1 2 3 4 5 6 7
— Да вы же, вы! Что это с вами? Вы возглавите всю работу! Подозрений это не вызовет. Мы с вами теперь заговорщики, у нас общая тайна. И я вам разрешаю со мной на людях не здороваться, выказывать по отношению ко мне всяческое пренебрежение. Говорите направо и налево по моему адресу: «сволочь, схоласт, отшельник». Ночь, покров для злых намерений и дел, пусть будет теперь убежищем добру. Потому как что мы хотим сделать людям? Страдание? Учитель, отвечайте! Радость, радость мы хотим дать людям. Чудесные сорта! Убрать хотим бревно с дороги! Избавить от страха и ненужных забот. Это Касьян постоянно норовит, чтоб кто-нибудь страдал. А если мы и причиним страдание Касьяну, у которого вытащим из пасти чужой захваченный кусок, то тут даже математика будет на нашей стороне. Что говорил один учитель нашей Антонине Прокофьевне?
— Уже знаете!
— Такие вещи имеют крылья, Федор Иванович. Так что будем вместе переносить член уравнения с левой стороны на правую. Ну, как я? Усвоил на четверку?
— Все правильно. Пять баллов.
— Тогда расходимся. Блокнот отдайте мне. Страничку выдерите, она ваша. Сейчас Вонлярлярские выбегут на зарядку. Я найду вас, когда будет надо.
И, бодро подкинув вверх плоскую руку, Стригалев прибавил скорость и стремительно зашагал вперед по пустой аллее. Радость играла в каждом его движении.
- VIII -
Октябрь и половина ноября прошли в том же вертящемся и непроглядном тумане. И за окнами стоял густой туман. Федор Иванович ждал дела, о котором ему сказал Стригалев, и одновременно ждал особой программы, обещанной академиком Рядно. Он несколько раз на совещаниях у ректора и со своими сотрудниками сказал об Иване Ильиче: «Этот бедняга Троллейбус», «странный упрямец», «несчастный раб этой формулы, 1:3», которая многих сбила с толку, «надо ему помочь». Схоластом он его все-таки не назвал. Надо отметить, что избранная линия поведения отразилась на нем, начала его сушить и подтачивать. Он очень быстро худел.
Елена Владимировна, когда он, покачав головой, ронял что-нибудь пренебрежительное о Стригалеве, оборачивалась к нему и смотрела вдруг загоревшимися глазами. Направляла на него через большие очки потоки ликующего интереса. Как будто все понимала, видела насквозь!
— Почему это вы вдруг стали так отзываться об Иване Ильиче? — спросила она однажды, когда сырым и холодным осенним вечером в ранней темноте он провожал ее домой.
— Не только вы имеете привилегию. У меня тоже есть тайны, — ответил он. — Когда-нибудь я вам открою все, и вы меня простите.
— Ваша тайна шита белыми нитками. Вы надели на белые одежды плащ! Надо меньше его ругать.
Она пискнула счастливым смехом и повисла на его руке — так ей все это понравилось.
Миклухо-Маклай по-прежнему лежал без оружия на опасном берегу, но островитяне держали себя с ним непонятно. Запретная черта на асфальте под аркой по-прежнему действовала. Из-за плохой погоды свидания в парке почти прекратились, и в то же время Елена Владимировна стала почти каждый день открыто, даже привычно говорить ему: «Сегодня вы ведете меня до моста — и ни шагу дальше». «Сегодня гуляем до семи, и я сразу покидаю вас». «Миклухо-Маклай! Лежать и не двигаться!»
Раза два она сказала: «Сегодня я свободна. Разрешаю сводить меня в кино».
«Елена Владимировна, — когда?» — спрашивал он почти каждый день.
«Вот беда. Обронила нечаянно слово, а он и вцепился, — отвечала она, лаская его взглядом. — После Нового года! Уже скоро. После Нового года!»
К концу ноября выпал снег и растаял. Федор Иванович надел своего «мартина идена» — прямое короткое пальто темно-коричневого агрессивного цвета в чуть заметную красноватую клетку и со скрытыми пуговицами. В начале декабря все окончательно побелело, воздух стал мягче. После звонка на перерыв из подъездов теперь вываливались толпы студентов — все полюбили игру в снежки.
Однажды в самый приятный солнечный тихий день Федор Иванович бежал налегке по тропке в снегу, и его поразило знакомое гусиное гагаканье, доносившееся из-за розового корпуса. Да, сомнения не было. Федор Иванович остановился, приводя в порядок свой смятенный дух. А из-за угла выкатывалась процессия — Варичев, Побияхо, Краснов, новый лектор, аспиранты. Все улыбались, все были счастливы, и в центре этого счастья топтался высокий, слегка согнутый Кассиан Дамианович — в заломленной папахе из мраморной с медью мерлушки, в расстегнутом черном и длинном пальто. На плечах был разложен воротник — та же богатая медно-мраморная мерлушка. Оранжевые лисы, как живые, шевелились, лезли на отвернутые полы. Мелькали высокие белые валенки. Не замечая своего великолепия, Касьян «по-народному» скалил желтые зубы, отвечая на шутки свиты.
Пока Федора Ивановича не увидели, лицо его приняло несколько вариантов выражения. Сначала он вспомнил историю с «Майским цветком», вспомнил Стригалева, и где-то вдали шевельнулось воспоминание о геологе. Как будто они были братья с Троллейбусом. И так как Федор Иванович был человеком искренним и склонным к быстрой реакции, взгляд его отяжелел и стал страшным — можно было подумать, что он подготовил убийство. Но тут с силой вырвалась вперед мысль об общем деле, о том, что ночь должна быть убежищем не только злу, но и добру, и еще о том, что член уравнения, перенесенный на другую сторону, меняет знак. На лице его появилось напряжение — он искал и не мог найти маску. Вдруг, как приказ и как выстрел, прозвучало: «Солянум контумакс!» И лицо его сразу изобразило умеренную улыбку и радость встречи. И, протягивая обе руки вперед, он устремился к академику. А тот прямо затанцевал в своих белых высоких валенках и раскрыл объятия. Навстречу Федору Ивановичу засияли серо-желтые жестяные глаза, и чуткое лесное существо, которое теперь поселилось в нем, сразу разглядело в этих глазах хитрого зверя с птицей в зубах, жившего там всегда. И нахохлилось, припало к земле — чтоб тот не увидел и не сожрал.
Это ему удалось, и Федор Иванович, в душе едко усмехнувшись, поздравил себя с дебютом.
— Вот они, вот наши молодые кадры! — академик Рядно обнял его, на миг прижав к своим лисицам. Больно похлопал по спине и отпустил. — С такими кадрами можно побеждать!
И все счастливые лица повернулись к Федору Ивановичу. Академик внимательно разглядывал его.
— Ты чего, сынок, вроде как спал с лица? Похудел!
— Не замечал, Кассиан Дамианович!
— Идешь против закона, сынок. Получившим повышение положено прибавлять в весе, солидностью обзаводиться. А ты худеешь. В меня, в меня пошел.
— Бегает все. Все бегом, бегом, — пробасила Побияхо.
— Бегает? Бегай, бегай, это полезно. А худеть — нехорошо.
— Курить бросил, — сообщила Анна Богумиловна. — Не курит.
— Вот это правильно, — похвалил академик. — Сейчас такое время. Все силы надо — в одну точку.
И процессия двинулась дальше.
— Так я что говорил? — загагакал академик, обернувшись направо и налево, возобновляя беседу. — Сначала войска, надев красные и голубые мундиры, выстраивались в колонны и палили друг в друга. Как дуэль. А потом появился цвет хаки. Маскировка. Куда ни посмотришь, везде поиски в области тактики. Сама природа указывает путь. Кто видел, как фаг впрыскивает себя в тифозную бактерию? Никто не видел? Что ж это вы, товарищи? Нехорошо... Ну, и я, по секрету признаюсь, тоже не видел! Но книгам верю. Не всем, правда. Он впрыскивает себя в нее и разрушает ее изнутри. Имеющий уши да слышит. Вейсманисты-морганисты давно надели хаки и впрыскивают свой яд в сознание наших молодых... Я, конечно, неточно привел здесь... с бактерией. Занесло батьку...
Все вокруг весело загудели.
— Но мы в своей компании и поймем, как надо. Стоять надо крепко, товарищи. Враг опытен и про капитуляцию не думает... Фонарик такой бывает. На дне морском... Прогрессивный такой свет. Приветливо мерцает, понимаешь. А килька и бежит, и бежит. А под фонариком — пасть. Как гараж. Не подозреваешь, а уже в ней два часа плывешь... Уже хода назад нет, а ты все плавничками помахиваешь. Рыба-удильщик, или как ее... Килька не понимает. Но мы должны бороться за кильку. Не отдавать. У них тактика какая? Я ж их знаю, весь в синяках. Они — начетчики, затаскивают в дебри теории. А я ж не знаю этих Кювье и всех этих ламатрификаций. Этим я и отличаюсь, и признаю открыто — да, я не знаю, где и что сказал Кювье. Раз о Кювье до сих пор говорят, значит, был не дурак. Все-таки животное мог по косточке восстановить. Ну и пусть. Но я тоже время не терял, у меня опыт, наблюдения... Практика. А практика, она всегда оптику, как заяц лисицу...
Смеясь и перебрасываясь шутками, подошли к ректорскому корпусу. Здесь все опять остановились. Академик положил руку на плечо Федора Ивановича. Плотно обтянул губами выпуклые зубы, но губы опять разошлись.
— Значится, так. Ступай, сынок, к себе и жди. Мы сейчас с Петром Леонидычем посидим у него, побалакаем малость... Посекретничаем... И я приду к тебе. Есть серьезный разговор.
Федор Иванович ушел к себе. Часа через два голос академика послышался в коридоре. Федор Иванович вышел встречать. Академик опять был окружен свитой, медленно шел, даря направо и налево свои солоноватые шутки. Его валенки оставляли на каменном полу мокрые следы, и свита с почтением смотрела на эту воду. Увидев Федора Ивановича, он простился со всеми, и оба закрылись в кабинете.
— Дверь не запирай, — сказал Кассиан Дамианович. — Слушай... Тут у вас где-то есть горячий душ. Организуй, а? Полотенце, мыло найдется?
— Конечно! Сейчас зайдем ко мне, все возьмем и — к механизаторам. У них душ при механической мастерской.
Федор Иванович сходил на разведку — разошлась ли свита, и по пустому коридору они почти бегом выскользнули из корпуса. Торопливо дошагав до общежития, поскорей скрылись в комнате Федора Ивановича. Академик все смотрел на «мартина идена», неодобрительно щупал ткань.
— Какой же ты земледелец — ходишь, как московский стиляга! Должен быть муравей, а ты стрекоза! Ты ж так чахотку тут схватишь! Скажут, на службе у академика Рядно чахотку заработал, — он покачал головой. — Пришлю тебе кожушок. До колен полуперденчик. Легкий, аккуратненький. А теплый — как печка! Чтоб носил мне, без дураков! А эту, гимназию свою... Редингот свой, чтоб в шкаф мне, до весны. Когда за девочками гон начнется — тогда разрешаю, надевай.
Раньше Федор Иванович в таких случаях слабел от подступающего чувства. Ему хотелось расцеловать это старое, смуглое от настоящего полевого загара, доброе лицо. Но сейчас, когда безошибочно действовал ключ, он сразу что-то вспомнил из прошлого, все выстроил в ряд и понял, что старик готовит почву для какого-то щекотливого поручения. Когда академику Рядно было нужно послать кого-нибудь на не слишком чистое дело, он становился очень добрым — легко, автоматически оперировал всеми жестами и повадками душевного, мягкого человека.
«Сынок! — подумал Федор Иванович. — Давно уже я тебе не сынок. Ловчая яма с кольями на дне — вот кто я теперь для тебя. Так что берегись...»
— Ты чего покраснел? — спросил академик. — Как девица краснеешь.
— От благодарности, Кассиан Дамианович...
— Ты мне не благодарность... Ты мне дело давай!
Захватив нужные вещи, они опять вышли на яркий снег.
— «От благодарности»... Ну ловкач! — качая головой, бормотал академик, шагая впереди Федора Ивановича. — Теперь никуда не денусь, придется присылать кожушок. Ладно, к Новому году получишь.
После беседы со Стригалевым, после сеанса со старинным микроскопом и «Майским цветком», а теперь еще этот обещанный полушубок вмешался, — после всего этого Федором Ивановичем овладела горячка: прежде чем начать действовать, ему было необходимо собственным пальцем тронуть живое, истинное, то, что составляло скрытую основу академика Рядно. Все было как будто ясно, но вот — потребовалась еще одна проверка. И он приготовился. И совсем без его ведома сжалась в нем и уперлась в чуткий выступ стальная пружина.
Они уже шли через работающий механический цех, и Федор Иванович увидел в глубине за станками Бориса Николаевича Порая. Дядик Борик поднял руку, салютуя Учителю. И Федор Иванович бойко вскинул руку.
— Ты с кем поздоровался? — спросил Кассиан Дамианович, проследив их приветствия.
Пружина тут же сорвалась и ударила.
— С одним вейсманистом-морганистом. С Троллейбусом...
Старик как бы онемел.
— Этот длинный? С кокардой? Постой, какой же это Троллейбус? Троллейбуса я по одним чирьям сразу...
Он совсем забыл, что всего лишь четыре месяца назад, напутствуя молодого ревизора, он сказал о Троллейбусе: «Интересно, что это за фрухт. Посмотреть бы...» Ему тогда было нужнее не знать Троллейбуса. Чтоб сынок не уперся, не забастовал.
— Троллейбус — это ихний здешний генерал ордена. Ха! Троллейбуса не узнал! Что это с тобой, сынок?
— Кассиан Дамианович! Я неудачно пошутил. Это Борис Николаевич Порай. Механизатор.
«Стригалев прав», — сказал себе Федор Иванович, переводя дыхание.
— Непонятно как-то шутишь, — не мог успокоиться академик. — Шутишь не похоже на себя. Мерещится он тебе, твой крестник. Жалеешь, небось, знаю тебя. Кончай о нем думать. Другие ждут дела.
Душевая от пола до потолка сверкала молочной керамикой. Закрыв дверь на задвижку и раздевшись, академик опять пришел в веселое настроение. Он был хорошо сложен для старика, сухощав, весь в мелких бугорках старческой одеревеневшей мускулатуры. Хорошо был виден выступающий рисунок скелета. При меловой белизне тела его маленькая и темная сухая голова на коричневой шее казалась взятой взаймы у другого человека. Прикрыв грешное место рукой, он проковылял к душу, стал вертеть краны, загагакал, закричал, заплакал и исчез в облаках пара. Некоторое время слышались только крики и шлепки по голому телу. Потом академик позвал Федора Ивановича.
— Давай, сынок, сюда. Спину потрешь.
Федор Иванович под вторым душем принялся мылить колючую мочалку.
— Давай скорей! — старик нагнулся и ждал. — Потри, потри. Скажешь, академику Рядно спину тер, пусть боятся. Хо-хо! Ух-х, ты! — он закричал еще громче. — Не жалей силы! О! Так, так! Вонлярлярский! Вот кого бы пригласить! Пронститутку, интеллихэнта. И-хи-хи! Потише, ссатана! Обрадовался! В следующий раз позову его, вот будет комедия! Думаешь, не пойдет? Будет фыркать, а спину потрет! И сделает, чтоб узнали!
— Он у Стригалева микротом хотел чердануть. У Стригалева свой микротом, сам сделал...
— Свой? Что-то я не знаю за ним такого факта. Наверно, такой же допотопный, как и микроскоп...
Вот какие подробности он знал о Троллейбусе!
— Когда Троллейбуса попросили с кафедры, Вонлярлярский сразу хвать микротом. В коридоре драку затеяли. Пришлось разнимать.
— Ну, ну... И что?
— Отдал хозяину. Чтоб знал, что мы, хоть и крепко берем за глотку, но научные споры на такие мелочи не переносим.
— Пр-рявильно, молодец! — И Кассиан Дамианович с силой повторил: — Молодец, Федя!
Второй заход Федора Ивановича прошел незамеченным. Старик размяк под горячим душем, скалился, желто сверкали его золотые «кутни». И новое, мстительное любопытство, с которым Федор Иванович не мог совладать, толкнуло его на третий заход.
Он чувствовал страх: начиналось что-то вроде смертного поединка с академиком Рядно. Он уже знал, что поединок будет продолжаться не один год и закончится катастрофой для одного из них. Посмотрев на Кассиана Дамиановича своим тициановским взглядом, полным холодной благосклонности, задержав на нем этот отвергающий взгляд, Федор Иванович с трудом оторвался, зажмурился и стал мылить голову. Сквозь обильную пену он прокричал:
— Кассиан Дамианович! Не помните, на какой основе создан ваш «Майский»?
— А что она тебе? Картошка — вот тебе и основа. И наша бессмертная наука.
— В нем вроде «Веррукозум» участвовал...
— Кто говорит? — старик быстро перешел к нему, под его душ.
— Я сам видел препарат. Я тут же приготовил опровержение. Мол, чистая фальшивка...
— Правильно, фальшивка. Ну и что?
— А то, что не фальшивка. Опровергать-то я приготовился. На случай опасной вылазки. А препарат был настоящий.
— Стригалев тебе показал?
— Кассиан Дамианович, при чем тут Стригалев? Какое дело Стригалеву до «Майского цветка»? — Федор Иванович прямо, как судья, посмотрел в его выцветшие степные глаза. — Стригалева к этому времени уже прогнали. Препарат я нашел, когда чистил свой стол от вейсманистско-морганистского хлама. Он датирован позапрошлым годом, и была надпись: «Майский цветок». Видно, кто-то у них интересовался...
— Так у «Веррукозума» у этого хромосомы, как у картошки! Что ты там мог увидеть?
— Увидел, Кассиан Дамианович. У них, у тех, кто делал препарат, реактивы секретные есть. Капнул — и сразу видно. Картошка остается, как и была, а у «Веррукозума» хромосомы сразу сжимаются в шарики...
— А ты? Надо ж было уничтожить! Ужели не дотумкал?
— Я-то уничтожил. Уничтожил его в тот же день.
— А как же ты эти хромосомы смотрел? — академик сам перешел на строгий допрос.
— Я смотрел у Вонлярлярского целую серию препаратов, и между ними сунул этот. И шарики тут же увидел.
— Да-а?
— Конечно, могла быть и фальшивка. Могли какой-нибудь свой полиплоид, какого-нибудь уродца сделать, а написали «Майский цветок».
— Точно, Федя. Диверсия.
— Только я считаю, что этот препарат у них был для собственных нужд. Для себя им фальшивка не нужна.
— Ты думаешь?
— Надо бы нам самим взять «Майский цветок» и сделать срез. Я попробую выманить у них реактив.
— Зачем тебе?
— Мне кажется, впереди нас ждет драка. Они могут товарищу Сталину игрушку подсунуть. Мушек в пробирке. Бескрылых и красноглазых.
— Не подсунут. Везде стоят наши ребята... Ладно, пусть подсунут. Ну и что?
— Товарищ Сталин поиграет в этих мушек — игра-то занятная. И получится один к трем. И он назначит дискуссию.
— Уже ж была сессия...
— Вы готовы к такой дискуссии? Надо объяснить все самим для себя, почему так получается. Заранее. Почему так получается — один к трем?
— Не знаю, Федя. И очень переживаю. Скажи, сынок, это не выдумка?
— Я тоже так думал. И проделал сам эксперимент.
— И получилось?
— Получилось, Кассиан Дамианович.
— Зачем он тебе понадобился, эксперимент этот? Ой, Федька, не нравишься мне ты сегодня. Стреляешь по батьке из обоих стволов. Зачем эти шарики мне под нос суешь? Почему сразу не сказал, что «Веррукозум»? Знаешь, а спрашиваешь, какая основа у моего... Экзаменуешь...
— Я спросил, Кассиан Дамианович, потому что сам подумал: не фальшивка ли. На всякий случай спросил. Думаю, автор точно знает.
— Складно врешь. Ушел, ушел в кусты. А ведь держал я тебя за фост! — он так и сказал: «фост». — Я тебя крепко было схватил.
«Насторожился», — подумал Федор Иванович, кашлянув с досады, и принялся вторично намыливать голову, скрылся в пенной шапке.
— Сынок, что с тобой случилось? — помолчав, тихо спросил старик. — Чем они тебя опоили? По-моему, ты захромал на вейсманистско-морганистскую ногу. Вижу, ты сам не чувствуешь, что ты сейчас мне брякнул. Сам план разговора, сам анализ говорит, что ты немножко того... Присматриваешься к ним. Смотри, эпитимью наложу. Тысячу прививок сделаешь мне.
«Острит — значит, пронесло», — подумал Федор Иванович.
— Самый большой грех под конец, — сказал он, смеясь. — Тут, когда Стригалев уходил, у него в столе Краснов нашел семена. Шесть пакетиков. Я решил не отдавать. Это не микротом...
— Пр-рявильно! — сверкнул глазами Кассиан Дамианович, совсем не замечая внимательного взгляда «сынка».
— Пусть, думаю, мой академик меня поколотит, эпитимью наложит, а семена из рук не выпущу. Сначала высею весной, посмотрю, с чем имеем дело, а потом...
— Эти семена у кого? У Краснова? Я их сегодня все заберу. Чтоб не смущали...
— Вот только Краснов...
— Краснов заткнется и будет молчать.
Через час, распаренные и потные, они сидели в комнате для приезжающих и пили чай. Выпив чашку и подставив ее под чайник — чтобы Федор Иванович налил вторую, академик, наконец, заговорил о деле.
— Мне тут Цвях подсказал: пусть Дежкин принимает все картофельное хозяйство Троллейбуса. А я думаю — еще и расширим. Будет проблемная лаборатория и опорный пункт нашего московского института. Поставим теоретические работы и дадим Родине сорта. Цвях о тебе очень высокого мнения. Задача — изучить весь материал, имеющийся у вас в наличии на сегодняшний день. К весне определим и конкретные объекты. Это что касается сортов. Как ты думаешь? Привлечешь фитопатологов, Вонлярлярского, биохимиков.
— Я так вас и понял, когда по телефону... Я листал их журналы. Там, среди оставленного ими наследства, есть перспективные образцы.
— Вот такой ты мне и нужен. Я в Москве подумал, а Федька здесь уже дело делает. Это тот стиль, который мне по душе.
— А что касается теоретической работы, — деловито, негромко продолжал Федор Иванович, — то и для этого здесь есть много данных, наводящих на серьезные мысли. Когда я их ревизовал, я наткнулся... мне показалось, что они тайком готовили материал для сопоставления методов. Конечно, с выводами в их пользу. Поймать за руку не удалось... А может, ничего такого они и не собирались. Во всяком случае, они уже проделали треть того, что нужно было бы сделать нам, Кассиан Дамианович... Если бы мы — по своему плану — предприняли такое сопоставление. Главное — нам никаких упреков, сам противник все сделал и записал в журналы!
— Федька! Вот это как раз нам и надо. Составляй скорей план и пришлешь мне.
— План уже есть, — сказал Федор Иванович. — Набросок. Это будет большая работа. Года на четыре...
— А если на два? Будем медлить — нас капиталистический мир обгонит.
Федор Иванович внимательно на него посмотрел.
— Надо же увенчать сортом... Хотя бы уверенно заявить, что дадим...
— Ну и увенчаем! Почему не увенчать? Заявим через год, а увенчаем через два!
— Хотите перещеголять академика Лысенко? Хотите подарить Родине вторую ветвистую пшеницу? — не удержался, ядовитейшим тоном сказал Федор Иванович. Но нет, он этого, оказывается, не сказал. В первый раз с ним случилось такое. Притом, само собой. Вся энергия ядовитого протеста вдруг сжалась, и он промолчал. Только в глубине глаз мгновенно пробежала остренькая серебристая змейка.
— Пиши, на два года, — твердо распорядился ничего не заметивший академик Рядно. — Это будет замечательная работа. Пора тебе выходить на большую дорогу, — Федор Иванович тонко улыбнулся, и улыбка его сказала: «Как это понять?»
— Не переиначивай батькины мысли! На большую — в смысле капитальных работ. Хватит смеяться над батькой, пора становиться зрелым, серьезным ученым. Я буду руководить. Для публикаций дадим зеленый свет. Давай, сынок. План ты мне завтра вручишь?
— Вручу сейчас. Вот он, в столе...
Поглядев на него с немым восторгом, Кассиан Дамианович надел квадратные черные очки, опустил в стакан с чаем большую таблетку и, прихлебывая свой напиток, постукивая «кутнями», принялся листать план. Федор Иванович устремил на него свой прохладный, как бы ласкающий взгляд. Глядя на старика и двигая бровью, он то и дело закипал: «Народный академик! Ничего твой пустой орех не варит в селекции. Господи, он держал меня за фост! Читай, читай. Пусть, пусть будет два года. Нам кое с кем и двух хватит, успеем и с теоретической работой, и увенчаем!»
— Ты что на меня смотришь? — спросил вдруг старик, не поднимая головы от страницы.
— Изучаю, Кассиан Дамианович.
— Изучай, сынок, изучай. Полезно.
Потом перевернул страницу и, продолжая читать, он вдруг проныл:
— А для чего ты меня изучаешь? А?
— Думаю, даст он мне докторскую степень или нет.
— Ты еще сомневаешься, дурачок?
Отложив план, он растянулся на койке Федора Ивановича.
— Не возражаешь? Пусть батькины кости немножко понежатся. Люблю после бани. Так он, наконец, проговори-и-ился! Доктора хочет!
— Кассиан Дамианович! Плох тот солдат...
— В генералы хочется? — академик, закрыв глаза, одобрительно кивнул несколько раз. Хрустя суставами, потянулся. Задумался. Ему хотелось поговорить. — Так ты живой человек, я вижу! Это хорошо. По крайней мере, я тебя начал понимать. Слава богу, на место все стало. Конечно, я тебе скажу, мысль о своем месте в обществе посещает иногда и, можно сказать, нередко, даже головы гениев. Карьеризм, Федя, свойство всей мыслящей материи. У одного карьеризм — в приобретении вещей. А у ученого... Ученый тоже стремится. У ученого, у государственного деятеля высший карьеризм. Рвение приобретателя — ничто. И некрасиво и мелко. Ученый приобретает умы. Вон я сколько их приобрел. Среди них есть очень большие люди. Не будем по именам, ты знаешь... Кто меня хочет оспаривать... Или подсиживать... того я сейчас же переведу в идеологическую плоскость и отдам в распоряжение умов, которые я приобрел. И они его чувствительно — как я скажу — посекут. Хочешь не хочешь, а это приходится учитывать. Это я тебе отвечаю на твою юношескую, сынок, дерзость. Библия говорит: учи сына жезлом... Аш-ш-ш, ты! Мушками он интересуется! Экзаменовать старика надумал! Зачем тебе? Смирися, гордый человек! Прежде чем командовать, научись подчиняться. Охоться во второстепенных угодьях, которые я тебе отвел. Я тебя оттуда не шугну. Даже, как видишь, помогаю. Загоняю тебя в доктора, дурачка. А ты не упирайся, иди. Там хорошо. И попробуй стать, как я. А потом сделаю и наследником. Будешь моих оленей гонять...
— Кассиан Дамианович! Мне кажется, вы все это говорите кому-то другому. Может быть, этому схоласту Троллейбусу. Но я! Что же мне — о шариках, о препарате молчать надо было?
— Это ты правильно сигнализировал. А вот почему ты Троллейбусом назвал... Механизатора этого... Я теперь не смогу, буду все время думать. Знаешь, как тяжело... Побыл бы на моем месте. Один же за другим — так и отходят. Все туда, туда. К мушкам. А оттуда только дураки, мелочь... Ты первый с головой, кого мне удалось удержать около себя. За это и я не останусь в долгу. Хоть и колеблешься иногда. Флюктуируешь. Я вижу, все вижу...
Он уставился на Федора Ивановича глазами, полными муки.
— Скажи лучше прямо: могу я еще опираться на тебя, сынок? Ведь борьба, борьба! Не подведешь старика? Я ж тебе так верю...
— Можете опираться больше, чем опирались всегда, — твердо отчеканил Федор Иванович и долго смотрел в глаза академика, выдерживая его исследующий душу взгляд.
Вторая часть
- I -
В начале января у Федора Ивановича был странный разговор по телефону с академиком Рядно. Кассиан Дамианович позвонил рано утром прямо из своей московской квартиры: ему внезапно пришла в голову хорошая думка.
— Слушай, Федя, ну что это у нас все война и война. Давай же вступим с ним в переговоры. Устроим на часок перемирие, а? Он работает над картошкой, так и мы ж над картошкой! А почему не вместе? Разве мы не для социализма? Ты подъедь к Троллейбусу, ты ж это умеешь — подъезжать...
— К схоласту? — спросил Федор Иванович, чуя в словах академика какую-то новую игру.
— Подожди-и, — нетерпеливо проныл Рядно. — Я тебе дело предлагаю. Слушай, поговори с ним, я знаю, он способен вести переговоры. Ему ж наверняка что-нибудь надо. Зарплаты ж у него нет...
— Так у нас ведь с вами программа...
— Ты не притворяйся, ты все уже понял. Программу делай, а тактику не забывай. Он должен клюнуть и клюнет. Пусть назовет свою цену, что ему надо. Нет человека, который не клюнет. Он будет ломаться, у него в руках сила, он владеет материалами, навезли ему из-за границы дружки. Попрятал... Пусть ломается, а ты меняй наживку, подбирай. Соглашайся на все, открой пар полностью. Ты чего молчишь? Дурачок, это ж не значит, что мы так все ему и дадим. Он сейчас сидит, во все стороны оглядывается, перепрятывает свое сокровище. Надо вывести его из этого состояния.
— Кассиан Дамианович, мы с вами действительно, хоть и в разных местах находимся... Я об этих материалах все время думаю.
— Так ты ж не думай, а делай! А батько будет думать.
— Лапу мы и так наложили. Все материалы у нас...
— Ой, сынок, не все. Ну что ты говоришь... Тьфу, мне даже не хочется слушать. Ревизию разве не ты делал? — он опять противно, болезненно заныл. — Ну что, ну что ты в самом деле? Забыл?
— Не забыл. Помню.
— Вот то-то. Они помолчали.
— Надевай сейчас мой полуперденчик... Извини, теперь он твой... И отправляйся к нему. Привет передай. Скажи, мой старик раскололся, поднимает белый флаг и выслал меня парламентером.
И Федор Иванович надел этот пахнущий бараном новый черный полуперденчик с толстым черным воротником и с красно-ржавым, как жареная капуста, дико-лохматым хутром, как академик называл мех подкладки, надел еще подаренную академиком черную курчавую ушанку и отправился к Стригалеву.
Иван Ильич был дома. Встретив его, сейчас же вернулся за свой стол и продолжил давно начатое дело — стал пересыпать картофельные семена из одного пакетика в другой и писать на пакетиках сложные формулы известного только ему шифра. Слушая новость, таращил время от времени глаза и наклонял лохматую голову.
— Я думаю, Федор Иванович, вы должны ему сказать, что я сказал вам, чтобы вы сказали ему... — тут он угрюмо усмехнулся. — Чтобы вы сказали ему... Будто это я вас уполномочил так сказать, что меня нет дома, застать нельзя. Но что на самом-то деле эта сволочь Троллейбус сидел в своей хате и упаковывал какие-то клубни и семена. Без сомнения, для того чтобы отправить их в надежное место.
Федор Иванович согласился с таким ответом.
— Будем сами делать первые ходы, — сказал он. — Так вернее.
И когда на следующее утро академик опять позвонил, старику так и было доложено: «Он сказал мне, чтобы я сказал вам...» — и так далее.
— Никуда он не пошлет их, сейчас мороз, — неуверенно проговорил Кассиан Дамианович после длительного раздумья.
— У нас ноль градусов, — заметил Федор Иванович. — Троллейбус перекладывал клубни паклей, целая гора лежала на полу. Если не далеко посылать, могут и не замерзнуть.
— Пыль, пыль он пускает! — в отчаянии закричал академик. Потом надолго умолк. Федор Иванович даже подумал, что Москва отключилась. Но нет, она не отключилась — размышляла. — Ты так считаешь? — проныл старик. — Л-ладно...
И повесил трубку. И ни слова на прощание. Ни одной шутки. Решил что-то важное для себя.
С тех пор — уже целых два месяца — он не давал о себе знать. И Федор Иванович забыл об этом разговоре. Чего ни в коем случае нельзя было допускать, потому что могущественные люди вот так произносят свое «л-ладно» не зря. И притом редко. И стараются при посторонних не допускать подобных неуправляемых движений, выдающих дурные намерения.
Уже шел март. Уже начались — одна за другой — яркие оттепели. Жизнь Федора Ивановича текла, как течет хроническая болезнь. В основном, вся его работа была в учхозе — он вместе с Ходеряхиным и Красновым, с Еленой Владимировной и аспирантами раскладывал клубни по ящикам — для светового проращивания, набивал горшки землей, высевал в чашки Петри легкие, как чешуя, картофельные семена. При этом только у него одного в груди постоянно щекотало чувство риска, большой, опасной игры.
Он появлялся за спиной то одного, то другого из работающих, и его рука неожиданно протягивалась к ящику или к чашке Петри, похожей на дешевую стеклянную сахарницу с крышкой, и бесшумно вносила поправки. «Вот так будет лучше, вы не находите?» Шамковой среди них уже не было. Она перешла к Анне Богумиловне Побияхо, занималась вместе с нею злаками.
Появлялся Федор Иванович и около Елены Владимировны, она чувствовала его приближение и, чуть порозовев, наклонившись к своим горшкам, спрашивала иногда: «Придешь сегодня?». Они были уже на «ты», и Федор Иванович почти каждый день приходил к ней в гости. Бабушке было уже известно, что он жених.
Его удивляла одна вещь: Краснов всегда работал неподалеку от Елены Владимировны, в кружке бывших аспирантов Стригалева, и, похоже, был своим в их компании. «Чего это вы альпиниста от себя не отвадите? — спросил он как-то у Елены Владимировны. — Он же Касьянов соглядатай, он семена украл у Ивана Ильича». Лена отвечала, что не украл, а нашел в ящике стола, и что все это известно, и ничего страшного нет.
Было последнее воскресенье марта. В этот день Федор Иванович должен был идти к Елене Владимировне, к трем часам. В восемь утра он уже встал, побрился и выгладил электроутюгом свой новый костюм — темно-серый с мужественным фиолетовым оттенком. Купил он его по требованию Стригалева — чтобы все видели процветание нового зава проблемной лабораторией. Он собирался выйти из дому часа на три раньше — надо было прогуляться по парку, справиться с волнением. Он до сих пор еще не понимал некоторых особенностей в жизни Елены Владимировны. Но уже примирился сними, временно подчинился. У некоторых людей с такого временного подчинения начинается страшный процесс охлаждения, и это хорошо знают мудрые старики.
В двенадцатом часу он медлительно облачился в новый костюм и сразу стал похож на строгого худощавого боксера, получившего несколько прямых ударов в лицо и собравшего всю свою волю для ответной атаки. Протянув руку к вешалке, где, выпятив наружу всю свою лохматую огненную душу, висел подарок академика — ставший уже любимым черный полуперденчик, Федор Иванович замер — он увидел за окном полковника Свешникова. Михаил Порфирьевич неторопливо, помахивая сложенной газеткой, шагал вдалеке, направляясь по косой тропинке в сильно подтаявшем снегу сюда, похоже, к крыльцу Федора Ивановича. Он был в черном пальто с черным каракулевым воротником, в черном каракулевом треухе и сапогах. Полковник не подозревал, что находится под наблюдением. Сложив полные губы трубкой, наклонив голову и чуть выкатив светло-серые с желтинкой глаза, напряженно следил за какой-то своей мыслью.
Месяца два с лишним назад — как раз под старый Новый год — они, беседуя о свободе воли, прогуливались по Советской улице вдвоем — он и Федор Иванович — и зашли в большой магазин «Культтовары», размещенный в том же доме, где жил поэт Кондаков. Зачем зашли, Федор Иванович уже забыл. Но одно запомнилось: подойдя к какому-то прилавку, они оба сразу увидели под стеклом коробку грима для самодеятельной сцены и взглянули друг на друга. «Подарю-ка ему грим! — подумал Федор Иванович. — Будет в самый раз!» И, затаив улыбку, полез в карман за деньгами. Свешников опередил. Попросил у продавщицы эту коробку и, протянув ее своему спутнику, сказал:
— Мой вам новогодний подарок.
— Это что — с каким-нибудь значением? — спросил Федор Иванович, весело глядя ему в глаза.
— Сам не пойму — взял да и купил. Зато оригинально.
Теперь эта коробка лежала на подоконнике. А за окном, помахивая газеткой, шел сам даритель. Он пересек все поле зрения и исчез. «Пронесло», — подумал Федор Иванович. Его беспокоили странные отношения, уже давно сложившиеся между ними. Отношения продолжали развиваться, и впереди уже смутно угадывался какой-то предел. Хотелось вырваться из этой упряжки, но не было сил — для этого надо было бросить какую-то резкость в эту приветливую, растерянную, почти детскую улыбку. А как бросишь? «Ведь я же не знаю его целей... Ну и что же, что он оттуда...»
Он вдруг услышал шаги по коридору. Полковник шел к нему. Раздался негромкий стук в дверь.
— А-а! — закричал Федор Иванович, открывая дверь. — Кто пришел! Кого принесло! Какими судьбами!
— Вот он где живет! — тем же слишком радостным голосом откликнулся Свешников, топчась у двери, с любопытством озираясь. — Жилище философа! Так вот где он проводит бессонные ночи в размышлениях!..
— Михаил Порфирьевич! Давайте ваше пальто! — чувствуя всю трусливую фальшь своего голоса, Федор Иванович подошел, чтобы помочь гостю раздеться.
«Вот черт, — подумал он, протягивая руки к черному пальто. — Сейчас начнет потихоньку вытаскивать из меня...»
— Я сам, — полковник вдруг посмотрел ему в лицо с мгновенной укоризной и стал снимать пальто. Перед этим он бросил свою сложенную газету на стол. Она медленно начала раскрываться, и оказалось, что туда вложена книжка: «Т. Морган. Структурные основы наследственности». И на ней был знакомый чернильный штамп: «не выдавать». Наискось, поперек слова «Морган».
«Что это — пароль? Или приманка?» — подумал Федор Иванович.
Возникла пауза. Свешников заметил взгляд Федора Ивановича, на миг остановился с пальто, висящим на одном плече, но мгновенно же и овладел собой. Спокойно повесил пальто на вешалку у двери. На нем теперь был военный китель с золотистыми погонами.
— Интересуетесь? — спросил Федор Иванович, кивнув на книжку.
— Да так вот, решил... Взял тут у одного... Вы, конечно, знакомы с этой штукой?
— И труд читал... — Федор Иванович хотел сказать еще: «И книжку эту знаю, и даже ее хозяина», — но промолчал. Важные сведения нельзя выпускать из хранилища памяти без особой нужды. Он промолчал. А сам факт, растревожив душу, уселся там, похоже, навсегда.
Лицо у Михаила Порфирьевича, шея и руки — все было крапчатым и нежным. Светились рыжие волоски. Но из этой нежности были собраны на лице толстые складки, которые и при детской улыбке не утрачивали своей самостоятельной суровости.
— Ну что же, товарищ полковник, — сказал Федор Иванович, помедлив. — Садитесь и рассказывайте. Вы пришли специально ко мне — значит, у вас...
— Вы думаете, у нас всегда должны быть дела? Ну да, я понимаю... Без приглашения...
— Скажу честно: когда так входит человек вашей профессии, всегда...
— Вы думаете, нам следует быть в полной профессиональной изоляции? Думаете, это приятно — вот так знать...
— Ничего не попишешь — служба.
— Но я же с вами, по крайней мере сейчас, не на работе...
— Сказал волк барашку...
— Вы не очень приветливы, Федор Иванович.
— А что остается Федору Ивановичу, когда ему говорят: с вами, дорогой, я не на работе. По крайней мере, сейчас. Интонацию вы улавливаете?
Они оба затаили дыхание и стали смотреть по сторонам. Сидели друг против друга, барабанили пальцами по столу. «Вот и бросил резкость в лицо, — думал Федор Иванович. — Вот и вырвался из упряжки. Никуда, никуда не уйти!» Он уже искательно поглядывал на гостя — что бы такое сказать ему помягче... Свешников, видимо, тоже чувствовал себя виноватым. Он быстро справился с неловкостью.
— Это у вас на подоконнике, по-моему, мой подарок. Любуетесь?
— Грим ведь предназначен... очень определенно. До сих пор не знаю, что с ним делать.
— И не надо знать. Это — средство общения, — полковник дружелюбно улыбнулся.
— Если бы я тогда опередил вас, это средство лежало бы на вашем окне.
— Разумеется... — Свешников опять замолчал, поглядывая по сторонам. — Что это за таинственные знаки вы тут понаставили? Вот я вошел — и куда ни посмотрю, везде они. На стене, на подоконнике... Тут вот, на столе, сразу три. Крест какой-то... Это икс? У вас был неразрешимый вопрос? Или знак умножения? Что это такое?
— Не крест и не икс. Объемная фигура, вроде песочных часов. Видели песочные часы? Два конуса. Вот этот конус вверх расходится, в бесконечность. А второй — вниз. Тоже в бесконечность.
— Это вы рисовали, когда впервые пришло в голову? Обдумывали?
— Когда впервые услышал от другого человека. Рисовал, чтоб понять то, что услышал.
— Я забыл... У вас всегда автор мысли не вы, а кто-то другой. А вас больше интересуют разработки и интерпретация готовых идей.
— Лучше не скажешь!
— Хорошо... И что же они показывают, эти песочные часы?
— Ну, отчасти то, что бесконечностей в мире бесконечное число.
— Хороший символ. Наглядный. В общем-то это мы и так знаем.
— Это особые бесконечности. Их вы еще не знаете. Один мой знакомый открыл.
— Умный человек. А мне можно что-нибудь про них узнать? Про эти песочные часы...
— Потом как-нибудь.
— Вы куда-то собираетесь?
— Да. Если бы вы пришли минут на пять позднее...
— Так пойдемте! Я вас провожу, можно? Федор Иванович! Поверьте, у меня самый непосредственный, личный и дружественный интерес к вашим... концепциям. Безопасный для вас. Они всегда очень оригинальны и всегда дополняют... чем-то существенным...
«Нет, не отстанет», — подумал Федор Иванович. Он мог бы, конечно, уйти от опасного человека. Решиться и порвать с ним. Но его тянуло к нему, и если полковник долго не появлялся, чувствовалось что-то вроде тоски.
Они оделись и вышли на яркий, сверкающий лужицами воды снег, и их сразу оглушило отчаянное, радостное карканье грачей.
— Весна! — сказал полковник, покачав головой.
— Да! — покачал головой и Федор Иванович. — Она свое, а человек, знай, гнет свое.
Полковник сразу услышал намек, взглянул, но не стал развивать невыгодную для него мысль. Только начал оправдываться:
— Федор Иванович! Вы же меня сами заразили этим. Философией. Помните, вы мне что-то говорили о ключе...
— О ключе? Вам? Никогда не говорил.
— А тогда? Помните, когда пришли...
— Тогда у меня еще и ключа не было. Это вам кто-то. Кто Моргана дал...
— Может быть, и так, — Свешников бросил на Федора Ивановича быстрый смущенный взгляд. — Но вы мне и так многое доверили. Так валяйте до конца, я не продам. Давайте про ключ.
Он так и ломился вперед со своими вопросами.
— О ключе это очень много, — сказал Федор Иванович. — Вы хотите часовую лекцию?
— Да, да! Именно!
— Ну, во-первых, поскольку существует авторское право, я должен заявить вам, что все, что будет... если будет... изложено ниже, принадлежит не мне, я уже говорил... А будет всего-навсего вольным пересказом чужих мыслей, и не претендует на полноту. Фамилию автора я пока не назову.
— Меня фамилия автора не интересует, даже если бы это были вы, — сказал Свешников как-то небрежно, слегка презрительно и даже с торжеством, и Федор Иванович сразу понял, что его новая попытка уйти из упряжки пресечена. Кроме того, ему очень хотелось хоть один раз изложить свои мысли в чьи-нибудь, в посторонние уши. Родившаяся новая мысль не дает покоя, пока ее не выскажут другому человеку.
— Ну ладно. С чего бы начать? Вот, представьте себе, человек тонет. Под лед провалился. А я ищу шест — помочь. А мой приятель молча мне говорит. Глазами. Говорит, не ищи особенно. Я все же увидел шест, хочу взять. А он поскорее — молча — закричал: ты не видишь этого шеста! Может быть, это и не шест! Пойдем лучше, покричим на помощь, а он в это время утонет. Вы не чувствуете здесь, в этом примере, взятом из жизни, неполноты? Чего-то не хватает, верно? Ответов нет. Почему кричит «не ищи»? Почему доверяется мне, крича это? Наверно, знает, что у нас с ним может быть единство на этой почве? Почему надо пойти, а не побежать за помощью? Почему покричать все-таки на помощь, когда все делается так, чтоб человек утонул? Наконец, кто этот тонущий, верно? Почему я его вес же хочу спасти, а приятелю непременно нужна его смерть?
Федор Иванович посмотрел на Свешникова. Толстые светло-розовые губы полковника уже вытянулись в трубку.
— Михаил Порфирьевич, разве разберешься в таких отношениях с помощью кодекса?
— Разбираются... — заметил полковник.
— Ну да, это если налицо мертвое тело. А если дело происходит на защите диссертации? Или касается занятия должности? Или внесения вашей фамилии в список на получение? Тут кодекс и вся криминалистика теряют свою силу. Кодекс — это старинная пищаль... Аркебуза ржавая... На поле боя, где действуют танки. А?
— Вы оригинальный мыслитель.
Тропинка в жидком снегу вела их прямиком к парку.
— Мы общаемся с миром... А он весь прямо вибрирует от пересекающихся скрытых интересов. — Федор Иванович входил в любимую колею и чувствовал, что уже не сможет остановиться. — Активность каждого из нас начинается с намерений. А намерения ведь разные бывают... Одни направлены на вещи, а другие, смотришь, и на человека... Я в лесу увидел цветок и хочу понюхать. Или копаюсь в огороде и нашел камень, бросить его хочу за межу. Чтоб огурцам расти не мешал. Другой человек и его интересы здесь не присутствуют...
Федор Иванович умолк. Полковник тоже молчал, внимательно слушал.
— А вот теперь совсем иной тип намерений. Я хочу человеку преподнести что-нибудь хорошее, чтобы он таким образом получил удовольствие. Хочу неожиданно подарить вещь, которую тот безуспешно искал. Огорошить счастьем. И человек вспыхивает от радости. И я с ним. Доброе у меня намерение, верно? Что придает ему эту черту? Заключенное в намерении добро.
— Я слышал уже об этом. В городе уже многие говорят. Видимо, настоящий автор тоже не сидит сложа руки, бесстрашно высказывается, — полковник с улыбкой косо глянул на Федора Ивановича. — Но, по-моему, это очень отвлеченно. А вот ключ...
— Мы уже говорим об этом ключе. Нужен ведь подход. Давайте рассмотрим еще такой случай. Я завидую чьим-то успехам, а может быть, просто хочу получить некое благо, а человек по неведению уселся у меня на пути. Добросовестно владеет, дурак, и доволен, не хочет со своим счастьем расстаться. Новый сорт картошки нужен мне, а его вывел другой. Тогда как я идеально подхожу в авторы, это мне яснее ясного. Знаменитый ученый, а своего сорта нет! Всю жизнь это меня грызет. Да еще правительству наобещал. И я хочу причинить ему вред, завалить, а готовый сорт прикарманить. Еще не прикарманил, бегаю вокруг. Но это хотение уже сложилось во мне и горит огнем.
— Горит! — согласился полковник. — Ох, горит!
— Горит! И знаю ведь, что, если отниму у него его счастье, он может даже не перенести удара. Но все равно горит. И ничем не унять. Или добро или зло — что-то должно лежать в основе наших намерений. Если они касаются другого человека. Их даже физически чувствуют! Вам знакомы такие слова? — «Задыхаясь от злобы», «предвкушая гибель своего врага». Или наоборот — «светился доброжелательством», «предвидел крушение его надежд и страдал от этого». От этих ощущений можно даже заболеть! И то, и другое ощущается! Существует вне моего сознания, если я — посторонний наблюдатель происходящего. Хотя, правда, и мое сознание сразу кинется участвовать. Есть, впрочем, такие, у кого и не кинется... Это нужно сказать тем, Михаил Порфирьевич, кто вас за эти мысли обвинит в идеализме и потащит, как дядика Борика...
— Ну-ну. Оговорки при мне можно не делать. Давайте дальше.
— Добро и зло родят и действия, специфические для соответствующих случаев. Можно даже классифицировать и составить таблицу. Обратите особенное внимание... какая получается зеркальность! — Федор Иванович, сильно взволнованный, повернулся к собеседнику: — Смотрите! Это же чудеса! Открытие! Добро хочет ближнему приятных переживаний, а зло, наоборот, хочет ему страдания. Чувствуете? Добро хочет уберечь кого-то от страдания, а зло хочет оградить от удовольствия. Добро радуется чужому счастью, зло — чужому страданию. Добро страдает от чужого страдания, а зло страдает от чужого счастья. Добро стесняется своих побуждений, а зло своих. Поэтому добро маскирует себя под небольшое зло, а зло себя — под великое добро...
— Как? — закричал полковник, останавливаясь. — Как это добро маскируется?
— Неужели не замечали? Ежедневно это происходит, ежедневно! Добро великодушно и застенчиво и старается скрыть свои добрые мотивы, снижает их, маскирует под морально-отрицательные. Или под нейтральные. «Эта услуга не стоит благодарности, чепуха». «Эта вещь лишнее место занимала, я не знал, куда ее деть». «Не заблуждайтесь, я не настолько сентиментален, я страшно жаден, скуп, а это получилось случайно, накатила блажь. Берите скорей, пока не раздумал». Один друг моего отца, побеседовав с ним по телефону, говорил: «Проваливайте ко всем чертям и раздайте всем детям по подзатыльнику». Добру тягостно слушать, когда его благодарят. А вот зло — этот товарищ охотно принимает благодарность за свои благодеяния, даже за несуществующие, и любит, чтобы воздавали громко и при свидетелях. Добро беспечно, действует, не рассуждая, а зло — великий профессор нравственности. И обязательно дает доброе обоснование своим пакостям. Михаил Порфирьевич, разве не удивляет вас стройность, упорядоченность этих проявлений? Как же люди слепы! Впрочем, иногда действительно бывает трудно разобраться, где светлое, а где темное. Светлое мужественно говорит: какое я светлое, на мне много темных пятен. А темное кричит: я все из серебра и солнечных лучей, враг тот, кто заподозрит во мне изъян. Злу иначе и вести себя нельзя. Как только скажет: вот, и у меня есть темные пятна, неподдельные, — критиканы и обрадуются, и заговорят. Не-ет, нельзя! Что добру выставлять свои достоинства и подавлять людей благородством, что злу говорить о своей гадости — ни то, ни другое немыслимо.
— Нет, никак, — Свешников закивал. — Никак немыслимо. — Он похоже, понял что-то главное и был согласен. — Ни в коем случае нельзя, — тут он задумчиво выпятил свою мягкую трубку — губы. — Прямо как у одного теоретика получается, — сказал он вдруг невинным тоном. — Если переносим член уравнения на другую сторону, он меняет знак...
Федор Иванович на миг остро на него взглянул. Полковник собирал все его высказывания, оброненные в разное время и в разных местах.
— Вы правы, Михаил Порфирьевич, — сказал он, овладев собой. — Здесь скрывается целая наука. Белое пятно. Только изучай. Зло ведь не только норовит себя преподнести как добро, но и доброго человека любит замарать. Под злого замарать. «Очернитель!», «Лжеученый!».
— Точ-чно!
И вдруг полковник, взыграв глазами, тронул Федора Ивановича за локоть:
— Вейсманист-морганист!
— Я вижу, вы уже пробуете применять этот ключ на практике, — с прохладной улыбкой сказал Федор Иванович. — Несомненные успехи!
Его не так-то легко было захватить врасплох. Произошла минутная заминка. Полковник думал о чем-то своем, Федор Иванович, не зная, откуда может грозить неведомая опасность, осторожно присматривался к нему.
— Для этой очень ценной науки, видимо, еще не настало время, — вдруг сказал Свешников. — Или, может быть, пропущено.
— Почему? — осторожно спросил Федор Иванович. — Зло перекочевывает из одной формы в другую. Было бы наивно... И смертельно опасно... думать, что с революцией, с Октябрем зло полностью из общества отфильтровано. Этот вирус проходил пока через все фильтры... Во все века в шествии счастливых рабов, сбросивших оковы, шло и оно, Михаил Порфирьевич...
— Парашютист шествовал, — задумчиво обронил полковник.
— Вы о чем?
— Так... Это уже мое открытие. О парашютисте говорю. О спустившемся парашютисте. О нем пока не стоит... Мысли ваши мне понятны. Я их разделяю. Но это не значит, что некоторые...
— Это не для официального обнародования.
— И суд будет не на вашей стороне, если включить в практику. Судебному секретарю нечего будет записывать в протокол.
— Это не для секретаря и не для протокола. Это должно помогать человеку там, где суд бессилен. Это для беззвучного внутреннего употребления.
— М-может быть... Согласен. У меня кое-какая практика есть, я тоже наблюдал, но не с того конца. Когда живешь в гуще событий, невольно суммируешь свои наблюдения. И когда-нибудь, когда мы лучше узнаем друг друга... Можно бы и сейчас, но, по-моему, мы еще не исчерпали...
«Хорошо стелешь, — подумал Федор Иванович. — Не зря полковником стал».
— У нас не решен еще один важный вопрос, — задумчиво проговорил Свешников, останавливаясь. Широко открыв белесые с желтинкой глаза, он прямо взглянул в лицо собеседника и сложил губы в напряженный толстый кукиш. «Он серьезно вникает в это дело!» — открыл вдруг Федор Иванович.
— Один вопрос мне пока недостаточно ясен. Вы говорите, для внутреннего употребления. Вот я хочу употребить этот ключ. Этот критерий. Так это же и зло может сказать: я тоже думаю о критерии!
— Ничего вы еще не поняли! — загорячился Федор Иванович. — Сама ваша тревога о критерии уже есть критерий. Раз в вас сидит эта тревога — вам-то самому это ясно, тревога это или маска! Тревога есть — имеете право занимать активную позицию.
— А если мне ясно, что тревоги нет, и что мои слова — маска?
— Раз маска — значит, есть за душой грех. Если есть грех, если вы хотите заполучить новый сорт, анализ намерений вас не будет интересовать. Зло своих намерений не изучает. Его интересует тактика. Как достичь цели.
— Пусть. Но я же закричу! И за голову схвачусь. Ах, я так тревожусь!
— А я вас тут и накрою. Ваш крик — маскировка злого намерения. Тактика! Тревога этого рода существует не для того, чтобы заявлять о ней другим. Я же сказал — для внутреннего употребления. Кто искренне тревожится — молчит. Страдает и ищет путь. Искреннее добро редко удается подглядеть в другом человеке.
— Тонковато это все...
— Еще как! Вообще все эти дела требуют тончайшей разработки. Я же говорю — белое пятно. Нужна наука, тома исследований.
— Молодец! — сказал полковник, любовно оглядывая Федора Ивановича. — Первый раз встречаю человека, так глубоко зарывшегося в эту сторону наших переживаний. По-моему, вы уже лет восемь болеете... разрабатываете эти идеи. Вас тянет что-то к ним... Привязывает...
— Правильно, болею. Привязывает. Болею и не могу выздороветь. Потому что допустил в жизни кое-что... И никак не разберусь. И продолжаю допускать. А еще, потому что впереди меня ждет будущее, и там мне придется что-то допускать... Каждый поступок, малейшее движение оставляют след. Семь раз отмерь — не зря сказано.
— А можно узнать, — полковник все еще оглядывал его. — Можно узнать, по какому списку вы такой полушубок отхватили?
— Подарок академика.
— Любит он вас. Подождите-ка... Я сейчас вам... Маленький непорядок...
Полковник шагнул, протянул к груди Федора Ивановича руку, и тот, проследив за его пальцами, почувствовал легкую досаду, почти оторопь. Эти короткие розоватые пальцы с желтыми крапинами поддевали ногтями, тащили из толстого шва на груди полушубка туго свернутую бумажную трубку.
— Ишь, не дается, — приговаривал Свешников, увлеченно трудясь. — По-моему, это любовная записка. Почта амура.
Он выдернул, наконец, бумажный стерженек и, не развертывая, протянул Федору Ивановичу. Тот уже знал, что может быть в этой бумажке — на протяжении минувших трех месяцев он нашел в полушубке две таких записки — одну нащупал в кармане, как только надел присланный из Москвы подарок, другую обнаружил недавно в случайно открытом секретном кармашке на груди.
— Поскольку вы нашли это, вам и читать, — несколько опрометчиво сказал он.
— Федор Иванович! — Свешников серьезно посмотрел на него. — Я не настаиваю.
— Оглашайте.
— Ну что ж... — полковник развернул трубку. — Это действительно... Ого! Значит, так: «Сынок, батько видит все. Не предавай батьку».
Широко открыв веселые глаза, посвященные в чужую тайну, Свешников передал записку Федору Ивановичу, и тот сунул ее в карман.
— По-моему, он чувствует, что дитя выросло. На вашем месте я бы серьезно задумался над этим. Старик располагает какими-то источниками. Его информируют... То есть, я, разумеется, хотел сказать, дезинформируют.
— Это он авансом. Ему постоянно чудятся подкопы вейсманистов-морганистов, дезинформатор играет на этом. А старик и лезет на стену... Вернейшие кадры начинает подозревать.
— По-моему, у академика достаточно жизненного опыта, чтобы прокладывать свою собственную дорогу.
— В науке — да. В науке у него не просто дорога. Стальные рельсы — вот его путь в науке! А в жизни наш академик очень прост. До сих пор остается крестьянином. Доверчив, как дитя.
Федор Иванович бросил эти слова как бы вскользь и торжественно пошел по тропке вперед. Спиной он чувствовал недоумевающий и острый — лесной — взгляд из-под хмуро опущенных желто-белых бровей.
Долго шли они молча по утоптанному снегу Поперечной аллеи — между черными голыми деревьями. С ними вместе и навстречу им двигался воскресный людской поток, но они не видели никого. Полковник о чем-то размышлял, остекленело уставясь в невидимую точку перед собой. Федор Иванович с веселым напряжением ждал нового захода.
— Федор Иванович... Да не спешите вы так! Куда понесся? А что же песочные часы? Два ваших конуса — вы так и не объясните мне, с чем их едят?
— Я же говорил, это не мои конусы, а одного моего знакомого. Мне никогда не допереть до таких вещей.
— Еще больше заинтриговал. Может, вкратце, посвятите?
— Отчего же не посвятить. Это графическое изображение нашего сознания — как оно относится к окружающему миру. Изображение условное, конечно. Верхний конус, который уходит в бесконечность, все время расширяется, это Вселенная, мир, вмещающий все, за исключением моего индивидуального сознания. Или вашего...
— Как это за исключением? Разве я и вы не составные части мира?
— Конечно, составные. Но как только я о нем начинаю думать, я противопоставляю себя ему. Отделяюсь мысленно...
— Ах, вот как...
— А нижний конус, который тоже в бесконечность уходит и у которого нет дна, это я. Вы стремитесь, я же это вижу, проникнуть через вход внутрь бесконечности моего сознания, посмотреть, что там делается. А дырочка узка, и вам никогда внутрь моего "я" не протиснуться. Вы это знаете, вам же приходилось допрашивать... Оставьте надежды навсегда. Можем и поменяться местами. У вас свой конус, ваше сознание. А я могу быть для вас внешним объектом. Я топчусь в верхнем конусе, у входа. И тоже хочу проникнуть в ваше сознание. Хочу кое-что понять. Что это он так мною интересуется? Чем я для него привлекателен, интересно бы посмотреть. Но и мне к вам тоже не пролезть. И я ничего не узнаю, если вы не пожелаете меня посвятить. А посвятите — тоже узнаю не все. С ограничением. Разве по ошибке выпустите наружу информацию. Но и тут... Еще никто не проникал в сознание индивидуального человека. Даже того, который твердит, что он большой коллективист. Наша внутренняя свобода более защищена, чем внешняя. Здесь никто в спину не ударит. Мысли не звучат для чужого уха. Пока технари не придумали свой энцефалограф, над которым упорно бьются. Пока не научились записывать наши мысли и чувства на свою ленту с дырочками, до тех пор может жить и действовать неизвестный добрый человек, скрывающийся в тени, готовый биться против ухищрений зла. Что такое добро, что такое зло, вы уже знаете.
— Вертелся, вертелся и поставил мне мат.
Они оба засмеялись.
— Федор Иванович! Это верно, когда такой записывающий аппарат начнут сериями кидать с конвейера, тут уже вашему неизвестному солдатику места в жизни не будет.
Полковник умел в некоторые минуты смотреть на собеседника добрым мягким провинциалом. Умел и мгновенно перемениться, показать свой металл. И сейчас, после своих слов, поглядев на Федора Ивановича с лаской, он вдруг как бы перешел к делу.
— Но имейте в виду, Учитель, мотайте на ус. То, чем я, как вы говорите, интересуюсь в вас, я все-таки получил.
— Захотелось прихвастнуть? — Федор Иванович был спокоен. — Тактика учит, что лучше не показывать достигнутое преимущество.
Полковнику понравились эти слова. Он помолчал, любуясь собеседником. Потом продолжал:
— Можете также быть уверены, что я ни с кем не поделюсь своей находкой. Приятной находкой... Хотя да, вам же нужна не вера, а знание...
Он остановился и с полупоклоном развел руками. И Федор Иванович развел руками и чуть заметно поклонился. Оба покачали головой и двинулись дальше. Наступил долгий перерыв в беседе. Потом полковник опять остановился.
— Как я понимаю, у зла есть тоже своя нижняя колба песочных часов. Свой внутренний конус. Бесконечность...
— Только маленькая разница, Михаил Порфирьевич. Но существенная. Самонаблюдение злого человека не интересует. Его жизнь — во внешнем конусе, среди вещей. За ними он охотится. Ему нужно все время бегать во внешнем пространстве, хватать у людей из-под носа блага и показывать всем, что он добряк, благородный жертвователь. И вся эта маскировка может быть хорошо видна добру, которое наблюдает из своего недоступного укрытия. Если оно постигло... Если научилось видеть. Добро, постигшее эту разницу, будет находиться в выгодном положении. Это сверхмогучая сила. Особенно если она осенена достаточно мощным умом. Точка, на этом я заканчиваю. Вы получили от меня весь курс.
Продолжая беседовать — теперь уже о других, но не менее мудреных вещах, — они вышли из парка, пересекли, идя по тропинке, край протаявшего черно-пегого поля, протопали по уже высохшему толстому настилу моста и вышли на улицу, которая вела Федора Ивановича к его цели. Когда приблизились к знакомой арке, он постарался вести себя так, чтобы нельзя было догадаться, что именно здесь, за аркой заканчивается его маршрут. Не замедлив шага и не взглянув в сторону арки, он прошел мимо. Ему помог в этой маскировке Кеша Кондаков. Дымчатым, но зычным голосом вдруг окликнул сверху:
— Учитель! Учитель!
Он стоял на своем балконе над спасательным кругом, завернутый в малиновый халат.
— С учениками гуляем? Что же не заходишь, равви? Михаил Порфирьевич, вы-то почему мимо? Зашли бы!
Федор Иванович и полковник энергично помахали ему.
— Учитель, заходи! Подарок получишь! — вдогонку крикнул поэт.
— Как вам наш областной гений? — спросил Свешников, когда они миновали магазин «Культтовары».
— У него есть хорошие стихи.
— Я его сначала недолюбливал. Без изъятья. За некоторые особенности личной жизни. Почти всегда пьян. И прочее... А потом смотрю — дело-то сложнее. Он мне напоминает одного моего друга у нас во дворе. Лет шести. У вас есть дети?
— Нет.
— И не было?
— И не было. Есть в мечтах один, белоголовенький. После войны вдруг начал сниться. Один и тот же. Недавно опять...
— И у меня нет. Вот я и завел во дворе дружка. В доверие вошел. Говорю ему как-то: где ты был летом? Серьезно отвечает: путешествовал. Куда же ты ездил? На острова Зеленого Мыса. Наш поэт тоже такой путешественник. То на островах Зеленого Мыса обретается... то вдруг в сугубо реальной действительности. Стараюсь замечать его, когда он на островах. У него есть очень грустные стихи про болотный пар и про головастиков. Наблюдения над самим собой, довольно критические...
Федор Иванович простился наконец со Свешниковым на площади около городской Доски почета, где на него строго взглянул с фотографии папа Саши Жукова. И сразу торопливо зашагал, почти побежал назад. В его распоряжении был еще час, и он решил оставить дома полушубок и надеть «мартина идена». Он и сделал это, и через пятьдесят минут по Советской улице уже быстро шагал стройный и решительный молодой мужчина без шапки и с озабоченным лицом — журналист или, быть может, архитектор. Так преобразило Федора Ивановича это любимое пальто.
Он свернул в переулок и подошел к дому Лены через проходной двор. Этот новый путь ему показала она. «Потому что эта вещь любит тайну, темноту и иносказание», — так она объяснила необходимость пользоваться проходным двором. Он пренебрег лифтом, взбежал на четвертый этаж и позвонил у крашеной двери с табличкой «47». Открыла бабушка — чистота, привет, интерес к молодости и привядший колеблющийся пух на голове. Маленькая и выразительная в движениях, как Лена.
— Здравствуйте, Вера Лукинишна!
— Здравствуйте, Федя. Хоть один грамотный человек в гости ходит. А то все Луковной... Да еще поправляют. Раздевайтесь, проходите.
— Лена дома?
— Проходите, сейчас будем обедать без нее.
— А Лена?
— Леночка убежала. Приказала обедать без нее.
— Но ведь воскресенье!
— По воскресеньям-то у нее самые-самые дела.
— Тогда я, может быть, пойду...
— Ничего подобного! Будем обедать. Она приказала не отпускать вас.
Федор Иванович покорился и, повесив пальто, ничего не видя вокруг, был за руку переведен в комнату и почти упал на тот стул, который ему был указан. Усевшись, закрыл глаза, вникая в тихую боль. Не удержался — громко вздохнул. Бабушка пристально на него посмотрела и ушла на кухню.
«Ведь ты же сама, сама же пригласила, — шептал Федор Иванович. — Неужели у тебя так... До того дошло... Назначила же время. Три часа. Знала, что приду. Что прибегу...»
— Кому говорю, — сказала бабушка около него. — Ешьте суп!
Перед ним уже стояла красивая старинная тарелка с желтым бульоном, и в нем празднично краснели кружки моркови. Он опустил в бульон старинную тяжелую, отчасти уже с объеденным краем серебряную ложку, и тарелка мгновенно опустела.
— А пирожки? Она же специально для вас пекла! Он взял пирожок.
— Федя! Ну что с вами? Вы не здоровы? Почему вы так похудели? Вы знаете, я врач. Так худеть не годится, даже от любви.
— Почему я похудел...
— Ешьте, ешьте пирожки. Я сейчас еще положу. Правда, вкусно?
— Почему похудел... Отчасти в этом виновата ваша внучка.
— Так у нее же очень сложное положение! Бедняжка разрывается между двумя огнями.
— Не полагается. Вера Лукинишна, иметь сразу два огня.
— Знаете, что... Вот послушайте, — бабушка сидела против него и, склонив набок голову, окруженную колеблющимися легкими волосами, смотрела на него с печалью. — Вот послушайте, это вам адресовано. Айферзухт ист айне лайденшафт, ди мит айфер зухт, вас лайден шафт. Поняли?
У нее был, видимо, настоящий немецкий язык. Слова круглые и с пришепетыванием.
— Что-то частично понял, — сказал Федор Иванович. — Про ревность что-то. И про страдания.
— Именно. Ревность это такая страсть, которая со рвением ищет то, что причиняет страдания. Пожалуйста, не страдайте, у вас нет причин. Съешьте еще тарелку бульона, я пойду за вторым.
Он послушно, быстро, сам того не заметив, опорожнил вторую тарелку.
— Молодец, — сказала бабушка, внося блюдо с очень красивым куском жареного мяса. У Федора Ивановича, несмотря на его страдания, на миг проснулся аппетит.
— У нее, у бедной, не закончены некоторые дела, — сказала бабушка, разрезая мясо и кладя в тарелку Федора Ивановича. — Я их немного знаю. Они для вас не опасны.
— Вера Лукинишна, она водит меня за нос! — почти закричал он.
— Нет! Что вы! Она вас так любит!
— Она очень пылко относится к своему незаконченному делу.
— У интеллигентных девушек пылкость может быть распределена между двумя объектами, совсем разными...
«Вот-вот...» — подумал Федор Иванович.
— С этим надо считаться. Они творят иногда сумасшедшие вещи. Могут и на карту поставить... «Именно...» — подумал он.
— Она хорошая девчонка. Берегите ее. Вы не найдете второй такой нигде.
— Но я никуда не могу уйти от этого чувства... Айферзухт... которое ищет со рвением... Страдания-то и искать не приходится!
— Ничего, ничего. Это все не страшно. Ревность — это сама любовь. Любовь в своем инобытии, — философ сказал. Философ моей молодости. Не теряйте время на глупости, наслаждайтесь своим богатством и ни о чем страшном не думайте.
Часа три они беседовали так за столом. Вера Лукинишна, положив сухонькую теплую руку на его крупный костлявый кулак, мягким голосом толковала ему о ревности. О том, что в ней, в ревности, есть хорошая сторона. Стремление удержать того, по ком сохнешь.
— Продолжайте стремиться, держите покрепче, — говорила она. — Я не хочу, чтобы ревность ваша ослабла. Не привыкайте к этому, это было бы худым предзнаменованием.
Федор Иванович все прислушивался — не заворочается ли ключ в замке дальней двери. Так и не дождавшись Лены, он, наконец, поднялся.
— Пойду...
— Ничего, ничего. Все будет хорошо, — сказала бабушка, выйдя за ним на лестничную площадку. Она с тревогой глядела ему вслед.
Спустившись вниз, он остановился во дворе. Сумерки, сильно надушенные весной, что-то таили. Он чувствовал себя как бы спустившимся на грешную землю. Да, ревность это страсть, которая специально, жадно ищет то, что задевает всего больнее. Он уже смотрел на подъезд, ведущий к поэту. Он быстро зашагал к нему. Зарычала пружина, и дверь хлопнула. «Лифт не работает», — прочитал мимоходом и понесся по лестнице вверх. У черной двери с бронзовыми кнопками позвонил. Поэт тут же открыл, как будто ждал.
— Ты что, Кеша, видел меня?
— Почуял. По обстоятельствам сообразил.
— Ну, здорово. Где подарок?
— Не торопись. Поедим?
— Ну давай, поедим, — Федор Иванович сказал это для того только, чтобы заглянуть на кухню.
Ах, здесь все было не так, как раньше. Цветная страница из иностранного журнала с голой юной красавицей куда-то исчезла. И ни одного таракана.
— Ксаверий где?
— Казнен, Федя, — отозвался поэт из дальней комнаты. Он шарил в своем заоконном мешке, собираясь кормить гостя.
— Ладно, не старайся, я раздумал, — сказал Федор Иванович, переходя из кухни к нему. — Я уже пообедал. Так где подарок?
В обеих полутемных комнатах был беспорядок — как будто здесь готовились к ремонту. Поэт зажег в спальне большую лампу ярко-белого накала. Посредине комнаты стояли два чемодана. Деревянную кровать хозяин разобрал, и ее части были стоймя прислонены к стене. Волоокие девы поблескивали лакированными выпуклостями. Только сейчас Федор Иванович заметил, что Кондаков сильно изменился. Лицо потемнело, беспомощно и грустно отекло.
— Ты что — пил много? — спросил Федор Иванович.
— Вопросы какие-то задаешь... Ты как, воздухом дышишь? Или у тебя жабры, и ты ныряешь в ведро? У меня, например, внутри жабры... И я должен туда регулярно заливать.
Он не забывал шутить, но на месте ему не стоялось, все время срывался бежать куда-то. Заставлял себя остановиться и смотрел на Федора Ивановича, готовя какое-то важное слово.
— Не торопись получить свой подарок, — сказал наконец. — Никуда не уйдет. Никуда не уйдет.
— Что это все означает? — спросил Федор Иванович, садясь на чемодан. Он не снял пальто, только слегка распахнул. — Затеял ремонт?
Поэт, как прикованный, смотрел на пальто. Пощупал ткань.
— Давно у тебя? Продай!
— Ремонт будет? — Федор Иванович оглядывал стены.
— Ну да. Ремонт будет. Ремонт... Вот, я решил подарить тебе эту кровать. По моим сведениям, у тебя дела идут на лад. Кровать необходима. А у меня перемена в жизни. Похоже, навсегда.
— Женился?
— Нет, это ближе к разводу, Федя. Так возьмешь? Отдаю со всем набором, с одеялом и подушками. На улицу жалко бросать такую вещь. Если что-нибудь заплатишь, не откажусь. Мне она тоже от хорошего человека перешла. Примерно в таких же обстоятельствах.
— Ты-то почему с этой штукой расстаешься?
— Для твоей дамы будет сюрприз. Им нравятся такие удобства.
— Почему ты вдруг...
— Блажь, блажь. Ухожу в монастырь. «Она бросила его! — подумал Федор Иванович. — Она обманывает не меня, а его».
— У нее, ты сам понимаешь, и до меня было. Но ты должен разбираться — одно другому рознь. Она от того ушла вроде как ко мне. Муж, муж у нее был. Но и от меня быстро улетела. Посмотрела вплотную — не тот. И улетела. Только перышко осталось в руке, а ее нет. Это очень, скажу тебе, Федя, неприят-ствен-но. Даже не то слово. Пытка! Казнь! Вот даже стихи сочинил. Хочешь?
И он, придвинувшись, глядя куда-то в сторону, загудел глухим полушепотом:
Был я бесьей породы,
Баламут родниковой струи,
И терпела природа
Несуразные песни мои.
Был судьей всем, кто ползал
И летал средь прибрежной травы,
И взимал в свою пользу
Я налоги с беспечной плотвы.
В этом месте поэт остановился и сквозь всю свою грусть со слабой улыбкой покачал головой:
— Было, было...
И, переждав свои воспоминания, продолжал гудеть стихи:
Ведал дремой болотной,
На мели головастиков пас...
Но без жалости отнял
Все судьбою назначенный час.
Грянул гром небывалый,
В поднебесье послышался стон,
Лебедь белая пала,
Обагряя притихший затон.
Я дела забываю,
Я к ослепшей от боли лечу,
Песнь любви запеваю, —
Ту, которой от горя лечу.
Дал я ране закрыться...
Но, очнувшись от тяжких обид,
Видишь ты, что не рыцарь —
Пень чудной на болоте стоит.
Поднялась молодая, —
Только крыл пролилось серебро...
И, навек улетая,
Обронила в болото перо.
И не знала, что нищий,
Навсегда обездоленный черт
В тине знак тот разыщет
И к душе деревянной прижмет.
Наступило молчание.
— Вот какие стихи родятся от горя, — заговорил наконец Кеша. — Только крыл пролилось серебро, представляешь? Улетела...
— Но ты, я вижу, еще жив, Кеша... — заметил Федор Иванович.
— Никогда не воскресну. Нет. Она приходит и сейчас иногда, можешь себе представить такую пытку? Жалеет! И, так сказать, понимаешь, готова... Я ее беру, держу ведь в охапке. Но чего-то нет. Что такое? Одни перья... Перья держу, а самой ее нет. Сама где-то в другом месте, вся там.
— А раньше?
— Раньше все было мое. И перья, и душа. Недолго, правда. Несколько дней.
Кондаков взял веник и начал подметать комнату. То хмурясь, то усилием расправляя лицо. Федор Иванович, выгнув бровь, смотрел на него слегка сбоку.
— К кому улетела — хотелось бы глазком глянуть, — Кондаков посмотрел на него. — Морду набить счастливцу...
Он подметал, сгоняя в кучу какие-то бумажки и, между прочим, чей-то портрет на почтовой открытке. Федор Иванович узнал — это был Рахманинов, коротко остриженный, почти наголо. Выхватив открытку из-под веника, он стал протирать ее платком.
— Эту открытку я забираю себе.
— А я не отдаю. Променять могу.
— Так ты же кровать такую даром отдаешь!
— Если возьмешь кровать, и Рахманинова бери. А так — нет. Так — только за эквивалент. Я видел у тебя ботиночки летние, видные такие, с дырками. Давай на них.
— Они же ношеные!
— Ничего. Еще год проходят.
— Ну что ж... Считай, они твои.
— Мне еще нравится твой пиджачок. «Сэр Пэрси», так ты его зовешь. Что хочешь за него? Могу вот Оскара Уайльда. Два тома. Чего молчишь? Хочешь вот Есенина? Правда, только один том. С березами, первое издание.
— Странно как-то... В общем-то, конечно! За Есенина давай...
— Принеси сначала «сэра Пэрси».
— Он же на тебя не налезет, Кеша.
— Это моя печаль. Похудею.
Какая-то новая странность открылась в этом Кеше. Он явно что-то задумал. Какой-то свой невиданный шахматный ход.
— Ты это самое... Скажи мне. Берешь кровать? Не бойся, клопов нет. Не хочешь платить — не надо, бери так. Ты, я вижу, не веришь. Представь, дарю! Накатила щедрость...
Не говорить бы ему этих слов, о щедрости. Федор Иванович сразу почуял маскировку. И сам ушел в тень.
— Хорошо. Приду еще и заберу. Спасибо, Кеша.
— А ты не можешь сегодня? И потом доложишь, как понравится даме. Обязательно! Это будет твоя плата. Договорились?
Дурачок! Он был весь как на ладони. Свихнулся от своей дамы.
— Нет, сегодня не заберу, — Федор Иванович с грустью на него посмотрел. — И вообще... Надо еще транспорт... Нет, в ближайшее время не смогу.
И сразу Кеша засуетился, глаза забегали.
— Надо же мне что-нибудь на память тебе... Возьми вот скрепки. Коробочку. Ты таких никогда не видел. Заграничные.
Федор Иванович, быстро взглянув на него, взял коробок. Неудачно выдвинул картонный ящичек, и на пол со стуком просыпалось штук десять больших канцелярских скрепок для бумаги. Они действительно были особенные — оранжевые, блестели эмалью. Федор Иванович, присев, стал собирать их. Собирая, он думал:
«Да, конечно, у нее мог быть и муж. Почему не быть... Когда люди сходятся в нашем возрасте, каждый приносит свой чемодан, и не пустой. И заглядывать туда нельзя». Он собирал скрепки, а Кондаков наблюдал, оскалив непонятную полуулыбочку.
— Учитель, а не понял, почему дарю. Эти скрепки — особенные. Они помогут тебе глубже понять и оценить красоту женщины.
Федор Иванович поднялся, внимательно посмотрел.
— На женщину надо каждую секунду смотреть, Федя. Стой на цыпочках, как будто лезгинку танцуешь, и не своди глаз. Каждая женщина — необыкновенное явление. Неповторимое.
— Но ведь во всех сидит Модильяни, — заметил Федор Иванович.
— Не мешай! — вдруг озлился Кеша. — Я тебе этого не говорил никогда! Ты лучше слушай, — голос его стал тихим. — Ты слу-ушай. Когда она разденется... Когда шагнет к тебе, она увидит эту коробочку. А ты ее заранее подставь. На видное место. И еще лучше, если нарисуешь на ней собачку смешную. Она схватит, обязательно схватит! И пальчиком тык туда. И все скрепки рассыплются по комнате. Ах! — кинется их собирать, забудет все. Федька! Это такие движения! А ты смотри! Смотри! Не упусти ничего. Это пятьдесят процентов познания жизни! Больше никогда такой живой красоты не увидишь. Чудо! Пик жизни! Пройдет и все — жизнь пролетела. И не вернешь. Я там донышко выдрал, в коробке. Как ни повернет — все равно рассыплются.
— Ишь ты, изобретатель...
— Спасибо скажешь, дурачок. А мне остается только слушать твой рассказ...
— Ну вот ты повесил нос. Так она же к тебе и сейчас приходит.
— Жалеет, я же говорил. Жалеет. Невозможно терпеть!
— Но у тебя же всегда есть про запас!
— Не обижай меня, Федя. У меня горе.
— Ну и что — вот придет...
— Придет и тоскует. Невозможно! Говорит, нам нет хода назад.
— А ты-то! Такое дело, а он тут... Мены со мной затеял какие-то. Кровать, скрепки предлагаешь... Послушай, ты зачем мне... Зачем эти скрепки даришь? — Федор Иванович не мог смотреть в явно лгущие глаза Кеши и говорил, отвернувшись.
— Не нужны? Тогда давай назад. Считаю: Раз! Два!.. Ишь, вцепился. Ха-а! Греховодник ты, Федька. Смотри, потом расскажи мне, как прошел сеанс. Доложишь все подробно.
Да, Федор Иванович вцепился в этот коробок, как в драгоценность. Только он не собирался любоваться и изощрять до таких тонкостей наслаждение, может быть, и ожидавшее его в отдаленном будущем. Он готовил себе муку и не знал, перенесет ли он ее. Видавшая виды чуткость его уже проникла в цели Кеши, а сатанинская изобретательность ревнивца подсказала ему страшный план.
«Тоскует... Но все-таки назад хода нет! Леночка, я тебе прощу! Все без остатка! — так думал он, пряча в карман пальто коробок со скрепками. — Даже нет — какое может быть у меня право ее прощать или не прощать. Я просто заставлю ее улыбнуться, будто ничего не было».
Но, шагая домой, он то и дело трогал в кармане эту проклятую коробку.
«Кошмар какой-то, — думал Федор Иванович. — Кешка применил уже эти скрепки. Для своих эстетических... У нее, конечно, рубец в душе остался. Она же — чистейшее существо! Он тоже помнит и про этот рубец. Психолог... Хотел, чтобы я взял эту кровать в качестве брачного ложа. Чтоб напомнил ей о... А потом доложил чтоб о впечатлении... Ужас! Ну, Кеша, ну, ты садист! Хочешь надеть „сэра Пэрси“ и показаться ей. И посмотреть на реакцию! Теперь вот скрепки сунул. Изобрета-атель! Ничего не выйдет, ничего!»
«Но прояснить всю картину надо», — шепнула в нем та страсть, что ищет новых, непереносимых страданий.
- II -
На следующий день в учхозе, проходя в оранжерее мимо Лены, он остановился и довольно долго молча на нее смотрел, и взгляд его был благосклонно-холодным, взгляд тициановского Христа, отвергающего динарий. Она вспыхнула, оцепенела, сильно сжала в руках глиняный горшок с землей, как бы прижимая его к груди, и поставила на место. Он прошел дальше, ни разу не оглянувшись, вышел из оранжереи и так же, не оглядываясь, исчез за дверью финского домика, где у него была своя рабочая комната. Тут были стеллажи в три яруса, и на них стояли стеклянные плошки — чашки Петри, а в чашках в воде на фильтровальной бумаге прорастали картофельные семена. Передвигая чашки, он слышал, как отворилась и закрылась дверь, и знал, кто вошел.
— Бедный, — сказала Лена, крепко обняла его и прижалась к нему сзади,
— Почему это я бедный? — спросил он, не оглядываясь. — С какой это стати? Посмотри-ка — пошли наклевываться семена!
Потом быстро обернулся.
— Знаешь, на чем я сейчас себя поймал? Я умирал от страдания и скрыл это. Во мне что-то начало закрываться от тебя, затягиваться. Если так дальше пойдет — и с моей стороны начнется притворство и вранье... Я сейчас еле остановил в себе это. А так хотелось притвориться равнодушным. Так что имей в виду...
— Дурачок, ты все еще думаешь, что я тебе изменяю?
— Измена — выдуманное слово, — сказал он с кривоватой тоскливой ужимкой. — Измены в любви не может быть. Любовь имеет начало и конец. Когда конец наступил и любви не стало, не все ли равно, куда пойдет, что будет делать тот, кто не любит. Если бы любил — никуда бы не пошел.
Она закрыла ему рот рукой. Он отнял ее руку.
— Кроме того, любовь неповторима. Со мной ты одна, а с другим будешь другая. Измена была бы, если бы можно было повторить одну и ту же любовь, но с другим человеком. То, что было мое, останется со мной и не повторится. Со мной ты трогательно чиста. Но в том обществе, где над чистотой красиво и мефистофельски смеются... Там и ты можешь смеяться. А мое ты там забываешь. Вполне естественно...
Она еще сильнее зажала ему рот.
— Сочини-итель! Что ты знаешь о том обществе? Ничего же не знаешь!
— Может, и ты о том обществе ничего не знаешь. То общество с тобой может быть одно, а со мной — другое.
— Можешь ты подождать еще две недели? Нет, лучше месяц. Подожди. И не притворяйся больше, пожалуйста. Гони все из головы. Изо всех сил борись. — И она поцеловала его и сильно встряхнула. — Проснись, ладно?
— Конечно! — сказал он и все же небрежно пожал плечами, как бы храбрясь. — Могу, могу подождать. Подожду.
В этот день к нему подошел в оранжерее академик Посошков. Мягко взял под руку и повел в сторону от людей. Лицо у него было, как всегда, желтоватое, с ямами на щеках, и серые усы были подстрижены, как дощечка, и сам он в своем сером халате был весь загляденье — аккуратный и молодой. Только тени под бровями были гуще, и там, в глубине, словно вздрагивали две чуткие мыши — то покажутся, то исчезнут.
— Феденька, — сказал он. — Короткий конфиденциальный разговор. У тебя лицо нехорошее. Неприятности?
— Все в ажуре, — ответил Федор Иванович. — Полный порядок.
— Есть у тебя дама сердца?
— Нет, — солгал Федор Иванович.
— Не верю, есть. Раз врешь, раз говоришь нет — значит, дела у тебя не слишком. Когда они хороши, еле удерживаешься, чтобы не похвастаться. У меня нет сил смотреть на тебя. Я вижу иногда, как ты бежишь по этой улице... По Советской. И в арку... Ничего, не отчаивайся. Знаешь, нужда бывает в таких случаях поделиться. Не бойся, делись. Найдешь во мне понимающего конфидента. Не хмурься, а пойми, Федька. Я, например, был рожден для огромного счастья в семье, а у меня все неудачи, неудачи. Большой накопился опыт по линии неудач, и потому я все-таки угадал твое. Мы идем не по параллельным, а по сходящимся прямым, и впереди нас ждет обоюдная исповедь.
Федор Иванович прижал локтем его руку.
— Да, пожалуй, в чем-то вы коснулись истины. Но я пока не созрел еще для такой исповеди. Скоро, видно, выпью всю чашу до дна. Еще месяц. И тогда прямиком к вам. Реветь.
— Давай, милый, давай...
Но ждать целый месяц не пришлось. И чаша оказалась совсем другой. В середине апреля — там же, в учхозе, в финском домике, Лена вдруг зашла к нему перед самым концом работы. Бросилась на шею.
— Ты меня любишь?
— Наверно, — сказал он и посмотрел устало. Не отпуская рук, откинулась, с тревогой посмотрела сквозь очки. Брови сошлись.
— Бабушка права...
— Новые тайны! В чем она права?
Прошлась, повернулась на одной ноге, задумчиво глядя в пол. «Новые иероглифы! Специально для меня!» — подумал он, замирая.
Припала к его груди, глядя вниз, странно трепеща. Он чувствовал этот трепет.
— Ты меня, правда, любишь?
— Правда. Скорей! Что ты хочешь сказать? Приложила голову, слушая его сердце. Молчала.
— А ты долго будешь меня любить?
— Всегда.
— И никогда не...
— Никогда.
— Смотри же...
И они замолчали оба.
— Паспорт у тебя с собой? — спросила вдруг, строго и прямо посмотрев.
— Нет... А что?
— Ничего. За паспортом зайдем. Вот, смотри. На ее маленькой ладони лежали два тяжелых золотых кольца.
— Это бабушка нам. Это ее с дедушкой кольца. Подставь-ка палец. Федор Иванович, я тебя страшно, больше жизни люблю и избираю своим мужем. На всю жизнь. Если бы тебя не было, у меня, наверно, не было бы больше никого...
Она даже шмыгнула носом и, сняв очки, вытерла лицо о его рубашку.
— И ты мне надень. Вот на этот палец. Вот так. До конца надевай. Поцелуй меня. Молодые, поздравьте друг друга, — вспомнила она чьи-то официальные слова и засмеялась, опять шмыгнув носом. — Ах, Федька, Федька, не мешай, дай я выплачусь. Я не могу остановиться...
Она даже взвыла слегка, усмешка на этот раз не получилась, и она зарылась лицом в его рубашку и зашмыгала, ударяя его кулачками в грудь.
Долго они так стояли около чашек Петри, слегка качаясь, постепенно приходя в себя. Потом умылись оба над большой эмалированной кюветой, вытерлись платками.
— Ну что, пойдем? — спросила она.
— Куда?
— Как, «куда»? В загс!
Они бегом полетели одеваться, выбежали, как школьники на перемену, из домика на чуть подмерзшую грязь. Лена была в коротеньком — выше колен — каракулевом пальто — бабушка перешила для нее свое, — и в тонком шерстяном платке цвета жирного красного борща, посыпанного мелкой зеленью. Федор Иванович хотел покрепче схватить ее под руку, но по ее лицу, рукам тут же пробежал строгий иероглиф: «Подождем с обнародованием наших отношений». — И они молча пошли рядом.
— Значит, бабушка разрешила? — спросил он.
— Бабушка приказала! Бабушка мне выговор закатила за тебя! Строго велела немедленно жениться!
Пройдя через парк, они зашли к Федору Ивановичу за паспортом и быстро, весело зашагали через поле, по Советской улице и переулкам — и к райисполкому. Лена уже знала весь путь. Проведя его по длинному коридору первого этажа, сказала: «Вот здесь», — и они умолкли перед запертой дверью, на которой была приколота бумажка: «15 и 16 апреля отдел не работает».
— Ну и ладно, — сказала она, помолчав. — Ну и пусть.
— Отложим? — тихо спросил он.
— Нет, зачем... Пойдем жить ко мне. Там все готово.
— А бабушка?
— Бабушка вчера благословила меня и уехала в другой город. А потом она осторожно вернется.
И они неторопливо побрели обратно. Оба чувствовали некоторое беспокойство. Сунув руку глубоко в карман его пальто, Лена то и дело толкала его, толкала и притягивала, держась за этот карман.
— Жениться официально нам нельзя, — вдруг загадочно проговорила она. — Нельзя жениться. Ты мне не веришь.
«Да, — подумал Федор Иванович. — Нет, нет, не верю, а знаю, что у тебя есть какая-то начиночка». И промолчал в ответ на ее вынуждающее молчание.
— Во-от. Нельзя. А что мы идем ко мне — это я беру целиком на себя.
И, посмотрев на него, она кивнула выразительно:
«Понимай, как хочешь». Он не сказал ничего.
— Что загс? — она толкнула его и притянула. — Тебе я, конечно, тоже не верю. Я знаю, что ты — Федор Иванович. И беру тебя без гарантий закона. Беритя и вы меня безо всяких гарантий. Беретя? Что это у вас? — она достала из его кармана картонный коробок.
— Скрепки, — сказал он.
Она повертела в руке коробок, как будто не видя его, и положила обратно.
С того момента, как он вспомнил про эти скрепки, какая-то гадость опять засела в нем, отнимая волю.
— Ты какой-то торжественный, — она приблизила к нему свои большие очки. За стеклами плавала, льнула к нему ее душа.
Сегодня что-то должно было произойти. «Нет, пусть, пусть будет ясность, — оправдывал он себя. — Объяснимся, войдем в рай чистыми».
— В какой, рай? О чем ты? Оказывается, он говорил вслух.
— Надо, наверно, ко мне сходить за вещами, — сказал Федор Иванович, когда они прошли через арку под спасательным кругом. Он пытался остановить время, влекущее его к неизвестному концу.
— Успеем, — ответила она. — У меня все есть.
— Может, купим что-нибудь?
— Все куплено. Ты боишься?
Они вошли в лифт, и пока кабина медленно плыла на четвертый этаж, обе руки Лены успели залезть к нему в пальто, обняли его за плечи.
Квартира номер 47. Дверь никак не отпиралась. Потому что Лена все время смотрела на него. Наконец, отперлась.
— Это вот тебе, — сказала Лена, подавая ему новые малиновые тапки. — Это я купила.
Стол в первой комнате был торжественно накрыт для двоих. Чернела бутылка. В овальном блюде что-то горбилось под крахмальной салфеткой.
— Это я бегала днем накрывать. Для нас с тобой. Во второй комнате рядышком стояли две кровати, застеленные голубыми пикейными покрывалами. Изголовьями к дальней стене. А по сторонам — по тумбочке.
— Нравится? — спросила Лена, забираясь под его руку. — Это мы с бабушкой тут...
— А мухи где?
— Ты разве не видел? Они в той комнате. Между окнами.
— Ага...
— Ну что теперь будем делать?
— Наверно, я пойду умоюсь, как следует...
— Пойдем. Вот сюда. Можешь сначала зайти и в эту дверь. Не желаешь? А здесь у нас ванная. Газ открывается вот так. Ты полезешь в ванну? Это твое полотенце. А это твой халат. Бабушкин подарок...
Халат был малиновый, мохнатый. В точности, как у Кондакова, только новый.
Из ванной он вышел, почти дважды обернутый этим халатом, узко подпоясанный. И сейчас же туда скользнула Лена, сделала ему таинственные глаза и захлопнула дверь.
Тянулись минуты. Окна уже стали сиреневыми. Он зажег свет в обеих комнатах. Потом он вспомнил и, достав из своего пальто коробок со скрепками, отнес его в ту комнату, где чисто голубели под покрывалами два ложа. Нет, у него не хватило духу рисовать на коробке собачку по совету Кеши Кондакова. Но не было сил и отказаться от замысла. Невыносимые воспоминания зашевелились в нем, и он, с ненавистью взглянув на коробок, положил его на трехногий столик у двери — на самом виду. «Сейчас ты получишь сигнал оттуда, — подумал он. — От твоего того общества».
Вскоре хлопнула дверь ванной, и в комнату, где был накрыт стол, вошла порозовевшая Лена в узко подпоясанном лиловом мелкокрапчатом халатике с белыми кантами.
— Давай питаться. Садись во главе стола. Привыкай к положению главы семьи. Как ты думаешь, будем пить вино?
— Может быть, выпьем по рюмке?..
— А не повредит? Бабушка предупреждала... У нас же будет дитя.
— Но за счастье надо выпить. По полрюмки. Давай, выпьем за счастье.
— Давай. Я думаю, не повредит. Наливай скорей! Он налил в маленькие рюмки какого-то вина.
— За счастье, Леночка. Ты — моя жизнь. Что бы ни было в будущем... И в прошлом. За тебя. Чтоб отныне, с этой минуты у нас не было никаких тайн друг от друга. Ни малейших.
— Кроме одной, Федя. — Она посмотрела на него с мольбой. — Кроме одной, которая для тебя не опасна. И, думаю, скоро перестанет быть тайной.
— Значит, и мне можно держать про себя кое-что? А то я сейчас чуть не покаялся...
— Н-ну, если тебе хочется... Если так надо... Это твое кое-что, оно не опасно для меня?
— Это что — ревность? — поспешил он спросить. — Айферзухт?
— Инобытие любви, бабушка так говорит.
— Понимаешь, это кое-что, оно является частью и твоей тайны и живет, пока существует твой секрет. Оно может быть страшным, но может быть и смешным...
— Мы ведь все скоро откроем друг другу? Обещаешь? Ну и хорошо. Хорошо! — она тряхнула головой, отгоняя свои сомнения. — Ты меня любишь?
— Да, — твердо сказал он.
— А я умираю от любви. Выпьем за это счастье. За любовь.
И они медленно выпили сладкое детское вино, сильно пахнущее земляникой.
Неуклонно надвигалось молчание, предшествующее великой минуте. Уже Федор Иванович под ее непрерывным ласковым взглядом сквозь очки съел большой — лучший — кусок индейки. Уже выпили чаю. Свадебный ужин пришел к концу.
— Ну-у? Что теперь будем делать? — спросила она, и голос ее сорвался на шепот. Она смотрела на него. Это было мужское дело — произнести решающие слова. И он их произнес:
— Пойдем теперь туда?
— Придется идти...
Они вошли в другую комнату. Федор Иванович улыбнулся ей.
— Взойдем на ложе?
— Придется взойти... Ты ложись, а я сейчас...
Она вышла. Он неумело сдернул пикейное покрывало с одной постели, обнажив красивое плюшевое одеяло — белое с зелеными елками и оленями. Сбросил халат на тумбочку и лег, утонул в мягкой, холодной, пахнущей туалетным мылом, совсем непривычной среде.
«Что мне нужно? — думал он. — Мне ведь очень немного нужно. Чтоб пришел, наконец, из области снов белоголовенький мальчишечка, и чтоб рядом был самый близкий взрослый человек. Вот этот, что за стеной. Мать мальчишечки. Не таящая от меня ничего. И тогда мне море по колено... С самого детства буду учить моего малыша разбираться в красивых словах, не попадаться на их приманку, чисто смеяться и не бояться ничего. И не иметь в душе ничего такого, от чего на лицо ложится особенное, несмываемое выражение: как будто человек почуял дурной запах...»
Вдруг он как бы проснулся. Дверь была открыта. Там стояла, сияя глазами, молодая женщина в длинной ночной рубашке с розовыми бантами. На ней не было очков. Распущенные темные волосы легко шевелились на плечах.
— Кто это такой? — он попятился в постели. — Какая-то новая! Как вас зовут?
— Ты меня не узнал?
— Леночка, бог создал для меня не эту незнакомую красавицу, а тебя. А этой прекрасной рубашкой надо любоваться отдельно. Бабушка подарила?
Она кивнула, и оба рассмеялись.
— Сними... Для первого свидания.
— Может быть, не надо?
— Мы ведь с тобой одна плоть. Я хочу видеть тебя всю. Ты лучше, чем эта рубашка.
— Может быть, потом?
— Нет, сегодня! Сейчас!
— Хорошо... — И вышла.
Должно быть, там, за дверью, она набралась мужества — вошла спокойная, нагая. Повернулась и плотно закрыла дверь. Спина, тонкая шея и плечи у нее были как у семилетнего мальчика из интеллигентной семьи. Тем неожиданнее поразила того, кто лежал в постели, зрелая сила ее тяжеловатой женственности, тронутой чуть заметным, размытым румянцем. Еще плотнее притянув дверь, она повернулась, откинула волосы назад. Качнулась и дрогнула грудь, как две больших напряженных грозди. Почувствовав быстрый мужской взгляд, Лена безжалостно придавила их, сложив обе руки локоть к локтю, и они в ужасе, полуживые, выглянули из-под ее рук.
— Леночка! Милая, не бойся меня. Для того все это и создано, чтобы любящий, допущенный лицезреть, воспламенился.
Они оба все время пытались шутить, чтобы отогнать неловкость.
— А ты любящий?
— Леночка, я истаял по тебе. Жизни осталось пять минут...
— И ты воспламенился?
— Погибаю! Иди!
— Придется идти, — сказала она, недоуменно пожав детскими плечами, обреченно качая головой. Это был иероглиф, адресованный только ему. Он устанавливал какой-то совсем новый контакт.
— Я все-таки не могу... Погашу свет.
— Не надо! В раю же было светло!
— Окно... Закрыть бы чем-нибудь.
— Там же висит... Не надо.
— Что это? — она уже держала в руке коробок со скрепками. — Как это сюда попало? Ты принес?
Она рассеянно подбрасывала на ладони эту коробку. Сунула в нее палец. Со страшным треском рассыпался по полу оранжевый дождь. Она замерла, держа пустую коробку в поднятой руке. Потом присела, подобрала одну скрепку, вторую... «Пик жизни!» — вспомнил Федор Иванович, мертвея от ужаса. Вдруг она задумалась, держа скрепки в горсти, медленно, все ниже опуская голову.
— Брось все! — закричал он в отчаянии. — Брось, брось! Ничего не думай!
— Почему ты так? — посмотрела, недоумевая.
— Ты что — видела где-нибудь такие скрепки?
— Еще бы... Их у Раечки в ректорате целый склад. Есть что-то в этих скрепках. Что-то непонятное. Ладно... Веником потом подмету.
Она выпрямилась. Эти скрепки сняли всю ее застенчивость. Белым горностаем она протекла к нему под одеяло. Федор Иванович протянул руки, но она слегка отпрянула. Вытянулась и молчала.
— Мне еще надо тебе кое-что сказать.
— Не надо. Не говори. Я все знаю.
— Что ты знаешь?
— Не надо ни о чем.
— Нет, надо. Почему-то считают некоторые, что это изъян...
«Вот оно», — вяло подумал он, сдаваясь. Но тут же воспрянул: «Это невозможно! Нельзя, пусть будет неопределенность!»
Он зажал уши и еще шевелил пальцами в ушах — чтоб ничего не слышать. Закрыл глаза и сквозь ресницы, как бы в сумерках, все же видел, как она шевелила маленькими, детски-чистыми губами, и при этом растопыренными пальцами лохматила волосы на его груди. Она исповедовалась ему в чем-то, в каком-то своем грехе. Потом подняла глаза со вздохом. Улыбнулась виновато. И вдруг заметила, что он по-настоящему, намертво закрыл уши. Смеясь, стала тормошить его, схватила обе руки, оторвала от ушей.
— Ты не слышал ничего! А ты ведь должен узнать. Должен.
Сковала обе его руки и прямо в ухо продудела:
— Ю стурую дуву! — так у нее получилось. — Я старая, старая дева! Знаешь, кто я? Бледно-голубая муха-девственница, только старая. Ты разве не видишь, что я вся — длинная, прозрачная и бледно-голубая! Ну? Разве я не должна была тебя предупредить?
Вот так бывает... Он провел рукой по лицу, сгоняя мертвую шелуху долгодневного наваждения. Взор его повеселел. Он радостно улыбнулся, получилась лучшая из его улыбок, и Лена, следившая за этой переменой в его лице, так и потянулась к нему.
В полночь они уже были мужем и женой. Лежа рядом с ним, она с преувеличенным вниманием рассматривала свои пальцы, и это тоже был иероглиф.
— Я ожидала большего от этого события, — сказала она. — Операция без наркоза.
Он хотел сказать нечто, но удержался. Тихо поцеловал ее.
Нечаянный ласковый смешок выдал его.
— Ты что хотел сказать? Ну-ка, выкладывай.
— Я хотел сказать: ученый всегда на посту.
— А что? И правильно.
— Не болтай чепухи, все так и должно быть. Я, например, счастлив. Наложил, наконец, на тебя лапу.
— Наложил, говоришь?
— Ожидания еще сбудутся.
— Ты так думаешь? Что-то интересное. Смотри, покрепче держи лапу...
— Ожидания сбудутся завтра.
— Завтра — нет. Завтра у меня будет листок нетрудоспособности. Как подумаю... Придется ведь еще рожать... Мне больше нравятся наши отношения, которые предшествовали... Начиная с того утра, когда я варила кофе. Ты помнишь потентиллу торментиллу?
— Конечно. А ты помнишь мой несчастный первый поцелуй?
— Еще бы! Чем дальше от него отхожу — тем прекраснее! Я не знаю, возможно ли это — чтобы затмило всю эту... прелюдию. Правда, одна дамка бывалая говорит, что заслоняет... Говорит, что это способно забрать власть над человеком. Будет грустно, если это затмит. Я даже не могу представить...
Утром они проснулись, взглянули друг на друга и на них вдруг накатило веселье. Она бросилась его душить, он заорал, оба перекатились на соседнюю постель, которая так и оставалась всю ночь под пикейным покрывалом. Не каждому могут быть понятны невообразимые детские шалости молодой супружеской пары, двух первых жителей рая, сошедших с ума от счастья. Но если бог существует, да к тому же имеет человеческий облик и способен видеть, слышать и реагировать, — ему достались редкие возможности. Он, конечно, не видел ничего — мгновенно опустил глаза. Но он слышал, он слышал!
Вот что дошло до его ушей:
— Не спеши, я не могу так бегать. Сам знаешь, почему. И не смотри так. Дай, лучше я на тебя посмотрю. Стой, не двигайся, а я обойду. А ты ничего! Ты худощавый, это мне даже нравится. Это у тебя рана? Как страшно... Можно потрогать? Ужас! Ты лежал на поле боя с этой дыркой в груди? И никого не было? Ох, еще... Какая ра-ана... Это из-за нее ты иногда хромаешь? В общем, ты мне нравишься. Ты герой... Но дальше тебе худеть нельзя. Пошли доедать индейку.
Потом заговорил мужчина.
— Нет, индейка потом. Дай теперь я! Стой на месте! Посмотрю на тебя. Ты прекрасна! Поцелуй меня. Красавица!! Это ты? Я не видел такого совершенства! Господи, неужели это моя жена! Неужели навсегда! Погоди одеваться, пройдись! Пробегись!
— Федор Иванович, мне же тру-удно бегать. Ох, впереди еще роды!..
Я представляю себе бога, слушающего все это. Он улыбается своей умиленной улыбкой. А может быть, и с некоторой грустью. Потому что он передал человеку самое лучшее, чего у него самого нет, никогда не было и не может быть.
Из чего я могу заключить, что самая большая святыня и ценность во всей Вселенной — это чистая человеческая душа, способная вместить любовь и страдание.
Полуодевшись — он в трусах и майке, она в халатике, молодые супруги долго сидели за столом и доедали индейку. Одну поджаристую ногу все же оставили, чтобы Федор Иванович мог днем прибежать и пообедать дома. После чая он посмотрел на часы и стал одеваться — надо было идти на работу. Она повисла на нем, обеими руками вцепилась в его плечо и сказала, что, наверно, сегодня весь день пролежит дома на больничном листе. Он взял было веник — подмести скрепки, но Лена отобрала.
— Потом. Полежу, сама подмету.
И тут он, подумав, сказал:
— Я, пожалуй, выдам тебе свою тайну. Чтоб совесть не мучила. Эти скрепки мне подарил наш поэт.
И, виновато на нее поглядывая, рассказал ей всю историю своих страданий — про попытки ворваться к Кондакову, про тезку и шахматы, про ботинки с дырками и «сэра Пэрси», про резную старинную кровать и эти скрепки.
Лена сразу же отпустила его плечо.
— И ты поверил! Ужасно! Это совсем на тебя не похоже!
— Ты смотришь, Леночка, с позиции Белинского, который считал ревность низменным чувством. А ты с позиции бабушки посмотри. Дело было почти верное — я терял тебя. Ты же бегала к нему. В тот подъезд.
— В какой подъезд? — она густо покраснела. — Господи! Ты видел, как я... Как ты не умер...
— Может, и умер бы. Но перед этим я мог натворить дел.
— Как права была бабушка... «сэра Пэрси» не смей отдавать, он мой, я его люблю. Ах, это я столько времени тебя терзала!
— И сейчас ведь продолжаешь...
Она опять тяжело повисла на нем.
— Все вижу. Ничего не выманишь. Придет время — узнаешь все.
Сам же он, между прочим, так и не открыл ей одной тайны — его и Ивана Ильича Стригалева. Тайна совсем не касалась Лены и настолько была серьезна, охраняла такие важные ценности, что он даже ни разу и не подумал о ней. Как будто ее совсем не было.
В два часа дня он прибежал на обеденный перерыв. У него теперь был свой ключ, он отпер дверь и, вешая пальто, закричал:
— Жена-а! Женка! Супруга!
В квартире было тихо. Он ворвался в первую комнату. Нет, он, оказывается, не испил еще всей своей чаши. Похоже, что она без дна. Он увидел стол, накрытый для одного человека. Около тарелки белел поставленный стоймя согнутый пополам листок: «Обедай без меня. Я скоро приду. Целую».
Он сел около окна — ждать. Ждал сорок минут, час, полтора часа и шептал: «Этого ей не следовало бы делать».
Потом вскочил и, схватив пальто, хлопнув дверью, побежал по лестнице вниз, понесся по двору, по улице — назад, в учхоз.
В его комнате в финском домике стоял Краснов и задумчиво глядел на стоявшие перед ним на стеллаже чашки Петри и длинные узкие ящики с землей. Федор Иванович уже знал — спортсмен смотрел на чашки Петри только для виду. Он в это время втягивал и отпускал прямую кишку и считал.
— Уже пикируете в ящики? — спросил Федор Иванович.
Краснов кивнул, — боялся сбиться со счета.
— Это те семена?
— Ага...
— Старик поделился?
— Пять пакетов увез, а один велел высеять.
— Блажко не видели?
— Она не пришла сегодня. Ее аспиранты искали...
Когда после работы он открыл дверь сорок седьмой квартиры, Лена — ласковая, мягкая вышла ему навстречу.
— Почему не обедал?
— Где была?
— Позволь мне не отвечать. Позволь, хорошо? Не хочу тебе врать.
— Хорошо...
Он молчал. Она не отходила от него. У нее теперь появился, стал постоянным проникающий в душу долгий взгляд. И еще: она стала, проходя мимо него, со специальным усилием опираться, повисать на нем. Однажды, когда они вместе подошли к окну, она вдруг тяжело — специально — наступила ему на ногу. Ловя его взгляд, сказала:
— Ну улыбнись же, а то я скоро подохну. Так страшно смотришь. Улыбнись, кому говорят! Я живу от одной твоей улыбки до другой.
В этот вечер они легли рано. Наступила их вторая ночь. Долго молчали. Потом она сказала:
— Ты что, забыл, что около тебя лежит твоя любящая без памяти жена? Ну-ка, поцелуй ее. Еще...
— Завиральный теоретик, вот ты кто, — сказал он, обнимая ее, и она счастливо засмеялась.
Мужчины по природе своей получают от жизни больше, чем женщины. Многие и пользуются этим преимуществом на сто процентов. А настоящий мужчина должен подняться еще на одну ступень — к сверхпреимуществу. Оно состоит в том, чтобы время от времени отказывать себе, притом в существенном. Конечно, в пользу обойденного, но скрывающего обиду друга — женщины. Не скользить легкомысленно по лугу наслаждений. В этом — сверхвысота.
Это, должно быть, закон природы. Федор Иванович ни о чем таком не думал, но стихия закона жила в нем. И среди ночи он вдруг увидел, как на ее лицо пала тень темной злобы, как плотно сошлись сердитые брови, сжались губы. В эту минуту она находилась в глубоком уединении, сама с собой. Сквозь сжатые ресницы заметила его взгляд, полный жадного и немного испуганного интереса и, слабыми пальцами залепив его глаза, оттолкнула. Через несколько мгновений она легко засмеялась и, расцеловав его, счастливо объявила:
— Заслонило!.. Заслонило, представляешь... С детским удивлением и с любопытством ученого встретила она приход в ее жизнь этой темной силы. И больше не расставалась с нею, с каждой ночью все больше вникая в эту страсть, и эти ночи понеслись одна за другой, непохожие, пугающе новые. Захватывали иногда и день. Так что Федор Иванович, который с невольной робостью наблюдал этот ее рост, даже стал подумывать: не наступит ли у нее стадия интереса к другим мужчинам.
И был еще вечер, последняя суббота апреля. Они лежали полуодетые на его постели, и вдруг он почувствовал, что Лена не с ним, что ее милая непредсказуемо разнообразная сущность, которую он так любил, куда-то улетела. И совсем неожиданно и не таясь, Лена слегка разомкнула его объятия и посмотрела на часы.
— Тебя нет со мной, — со стоном сказал он и отвернулся. Она бросилась его целовать.
— Ну разве я не с тобой? — она снова и снова приникала к нему.
— Только тело, только тело! Оболочка! — И, поглядев ей в глаза, всматриваясь, он отчетливо добавил: — Только перья! Обронила в болото перо...
— Ничего ты не понимаешь. Скажи, ты счастлив со мной?
— Не совсем...
— Но все-таки, частица есть. Есть? Вот и не ставь ее на карту. Я сейчас уйду на два часа. А ты лежи. Можешь даже заснуть. И смотри — не ходи за мной. Береги то, что есть. Его больше, чем ты думаешь. Ладно? Ах, я уже опоздала!
И, легко отстранив его, она спрыгнула с постели и быстро начала одеваться.
В окнах уже стояла весенняя томительная синь. Лена помахала ему и ушла. А вернулась не через два, а через четыре часа. Посмотрела ему в лицо, потемнела.
— Ладно. Я постараюсь реже ходить туда...
Это было в субботу. А в воскресенье, уйдя на полчаса в магазин, она, должно быть, услышала какой-то зов. Федор Иванович сразу это почувствовал. К вечеру тягостное чувство его усилилось — она начала тайком поглядывать на часы и один раз в коридоре в отчаянии сплела пальцы и заломила их...
— Я прилягу, — сказал он и как бы подавил зевок.
— Какая тоска — завтра опять на работу. Ложись и ты, а?
— Ты располагайся, а я немного постираю. Ложись, я скоро приду.
Он разделся и аккуратно сложил на стуле брюки, повесил ковбойку. Взяв газету, громко зашелестел ею. Опять зевнул, уронил газету и, повернувшись на бок, зарылся лицом в подушку.
«Раз ты меня продолжаешь обманывать...» — он зажмурился, чтоб подумала, что спит. Были слышны тихие шаги в другой комнате — она подходила к двери, заглядывала. Ушла в ванную, пустила громадную струю воды. Потом по лицу его скользнуло как бы дуновение ветерка — она неслышно подходила проверить.
«Господи, это моя жена! — думал он. — Как скрытны люди! Где же берега твоей загадочной жизни? Вот сейчас ты думаешь о чем-то, а может быть, и о ком-то, только не обо мне. Но вчера — только вчера — что же это было? Вчера у тебя был всего лишь кратковременный обморок любви. И вчера ты думала не обо мне — вникала в свои временные переживания. К сожалению, этот обморок быстро проходит. И ты начинаешь смотреть на часы. Хватить бы их об пол. Нет, надо кончать с этим, — он старался дышать тихо и мерно. — Ты попалась, попалась, дружок».
Вода в ванной тяжело гремела. Он чуть приподнял голову. Лены не было. «Наверное, уже на лестнице...» Он вскочил. Точно и быстро двигаясь, оделся, сунул ноги в тапочки. Ее не было и в коридоре. Набросив «мартина идена», он неслышно открыл наружную дверь. Далеко внизу щелкали ее быстрые каблучки. Хлопнула дверь подъезда. Оставив незапертой квартиру, он понесся вниз гигантскими скачками. Приоткрыл дверь подъезда. Лена в синей, принадлежавшей ему телогрейке, наброшенной на плечи, сквозь сумерки легко бежала через двор к тому, знакомому подъезду. Зарычала пружиной дверь. Тут Лена остановилась, посмотрела назад — на окна, на свой подъезд. И скрылась. И дверь тяжелым ударом как бы прибила этот миг, поставила точку на всем.
Он перебежал двор по сухому асфальту. С напряженной медленностью обманул пружину двери и без звука скользнул в подъезд. Ее замедленные шаги стучали наверху. «Лифт не работает», — прочитал он мельком и неслышно запрыгал по лестнице, с первой ступени на третью, на пятую, попадая в такт ее шагам. «Выясним теперь, у кого ты пропадаешь все время, — бежала рядом с ним мстительная мечта. — Потом объяснимся раз и навсегда, и ты навсегда перестанешь применять ко мне свою завиральную теорию. И у нас больше никогда не будет белых пятен. Если вообще останется что-нибудь...»
Вот и четвертый этаж, знакомая дверь с кнопками. Шаги Лены слышались выше. Федор Иванович взлетел без звука еще на этаж. У этих малиновых тапок был замечательно мягкий ход! Вот Лена остановилась, похоже, на шестом. Слышен ее приветливый голос. Ответил еще чей-то — чей-то мужской, очень молодой. Опять ее шаги. Негромко вздохнула и присосалась на место дверь, и все затихло. Федор Иванович в несколько скачков пролетел три марша. На промежуточной площадке — на подоконнике — сидела пара: девушка и желтоволосый молодой человек. Саша Жуков! Федор Иванович кивнул им. Оба запоздало соскочили с подоконника, что-то крикнули вслед. Но он уже рванул почему-то незапертую дверь, вбежал в маленькую, как у Кондакова, прихожую. Здесь был сумеречно-желтый свет, а впереди чернел зев полуоткрытой двери. Там, в комнате, было темно. Протянулась мужская рука в черном пиджачном рукаве и закрыла эту дверь.
Федор Иванович сейчас же ее распахнул и остановился на пороге. Он ничего не видел в черном мраке, который открылся перед ним, кроме большого голубоватого светлого квадрата, на котором двигалось что-то расплывчатое. Легко трещал киноаппарат. Здесь смотрели фильм.
Федор Иванович всмотрелся. На голубоватом экране двигалось что-то вроде серых пальцев, мягко ощупывающих пространство. Потом показалось, будто две прозрачные руки совместили серые пальцы, и они склеились. С трудом разорвав этот контакт, пальцы сложились в две щепоти, и прозрачные руки с мягкой грацией развели их вновь. «Чертовщина какая-то», — подумал Федор Иванович, и в этот момент аппарат умолк, движение пальцев остановилось, и экран погас.
— Товарищи! У нас чужой! — раздался молодой мужской голос. — Вон стоит, у двери.
И сразу из тьмы к нему бросилась Лена, он увидел ее очки и за ними — бегающие глаза. Уперлась обеими руками ему в грудь. Он отвел ее руки.
— Что же наши-то! Сашка для чего сидит? — возмутился кто-то. — Зажгите свет!
— Ни в коем случае! — послышался дребезжащий повелительный голосок, как будто принадлежащий очень маленькому человеку. — Нельзя, не зажигайте. Он же увидит всех!
— Здравствуйте, Натан Михайлович! — сказал в темноту Федор Иванович.
Он уже понял все. Здесь тайно собиралось то самое кубло, которое академик Рядно искал и не мог найти, и они смотрели какой-то запретный научный фильм. «Это же хромосомы! Деление клетки!» — догадался он.
— Я за него ручаюсь, товарищи, — Лена повернулась к нему спиной, как бы закрывая его от всех. — Это мой муж. Мой ревнивый муж. За мной прилетел. Добегался, родной муженек. Это я привела за собой такой пышный хвост...
— Когда в дело вмешиваются матримониальные дела... — опять вмешался непреклонный саркастический голосок Хейфеца.
— Товарищи! Пусть он и муж нашего ученого секретаря... — послышался строгий девичий голос. — Я все равно должна напомнить то, о чем мы строго условились. Чтобы ходить на наши семинары, одного поручительства мало.
— Я тоже могу поручиться, — вмешался очень знакомый тенор. И сбоку вышел из темноты приветливо улыбающийся Краснов. — Федора Ивановича у нас все знают. Федор Иванович это Федор Иванович. Человек неподкупный, справедливый...
— А я решительно против, — послышался во тьме спокойный, как всегда угрюмый голос Стригалева. — Федор Иванович принадлежит к враждебному направлению. И вообще, в этих делах формальность соблюдать не лишне.
Иван Ильич ничем не выдал своего отношения к новости, которая больно коснулась и его, и к тому же была возвещена самой Леной. Душа Федора Ивановича напряглась, слушая: не скрипнет ли что-нибудь в ржавом замке, не шевельнутся ли сувальды. Но Троллейбус как будто и не слышал откровенного заявления Лены. Помнил только о тайне, навсегда породнившей его с Федором Ивановичем. И берег ее, показывая всем, насколько он чужд неожиданному гостю и как он решительно не согласен с попытками ввести чужого в эту компанию.
— Я тоже принадлежу к враждебному направлению, — весело гнул свое Краснов. — Можно и принять.
— Мы знаем вас, — заметила строгая девица. — Условие есть условие.
— Прошу вас помнить, товарищи, — резко возвысился голос Хейфеца. — Увеличится число членов — увеличится и основа для опасений. В каждой аудитории, где больше двух человек, может находиться любитель писать доносы. Чем они руководствуются, эти добровольцы, не знаю.
«Он помнит мою ревизию, — подумал Федор Иванович. — Считает меня главным виновником всей беды».
— Действительно. Всю жизнь думаю об этом феномене природы и не могу найти ответа, — сказал кто-то вдали, явно в его адрес. — Это такой же имманентный закон, как и менделевское один к трем...
«Это кто-то с другого факультета», — подумал Федор Иванович.
— Удивительно, — жаловался детский голос Хейфеца, как бы спохватившись и постепенно затихая. — Его может быть здесь и нет, он, может, сидит сейчас в ресторане «Заречье» и ест осетрину под шубой... А мы вынуждены строить свою жизнь с расчетом на его присутствие. Чем он держит нас?
— Страхом, страхом, — ответил кто-то, вразумляя.
— Прошу прекратить эти разговоры. Прошу заниматься только тем, чем мы всегда занимаемся, — холодно и спокойно приказал Стригалев. Он, видимо, был здесь главным.
— Товарищи! — наконец заговорил и Федор Иванович, глядя в настороженную тьму. Ему все никак не удавалось вставить свое слово. — Товарищи! Я должен заявить следующее. Я действительно не разделяю некоторых научных концепций. И твердо стою на позициях, занимаемых академиками Трофимом Денисовичем Лысенко и Кассианом Дамиановичем Рядно. — Это он подавал сигнал Стригалеву, что тоже помнит о тайне. — Я действительно принадлежу к другому направлению, но враждебности к вам не чувствую. И я торжественно клянусь вам: поскольку я не считаю ваши занятия опасными, я ничего из того, что увидел и услышал здесь, никому не передам. Ни в устной, ни в письменной форме. Ни в форме намека. Какого бы мнения ни придерживались на этот счет мои единомышленники...
— Мы знаем вас, можно было бы и не вкладывать столько огня в вашу клятву, — сказал Стригалев, давая понять Федору Ивановичу, что тот слегка сбился с нужного тона, что надо резче, четче. — Тем не менее, мы не можем разрешить вам...
— Я сейчас же ухожу...
— Пусть досмотрит с нами рулончик, — проговорил кто-то с явной симпатией к Федору Ивановичу. С симпатией и с полемической ухмылкой. — Это будет ему интересно... Как ученому, стремящемуся к истине...
— Рулончик пусть досмотрит, не возражаю, — согласился Стригалев. — Федору Ивановичу повезло, это фильм-уникум. Иные доктора и академики не видели этого фильма. — И перешел на деловой тон: — Давайте тогда смотреть сначала, это и нам будет нелишне.
Вдали, как фонарик в ночном лесу, мигнула лампочка-малютка. Долго шелестела пленка — ее перематывали. Потом что-то застегнулось, что-то защелкнулось, вспыхнул яркий экран, и на нем задрожали слова английского текста. Федор Иванович напрягся — он был не очень силен в английском. Но тут Стригалев со своего места начал лекцию.
— Этот фильм, как я уже говорил, представляет собой высшее достижение современной техники микрофильмирования. С помощью тончайших приемов удалось выделить и поместить под объектив живую клетку и создать условия, при которых она могла продолжать свои естественные отправления, продолжала делиться. В нее нельзя было вводить никаких красителей, тем не менее, как вы видели, и опять сейчас... Вот, вы уже видите, структура ее ядра. Хромосомы. Вы увидите их сейчас в разных стадиях митоза... То есть деления клетки...
Федор Иванович понял: Стригалев перевел это слово специально для него. «Мог бы и не переводить, что такое митоз, я знаю», — подумал он.
— Перед нами клетка... Живая клерка амариллиса...
— Все же, по-моему, это аллиум сативум, — миролюбиво прохрустел голосок Хейфеца.
— К сожалению, начало оторвано, Натан Михайлович. Мы сейчас не сможем решить наш спор.
На экране уже началось деление клетки. Хромосомы шевелились, как клубок серых червей, потом вдруг выстроились в строгий вертикальный порядок. Вдруг удвоились — теперь это были пары. Тут же какая-то сила потащила эти пары врозь, хромосомы подчинились, обмякли, и что-то их повлекло к двум разным полюсам.
— Человеку удалось подсмотреть одну из сокровеннейших тайн, — проговорил Хейфец. — Перед нами такой же факт, как движение Земли вокруг Солнца. И столь же оспариваемый...
Федор Иванович по этому разъяснению профессора понял, что здесь сидело немало студентов, молодежи, еще стоящей на пороге науки.
— ...И если я увидел такое, меня уже не заставишь думать, что этого нет, — продолжал Хейфец. Последние его слова были адресованы явно тем, кто твердо стоит на позициях академика Рядно.
— Натан Михайлович, пожалуйста, пропаганду ведите вне этих стен, — сказал добродушно Стригалев. — Вот видите, товарищи, тут опять... Хромосомы обособились, выстроились... Готово! Произошло удвоение... Вот пни расходятся, разошлись... И сразу образуется перетяжка... Уже видна, вот она. Разделила клетку на две дочерние. Получились две клетки, в каждой то же число хромосом, какое было в начале процесса. Останови, пожалуйста, аппарат. Свет не зажигай.
Экран погас. Стригалев помедлил, как бы собираясь с силами.
— Теперь, товарищи, вам покажут главное, ради чего мы бились, доставали этот фильм. Достать его было нелегко, слишком много заявок, а рулончик один...
«Кубло, — подумал Федор Иванович. — У них есть еще кто-то повыше, кто принимает заявки!»
— До сих пор вы видели здесь нормальное деление клетки. Как она делится, живя в нормальных условиях обитания. Без привходящих аномалий. Вы это уже знали по теории, видели в учебниках. А сейчас будет такое, чего вы нигде не увидите. Пока... Кроме этой комнаты. В процесс деления вмешивается внешний фактор.
В одних случаях это бывает температурный шок, в других — активная частица солнечного света... Или, скажем, химический фактор вторгнется. В нашем случае именно он вторгается в делящуюся клетку. Очень слабый раствор колхицина. Этот алкалоид содержится в луковицах колхикум аутомнале. Надо привыкать к латыни, это безвременник осенний. Мы о нем уже говорили. Не синтетическое какое-нибудь вещество, а естественный продукт, поставляемый самой природой. Пожалуйста, давай фильм...
Экран ярко вспыхнул. В центре его ясно обособленная клетка начинала делиться.
— Вот она нормально делится, — как бы недовольно звучал голос Стригалева. — Вот приливается раствор колхицина. Уже заметно: видите, хромосомы почувствовали, если можно так сказать. Реагируют. Видите, какие стали движения... Не тот порядок, верно? Но ничего. Разошлись все-таки, а вот и перетяжечка. С грехом пополам, но образовалась. Две нормальные клетки. Правда, нормальные ли они, это еще не известно. О тонких изменениях мы еще поговорим в будущем. Но так, внешне, вы видите, получились две жизнеспособные клетки. С тем же числом хромосом в каждой. Значит, раствор был слишком слаб. Вот еще клетка. Делится, делится, видите? Приливается опять колхицин. Уже покрепче, сразу видно. Перетяжечка — пошла, пошла... Смотрите, что с нею делается! Рвется, тает! Так и не разделила... Вот и клетка успокоилась. Каждому видно — получился гигант. Было восемь, стало шестнадцать хромосом. Если бы окрасить, можно бы и точно сосчитать все до одной. Но мы с вами уже и окрашивали и считали. Вот еще одна клетка делится. Опять... То же самое, сейчас получится двойная клетка. Уже! Видите, как отчетливо! Вот так мы получаем полиплоидные клетки, из которых развиваются потом наши картошки с новыми свойствами. Вот еще одна — видите, как точно все! Наверно, один и тот же процент алкалоида в растворе. Мотайте, ребята, на ус. Теперь, когда будете в учхозе проращивать семена или когда будете наблюдать, как ваше растение развивается, закрывайте иногда глаза. Чтоб перед вами эта картина вставала. Чтобы знать, что вы делаете. Чтоб не верить на слово профессору, а знать, только знать. Как требует один большой ученый... Очень оригинально мыслящий... Во-от... Вот тут показано сейчас будет, что получается... Видите — прилили колхицин, и пошло, пошло. Сейчас хромосомы начнут разваливаться на кусочки. Видите, кутерьма пошла какая... Это уже смерть. Тут уже никаких новых клеток не получите. Здесь была превышена критическая концентрация. Тонкость нужна, товарищи! Тонкость! Сотые доли процента.
Все это время Лена стояла рядом с Федором Ивановичем, держала его за руку. Когда экран опять погас, она шепнула ему в полной темноте:
— Уходи. Жди меня около «Культтоваров». И он, кратко поблагодарив всех и извинившись за вторжение, вышел. Минут через сорок на тротуаре Лена чуть не сшибла его, внезапно налетев сзади.
— Ну что, узнал? Узнал теперь, к кому я бегаю? Прекратил свое инобытие?
— А ты — оценила, наконец, мой подвиг?
— Господи! Он в тапочках! Неужели так серьезно! — и она потащила его во двор, домой.
Пока лифт плыл, они молчали, и объятие их было, пожалуй, самым крепким за все время их любви, отчаянно-слитным, горьковатым. Лифт остановился, а они стояли, обнявшись и закрыв глаза.
— Что ж мы стоим? — спросила, наконец, Лена. И они вышли. — Смотри, дверь! Даже дверь оставил!
— Это я, моя работа, — сказал он. — Это я был в состоянии наивысшего инобытия.
— Ох, там же льется вода! — спохватилась она. И побежала в ванную закрывать кран.
Когда сели за стол пить чай и выпили уже по чашке, Федор Иванович сказал ей:
— Мы будем каждый год отмечать с тобой день свадьбы. Надо будет всегда считать именно этот день. Двадцать девятое апреля. День, когда мы покончили, наконец, со всеми тайнами.
— Со всеми? — она чисто, ясно посмотрела на него через очки. У нее даже очки умели говорить.
— У меня еще осталась одна.
— Женщина в ней не участвует?
— Только один-единственный человек, мужчина. Тайна вроде твоей. Почти копия.
— Надеюсь, этот мужчина не Касьян Демьяныч?
— Леночка, не бойся. Нет.
— Тогда оставь тайну при себе. Не хочу вникать. Ради прочности гнезда. У меня уже действует инстинкт воробьихи. Вот ты вник — думаешь, лучше сделал? Груз новый взял на себя. Как было хорошо, когда не было... И мне было лучше. Что ж, хочешь нести — неси. Только нам обоим тяжелее будет от этого. Оттого, что он у нас с тобой стал общий...
— Почему? Не понимаю...
— Не понимаешь? — она придвинулась, налегла эму на плечо, стала тяжело смотреть сквозь очки, как будто прощаясь. Вздохнула. — Сейчас поймешь. Ты слышал, что сказал Натан Михайлович? Увеличилась основа для опасений. Пока ты не появился у нас, ты был вне подозрений. У нас же все что-то предчувствуют. И каждый смотрит на соседа с опаской. А настоящий опасный действительно осетрину, может, ест где-нибудь. А Хейфец наш каждого подозревает. Тебя, конечно, в первую очередь.
— Теперь и тебя будут...
— Естественно, — она улыбнулась. — Скажи, ты ради своей тайны заявил, что твердо стоишь на позициях?
— Только ради нее.
— Получилось натурально. Ты умеешь. Так натурально, с силой, что я даже испугалась.
— Леночка! Там же торчал этот... Соглядатай академика Рядно!
— Ты о ком?
— Да о Краснове же! С Тумановой ты дружить? Это же тот, о ком она говорит «мой подлец». Или «сволочь порядочная». Он же все время в ректорате около Варичева да около Касьяна отирается!
— Ты вроде наших, заразился. Краснова я не идеализирую. Но ничего такого за ним мы пока не замечали. Он уже полгода у нас... Мы его проверяли, проверяли...
— Полгода! Да вы у Касьяна в кармане все! Я правильно заявил о своей твердости. Еще слабовато, надо было четче. Он уже наверняка доложил Касьяну о моем появлении у вас.
— Ты неправ. Что он, как ты говоришь, отирается, так это, знаешь, был такой святой Себастьян. Он тоже отирался. В стане язычников.
— Это он тебе рассказал?
— Ну да, он. Ну и что?
— Это же он у Тумановой этот исторический пример... Бросил инвалидом и ходит к ней. Деньги клянчит. Ты спроси, где у него стан язычников — у вас или там.
— Спросили уже. Он отвечает: конечно, там. Оснований не верить пока не было.
— Не было? Ничего, появятся еще! Увидите тогда, что такое слепая вера. Вспомните меня.
— Без риска ничего бы не сделалось, — она легко засмеялась и положила руку на его костистое запястье. Поздно вечером он сказал ей:
— Теперь я побегу. По своей тайне.
— Возвращайся поскорей, — она обняла его. — А то я побегу по твоему следу.
Он гибким и очень быстрым — новым для себя — шагом с легкой хромотой проскользнул по улице к мосту, перебежал его, свернул на тропку, что вела к трубам, и еще через три минуты позвонил у темной калитки Стригалева. Хозяин сразу вышел. Приветливо что-то промычал, потащил пить чай.
— Нет, нет, — уперся Федор Иванович. — Вот сюда пойдемте, где чисто, где нет ни стен, ни кустов. Вот сюда.
Они вышли в поле.
— Иван Ильич! Я вас со всей решительностью... предупреждаю, — быстро заговорил Федор Иванович. — Я даже бежал. Я видел у вас Краснова. Он у вас уже полгода! Когда Рядно посылал меня к вам, он говорил, что в институте есть подпольное кубло. Откуда мог узнать? Он хвалил мне Краснова!
— Если бы Краснов нас продал, нас давно бы... — перебил Стригалев. — Рядно не имеет в руках фактов.
— Он говорил, что Краснов у него свой!
— Мы все у него были свои. Кроме двух-трех... Открытых несвоих он давно...
— Он же страшная личность! Весь кривой... Он же родителей. Отца и мать родных... Он Бревешков!
— Да, я слышал об этой истории.
Федор Иванович чувствовал, что простые ответы Ивана Ильича, а главное, его спокойная позиция — все это действует на него. Тревога его не то, чтобы оседала — в ней исчезала убеждающая сила.
— Как он к вам втерся? — спросил он.
— У Тумановой мы встречались. Там обстановка была... благоприятная... Вот мы и присмотрелись. Я вижу, вы сами не очень уверены. Уже остыли...
— Это грохот мыслей заглушил.
— О чем вы?
— Есть такая штука. Отдаленный голос. Если привыкнешь его слушать...
— Это что — теория?
— Скорее, практика. Наблюдение. Факт.
— Вы не беспокойтесь, Федор Иванович. Мы подпустили его к себе не сразу.
— Вот спросите у Тумановой, чья была инициатива. Пусть вспомнит.
— Видите, если я начну сейчас принимать меры, никто мне не поверит. Но я чувствую, здесь чем-то пахнет. — Стригалев смотрел в сторону, ерошил волосы. — В общем, будем присматриваться...
На следующий день Федор Иванович и Лена пошли на работу порознь. Так решили оба. Тайна Федора Ивановича и ее тайна требовали этого. «Святой Себастьян... — шептал Федор Иванович, шагая. — Пролез! Ух ты какая, оказывается, тварь!»
Все же шевелились и сомнения. Ведь могло быть и так, что Краснов познакомился с фактами настоящей науки, почувствовал вкус к истине и перешел в этот лагерь. Такие факты, как этот фильм, кого хочешь убедят. И если человек что-нибудь соображает, он должен бы понять, что окончательная победа будет за этим направлением. А поскольку он наверняка неравнодушен к дорогим костюмам и любит быть в списках на получение, значит, и другое должен видеть: вся выгода достанется победителю. Рано или поздно.
«В том-то и дело. Все в этом. Рано или поздно... — подумал он о Краснове. — Альпинист уверен, что это произойдет слишком поздно, когда костюмы будут не нужны».
В финском домике, в его комнате на столе лежал серый мяч Краснова. Сам Ким Савельевич стоял среди стеллажей, у окна. Ящики со своими растениями он устроил на самое лучшее место и каждый день по несколько раз приходил любоваться ростками.
— Привет! — сказал Федор Иванович.
После ответного восклицания, бодро прозвеневшего среди стеллажей, он коварно замолчал и подошел к ящикам.
— Ага, семена-то наши! Настоящий лист выкидывают! Та-ак, и здесь пошел листок... Смотри-ка, дружно!
Хорошо перезимовали... — он слегка мучил Краснова, которому не терпелось заговорить о вчерашнем.
— Как вам вчерашний рулончик? — спросил, наконец, Ким.
— Я чувствую, ты попался на эту фальшивку.
Спортсмен выглянул из-за ящиков с веселой зеленью, внимательно посмотрел на него и ничего не сказал. «Кажется, я перехватил», — подумал Федор Иванович.
— Первые кадры, где простое деление, конечно, чистая натура, — продолжал он. — Надо сказать, ловко сделано. А с колхицином фальшивка. Эти англичане просто подогревали препарат.
— А клетка? С удвоенным набором хромосом...
— Она нежизнеспособна...
— Как же... А у Троллейбуса? Вон у нас на стеллажах. А вот в ящике, из этих семян?..
— Вижу, научился кое-чему. Ты, по-моему, давно у них?
Ким уклонился от ответа.
— Вам и так верят, — сказал он после долгой паузы, во время которой обстоятельно, серьезно он думал черт знает о чем. — Так что клятва ваша была ни к чему. Она только настораживает.
— Ты думаешь? Заметил что-нибудь?
— Перегнули. Хейфец шушукался со студентами — сразу замолчал. Могу, между прочим, организовать и третью рекомендацию. Походить к ним стоит. Там бывают интересные вещи...
«Ловит», — подумал Федор Иванович.
— Вас кто послал? Рядно? — спросил Краснов, не отрывая взгляда от своих растений.
— Нет, от себя.
— Ну да, кто послал, вы не скажете. Ревнивый муж — это у вас получилось похоже...
«Ловит, ловит, — подумал Федор Иванович. — Но на чьей он стороне?»
— Я действительно ревнивый муж, — заметил он. — Но тебя-то я не ожидал там встретить, — он сделал глупо-восхищенное лицо, — Наш-то шеф! Смотри, какой старик хитрый. Тебе он тоже ничего про меня не говорил?
— Не говорил. То есть кое-что, конечно, говорил...
«Ага!» — подумал Федор Иванович.
Ну, кое-что он и мне про тебя... А про то, что и я там буду — это он тебе говорил?
— Про это не говорил. А про меня что?
— Так мы с тобой далеко зайдем. Что тебе про меня, что мне про тебя — давай оставим это. Старик не любит. Но информация у шефа на высоте!
— Шеф у нас еще тот! — сказал Краснов, несколько разочарованный беседой. — И сотрудники у него... Умеет кадры выбирать!..
— Хо-хо-хо! — хохотнул Федор Иванович, даже не улыбнувшись.
- III -
В следующее воскресенье — это был уже шестой день мая — солнечным утром Лена раскладывала в пробирки для своих мух свежезаваренный кисель. За распахнутой дверью мелькал ее мелкопестренький, узко перехваченный в поясе домашний халатик, Федор Иванович в трусах и майке лежал на постели, полуоткинув одеяло, и шелестел газетой. Из-за газеты он все время посматривал — любовался Леной. Она чувствовала его взгляд, и в ее движениях ласковыми волнами пробегали тайные иероглифы. И он все это читал. И она понимала, что газета шелестит вовсе не потому, что ее мужа так уж интересует пахнущий керосином текст.
— Что происходит с нашими девчонками? — заговорила она вдруг. — Совсем с ума сошли. Ты слушаешь меня?
— Конечно! Я тебя всегда слушаю.
— Девчонки, говорю, наши. Все время кого-нибудь выдают замуж! Шамкову принялись сватать. А полгода назад на меня напали. Новый парень тогда появился у механиков. Гена. Или Валера, не помню. «Так он же темнота!» — говорю им. «Не такая уж темнота, ремесленное кончил». «Так он же моложе меня на шесть лет! От него пахнет водкой!» — «Дурочка, она еще рассуждает. Брать надо, брать!» Это значит, я должна была еще ловить его, а они собирались загонять мужа мне в сети!
— Давай, продолжай уж... — Федор Иванович отложил газету.
— Вчера пристали: это у тебя обручальное? А как же, говорю. Я уже полмесяца в брачном полете. Врешь! А где свадьба? Мы тебя не пропивали! Я говорю: свадьбу буду праздновать вместе с крестинами. Фату я, конечно, никогда не надену. А небольшое пропивание придется устроить, а? Для самых близких. Закончится учебный год, тут и устроим.
Федор Иванович был согласен. И они замолчали. И Лена опять занялась мушками.
— Нет, я так бы и осталась мухой-девственницей, — вдруг заговорила она. — Если бы не встретила тебя. И за тебя я не просто так выскочила. Имей в виду. Не просто, а потому что ты — Федор Иванович. Ты еще Федор Иванович?
В этом последнем вопросе и была вся суть начатого ею разговора. Гибельная суть. Он мгновенно понял это.
Дня три назад в поведении Лены чуть проступил новый тонкий оттенок. Этот рубеж обозначился вечером. Кто-то позвонил, Федор Иванович открыл дверь и увидел худенького юношу в неопределенном вислом сером полупальто. Почти мальчик, с вихрами коротко остриженных волос, бледный, должно быть, студент, стрельнул в него строгими глазами, помолчал и спросил Елену Владимировну. Федор Иванович хотел было пригласить его в коридор и позвать Лену, но она сама, слегка оттеснив его, продвинулась в дверь и, взяв юношу за руку, провела его в большую комнату. Федор Иванович шел сзади. Юноша оглядывался на него, не решаясь передать Лене письмо, которое уже достал из кармана. Лена подняла на Федора Ивановича глаза. «Неужели не догадываешься?» — сказал ее приказывающий жест, и он, пройдя в спальню, тихо прикрыл за собой дверь.
Он сидел на своей постели в темной от поздних сумерек спальне и смотрел на яркую щель в двери. И это тянулось, наверно, минут сорок. Потом дверь приоткрылась, в нее боком проскользнула Лена, протянула руку.
— Карандаш, карандаш дай скорее... Федор Иванович дал ей свой карандаш, и она сейчас же скрылась. Она все время заботилась о том, чтобы дверь была закрыта я чтобы он не увидел того, что делалось в большой комнате. Но во время ее ловких предусмотрительных манипуляций с дверью внимание Федора Ивановича за долю секунды произвело моментальный снимок: посреди комнаты в море электрического света стоит незнакомый юноша, растопырив руки, распахнув обе полы своего короткого пальто, и там на специально прошитой подкладке рядами блестят стеклянные пробирки, заткнутые комками ваты. Этого снимка и всех осторожных движений Лены было достаточно. Федор Иванович сразу понял, что Лена снабдила своими мухами присланного откуда-то смелого, преданного делу ходока. Видимо, где-то в другом городе было еще одно «кубло», менее обеспеченное, нуждающееся в помощи.
Он ни слова не сказал Лене об этом своем открытии. Но впервые заметил: в речах ее появилась настороженная обдуманность. Появилась и уже не исчезала. И их обоих понесло куда-то чуть заметным течением.
— Конечно, я знаю, — вдруг сказала она в это же воскресенье, но часа на три позднее. Значит, держала это все время в голове! — Я знаю, — сказала она, — что ты это ты... Ведь иначе и быть не может, правда? Характер у тебя такой: ты ищешь истину. И признаешь только ее. По-моему, никому не своротить тебя с этой дороги. Так? Куда это я должен свернуть? — спросишь сразу. — Покажите, куда нужно сворачивать. Куда и зачем? Представьте мне ваши соображения. Докажите! Так ведь? Но вот я все же... — она мучительно потупилась. — Все же я... Никак не пойму. Зачем тебе твой Касьян? Белые одежды свои ты прикрыл, это хорошо. Но зачем ты должен, как ты говоришь, отираться там среди дураков и подлых душонок? Вот я... Ну, и я немножко маскируюсь. Но я же иду своей дорогой...
— А куда идешь — знаешь? — не удержался, спросил Федор Иванович. Сейчас он был близок к тому, чтобы открыть ей всю свою тайну. «Надо будет поговорить с Иваном Ильичом. Надо ей открыть», — подумал он.
— У тебя такие крылья, Федька. Почему не летишь?
— А почему ты считаешь, что у тебя есть право требовать, чтоб у меня был какой-то полет? — спросил он, крепко держа себя в руках, потому что она все время трогала ручку запретной двери.
— Есть право. Если я доросла до того, чтобы понять этот полет и если есть уже такие люди, что летят, то я могу, имею право требовать полета и от тебя. И ожидать.
— А если это невозможно?
— Тогда может быть плохо...
— А знаешь, это вовсе не обязательно, чтобы ты видела, как я лечу. Лоэнгрина помнишь? «Лишь имя в тайне должен он хранить», — эти слова помнишь? А как имя откроется, Лоэнгрина уже не будет. Ты этого хочешь?
— Тут Лоэнгрин, там святой Себастьян... Можно даже запутаться... — И она неуверенно, по-чужому хихикнула.
— Ты уже путать начала меня с этим... С этим...
— Сам говорил, что нужно знать, а не верить. Вот я и хочу... Мне кажется, что ты слишком преуспел в деле мимикрии. У белого медведя только и есть одно, что выделяется на фоне снега — черный нос. А ты и его лапой закрыл. Как же я увижу, где снег, а где медведь?
— Так это он когда к тюленю крадется...
— А вдруг этот тюлень — я? Мы все там тюленями себя чувствуем...
— Ленка! — он бросился к ней, обнял. Она смело глядела на него сквозь большие очки.
— Он говорит, что ты — правая рука Касьяна. Незаменимая.
— И ты веришь?
— Федька! Для чего ты связываешься с ними? Что тебе там надо? На что тебе эта должность? Они же тебя покупают! А может, и купили уже, а ты еще не видишь сам. Лоэнгрин — это у тебя самооправдание, ты чувствуешь зло в себе и стараешься замаскироваться добром! Сам для себя. Мне со стороны виднее. Вот так и происходят почетные капитуляции... Давай уедем из этого города!
Они оба старались разбить стену непонимания, а она поднималась все выше.
— Уедем, а? — Лена делала последнюю попытку спасти себя и его. — Будем где-нибудь на сортоиспытательной станции. Будем ходить в телогреечках в стеганых. И никто не будет знать, что под этими телогреечками прячется самая большая, самая верная... Вот это самое слово... Которое любит темноту, тайну и иносказание...
— А ты сможешь оставить своих?
— Свое кубло, хочешь сказать? — она замолчала, увядая. — Конечно, нет. Не оставлю.
— Кубло... Я этого слова, по-моему, тебе не говорил. Это слово тебе кто-то сказал. Ты знаешь, чье это слово?
— Слушай, правая рука! Неужели можно позволить, чтобы по милости твоего Касьяна научная мысль годами стояла на месте! Это же немыслимо, чтобы никого не нашлось, кто мог бы взять на себя риск сохранения истины, сделанных находок, позволяющих науке удержаться на плаву. Ведь рано или поздно откроются, откроются же глаза. И что мы тогда увидим? Грандиозное пепелище! Отставание страшное! Как можно — знать, быть ученым, иметь возможность — и ничего не сделать!
— Ты меня хочешь образумить! — закричал он. — Я же это самое и делаю!
— Ладно, делай. А этот твой... Альгвазил. Этому что надо от тебя?
— Ты о ком?
— Да этот же, рыжий. В крапинах! Тебя видят с ним на улице. Беседуете.
— Это один мой... Давний мой оппонент по вопросам нравственности...
— Не трать усилий, я знаю, кто он. Вот и ты виляешь и врешь. Скажешь, нет?
— Я тебе могу все подробно рассказать.
Она согласилась выслушать и, не освобождаясь из его объятий, но напряженная молчала минут двадцать, пока он ей рассказывал все о полковнике Свешникове.
— Я чувствую, Лена, сам, дело здесь не простое. Он или ходит вокруг меня, что-то учуял... То самое, что я тебе хотел бы рассказать, но пока не могу. Или он тоже признает только истину и ищет ее. И, может быть, надеется, что я освещу ему что-то. Такое в истории бывало. Я осторожно пытаюсь осветить...
— Да?
— Да...
— Ты меня, пожалуйста, ни на кого не меняй. И ни на что. Ладно?
— Ленка! Ну что ты здесь мне...
— Потому что если это произойдет... Я не верю, чтоб... Но если вдруг... Я не буду жить! Ни одного часа!
Ты представляешь, что получится? Получится, что я любила не тебя, а образ, то, чего нет... — в ее голосе нарастал высокий звон. — Я без этого образа уже не смогу. Я уйду к нему. В эфир.
Тут напряжение покинуло ее. Она повисла на нем и горько, тихо заплакала.
— Ну тебе кто-то и нагудел же про меня, — сказал он, перебирая сплетение мягких темных кос на ее затылке.
— Все гудят. Ох, если бы можно было выплакать все...
Вечером он водил ее в кино. Потом гуляли по длинному бульвару, пахнущему весной. Мирно и тихо беседовали. После чая легли спать. Они были опять ласковыми супругами, даже истосковавшимися. Но в объятиях их сквозил все время как бы горький дымок. И Лена, глядя в сторону, вдруг сказала, будто самой себе:
— Да... Неправы те...
— Кто неправ? Почему? — он приник к ней.
— Так, пустяки.
Лена повернула к нему угасшие, больные глаза.
— Дамка неправа. Которая говорит, что заслоняет. Что может даже забрать власть. Заслоняет, но, к сожалению, Федя, не все. Когда начнется такое, как у нас...
Неведомое течение все так же несло их куда-то.
Ночью он проснулся. Было около трех. Окно чуть синело — это еще была чуть заметная синь глубокой ночи. «Почему это я проснулся?» — подумал Федор Иванович. Лена спала, как всегда, на его постели, лежала в том же своем дневном жесте — словно повиснув на его плече.
И вдруг он услышал настойчивое, часто повторяемое сипенье звонка. Три раза мягко, но сильно ударили в дверь. И опять прерывисто засипел звонок. Федор Иванович осторожно снял руку Лены с плеча и босиком, неслышно ступая, прошел в соседнюю комнату. Тут, как ветер, мимо него в полутьме пронеслась Лена, запахивая халатик.
— Я открою, — приказала шепотом. — Стой здесь. Она открыла входную дверь и закрыла ее за собой. Там, на лестничной площадке, кто-то быстро, горячо защебетал. «Ка-ак!» — воскликнула Лена, а кто-то в ответ опять, еще быстрее испуганно защебетал. Потом дверь хлопнула. Федор Иванович зажег свет. Схватившись рукой за голову, вошла Лена. Остановилась, глядя в стену.
— Сашу Жукова арестовали... Бросила на него быстрый взгляд.
— С пленкой захватили. Отвозил в Москву этот ролик. Под курткой...
Они сели оба за стол. Лена не смотрела на него.
— Сашу! Арестовали! Такого мальчика... Бедный отец! — перекосив губы, она судорожно вздохнула. Пресекла плач.
— Куда Саша вез?..
Нельзя было этого спрашивать. Облитая слезами, она твердо взглянула на него.
— Позволь мне не говорить, куда... Федор Иванович опустил глаза.
— Ты видишь обстановку? Неужели не видишь? — почти простонала она. — Ох, я ведь чуяла, чем кончится эта любовь между моим мужем и этим особистом. Ведь целый год ничего не было, пока ты... Вот что: ты сиди дома, никуда не уходи. А я сейчас... Я скоро вернусь, и мы поговорим.
Она быстро, резкими движениями оделась и хлопнула дверью. Вернулась часа через полтора. Синева за окнами уже сильно смягчилась. Он все так же сидел за столом.
— Продолжим наш разговор, — уронив синюю телогрейку на пол, она села рядом, накрыв обе его руки на столе своими — маленькими, шершавыми, дрожащими. За очками горели решимость и боль. Долго, загадочно молчала.
— Я готов, — сказал он. — Говори.
— Сейчас. Я слушаю отдаленный голос. Он говорит, что ты — тот самый, кем я тебя всегда считала. Сейчас я вижу только тебя и не верю тому, чего наслушалась. Но грохот мыслей слишком велик. Боюсь, что мне не устоять. Ты же знаешь, что у нас за кубло... Ты слушай, не перебивай! Вот нас, допустим, двадцать человек. Увидел бы их, когда Иван Ильич показывает интересный препарат. Я всегда смотрю. Взъерошенные все, пальцы кто прикусил, кто в волосы запустил. Прямо видно, как зреет мысль. Это же смена! Будущее!
Она остановилась и долго смотрела на него. Он молчал.
— Ты знаешь, что будет завтра? Завтра твоего дурака, порождение массового безумия... твоего трухлявого идола швырнут на свалку, и он будет там лежать, моргать... Как дохлая кошка. А вонища еще на долгие годы протянется. На всю Вселенную. Диссертации будут писать... Об особенностях человеческих сообществ. И нас в пример... Он же всех профессоров... Ты же видел приказы министра! Видел в ректорате? Несколько лет студентов во всех вузах учил галиматье! Кто будет завтра настоящую науку преподавать? Некому! Некому! Тут мы и объявимся — ну разве ты не понимаешь, как это важно? Двадцать человек по сорок студентов возьмут — это же будет почти тысяча!
— Зачем ты мне все это? Зачем агитируешь? Леночка!
— Постой. Разве ты не видишь, что твой Рядно обманывает лучшие чувства людей? Это же невиданное зло! Народный академик... Косоворотка, сапоги... Не поверить-то этому нельзя, этим сапогам в дегте. Этому народному акценту. Никто еще так не перекрашивался... Как не поверить!..
— Вот так и не поверить! Ничему! И в первую очередь акценту и сапогам, намазанным дегтем. И всяческим обрядам... Хлебу с солью...
— Да переста-ань! — закричала она. — Пока молодой научится знать, он тысячу раз помолится на эти сапоги. Тысячу раз Касьян сварит из него свою галушку, ни на что не годную. Тут и знание не спасет, так устроена жизнь! Дети, дети предшествуют взрослым, и зло прежде всего сюда, сюда! Все, кто обманывается, все хотят ведь прекрасной жизни для всех. Кто не хочет, тому и обманываться незачем!.. Так что мы должны делать? Что мы должны делать?
— Спасать...
|
The script ran 0.031 seconds.