мгновение из ворот кремлевской башни, заглушил мой голос, но командир понял.
— Вы, девочка, напишите лучше письмо, изложите там ваше дело… Можете занести сюда или в почтовый ящик опустите. Завтра его получат. А так зачем же стоять, мокнуть?
Я вернулась домой такая продрогшая, что долго не могла справиться с губами, чтобы произнести хоть слово, И отец, почуяв неладное, тронув ладонью мое мокрое лицо, кинулся переодевать меня, растер мне закоченевшие ноги.
Мама уже спала. Я обо всем рассказала отцу. Потом я села к столу и написала два письма. Одно короткое — Расщепею. Я умоляла понять меня и не сердиться, простить мне измену и снова дружить со мной. Второе письмо я написала в Центральный Комитет партии.
«Вам пишет бывшая Устя-партизанка. Вы меня, конечно, не помните, но, наверно, видели в кино, — писала я. — А в жизни я ученица 637-й школы Крупицына Серафима. Но это все неважно. Я прошу не за себя…»
Я заклеила письма в конверты, которые купила по дороге домой на почте, надписала два адреса и собралась уже идти. Но отец сказал, что никуда меня не пустит, велел мне немедленно лечь, накрыться потеплее. Он сказал, что пойдет и сам бросит письма в почтовый ящик. Он заставил меня лечь, укрыл толстым стеганым одеялом, подоткнул с боков, погладил мне лоб, потом взял письма со стола, оделся и ушел. Я не скоро согрелась, меня познабливало. Но я собралась в комочек, подтянула колени к подбородку и незаметно для себя заснула. Так я и не слышала, как вернулся отец.
Глава 15
Яхта «Фламмарион»
Три недели я пролежала с тяжелым бронхитом. Отец взял отпуск, днем и ночью я видела его около своей постели. Он сидел на стуле сухой, согнувшийся и дремал, но стоило мне только пошевельнуться, как он сразу поворачивался ко мне и осторожной рукой касался подушки, неслышно добираясь до моего лба. Меня навещали друзья, часто приходила Катя, рассказывала о том, что происходит в классе, какие новости в школе. Даже Ромка Каштан однажды пришел навестить меня и принес журнал «Крокодил». А Александр Дмитриевич прислал мне маленькое письмецо:
«Сима-победиша! Все хорошо, труба-барабан! Хворать не надо, сниматься — тоже. Причалин отчалил от фабрики. А. Р.»
От настройщика мы узнали, что через несколько дней после истории на просмотре из Главного комитета прибыла специальная комиссия, картина Причалина была решительно забракована, временный директор и Причалин были отстранены от работы на фабрике. Звонили из Центрального Комитета, справлялись о здоровье Расщепея. Александр Дмитриевич был назначен художественным руководителем всей фабрики.
Я лежала и молчала, тихонько смеясь про себя. Я-то хорошо знала, кто помог так быстро решить все это дело.
Мама по-всякому старалась угодить мне, чуть что — бросалась к моей кровати, но папа ревниво перехватывал все у нее из рук и сам кормил меня, сам лекарства давал.
Однажды, когда отец ушел в аптеку, мама подошла к моей кровати и, глядя в мокрую тарелку, которую вытирала полотенцем, тихо вздохнула:
— Симушка… Ты на меня не серчай.
— Что ты, мама!
— Конечно, и моя вина. Не пускать бы, отговорить мне тебя тогда… А я послушалась этого Арсения Валерьяновича-то. Думала, ученый человек! А он… Вот уж правда, что Скрипичный Ключ!
— Да не надо, мама, забудь об этом. Вот еще!..
Но маме, видно, хотелось выговориться.
— А с чего все это? От старой жизни осталось, Симушка. Все ловчиться приходилось, боишься, бывало, свой час упустить, вот и изворачиваешься… А что я скатерть-то купила тогда, так ведь это я для общего обзаведения, для себя разве?
— Мамочка, ну что ты зря расстраиваешься!
Мама села на краешек постели, обняла меня, и мы с ней первый раз в жизни очень славно всплакнули вместе.
Когда я уже начала подниматься, приехал навестить меня сам Расщепей. Он был очень весел, лицо у него посвежело, глаза, казалось, стали еще синее. Он привез мне коробку конфет, натащил кучу книг по астрономии. Он рассказал мне, что сам ездил в школу, чтобы уладить там мои запутанные дела, и взял с меня слово, что я постараюсь нагнать упущенное в классе. Расщепей приехал проститься со мной перед отъездом в экспедицию. Картина «Мелкий служащий» снималась полным ходом. Мое письмо, должно быть, все объяснило ему. Он был по-прежнему ласков со мной, обворожил всех наших. Пошутил с мамой, так что она замахала на него; крепко, как хорошему знакомому, пожал руку отцу и уехал. Я ничего ему не сказала о том, втором письме. Я решила, что он не должен знать об этом. Но в душе я очень гордилась собой: вот какую большую услугу я оказала своему другу и не хвастаюсь, молчу… Кто бы еще так утерпел в нашем классе?!
…Кончился учебный год. У меня было только одно «посредственно» — по немецкому языку, но зато по математике я имела годовую отметку «отлично».
Нелегко мне далось это «отлично». Были минуты, когда мне хотелось махнуть рукой на все и лишь как-нибудь, с грехом пополам, окончить год. Надо отдать справедливость нашим ребятам — они отнеслись ко мне очень чутко. И Тата, и Катя Ваточкина, и Соня Крук, и Ромка Каштан — каждый помогал мне по тому предмету, в котором сам был силен.
Терпеливая, медлительная Соня Крук занималась со мной по русскому языку. Дела у нас шли не очень быстро. В грамматике она была сильна, сразу замечала малейшую ошибку в тетради, но в жизни часто делала неверные ударения и ставила не те падежи. Она была родом с юга, и в семье у нее говорили неправильно. И могу теперь сознаться, что я была рада этому: по крайней мере, Сонька не могла важничать передо мной, поймав ошибку в моей тетради, — я через минуту ловила ее на невозможном ударении.
— Сима, ты опять написала третьего лица изъявительного наклонения «становится» через мягкий знак. Ты наверно́е получишь так «плохо».
— Не «третьего лица», а «в третьем лице», не «наверно́е», а «наве́рное».
И мы были квиты. Занятия продолжались.
Катя Ваточкина во всем старалась подражать нашей учительнице немецкого языка: так же, как она, стучала карандашом по книге, отбивая: «Дер, дес, дем, ден…» И мы с ней два раза чуть не поссорились, потому что я не всегда могла сдержаться и фыркала, видя, как она старается изо всех сил выглядеть учительницей. Чтоб она тоже не слишком уж важничала, я иногда нарочно произносила выученные во время съемок французские фразы и спрашивала, как это будет звучать по-немецки. Бедная Катя мучилась, краснела, карабкалась со слова на слово, а потом обиженно заявляла, что по-немецки так вообще не говорится, это непереводимо.
Ромка Каштан, принимаясь разъяснять мне урок, говорил каждый раз:
— Итак, следующий номер нашей программы: бесстрашный юноша смело входит в клетку пантеры. (Он уже повысил меня в чине.) Алле-гоп! Дан угол ABC. Требуется…
По математике он шел в классе первым. Объяснял Ромка все точно и со вкусом. Неожиданно он оказался очень терпеливым репетитором, подолгу засиживался со мной в классе после уроков и даже не острил, а только шумно вздыхал, когда я что-нибудь путала. В классе уже посмеивались над нами: поднимали глаза к небу и притворно вздыхали, когда видели нас вместе. А Ромка мрачнел.
— Думаешь, я не понимаю, для кого ты так стараешься? — сказал он мне однажды. — Это все Расщепей…
Я, должно быть, очень покраснела, потому что Ромка, запихивая учебники в портфель, с невиданной в нем серьезностью сказал:
— Эх, Крупицына, я ведь все понимаю…
Тут уже и я кое-что поняла:
— Ничего ты, Ромка, не понимаешь! Я действительно дала слово, но ты на это как-то глупо смотришь.
— Ну да… А я тебе нужен, только чтоб помочь слово сдержать.
— Рома, я к тебе очень хорошо отношусь всегда, а ты вечно сам мне пакости говорил, дразнился…
— А ты все сердишься на шутки, Сима? — проговорил он, взглянув на меня исподлобья, но тут же перешел на свой обычный тон: — Несчастный случай в клетке! Гибель юного укротителя на глазах у публики. Остались от мальчика рожки да ножки. Спешите видеть!
— Ромка, не надо, — сказала я, ну совсем как говорил мне Расщепей. — Ты же умный мальчишка! Давай дружить по-хорошему.
— Давай, — вяло согласился он.
И больше не заговаривал об этом.
Так с помощью ребят я нагнала упущенное, и когда вернулся из экспедиции Расщепей, я могла показать ему вполне приличную ведомость о годовых успехах.
Кроме того, я записалась в кружок юных астрономов при городском Доме пионеров и занималась там по выходным дням. Из картонной трубки и двух линз я соорудила небольшой телескоп для нашего отряда и, совсем расхрабрившись, на последнем перед каникулами сборе сделала даже доклад: «Как по солнцу и звездам ориентироваться в походе». Ребята были очень довольны, а Рома Каштан, когда кончили хлопать мне, сказал:
— Ну, поздравляю! Теперь у нас в отряде уже не Крупицына, а Джордано Бруницына… Смотри только, если напутала нам со звездами и мы из-за тебя заблудимся, не попадайся к нам на костер!
Кончились занятия, и часть ребят нашего класса уехала в подмосковный пионерский лагерь. Я оставалась в городе, так как собиралась съездить к тете в деревню, под Егорьевск. Ребята прислали мне письмо из лагеря, прося поговорить с Расщепеем. Им очень хотелось, чтобы Александр Дмитриевич приехал в лагерь и побеседовал с пионерами у костра. У них уже побывали там знаменитый летчик и детский писатель. Теперь ребята просили уговорить Расщепея. Я позвонила Александру Дмитриевичу, сообщила ему о просьбе ребят, рассказала о том, как хорошо помогали мне мои товарищи в классе, и он, к моей радости, согласился:
— Ладно, съездим! Идет! Потолкуем с вашими.
А когда узнал, что наш лагерь недалеко от канала Москва — Волга, за четвертым шлюзом, совсем обрадовался:
— О, это здорово! Поплывем, труба-барабан! Я, кстати, и яхту уже спустил. Очень здорово!
Рано утром в выходной день он заехал за мной на своей золотисто-зеленой машине, и через час мы были у речного вокзала в Химках. Легкий ветер дул с водохранилища; осторожно, как стрекозы, садились на воду большие белые гидросамолеты и бежали, скользя по зеркалу, в котором отражалась белая воздушная громада дворца-вокзала с высоко поднятой в небо золотой звездой. Где-то, невидимая, скрытая от глаз, уже играла музыка, на верандах вокзала прогуливались приехавшие сюда спозаранку праздничные москвичи, шипели фонтаны, и от них утро казалось еще свежее и прозрачнее.
Яхта Расщепея стояла у берега, заведенная в маленькую бухточку. Это было легкое и красивое судно, с низенькой каютой, стройной мачтой. На солнце сверкали зеркальные окна каюты, медная отделка борта и иллюминаторов; на полосатой лакированной палубе, выгнув короткие медные шеи, по-галочьи разинули красные глотки вентиляторы. Ветер гнал легкую волну с водохранилища, и яхта подрагивала, сдерживаемая расчалками, как горячий конь в стойле, поводила крутыми боками, готовая, казалось, вот-вот прянуть вперед и помчаться. На белоснежном борту ее, у самого носа, накладными золочеными буквами было набито название: «Фламмарион». У самого носа, под якорными клюзами, был укреплен обведенный красным кружок со стрелкой — наискось вперед. Это был астрономический знак планеты Марс — кружок со стрелкой, — похожий на ветку с двумя листочками и яблоком.
На берегу, у парапета, сгрудилось много народу, любуясь красавицей яхтой. А на палубе длинный, как жердь, мальчишка с завернутыми по колено штанами, в замасленной матросской робе наждачной шкуркой надраивал медяшку.
— Котька! Здоров, приятель! — крикнул сверху Расщепей.
Длинный мальчишка сдвинул на затылок старую водницкую фуражку, вскочил, подхватил швабру, лежавшую на палубе, выпрямился, потом словно провалился, исчезнув в люке, и в ту же секунду на мачту яхты взлетела пестрая гирлянда сигнальных флажков — красных, синих, желтых…
— Молодец! — сказал Расщепей. — Знает порядок.
Мы спустились вниз на мостик. Из люка яхты выпрыгнул и соскочил на берег длинный мальчишка. Клёши его были уже отвернуты во всю длину, роба застегнута; он отдал честь Расщепею, браво стукнув голыми пятками.
— Судно готово к отплытию, — сильно окая и неодобрительно покосившись на меня, сказал он. — Мотор в порядке, заправка окончена, продовольствие погружено, происшествий нет.
— Вольно! — сказал Расщепей.
И мальчишка совсем другим голосом, очень просительно сказал:
— Александр Дмитриевич, а вы про обещанную книжку не позабыли? Самого этого Фламмариона сочинение сулили привезть. А то, на самом деле, хожу, хожу на посуде, а не знаю, к чему оно такое звание дадено.
— Привез, привез.
— Не одни, выходит, пойдем? — спросил мальчишка, снова метнув в мою сторону далеко не равнодушный взгляд.
— Да уж, смирись, — заметил Расщепей. — Вот, познакомьтесь кстати: это знаменитая Устя-партизанка (я заметила, что тут мальчишка завистливо посмотрел на меня), а вот это геройский подмосковный моряк Константин Чиликин. Мой друг, юнга нашего корабля и мой спаситель.
«Еще один спаситель», — подумала я без особого удовольствия.
Мы перетащили из машины припасы. Расщепей велел мне прибраться в уютной каютке, где на зеркальных окнах висели шелковые занавески с помпончиками. Сам он прошел на переднее место — там был штурвал, щиток управления мотором. Котька Чиликин через стеклянную дверцу с водительского места подозрительно приглядывал за мной.
— Ну, ты все проверил как надо? — спросил Расщепей у Котьки.
— Да чего вы сумлеваетесь? Сказано — все в порядке, значит, в порядке, — грубовато отвечал Котька. — А за это зря руками не хватайтесь, мотор этого не любит, чтобы его по-пустому ширяли.
— Ну ладно, ладно, не буду, не сердись, — примирительно сказал Расщепей.
Меня ужасно возмущал хозяйский тон Котьки. Как он смеет так разговаривать с Александром Дмитриевичем!
— Рывком-то не давайте, — поучал Котька. — Я знаю, вы это норовите всегда рывком, а к мотору подход знать нужно. Этак его и запороть недолго.
— Хорошо, хорошо, Котька, слушаюсь, — кротко соглашался Расщепей и незаметно подмигивал мне. — Ну-ка, — крикнул он вдруг капитанским голосом, — живо, Котька, отдай концы!
— Есть отдать концы! — с показным и бравым послушанием отозвался Котька, выскочил на палубу, отвязал расчалки и спрятал веревку.
Под полом каюты что-то загремело, заскрежетало, сзади вытолкнулась вместе с дымом струя желтой воды, и нас вынесло на середину водохранилища. Здесь Расщепей выключил мотор и распорядился поднять парус. Парус взвился, натянулся, затрепетал, солнце пронизало его насквозь, прозрачная тень легла на все судно, и яхта, наклонившись, бесшумно заскользила мимо речного вокзала, мимо высоких белых пароходов, мимо пляжа, у которого визжали и барахтались.
А я тем временем хозяйничала в каюте: убрала свертки с диванов, расставила складной столик, накрыла скатертью, распаковала припасы. Свернув парус, на моторе мы прошли глубокую выемку — узкий тенистый туннель, где внизу была вода, наверху — голубое небо, а с обоих боков — зеленые срезы крутых берегов. Потом опять, остановив мотор, подняв парус, мы скользили по водохранилищу мимо зеленого мыса и встречных яхт. У «Фламмариона» был чудесный ход. Он легко резал носом струю, мягко разваливая ее и пропуская вдоль своих скользких белых бортов.
Сперва молчаливый, Котька постепенно разговорился, сообщил мне, что он «нижегородский, ходил по верховьям», а теперь учится в водном ФЗУ на канале и к Александру Дмитриевичу приближен за спасение на водах… А учиться кончит — пойдет на большой теплоход.
Когда он сменил за штурвалом Расщепея, Александр Дмитриевич тихо сказал мне:
— Чудный парень, главное — дело свое любит, очень приятный парень. А он действительно однажды меня из воды тащил. Я сорвался. Правда, — он понизил голос и лукаво взглянул на спину сидящего впереди Котьки, — правда, я превосходно плаваю, полагаю, что и без него не утонул бы, но важно, что он бросился, не задумываясь, в новых штиблетах, не разулся даже. Хороший парень!
Днем мы побродили по озерам-водохранилищам. Бросали якорь в глубоких уютных бухточках, под нависающими деревьями, и мачта наша уходила в листву. Потом мы прошлюзовались и к вечеру пристали за четвертым шлюзом. Ромка Каштан ждал нас здесь уже со смешными, комариного вида дрожками на высоких тонкоспицых колесах под задранными вверх крыльями. Ромка был очень горд, что ему доверена лошадь; он ходил вокруг смирного пегого мерина и все кричал грубым кучерским голосом:
— Стой, Спирька, стой, тебе говорят, а то как дам! Прррр, окаянный!
Котька категорически отказался оставить яхту и ехать с нами в лагерь:
— Моя должность — при судне быть, — сурово сказал он, — в случае чего, может, отваливать придется. А ты, — сказал он тихо, отведя меня в сторону, — ты за Александром Дмитриевичем там поглядывай, чтобы ребята там его не замаяли. Он ведь больной, за ним надобно присматривать.
Хотя Ромка хорошо усвоил кучерской бас, Спирька его не слушался и все норовил свернуть куда-то влево.
— Что, это тебе, видно, Ромка, не гиен укрощать? — шепнула я ему.
Он покраснел. Пришлось, к великому конфузу Ромки, вожжи взять Расщепею. Александр Дмитриевич легонько присвистнул, натянул вожжи, и лошадь, словно почувствовав руку бывалого человека, с опаской покосилась назад, разом рванула вперед и пошла широким, спокойным махом.
В лагере нас встретили страшным гамом, коллективным приветствием Расщепею («Да здрав-ству-ет наш лю-би-мый ар-тист!» и т. д.). А когда чуточку стемнело, в ложбинке за лагерным лесом сложили пирамиду из сухих елей. Ребята из кочегарной команды, обнаженные по пояс, подошли с факелами, пламя коснулось сухих ветвей, и под громкое пионерское «ура», под дробь барабанов и раскаты горна вскинулся, затрещал жаркий лагерный костер. Ребята сидели чуточку поодаль, расположившись полукругом на склоне холма.
— Просим, просим! — кричали ребята и хлопали.
Расщепей поднялся с травы, вышел вперед, стал спиной к костру. За ним бушевало пламя, лица Расщепея не было видно, вся его небольшая крепкая фигура была словно обведена раскаленным контуром.
— О чем же мы с вами будем говорить, ребята?
— Расскажите о себе… Как вы сделались таким…
— Хорошо, я вам расскажу, ребята, о себе и как я сделался артистом и режиссером. И вообще давайте потолкуем о том, что такое удача в жизни и как люди добывают счастье.
Он рассказал, как мальчишкой его выгнали из гимназии за то, что он участвовал в подпольных кружках, разносил нелегальную литературу; рассказал, как ушел он на фронт в гражданскую войну из университета, где он собирался остаться при кафедре астрономии. Потом я еще раз услышала уже знакомую мне историю с Котовским, когда он вместе с легендарным комбригом, переодевшись в казачьего есаула, ловил банду Антонова. Говорил он затем о своей работе, об искусстве, о том, как работал со мной в кино.
— А еще Крупицыну вы будете снимать? — крикнул кто-то из ребят.
— Нет, друзья мои, я думаю, ей сейчас больше сниматься пока что не стоит. Пусть сейчас учится. А там видно будет. В искусстве путь к совершенству, к мастерству очень мучителен. Я вот считаю, что и учиться на «посредственно» далеко не похвальное дело, а уж в искусстве посредственностью быть — это совсем дохлое дело, гроб и свечи.
Кто-то фыркнул, но остальные молчали, только жарко и звучно постреливали сучья в костре.
Расщепей прислушался к молчанию ребят и, видимо, что-то уловил в нем.
— Я знаю, что многие из вас думают, будто Крупицына упустила свое счастье. Есть такая глупая, скверная теория о том, что у каждого человека есть «свой раз в жизни», что надо ловить счастье, миг удачи, не терять этого шанса. Это у мещан, у обывателей самая ходовая мораль. Есть такие люди и у нас. Дорвутся до счастливой случайности и уже стараются держаться за нее всю жизнь. И если дело не выходит, они уже чувствуют себя исчерпанными до дна. На все другое их не хватает. Это жалкие люди, рыцари одного раза.
Расщепей замолчал. Опять стало слышно, как потрескивает догорающий костер.
— Можно вопрос? — крикнул Ромка Каштан. — Ну, а все-таки: ведь может быть в жизни какой-нибудь особенный, самый главный случай? Вот как знать, чтобы его не пропустить?
— Хорошо, — сказал Александр Дмитриевич, — я вам на это отвечу сказкой.
Сказка про самый крайний случай
У одного очень почтенного человека росло пятеро сыновей, — так начал свою сказку Расщепей. — Братья жили в ладу, крепко стояли друг за дружку, во всем советовались с отцом, и отец говорил, что знает их как свои пять пальцев. Он даже и звал их так: старшего — Большим, второго — Указательным, среднего — Средним, предпоследнего — Безымянным, а самого младшего — Мизинчиком. И вот однажды отец позвал всех пятерых и сказал им:
— Сыны мои, я чувствую, что скоро смерть явится за мной. Пора вам самим браться за дело и добывать себе счастье. Живите смело, дети мои, работайте честно и не трусьте. Храбро беритесь за большие дела, а коли придет черный день, крайний случай, то вот оставляю я вам на тот крайний случай эти золотые кольца. Их тут как раз пять. Это волшебные перстни, в них чудесная сила: стоит только снять такой перстень с пальца, сказать свое желание и дунуть в кольцо — и загаданное мигом исполнится. Только запомните, сынки: каждый перстень может действовать лишь один раз. Как он сослужит свое, так на палец уже обратно не наденется и сила его пропадет. Запомните это и берегите каждый свой перстень на самый крайний случай.
И отец надел перстни: старшему сыну на большой палец, второму — на указательный, среднему — на средний, предпоследнему — на безымянный, а самому младшему — на мизинчик. Вскоре после этого отец умер, и пошли искать счастья по свету пять братьев: Большой, Указательный, Средний, Безымянный и Мизинчик.
Большой Брат решил твердо выполнить завещание отца, не истратить волшебную силу перстня на пустяки. А жизнь ему выпала на долю трудная. Приходилось работать с утра до ночи. Семья у него была большая, жена костлявая и сердитая, дети золотушные, ленивые и дерзкие. Жили они в крайней нужде. Но Большому Брату все казалось, что это еще не самая крайность. Он берег перстень на самый-самый крайний случай. Жена знала, что у мужа есть заветное кольцо, которое может принести им всем счастье. Сколько раз упрашивала она мужа пустить перстень в ход! Но как ни молила, как ни кляла она упрямого муженька, тот все твердил:
— Погоди, жена, не торопись, может, то еще не крайний случай, может, нам еще хуже придется. Что тогда станем делать без кольца? Давай потерпим.
Однажды поехал Большой Брат за рыбой на озеро. Поднялась буря. Огромные волны подхватили лодку и опрокинули ее. Стал Большой Брат тонуть. Лодку угнало, а Большой Брат барахтается и вот-вот захлебнется. Вспомнил он тут про кольцо. «Вот бы, — думает, — сейчас лодку новую, да поближе, загадать. Да жаль на какую-то лодчонку такое наследство тратить. Может, это еще не крайний случай. Побарахтаюсь да выплыву…» Но тут огромная волна накрыла его с головой. Так и утонул Большой Брат вместе с заветным перстнем, ни другим, ни себе не добыв счастья.
Брат Мизинчик решил поступить совсем по-иному. Он был беспечным человеком, любил вино и веселье. Когда умер отец, Мизинчик почувствовал желание выпить.
— Чего я буду ожидать какого-то там крайнего случая, да и придет ли он еще! — закричал Мизинчик. — Я и сейчас уже чувствую крайнюю жажду. Разве этого не достаточно?
И он созвал гостей, рассадил их вокруг пустых столов, снял с мизинца заветный перстень и громко произнес:
— Хочу, чтобы все мы тут были сыты до отвала, пьяны до упаду.
С этими словами он дунул в кольцо — и тотчас же длинные столы покрылись скатертями, и тысячи блюд со всевозможными кушаньями появились на них, окруженные частоколом из бутылок. Три дня и три ночи пировал Брат Мизинчик со своими гостями. Некоторые так напились, что у них после три года душа вина не принимала. Другие так пресытились, что потом три года донимала их отрыжка. Брат Мизинчик решил, что он добился счастья, и, довольный, уснул под столом.
Но когда он проснулся на четвертый день, когда продрал он глаза, голова у него болела с похмелья, а гости уже ушли, все съев до крошки, все выпив до дна.
«Ладно, — сказал себе Мизинчик. — Пойду я к тем, кого угощал. Уж наверно они поднесут мне чарочку и закусить дадут».
Но застольная дружба не очень-то крепка, винный пар — дело не вечное. Чокались — чмокались, проспались — расстались. Многие из вчерашних гостей сегодня и смотреть на Брата Мизинчика не могли — так они насытились. У них от одного его вида к горлу подкатывало. А жены их кричали Мизинчику:
— Иди подобру-поздорову, нечего мужей наших спаивать!
Обидно стало Брату Мизинчику. Пошел он куда глаза глядят, не зная дела и не находя пристанища. Пожалел тогда, что по-пустому, для неблагодарных людей, растратил он силу волшебного перстня, да поздно уж было. Так и умер Брат Мизинчик в нищете, всеми оставленный, и ничего, кроме одного хорошего воспоминания, не было у него в жизни. А это хоть и нельзя назвать счастьем, но за утешение счесть можно.
Средний Брат был человек положительный и расчетливый. Он во всем придерживался золотой середины.
«Только дурак может потратить волшебную силу такого наследства на первую прихоть, — сказал он себе, — но нет смысла и расчета ждать всю жизнь, когда выйдет случай пустить кольцо в дело. И потом — стоит ли в один раз истратить волшебство целиком, не получив даже сдачи? Тут надо быть деловым человеком. Нет, я сделаю так, что перстень будет мне служить понемножку всю жизнь. Я пущу его в оборот. Надо только найти человека с большой бедой».
И пошел Средний Брат искать человека с большой бедой. Искать ему долго не пришлось. Бед и несчастий на свете предостаточно. И скоро он увидел в окне уютного домика чисто одетого человека с таким печальным лицом, что сразу догадался: тут, верно, имеется большое горе. От соседей Средний Брат узнал, что хозяин дома, которого он видел в окне, — уважаемый гражданин, усердный работник, муж прекрасной женщины, но очень несчастлив как отец.
Долго они с женой поджидали детей, наконец родились близнецы — мальчик и девочка. У детей были чудные личики, но росли они горбатыми. И с тех пор вместе с детьми росло в чистом домике великое родительское горе.
«Вот это мне и надобно», — сказал себе Средний Брат и постучал в дверь домика.
Ему открыла хозяйка, и у нее были такие грустные глаза, что даже сердце Среднего Брата, всегда бившееся ровно и мерно, сделало два лишних удара. Но Средний Брат взял себя в руки, и уже в следующую минуту сердце его отвесило на два удара меньше обычного, чтобы восстановить равновесие.
— Улыбнитесь, хозяюшка, — сказал Средний Брат, — и зовите сюда хозяина. Я принес счастье в ваш дом. Я выправлю вам ваших ребят. Давайте их сюда. У меня есть верное средство. Только, разумеется, я не собираюсь выпрямлять ваших детей бесплатно. Вы должны кое-что пообещать мне.
— О, если вы действительно можете, — воскликнули муж и жена, — мы ничего не пожалеем! Сколько вы потребуете?
— Нет, денег я сейчас не возьму, — отвечал Средний Брат. — Что деньги! В наше время деньги — вещь неверная. Их могут украсть, а золото, когда оно долго лежит в монетах, дешевеет и иногда превращается в медяшку. Мне нужно что-то более постоянное. Вот если вам дороги ваши дети, подпишите этот договор.
Он развернул длинную, как полотенце, бумагу. В ней были записаны условия: домик, сад, поле, все имущество отходило к Среднему Брату. Хозяева должны были вместе с детьми работать всю жизнь на Среднего Брата, кормить его и во всем ему подчиняться. Заплакали хозяин с хозяйкой, но что поделаешь! Отцу и матери дети дороже всего на свете. И хозяин подписал договор.
Привели детей, маленького горбуна и крохотную горбунью, с чудными, светлыми личиками. Брат снял со среднего пальца перстень, дунул в него — и статный красавец и гибкая, стройная девушка появились перед счастливыми родителями.
Хозяева отдали дом Среднему Брату, а сами стали жить в каморке. Они работали весь свой век на него, не смея роптать, и умерли от непосильного труда. И дети их тоже работали на своего избавителя. А он жил бездельником. Ему казалось, что он перехитрил и отца и всех братьев: заставил перстень кормить его всю жизнь. И он был уверен, что сделал себя и других счастливыми.
Однажды он услышал, как проклинали его соседи и как плакали исцеленные им сироты, и он заметил, что от работы и горя у них опять сгорбились спины. И понял тогда Средний Брат, что никого он не облагодетельствовал, что сам же он отнял счастье, которое мог бы оставить людям. Отец завещал браться за большие, добрые дела, и он бы мог сотворить что-нибудь великое, а он, думая растянуть волшебство, разменял его на мелкую монету, на поденные утехи. Ему стало стыдно за свою жизнь, за все, что он не сделал и упустил… И когда хоронили его, все молчали над могилой, потому что плохо о мертвых говорить не принято, а хорошего о покойнике сказать было нечего.
Безымянный Брат был самым робким из пятерых. Слова отца его перепугали.
— Скажите пожалуйста, — бормотал он, — черный день… крайний случай… Вот еще напасти, право! Неужели со мной когда-нибудь это случится? Это просто ужасно! Жди теперь всю жизнь этого. Нет, я хочу жить в покое и без страха. Пусть со мной никогда ничего не случается, я собираюсь жить тихо и без всяких крайностей.
И, произнеся это, он снял с безымянного пальца кольцо и дунул в него. Сразу упал ветер; тучи, собиравшиеся в небе над ним, разошлись. Одна молния, уже выскочившая стрелкой из тучи, поспешила вобраться назад, и даже комар, собравшийся сесть на нос Безымянного Брата, улетел прочь.
Так и стал жить Безымянный Брат в полном безветрии, при тихой, ясной погоде. С ним никогда ничего не случалось. Его даже мухи не кусали. Насморка и то ни разу не было. И сам он никому никаких неприятностей не доставил. И жизнь его была так легка, что сам он не заметил, что уже прожил ее: ему даже вспомнить было нечего. Жизнь была гладка, как морской камешек, не за что было и памяти зацепиться. И так ему стало скучно в старости, так захотел он, чтобы хоть что-нибудь с ним стряслось… Ну хотя бы кошка его оцарапала или ушибся бы он больно, в крайнем случае, — было бы хоть о чем вспомнить и порадоваться, когда все заживет. Но с ним так ничего и не случилось.
Тогда с тоски он решил повеситься. Но это было бы уже происшествие, а перстень действовал, как было загадано, и веревка тотчас оборвалась. Тут Безымянный Брат решил утопиться, но едва вошел он в реку, как вода отхлынула от него. Так и пришлось ему медленно умирать от скуки. И никто не заметил смерти Безымянного, потому что никто не замечал, что он жил на свете.
Только один Брат Указательный не задумывался долго над тем, как ему поступить с завещанным перстнем.
— Пальца он не жмет, носить его не тяжело, работать мне он не мешает, разве только вот сморкаться несподручно, — сказал он, надев кольцо на указательный палец. — Ну, да долго голову ломать над ним мне некогда. А в крайнем случае, может быть, и пригодится.
И он пошел, насвистывая, искать по свету свое счастье. Он долго странствовал по городам, морям и селам, было ему и сытно и голодно, и весело и грустно, и жарко и зябко, палило его солнце и вьюга била. Но он никогда не унывал и редко вспоминал о перстне, разве только когда нос утирал, потому что человек он был простой и обходился без платков.
Однажды напал на него в лесу злой человек, увидел золотое кольцо и позарился на него. Но Брат Указательный был человек сильный и так ударил разбойника кулаком с тяжелым перстнем, что разом и вышиб дух вон.
— Вот и пригодилось уже колечко, — сказал Указательный.
В другой раз увидел Брат Указательный ребенка, который громко плакал на руках у матери. Подставив золотой свой перстень под солнечный луч, Брат Указательный пустил таких веселых зайчиков, что дитя засмеялось, потянулось ловить золотых живчиков и вскоре успокоилось.
— Вот и опять к делу пришлось, — молвил Указательный.
Вскоре Указательный Брат встретил девушку, прекраснее которой он никогда не видел. Она была так добра и ласкова, так хороша собой, что женщины, которые собирались стать матерями, приходили к ней и подолгу смотрели на ее лицо, чтобы дети у них рождались такими же красивыми. Брат Указательный всем сердцем полюбил эту девушку, и она ответила сильному и веселому человеку такой же славной любовью. Они решили стать мужем и женой и, по старому обычаю, захотели обручиться кольцами. Девушка сняла со своей руки простенькое медное колечко с вправленным в него осколком горного хрусталя, а Брат Указательный, ни секунды не размышляя, стащил с указательного пальца заветный перстень и надел на руку невесте.
— Вот наконец и нашел я ему подходящее место! — воскликнул он.
Но девушка, увидев на своей руке дорогой перстень из чистого золота, смутилась:
— Нет, нет, это слишком дорого для меня. И оно мне велико…
А когда узнала, какая волшебная сила таится в кольце, то совсем не хотела брать его:
— Нет, я не могу его взять себе, оно же тебе пригодится в крайнем случае.
— Вот как! Разве я обязан ждать крайнего горя? — воскликнул Брат Указательный. — И что мне бояться черного дня? Если ты меня всегда будешь любить, самый черный день мне покажется праздником, а если разлюбишь, и загадывать будет нечего и жить станет ни к чему…
— Хорошо, — сказала тогда девушка, — но мне теперь тоже больше ничего в жизни не надо, и я никогда не сниму кольца с руки, никогда ни за что не расстанусь с ним.
И она надела перстень, который вдруг стал сжиматься на ее пальце, пока не оказался впору ей. И они стали жить да поживать вместе. Жили они дружно. Всяко бывало у них. Было им и сытно и голодно, и жарко и холодно, и весело и грустно, и солнце их палило и вьюга их била — всяко бывало. И оба берегли свои кольца: он — простое медное колечко с осколком горного хрусталя, она — заветный золотой перстень. И оба были счастливы. Так постарели они, и уже не такими ловкими стали умелые руки Брата Указательного, и часто вываливалась из них работа.
Однажды над городом разразилась буря с грозой и ливнем. Река почернела, вспухла и двинулась на городок. Холодные черные волны разрушили домик, в котором жили Брат Указательный и его жена. Их не было в тот час дома, и все, что было скоплено за жизнь, все унесла злая река. И когда узнал об этом Брат-Указательный, он первый раз поглядел жене на руку.
— Нет, ни за что! — вскричала жена. — Мы вместе, что нам еще надо?..
А тем временем ураган стал еще сильнее, ветер и ливень обрушились на город, неся смерть и разорение людям. Брат Указательный бросился спасать женщин и детей из разрушенных домов. Много часов он помогал людям, спасал детей, но ураган делался все сильнее, все грознее, и тогда Брат Указательный решился напомнить снова жене о перстне. Но внезапно буря улеглась. Река вобралась в берега, стало тихо, и Брат Указательный услышал негромкий плач за собой. Он обернулся и увидел, что жена стоит перед ним на коленях и прячет руку за спиной. Он взял ее за плечи и поднял и тут заметил, что кольца не было на ее руке.
— Прости меня, — сказала жена, опустив голову, — я нарушила обет, я сняла кольцо и остановила им бурю. Разве можно быть счастливыми, когда кругом такое горе? А мы с тобой проживем как-нибудь.
Кто-то слышал эти слова, и скоро все узнали, кто, отказавшись от своего счастья, спас город. Благодарные горожане построили им новый дом, и они жили долго и счастливо, не зная нужды и сожалений, окруженные славой, и в старости им было что вспомнить…
Так закончил Расщепей свою сказку. Костер догорел, и только тлели еще головешки да кое-где пробегал юркий огонек.
Глава 16
Великое противостояние
— Хорошая сказка, — сказал кто-то из ребят. (И я узнала голос Кати.) — Значит, правильно поступил только Указательный?
— А как вы думаете? Не случайно я его Указательным сделал. — И Расщепей поднял палец. — Ну, а Мизинчик, — проговорил он вдруг. — Брат Мизинчик? Он тоже неплох, он мне, знаете, нравится, и счастье он все-таки узнал, хотя глупое и короткое.
— Александр Дмитриевич, — спросил неугомонный Ромка, — а если бы у вас было такое кольцо, вы что бы загадали?
— Я? — Расщепей задумался. Потом он тихо, но твердо сказал: — Я бы выхлопотал себе лишний годик жизни, ну, хоть полгодика, но наверняка. Очень хочется успеть… закончить несколько вещей. Кажется мне, что у меня выйдет. И я помогу немножко людям жить получше, вернее разглядеть свое счастье… Нет, нет, — воскликнул он, заметив, должно быть, что наступило тревожное молчание, — я умирать не собираюсь, у меня еще дел пропасть! Но вот сердце у меня иногда пошаливает, хотелось бы мне вернее заручиться здоровьицем… Да и таланта прикупить не мешало бы.
— Так это, по-вашему, неверно, что у каждого есть свой р а з в жизни? — спросила на этот раз уже я.
— Погодите! Ну что значит — р а з в жизни?.. Вы знаете, у нас немало людей было, которые даже не раз в жизни делали как будто замечательные дела, а потом на поверку какими они оказались? Нет, ребята… Не раз и не два. По-нашему, надо всю жизнь достойно, толково прожить и каждую минуту быть в готовности, если потребуется, все свое отдать до конца, все начать сызнова!
Он помолчал, поднял вдруг голову к небу и, не ища, сразу указал пальцем на красную, низко стоящую звезду.
— Вот, например, планета Марс, — сказал он. — Видите?
Все обступили Расщепея, стараясь из-под его руки увидеть, что он показывает.
— Вы, наверное, слышали, что только раз в пятнадцать лет Марс сближается с Землей, чтоб людей посмотреть и себя показать. Называется это (Сима знает!) великим противостоянием… В это время все астрономы, ловя удачу, нацеливают свои телескопы на Марс. Тут зевать нельзя. И вот было однажды, во время великого противостояния заприметил один удачливый астроном какие-то световые сигналы на Марсе. Шум, труба-барабан, поднялся невероятный! Решили, что обитатели Марса сигналят нам огоньком. Ну, а вскоре оказалось, что это были всего-навсего лишь солнечные отсветы на облаках Марса. Кончился этот переполох разочарованием… Потом, вы знаете, Скиапарелли каналы свои на Марсе рассмотрел. Это было во время великого противостояния тысяча восемьсот семьдесят седьмого года. Люди были уверены, что вот наконец добрались до истины: там, на Марсе, есть разумные существа. Шутка ли сказать — целая сеть каналов! Астроном Лоуэл ухитрился даже определить скорость течения воды по этим каналам. Прошло время, наступило новое противостояние — хлоп! — оказалось, что и каналов-то никаких нет, а все это оптический обман.
— А на самом деле там есть кто-нибудь? — спросила Катя.
— Эй, на Марсе, есть кто? — сложив рупором ладони, громко крикнул в небо Расщепей. Все рассмеялись. — Не откликаются, — сказал Расщепей. — А ужасно хочется, чтоб и там что-нибудь жило… Вот ближайшее великое противостояние будет очень скоро — в этом году, 23 июля. Может быть, что-нибудь новое откроют… Техника становится все совершеннее, к каждому такому противостоянию земная наша наука приходит все более мощной, все более опытной. Но я к чему все это? Видите, как упряма и неутомима наука. А в жизни самого человека большие события не повторяются, конечно, с такой регулярностью, но все-таки человек, если он только растет правильно, к каждому великому противостоянию своей судьбы приходит все более зрелым, обогащенным, все более близким к истине.
Расщепей замолк, и долго мы стояли вокруг него, теснясь и вглядываясь в маленькую красную звездочку, низко повисшую над горизонтом.
— Ну, хватит философии! — заявил Расщепей. — Давайте-ка запалим снова костер и устроим танец диких… Хотите, я вас, сено-солома, научу настоящему боевому танцу племени чумбукту?..
И мы скакали, то пригибаясь, то вертясь, то хлопая в ладоши, вокруг костра, потом брались за руки и, топая, прыгали с ноги на ногу, и наш предводитель, неистовый Расщепей, с разбегу перемахивал через костер.
— Только, пожалуйста, никому не рассказывайте, чему я вас научил, — отдуваясь, говорил он, — а то попадет мне от ваших старших.
Потом он затеял играть в горелки. Ловить досталось Кате. Все, конечно, старались попасть в пару с Расщепеем. Но он сам протянул мне руку. Мы стали на место, перемигиваясь за Катиной спиной.
Гори, гори ясно,
Чтобы не погасло!
Глянь на небо —
Птички летят…
— Звезды горят! — звонко крикнул Расщепей, и мы разбежались.
Катя бросилась за Александром Дмитриевичем. Тот ловко метнулся в сторону, но вдруг стал. Катя вцепилась в его рукав, торжествуя.
— Эх, вы! — сказала я неосторожно.
— Да, разлучили нас, Симочка, — пробормотал он, виновато улыбаясь и трудно дыша. — Не могу я, видно, бегать…
И, сразу помрачнев, стал прощаться с ребятами.
Когда мы вернулись на яхту, верный страж «Фламмариона» Котька Чиликин безмятежно спал, уткнувшись лбом в спинку кормового дивана. Весь затылок, все волосы его были в репьях и колючках. Расщепей растолкал его. Он поднялся, очень смущенный.
— А что это голова у тебя вся в терниях? — спросил Расщепей.
— Это я нарочно в волосья натыкал, чтобы если засну ненароком, так головой-то приткнусь, оно в меня и вопьется, я и очухаюсь.
— Как же ты все-таки заснул? — смеясь, спросил Расщепей.
— Так кто ж его знал, что я обратно лбом вопрусь… На носе-то колючки не держатся.
Александр Дмитриевич ущемил его нос двумя пальцами и поводил им из стороны в сторону…
Мы снялись с якоря и поплыли. Расщепей хотел пройти последний шлюз, чтобы выйти к Дмитрову, а затем спускаться на нижний бьеф канала, к Московскому морю. Но мы так заболтались в лагере, что пропустили время. Когда мы подошли к башням шлюза, там, за воротами, медленно оседая, уже уходила вниз освещенная громада шлюзовавшегося теплохода. Нам сказали, что придется подождать до утра. Мы отошли на несколько метров от ходового русла, и Котька причалил у одного из больших бетонных устоев, торчащих из воды. Котька был очень сконфужен тем, что заснул на вахте, мрачно отмалчивался, отказался от еды, лег на корме и накрылся брезентом. А мы с Александром Дмитриевичем закусили. Он достал бутылку вина, налил себе стакан и мне чуточку плеснул в чашку.
— Котька! — крикнул на корму Расщепей. — Угоститься хочешь? Слабенькое.
— Я сроду непьющий, — отвечал из-под брезента Котька.
Мы чокнулись. Расщепей поднял стакан:
— Ну, давайте выпьем за хорошую удачу, за то, чтобы она чаще приходила, за то, чтобы всегда в жизни быть готовым к великому противостоянию.
Яхта едва-едва покачивалась. Было очень тихо; слышно было, как трется о борт чалка, которая держала нас у бетонного устоя.
— Все хорошо, — сказал Расщепей, — все, Симочка, великолепно. Ужасно я рад, что в такое время родился, в самый раз попал!.. Вот только здоровье у меня, гроб и свечи! Сидит во мне тут эта грудная жаба. Когда-нибудь возьмет да и придушит. Ах, какая это важная штука — здоровье, Симочка!.. Вы смотрите, люди встречаются, что первым делом говорят? «Здравствуйте!» Ведь первый вопрос: «Ну, как здоровьице?» Расстаются — желают друг другу доброго здоровья. Славят кого-нибудь — кричат: «Да здравствует»! Человек чихнет, ему сейчас же: «Будьте здоровы!» Вот я налил сейчас себе и выпью этот стакан за ваше здоровье… Значит, это самое что ни на есть существенное — здоровье. От любого горя, от опасности, от беды можно уйти. А боль — в самом тебе. Это и есть ты сам. Это очень страшно.
На берегу громко верещали ночные кузнечики: «цирк-тырру, цирк-тырру», и стрекот их слился одну длинную, нескончаемую заунывную трель.
— Говорят про меня, что работаю я зверски, Симочка… Иногда я про себя думаю: «Вот так и букашка, видя, что ей каюк приходит, спешит отложить яички… И никакого тут геройства нет. Инстинкт продолжения рода». Нет, неправда, вру я, Симочка!.. Просто мне жалко и совестно, в случае чего, унести с собой то, что может пригодиться людям. Я разные штуки знаю и могу еще делать кое-что. И обидно — я бы еще на многое сгодился. У-у, я бы еще такое наворотил на свете, Мадрид и Лиссабон!..
— Да что вы, Александр Дмитриевич, — не вынесла я, — вы, по-моему, очень поправились.
— Да, это я что-то не вовремя по себе панихиду завел. Говорят, хороший актер на своем веку проживет тысячи жизней. Это верно. Только вот, оказывается, одну свою основную жалеешь больше, чем тысячу добавочных. А, ерунда! Я буду работать до тех пор, пока здоровье позволит. — Он на минутку остановился, и я видела, как во тьме блеснули его глаза. — Ну, а если здоровье не позволит, то я постараюсь обойтись без его разрешения. Вот! Пью за ваше здоровье!
Я долго не могла заснуть. Меня очень испугал тон Расщепея. Никогда раньше не говорил он об этом. Я лежала с открытыми глазами на узком диване в каюте «Фламмариона». По воде, рассыпаясь на еле заметной ряби, бежали отблески от фонарей на шлюзе. Оттуда донесся сдвоенный бой склянок. Где-то далеко перекликались люди, все так же, не замолкая, верещали кузнечики на берегу, журчали струи воды у шлюзовых ворот. Я засыпала минутами и снова просыпалась, полная тревоги, потом забылась надолго. Когда я открыла глаза, в каюте все было уже голубоватым и часы на стене показывали четыре. Ныло плечо — отлежала на узком диване. Я поднялась осторожненько, чтобы не разбудить Расщепея. Он спал на диване у другой стены, закинув одну руку за голову, и изредка еле слышно стонал во сне. Я долго стояла и смотрела на его спокойное лицо, чуть приоткрытые, вздрагивающие во сне губы, широкий выпуклый лоб и даже во сне не расходившуюся морщину между бровей. И я заметила у его рта новые, должно быть недавно появившиеся страдальческие складки.
Я наклонилась, не дыша, и очень тихо, едва касаясь, поцеловала закинутую на подушку руку; потом я вдруг испугалась, что он может проснуться и заметить меня. Тихонько вылезла я на корму.
Стояла предутренняя тишина. Вода была совершенно спокойна — неподвижная зеркальная целина. Мне даже стало жалко, когда я подумала, что скоро мы должны будем резать эту гладь носом яхты. Массивный бетонный причал с чугунным кольцом на одной из граней высился, подымаясь прямо из воды. Я знала, что здесь очень глубоко, и от этого почувствовала в ногах какую-то странную неустойчивость, ощутив утлость нашего судна. Эта тишина и то, что я была сейчас одна-одинешенька, безлюдье вокруг и стальная гладь воды, отвесный бетон, гладкий и без единого выступа, — если свалишься, даже схватиться не за что… Мне стало вдруг почему-то очень страшно, меня ужаснула эта глухая неприступность. А небо быстро светлело, светлела вода, в воздухе посвежело, и от воды стал подыматься густой белый пар, как с блюдечка. Я зазябла, хотела пойти в каюту, но из нее навстречу мне поднялся, позевывая, Расщепей, и все мои страхи сразу прошли: с ним я ничего не боялась.
— Вы что не спите? — спросил Александр Дмитриевич. — Ах, воздух-то какой! Чудесное утро! Надо Котьку будить, скоро шлюзоваться будем.
Там, на выходных прямоугольных башнях шлюза, загорелись в тумане медные паруса на моделях кораблей Колумба. Всходило солнце, туман стал быстро сниматься в сторону, и за ним, как на переводной картинке, сперва лишь проглядывая, а потом вдруг разом зацветшее, полное еще влажных красок, проступило яркое утро, шлюзовые причалы, белые створные знаки в сочной зелени берега.
На башне шлюза зажегся зеленый сигнал.
Вскочивший Котька отвязал чалку, Расщепей включил мотор, и «Фламмарион» тихо вошел в сонную заводь — наполненную камеру шлюза. Ни души не было вокруг, все свершалось очень таинственно. Сегменты ворот за нами всплыли и сомкнулись бесшумно, мы стали медленно опускаться, словно мягко проваливаясь, в пещерный сумрак шлюза. Потом впереди нас в высокой черной стене образовалась огненная расселина. Она ширилась. Открывались огромные молчаливые ворота. А там, за шлюзом, уже стояло наготове большое встречное солнце.
Глава 17
Последний шлюз
Напротив меня сидели рыжеватый человек в медных очках и железнодорожной фуражке, девушка с сонным лицом и молоденький аккуратный артиллерист, который в десятый раз перевязывал большой букет и, набрав в рот воды, опрыскивал цветы. А всю мою скамейку, сдвинув меня в угол, к окну, заняла маленькая старушка с бесчисленными мешками, котомками, баульчиками. Всю дорогу она их пересчитывала, закладывая на пальцах, потом сбивалась и принималась считать снова.
Прошел месяц после плавания на «Фламмарионе». Я ехала погостить к тете в деревню, под Егорьевск. Поезд только что тронулся с полустанка, и паровоз зачертыхался, буксуя, взял с места, сперва медленно выдыхая, а потом, все учащенней и учащенней дыша, стал одолевать подъем.
Вагон был из новых, недавно покрашенный, еще не очень пропылившийся, только на окнах в репсовых занавесках с висюльками уже глубоко и толсто залегла пыль. Перед железнодорожником на столе лежали наушники радио. Их можно было получить в вагоне у проводника за особую плату; над каждым столиком была розетка трансляции. Железнодорожник, сидевший против меня, мирно дремал, наушники даром лежали на столе.
Я попросила:
— Можно мне послушать немножко?
— Слушайте, барышня, — сказал железнодорожник, приоткрыв на меня один глаз.
Я надела наушники.
«…щепей. Картины его всегда занимали почетнейшие места среди лучших произведений советской и мировой кинематографии…»
У меня остановилось сердце. Я ясно почувствовала, как оно коченело, пока диктор, там, на радиостанции, медлил.
«Народный артист Союза Советских Социалистических Республик, орденоносец Александр Дмитриевич Расщепей был…»
Был!.. Кажется, я закричала. Уши мои были зажаты чашечками наушников, я не слышала своего крика, я видела только, как встрепенулась сонная девушка, как удивленно взглянул на меня артиллерист и железнодорожник схватился обеими руками за очки.
Но почему же они сидят так спокойно, не бегут никуда, эти люди? Неужели их не оглушило это слово?! Я вскакиваю… Надо остановить поезд… Красная ручка тормоза совсем близко. Что-то с силой резко оттягивает мою голову назад. Железная скоба наушников, сорванная натянутым проводом с головы, больно хватает меня за горло и опрокидывает на пол. Надо мной склоняются пассажиры. Артиллерист приподнимает меня с пола, усаживает на скамью, осторожной рукой стряхивает пыль у меня с колен.
— Упали немножко? — растерянно спрашивает он.
— Видать, припадочная, — спокойно заявляет сонная девушка.
А я бьюсь головой об оконный столик и повторяю:
— Александр Дмитриевич!.. Александр Дмитриевич!
— Какого-то Александра Дмитриевича зовет, — слышится голос железнодорожника.
Вероятно, сообразив что-то, он высвобождает у меня из-под головы трубки, прикладывает к ушам.
— А, вон ведь что… — говорит он. — Должно быть, знакомый. Тут как раз передают сейчас. Умер известный Расщепей, орденоносец.
Старуха соседка, поставив кошелку на колени, поспешно крестится. Потом ее рука легонько стучит мне в коленку:
— Ты, деточка, не надо так… Все мы на тот коленкор смётаны. А он тебе кем приходился-то, сродственник?
Я отчаянно мотаю головой.
— Летов-то ему уже много было?
Я опять мотаю головой.
— Стало быть, не в свой срок, — сочувственно вздыхает старуха.
На ближайшей станции артиллерист, осторожно поддерживая меня за локоть, помогает мне сойти.
— Виноват… вам, конечно, не до того, — говорит он неуверенно, — только ответьте: это вы сами, не ошибаюсь, исполняли Устю в его картине?
Я, закрыв глаза, молча киваю. Артиллерист мнется, поправляет новенькую фуражку:
— Какой знаменитый человек был!
Был — и нет теперь уже Расщепея! Господи, как я его любила! Зачем только я уехала из Москвы? Нет Расщепея… «Да, Симочка, вот это действительно бывает только раз в жизни…» Если бы только он позволил, я бы сама сейчас умерла. Но он уже ничего не может позволить, а если бы он был жив, он бы запретил мне это.
Почти ничего не видя, вернее, ощупью я беру билет обратно в Москву, сажусь в первый попавшийся поезд.
* * *
На улицах Москвы висят афиши нового фильма: «Мелкий служащий», постановщик Александр Расщепей». На Дворце кино, во всех газетах его большие портреты в черной рамке. У колонн, увитых черным крепом и еловыми ветвями, толпится народ. Длинная очередь вытянулась по улице — это идут люди прощаться с ним.
Чья-то рука крепко берет меня за плечо. Лабардан, страшный, красноглазый, с сизыми, небритыми щеками, проталкивает меня в дверь дворца. Он бормочет что-то несвязное и вдруг начинает плакать, прижавшись щекой к моему затылку. Я чувствую, как бегут мне за шиворот горячие капли.
— Так и умер… с книгой… Фламмарион… Вернулся после просмотра, лег читать, а утром пришли…
Тишина. Осторожные, шаркающие шаги многих ног и легкое сипение юпитеров. Всё те же знакомые юпитеры освещают его, журчит аппарат, и заплаканный Павлуша дрожащей рукой крутит ручку и все протирает, все-то протирает стекла объектива!..
Это последняя съемка Александра Расщепея.
Меня ставят в почетный караул. Я вижу рядом с собой стоящую у гроба прямую, строгую Ирину Михайловну; она поправляет складку материи. Я понимаю: этим жестом, легко касаясь его пиджака, она как бы подчеркивает — это прежде всего ее горе… И мне обидно. Она стоит прямая и гордая в своем ревнивом горе, словно ни с кем не хочет делить его. Красными, будто неузнающими глазами смотрит она поверх меня.
А я никак не могу себя заставить взглянуть туда, где под склоненным алым знаменем — его голова, залитая сиянием прожекторов. И я не плачу сейчас. Но все во мне пересохло — горло, глаза; я только чувствую, что меня начинает раскачивать.
Я качаюсь все сильнее и сильнее, и кто-то подхватывает меня под руку, выводит в другую комнату…
В сумерки подъезд крематория похож на небольшой вокзал. К нему ведут дорожки, обсаженные багровыми каннами в черно-зеленых листьях. И сидят на скамейках провожающие.
Полон высокий зал. Огромная тихая толпа стоит во дворе и за оградой. Играет орган — то глухо содрогнется весь, то затрубит тревожно, то пройдет по верхам, точно ветер в лесу.
Молча стоят люди вокруг гроба Расщепея. Кто-то, должно быть Бодров, говорит речь:
— Товарищи, мы расстаемся сейчас с Расщепеем, нашим Расщепеем. Мы хороним замечательного человека, великого рыцаря искусства, который отдал долу нашего народа, нашей страны, своему любимому искусству всего себя вместе с большим и честным своим сердцем…
Кто-то осторожно касается моей руки. Я оглядываюсь. Ромка Каштан и Катя Ваточкина.
— Ну, чего вам?
— Симочка… — шепчет Катя, и лицо ее жалко кривится.
— Крупицына, — сурово перебивает ее Ромка, — нас ребята послали… чтобы мы тебе оказали… Ну, вообще, чтобы около тебя побыть… Но я бы, Сима, и так все равно… сам.
Но вот все немножко расступаются, и гроб начинает медленно опускаться, и я вижу лицо Расщепея в луче прожектора. Он лежит, чуть повернув набок голову, и, как тогда ночью, в каюте «Фламмариона», я ясно вижу его непривычно приглаженные легкие волосы, и складку между бровей, и страдальческую черточку у насмешливых губ. И, как тогда, медленно оседает, опускается все глубже, словно судно в шлюзе, его гроб. Уже всплыли, двинулись, сойдутся сейчас створки за ним, и мой командир, мой капитан Расщепей проходит свой последний шлюз.
Но сегодня он уходит один, без меня, а я остаюсь здесь, на пустом отвесном берегу. Вот она, та самая ужасная неприступность!.. И теперь я плачу отчаянно, невыносимо, взахлеб. Потом, когда все кончено, я чувствую, как кто-то судорожно обнимает меня, гладит по волосам. Я поднимаю голову. Прямая, молча прижав к своему сердцу мою голову, плотно прикрыв веки, из-под которых медленно ползут слезы, стоит Ирина Михайловна.
— Сима, — говорит она почти беззвучно, и слова не трогают ее помертвевших губ, — вот это для вас. — Она протягивает мне большой конверт. — Это в его бумагах… для вас. Сима, родная, он к вам очень хорошо относился…
И опять я лежу в нашей зеленоватой комнатке на кровати, и отец прикладывает мне к запухшим глазам примочки из борной, и я держу на груди конверт с размытыми чернилами. Я уже все прочла.
В этом конверте оказалось письмо, которое я тогда написала в Кремль, и приложенная к нему записка Расщепея все мне объяснила…
«Я возвращаю вам одно ваше письмо, Симочка. Я незаконно задержал его. Отец ваш тогда по секрету от вас пришел ночью ко мне и показал ваше послание в защиту меня. А я, пользуясь тем, что он не видит, подменил письмо, каюсь, другим конвертом. Не сердитесь на меня. Это еще был не самый крайний случай, и не надо было по пустякам беспокоить больших людей. Видите, мы справились сами. За меня была правда. А у нас правда всегда побеждает. В конце концов, не важно, дошло ли то ваше письмо по адресу или нет, — важно, что вы хотели сделать это и сделали все, что от вас зависело. Спасибо, дружок. Все это вы узнаете только в том случае, если меня уже не будет в живых. Я не хотел вам говорить об этом при жизни, но со здоровьем у меня окончательно табак дело. Я, вероятно, долго не протяну… На всякий случай я и заготовил вам это послание. Прощайте, славная моя Устя-партизанка, прощайте, Симочка! Не горюйте больше чем следует, живите смело и вспоминайте обо мне в дни великих противостояний. Ваш Александр Расщепей».
И сбоку рукой его был нарисован астрономический знак Марса: кружок и стрелка — знак, похожий на сучок с двумя листочками и яблоком.
— Папа, ну как же ты мог тогда мне ничего не сказать?
— Доченька, милая, — говорит отец, — не хотел я говорить тебе, что заходил к Александру Дмитриевичу. И ему обещание дал. Я ему тогда так сказал: «Как вы, говорю, будучи опять-таки человек партийный, то я считаю, нужно вам посмотреть, чего она тут накорябала. Ведь адрес серьезный». А он прочитал и говорит: «Да, говорит, это, конечно, совершенно излишне, но раз уж написала, что же делать… Не имею права. Только вы никогда не говорите ей, что показывали мне». Слово с меня взял. Вот тут он, видно, меня и обманул с конвертом.
И опять тяжело давят на мои веки уже совсем горячие, набухшие примочки, и в глазах у меня плывут красные кружки с остренькими стрелками, похожие на ветку с двумя листочками и яблоком.
Глава 18
23 июля 1939 года
Пароход «Киров» должен был зайти в Махачкалу и Баку, а оттуда уже взять курс на Красноводск.
Я ехала погостить к брату Георгию в Туркмению. Он давно уже звал меня, прислал денег на дорогу, и родители мои, чтобы я немножко рассеялась, разрешили мне поехать вместе с одной знакомой женщиной. Она довезла меня до Астрахани и здесь посадила на пароход. День был очень знойный, вода в море ярко зеленела, и пологие волны казались выточенными из малахита. Пароход отвалил из Астрахани в шесть часов вечера. Сухой береговой зной сменился влажной жарой, люди на пароходе забирались в тень, в трюмы, а я стояла на верхней палубе, смотрела на остававшиеся вдали плоские желтые берега, на спокойные зеленоватые просторы Каспия.
Недалеко от меня, прислонившись к перилам-поручням и не сводя с меня глаз, стоял высокий, очень смуглый паренек с тонким, чуть-чуть горбатым носом и длинными, близко сходящимися на переносице бровями. Ловко сидела на нем белая блуза с каким-то значком и красным галстуком, перетянутая узким ремешком. Он был в парусиновых сапогах, которыми, видно, очень гордился, и старался, чтоб тень от поручней не закрывала их. Мне было скучно ехать одной, и, поймав его взгляд, я улыбнулась. Он очень обрадовался, не скрывая этого.
— Извиняюсь, — сказал он, и застенчивый выговор его мне тоже понравился, — извиняюсь, пожалуйста, хотел спросить. В кино видел картину, «Сердитый мужик» называется. Пожалуйста, скажи, партизанка Устя не ты будешь?
— Я.
— Очень приятно, пожалуйста… Своими глазами увидел. Можно поговорить?
— Конечно, можно.
— Давай с тобой будем оба знакомые. Тебя будет как звать? Меня — Амед Юсташев. В Москву меня на выставку посылали.
Он оправил складки под пояском, убрал их назад.
— Ахалтекинцев я немножко учу, объезд им делаю. Понимаешь? Худай-Берген, помнишь, на коне в Москву ходил, — дядя мой. А ты тоже коня любишь, я видел в кино: ты хорошо ездишь, тебя конь знает…
Я покраснела. Он думал, что я на самом деле так лихо скакала в картине.
Мы разговорились, и оказалось, что он хорошо знает моего брата Георгия, живет по соседству с ним.
И через полчаса мы уже строили планы, как мы станем дружить, как будем ездить верхом далеко в горы, какие пещеры замечательные покажет мне Амед Юсташев.
— Знаешь, пожалуйста, что я тебе скажу, — произнес он вдруг убежденно, — ты, если сравнить, в жизни в тысячу раз лучше, как в кино, честное тебе слово даю.
— А это, между прочим, в картине не все время я сама на лошади ездила. Там в некоторых местах другая, из цирка, за меня. И пела это тоже не я. Это так делают в кино.
Но Амед смотрел на меня по-прежнему с доверчивым восторгом.
Помолчав немного, он спросил крайне деловито:
— Ты школу кончишь, на кого учиться пойдешь? На артистку?
— Нет, — сказала я очень твердо. — Нет, — повторила я, чтобы самой еще раз услышать это, — я буду, непременно буду астрономом.
— Солнце, звезды учить будешь! — обрадовался почему-то Амед.
Уже далеко отплыли мы в море. Темнело. Давно скрылись берега, но все еще попадались слева и справа торчащие из воды вешки. Это было даже обидно немного. Море казалось каким-то ненастоящим. Но когда стала обступать нас темнота, было уже приятно думать, что и здесь, в пустыне моря, кто-то заботится о нас, о нашем пароходе, — наставил бакенов, маяков и вешек, обозначающих фарватер. Люди, поставившие вешки, были далеко, но заботы их охраняли нас в пути.
Я подумала опять о Расщепее — его уже тоже не было, но сколько огней и вешек оставил он мне в жизни, обозначив ими ложные переходы, опасные места и мели! Нет, море и жизнь вокруг меня не были пусты.
На пароходе с левого борта зажгли красный ходовой фонарь, и, как бы в ответ, над горизонтом, в светлом еще небе, сперва слабо, а потом все сильнее и напряженней разгораясь, налилась звезда, алая, как кровинка. Она катилась за пароходом, крупная, накаленная и одинокая; она словно увязалась за нашим кораблем, который плыл туда, где, я знала, завтра встанет из моря новый для меня, никогда не виданный берег. И, глядя на эту красную, сопровождавшую нас в море звезду, я вспомнила…
— Амед! — закричала я, схватив его за рукав, — Амед, скорее!.. Какое сегодня число?
— Сейчас будем считать, — сказал Амед весело. — Семнадцатое число — в кино был, восемнадцатое — в Зоологический ходил, девятнадцатое — билет получил, двадцатое — я еще в Москве был, цирк смотрел, двадцать первое — в поезде ехал, двадцать второе — тоже ехал, сегодня число будет двадцать третий номер.
Это было 23 июля — это был день великого противостояния Марса.
В этот самый день, как я прочла потом в научном отделе одного журнала, наши астрономы обнаружили в спектре атмосферы Марса полосу хлорофилла — очень важного вещества, без которого и трава не растет Если это так, значит, и на Марсе есть жизнь!
1939–1940
Книга вторая
Свет Москвы
Глава 1
Канун летнего солнцестояния
Не знаю, как там у них на Марсе, но на Земле у нас жизнь была в этот вечер чудо как хороша! Трубили горны, били барабаны в подмосковных лесах. Из походов возвращались в лагеря пионеры. И с голоса их училось новым песням переимчивое эхо.
По загородному шоссе на зеленой дамбе канала катили из Москвы резвые грузовички. Гремели на них детские цинковые ванны. Вразнобой подпрыгивали перекувырнутые стулья. Трехколесные велосипеды барахтались, безнадежно запутавшись в гамаках. Стоймя ехали полосатые матрацы. Все ерзало и громыхало, проносясь через переезды под покровительством полосатых же шлагбаумов…
Люди ехали на дачу. Был субботний вечер, а завтра по календарю начиналось лето.
Отправилась и я в поход со своими пионерами.
Мы плыли на лодке по светлой, покойной воде. Прошли вдалеке, возвращаясь в Москву из дневного рейса с Волги, белые теплоходы. На берегу за лесом играли в лагерях вечернюю зорю. Солнце село за дальние луга незамутненным, обещая на завтра хороший день. И радостно было знать, что утром, чуть снова взойдет оно, нам наконец откроются некоторые веселые тайны — те, что мы загадали для себя именно на этот день почти год назад.
Но у меня самой были к тому же особые основания считать сегодня жизнь прекрасной и ожидать, что завтра она будет еще лучше…
Утром я получила телеграмму от Амеда. Он дал ее с дороги, из Чкалова. Ясно и уже не раз представляла я себе, как он легко соскочил с подножки вагона, когда поезд еще не остановился, пробежал, всех обгоняя, по перрону, ловкий, смуглолицый, привставая на носки, вскидывая из-под длинных косых бровей блестящие глаза, ища вывеску «Телеграф». А потом, закусив тонкую губу, старательно выводил автоматической ручкой, которой так гордился: «Встречай воскресенье проведем вместе день противостояния самый большой день в году». «Эге, джигиты, видно, стали разбираться в звездах! — подумала я. — Мои астрономические увлечения захватили и Амеда». Хотя пока еще он явно путал противостояния планет и солнцестояние, которое наступало завтра.
Почти два года прошло с того дня, как мы встретились с ним на пароходе «Киров» в Каспийском море. Это было как раз в день великого противостояния Марса. И долго мы с Амедом смотрели в тот вечер с борта корабля на круглую ярко-красную, словно смородинка, звезду, низко плывшую над горячим малахитовым горизонтом Каспия. Я рассказала ему тогда о Расщепее, о дружбе с ним, о звездах и, когда наступила ночь, долго водила моего нового знакомого по звездным дорожкам Вселенной. Зато потом, в Туркмении, Амед стал моим верным проводником в прогулках по незнакомой и очень интересной земле. Мы очень подружились в то лето. И брат мой Георгий брал нас с собой в далекие поездки по пескам, где он разведывал будущие пути воды. Жарко было там и пронзительно сухо. Все вокруг жаждало воды, все молило о влаге — и сухая, потрескавшаяся земля, и пески, горячие, как зола, и испепеленные листья, — все шелестело: «Су!.. Су!..» А «су» по-туркменски — это вода. И Георгий рассказывал о том, как через черные пески Каракумов побежит свежая вода, когда построят канал, которым соединят Мургаб с Амударьей и Теджен с Мургабом. Мы ездили верхом. Амед научил меня правильно держаться на лошади. А лошади там были замечательные — статные, гордо ступающие. Нас сопровождали туркмены, старики в халатах и огромных шапках «тельпеках», похожих на косматый воз сена. Молодые джигиты носили толстовки, из верхних карманов которых торчали вечные ручки — это была в аулах, видимо, общая новая мода, — на юношах были галифе, но на ногах не сапоги, а легкие туфли вроде чувяк. Меня удивляло, что многие из юношей продолжают носить большие косматые шапки. Носил иногда такую и Амед; он объяснял мне, что в этой шапке не болит от солнца голова.
Старики уважали моего брата и говорили, что Москва велела ему привести воду в пустыню. Застенчивые и бесшумные туркменские женщины, повязав головы халатами своих мужей, издали следили за нами, когда мы бродили по берегам желто-водного Мургаба, любуясь высокими тростниками на плавнях… Амед познакомил меня со своими родными. Отца уже давно не было в живых. Его много лет назад убили богатые баи-кулаки, пытавшиеся восстать против Советской власти. Отец Амеда был, по рассказам, веселым и отважным человеком. И когда ему отказали в невесте, требуя за нее огромный выкуп — калым, непосильный для бедняка, он среди бела дня похитил свою любимую Огюльсолтан. Мать Амеда, Огюльсолтан, высокая, тонкобровая, как сын, хорошо знала Георгия, работала в совхозе и была членом горсовета. Сперва она мне показалась гордой и неприязненной, а потом мы с ней сошлись по-хорошему. Я ей показала новые свои собственные вышивки и научила ее вышивать крестиком. И пока я гостила у брата, почти каждый день заходила к ним. Однажды, когда мы сидели и пили зеленый чай из широких пиал, мать Амеда, вздохнув и отведя в сторону глаза, вдруг заговорила о том, что было время, когда они жили в кибитке, а теперь дом у них очень хороший и просторный, всего в нем достаточно, но нет в доме гелин. Амед недовольно свел брови. «Что такое гелин?» — спросила я у него, когда мать вышла. Он очень покраснел, а потом сказал: «А ну, не обращай, тебя прошу, на это внимание. Глупый разговор! Зачем тебе знать…» Но я почувствовала, что он хочет скрыть от меня что-то, и так пристала к Амеду, что в конце концов он сказал: «Ну, гелин — это по-нашему значит невестка… Ай, глупый разговор!» И он весь залился краской. Тут уж мне стало очень смешно. Уж не меня ли прочила на будущее мать Амеда в свои невестки? Я посмотрела на Амеда и стала хохотать. Амед сперва смотрел на меня очень строго и обиженно, а потом тоже стал смеяться. И, конечно, больше мы об этом никогда не говорили. Мы очень хорошо дружили с Амедом. А когда кончилось лето, надо было вернуться в Москву, в школу, мне было жалко расставаться с Амедом, хотя меня и тянуло уже домой. Но мы обещали писать друг другу и сохранить дружбу навсегда-навсегда.
Без малого два года прошло с тех пор. И мы не виделись. Я не смогла поехать на другое лето в Туркмению, потому что меня приняли в комсомол, я стала вожатой юных пионеров и жила в лагере под Москвой. Амед тоже не приезжал. Но мы с ним аккуратно переписывались. Сперва мы обменивались письмами редко, посылали их через определенные сроки и строго следили за очередью, а потом стали писать все чаще и чаще, не чванясь друг перед другом, писали, когда хочется, писали обо всем — о каждой новой прочитанной книжке, об интересной кинокартине. Я начинала огорчаться, если письмо от Амеда задерживалось почему-нибудь на несколько дней и не приходило тогда, когда я его ждала. Писал он подробно, очень вежливо. И было что-то не совсем привычное в чуточку неуклюжей изысканности его писем. Это мне тоже нравилось. Ромка Каштан не смог бы так писать… И подруги мои знали, что у меня есть где-то далеко друг джигит, который шлет мне письма. Очень хотелось иногда показать моим любопытным подругам какое-нибудь письмо Амеда. Но мне казалось, что этим бы я нарушила обет взаимного доверия. Я уже знала всех друзей Амеда, была в курсе всех его дел и даже волновалась, когда заболел любимый жеребенок Амеда, ахалтекинец Дюльдяль, — о нем Амед писал в каждом письме с такой восторженной нежностью, что меня почему-то порой это уже начинало чуточку злить… Тогда я ему нарочно описывала, как мы ходили в кино вдвоем с Ромкой Каштаном и как смешно Ромка сказал про одного киноартиста, что он чересчур много хлопочет физиономией, а про нашего историка в школе — что он даже бутерброды ест исторические: бородинский хлеб с полтавской колбасой.
Но на Амеда это не действовало, и в следующем письме он писал: «Пожалуйста, передай привет моего сердца твоим добрым друзьям и мудрому, красноречивому товарищу Р. Каштану. Мой Дюльдяль стал такой крепкий, что сегодня совсем оборвал привязь. Он стал очень красивый. Я считаю, что лучше такого коня у нас в Туркмении нет. Я хотел бы, чтобы ты видела его, какой он красивый…»
В ответ на это я писала Амеду о разных своих звездных делах, о занятиях в астрономическом кружке Дома пионеров, ставила на верху письма, в уголке, знаки Зодиака, смотря по тому, какой был месяц на дворе. Вообще мне хотелось показать ему, что он имеет дело с девушкой культурной и недюжинной, чтобы он там не очень зазнавался со своими лошадьми. Но Амед тоже, видно, был не промах. За эти два года он, судя по письмам, очень развился. В письмах его теперь было все меньше и меньше ошибок. Все более пылко и восторженно описывал Амед своего Дюльдяля. Тут он становился совсем поэтом. И однажды я была изрядно озадачена, когда, получив очередное письмо и от нетерпения, по своей плохой привычке, заглянув сразу на вторую страницу, прочла в конце ее: «Я покрываю поцелуями твою голову…» От негодования я даже растерялась. Кто ему позволил так писать! Но, прочтя первую строку следующей странички, я все поняла. «О мой дорогой Дюльдяль, — было написано там, — если бы нашелся человек, который захотел купить тебя ценой своей души, то и эта цена для тебя была бы низкой…» Так все это относилось к Дюльдялю! Ну, это другое дело. Но, не скрою, я почувствовала тотчас же некоторую досаду и разочарование. А Амед писал: «Я не жалею о деньгах, которые истратил на тебя, ни о зеленом клевере, ни о том беспокойстве, которое ты мне доставил, когда я думал, что ты пропал… Дюльдяль! Я вырастил его из жеребенка. Я даю ему каждый вечер сорок мер зерна. Он пьет из тщательно выструганной чашки свежую ключевую воду. Он ржет, взбираясь на скалы. Он стремится к битве, как стрела. Я украсил его убор двумя бубенчиками, чтобы ему не было скучно в его конюшне. Бархатной попоны на спину мало для такого коня! Серебряных подков с золотыми гвоздями слишком мало для него. О мой Дюльдяль! Живи долго и наслаждайся жизнью!..»
Сперва я сердито подумала, что письмо это правильнее было адресовать не мне, в Москву, а Дюльдялю, на конюшню. Но, когда я прочла его еще раз, сердце мое смягчилось. Очень уж красиво и совсем по-своему писал Амед. У нас бы никто из мальчишек так не написал. И так как речь тут шла не обо мне, а о лошади, я в этот раз решилась похвастать письмом перед Ромкой Каштаном и прочла ему вслух место о Дюльдяле.
— Он у тебя что — ашуг, народный сказитель? — спросил, выслушав, Ромка. — Минуточку. Прочти-ка еще раз это место о серебряных подковах и золотых гвоздях. Ну, так и есть! Узнаю следы знакомых подков. Это у них есть такое сказание. Забыл, как называется. Там герой с конем говорит. Я помню — это было в журнале, когда туркменские писатели приезжали. О, на коне с такими подковами и я бы тоже далеко ускакал!.. Поверь.
Я тогда так обиделась на Амеда, что долго ему не отвечала и выдержала характер, пока не пришло из Туркмении уже третье письмо, полное такой тревоги, озабоченности и дружбы, что я, ругательски себя ругая за молчание, ответила Амеду письмом на шестнадцати страницах.
И вот завтра он приедет. Каким он стал? Может быть, совсем не таким, как я напридумала себе? Ему уже теперь семнадцать с лишним лет, он на полтора года старше меня. Интересно, как мы с ним встретимся завтра! В последнем письме он намекал, что давно хочет спросить меня о чем-то очень важном, но откладывает это до встречи. Только бы успеть вернуться в Москву вовремя! Но я все рассчитала.
В справочной я узнала, что поезд, на котором ехал Амед, придет в Москву завтра, в четыре часа десять минут дня. Значит, мы вполне успеем вернуться домой из похода. И не отменять же было поход, когда мои пионеры ждали этого дня с таким нетерпением!
|
The script ran 0.019 seconds.