Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эрих Мария Ремарк - Земля обетованная [1998]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Классика, О любви, Роман

Аннотация. Последний роман Эриха Марии Ремарка. Возможно — самый крупный. Возможно — самый сильный. Возможно — самый трагический... «Возможно» — потому, что роман не был закончен: смерть Ремарка в 1970 году оборвала работу над ним. В архиве писателя остались три редакции произведения и наброски финала, на основании которых была подготовлена посмертная публикация. В Германии «Земля обетованная» вышла в 1998 году. На русском языке публикуется впервые.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— Где вы учились? — В Брюсселе и Париже. Силвер предложил мне черную, тонкую бразильскую сигару. Ненавижу сигары, тем не менее я ее взял. Я распаковал бронзовую вазу из пергаментной бумаги и еще раз посмотрел на нее при свете солнца. На короткий миг во мне снова всколыхнулась паническая тоска безмолвных ночей в гулких залах музея; я поставил вазу на столик возле витрины. Силвер наблюдал за мной. — Я скажу вам, что мы можем сделать, — заявил он наконец. — Я покажу эту бронзу владельцу «Лу энд Компани». Он, сколько мне известно, на днях как раз возвращается из Сан-Франциско. Сам-то я мало что в этом понимаю. Согласны? — Согласен. А как насчет работы? Разборка, каталогизация? — Что вы скажете об этой вещи? — спросил Силвер, указывая на столик, куда я поставил бронзу. — Хорошая, плохая? — Посредственный Людовик Пятнадцатый, вещь провинциальная, старая, бронзовая отделка новая, — отчеканил я, в глубине души благословляя покойного Зоммера, который, как и всякий истинный художник, любил старину. — Неплохо, — похвалил Силвер, поднося мне огня для моей бразильской сигары. — Вы знаете больше меня. По правде говоря, нам этот магазин по наследству достался. Нам — это моему брату и мне, — пояснил он. — Мы были адвокатами. Но адвокатская жизнь не для нас. Мы люди честные, не какие-то крючкотворы. А магазин получили всего несколько лет назад и еще много чего не знаем. Но нам нравится! Это все равно, что жить в цыганской кибитке, только кибитка стоит на месте. И даже кондитерская есть напротив, откуда так удобно наблюдать за собственной лавочкой, спокойно поджидая клиентов. Вы меня понимаете? — Еще как. — Магазин стоит на месте, зато улица движется беспрерывно, — продолжал Силвер. — Чистое кино. Тут всегда что-нибудь случается. Нам это занятие куда милей, чем защищать негодяев и вымогать согласия на разводы. Да оно и приличнее. Вы не находите? — Безусловно, — откликнулся я, втайне дивясь адвокату, который считает торговлю искусством куда более честным ремеслом, чем право. Силвер кивнул. — У нас в семье я оптимист. Я Близнец по гороскопу. А брат пессимист. Он типичный Рак. Магазином мы владеем вместе. Поэтому я еще должен посоветоваться с ним. Вы согласны? — Как я могу не согласиться, господин Силвер? — Хорошо. Зайдите дня через два, через три. Мы тогда и о бронзе будем знать поточнее. Сколько вы хотите получать за свою работу? — Столько, чтобы хватало на жизнь. — В отеле «Риц»? — В гостинице «Мираж». Там чуть-чуть дешевле. — Десять долларов в день вас устроят? — Двенадцать, — осмелел я. — Я заядлый курильщик. — Но только на несколько недель, — предупредил Силвер. Не дольше. В торговом зале нам помощь не нужна. Тут нам-то с братом вдвоем делать нечего. Вот почему в лавочке, как правило, дежурит только кто-то один. Это тоже одна из причин, по которой мы за это взялись: мы хотим зарабатывать, а не урабатываться насмерть. Я прав? — Конечно. — Даже странно, как хорошо мы понимаем друг друга. А ведь почти не знакомы. Я не стал объяснять Силверу, что, когда одна из сторон только поддакивает, взаимопонимание дается удивительно легко. В магазин зашла дама с перьями на шляпе. Она вся шуршала. Видимо, на ней было сразу несколько шелковых нижних юбок. Юбки шелестели и похрустывали. Дама была сильно накрашена и весьма овальных очертаний. Этакий пожилой постельный зайка с пудинговым лицом. — У вас есть венецианская мебель? — поинтересовалась дама. — Разумеется, и притом самая лучшая, — заверил ее Силвер, тайком давая мне знак удалиться. — До свиданья, граф Орсини, — обратился он ко мне чуть громче обычного. — Завтра утром мы доставим вам мебель. — Но не раньше одиннадцати, — предупредил я. — От одиннадцати до полудня в «Риц». Аu revoir, mon cher. — Аu revoir[20], — ответил Силвер с сильным акцентом. — В одиннадцать тридцать, как часы. — Хватит! — не выдержал Роберт Хирш. — Хватит с нас! Ты не возражаешь? Он выключил телевизор. Самоуверенный диктор с ослепительными зубами и жирным лицом вещал с экрана о событиях в Германки. Мы о них уже слышали по двум другим программам. Самодовольный, сытый голос стал затихать, а изумленное лицо провалилось в темноту, накатившую от краев экрана к центру. — Слава Богу! — выдохнул Хирш. — Главное достоинство этих ящиков в том, что их всегда можно выключить. — Радио лучше, — заметил я. — Там, по крайней мере, не видишь диктора. — Ты хочешь послушать радио? Я покачал головой. — Уже ни к чему, Роберт. Все сорвалось. Не воспламенилось. Это была не революция. — Это был путч. Военными затеянный, военными подавленный. — Хирш смотрел на меня своим светлым, полным холодного отчаяния взглядом. — Это был мятеж в своем кругу, среди специалистов. Они поняли, что война проиграна. Хотели спасти Германию от разгрома. Это был патриотический мятеж, не человеческий. — Эти вещи нельзя разделять. К тому же это был мятеж не одних военных, там и штатские были. Хирш помотал головой. — Можно разделять, еще как можно! Продолжай Гитлер побеждать на всех фронтах, и ничего не случилось бы. Это был не мятеж против режима головорезов — это был мятеж против режима банкротов. Они восстали не против концлагерей, не против того, что людей тысячами сжигают в крематориях, — они подняли мятеж, потому что Германия в опасности. Мне было жаль его. Хирш мучился иначе, чем я. Его жизнь во Франции в куда большей степени вдохновлялась смесью праведного гнева, сострадания и жажды приключений, чем просто моралью и пошатнувшимся мировоззрением. На одной морали он бы далеко не уехал — мигом угодил бы в ловушку. А так он, сколь это ни странно, в чем-то оказывался с нацистами почти на родственном поприще, только превосходя их. Нацисты, хоть и лишенные совести, все равно оставались моралистами, ибо были навьючены мировоззрением — гнусной черной моралью и кровавым черным мировоззрением, пусть оно и сводилось к слепому рабскому послушанию и всемогуществу любого приказа. По сравнению с ними Хирш даже имел преимущество: вместо полной боевой выкладки у него за плечами был легкий полевой ранец, и он следовал только голосу своего разума, стараясь не подпадать под губительное воздействие эмоций. Недаром он вышел из народа, который науки и философию почитал с незапамятных времен, когда нынешние его гонители еще с деревьев не слезли. Он обладал преимуществом живого и подвижного ума — покуда ему удавалось вытеснить из сознания историческую память своего народа, вобравшую в себя два с половиной тысячелетия гонений, страданий и смирения. Ощути, вспомни он тогда в себе эту память — он тут же поплатился бы за это своей уверенностью, а вместе с ней и жизнью. Я смотрел на Роберта. Лицо его казалось спокойным и собранным. Но точно такой же спокойный вид был в Париже у Йозефа Бэра, когда я слишком устал, чтобы ночь напролет проговорить с ним за бутылкой. А наутро Бэра нашли в его каморке повесившимся под оконным карнизом: ветер раскачивал тело и лениво пристукивал створкой окна, как сонный пономарь, бубнящий заупокойную молитву. Кто лишился корней, тот ослаблен и подвержен напастям, которых нормальный человек и не заметит. Особенно опасным становился разум, работающий вхолостую, как жернова мельницы без зерна. Я это знал; вот почему после всех переживаний минувшей ночи почти силой вернул себя в состояние усталого и смиренного забвения. Кто научился ждать, тот надежнее защищен от ударов разочарования. Но ждать Хирш никогда не умел. К этому добавлялся еще и своеобразный комплекс кондотьера. Хирша мучило не только то, что покушение и мятеж сорвались, — он не мог примириться с тем, что все это было так неумело, так по-дилетантски сделано. Его распирало возмущение профессионала, углядевшего грубую ошибку. В магазин вошла краснощекая домохозяйка. Ей требовался тостер с автоматическим отключением. Я наблюдал, как Хирш демонстрирует ей поблескивающий хромом электроприбор. Он был само терпение и даже сумел всучить даме вдобавок к тостеру еще и электрический утюг; тем не менее как-то не верилось, что он сделает карьеру коммерсанта. Я смотрел в окно. Это был час бухгалтеров. В данный момент они всегда шли обедать в драгсторы. Недолгий час освобождения, когда из клеток своих контор, продуваемых всеми сквозняками воздушного охлаждения, бухгалтеры вырывались на волю и мнили себя на два платежных разряда выше, чем было на самом деле. Они проходили решительно, самоуверенными группками, полы пиджаков вальяжно колыхались на теплом ветру, проходили, громко болтая, полные обеденной жизни и убежденности в том, что, существуй на свете справедливость, им бы давно полагалось быть шефами. Стоя рядом, Хирш тоже смотрел на них из-за моего плеча. — Это парад бухгалтеров. Часа через два начнется парад жен. Они разом выпорхнут и станут летать от витрины к витрине, от магазина к магазину, будут донимать продавцов, ничего не покупая, болтать друг с дружкой, сплетничать, обсуждать последние слухи, которыми их исправно пичкают газеты, и при этом неукоснительно соблюдать простейшую иерархию денег: самая богатая всегда посередке, а две спутницы поскромнее эскортируют ее с флангов. Зимой это заметно с первого же взгляда по шубам: норка в центре, два черных каракуля по сторонам — и вперед, тупо и целеустремленно. Их мужья тем временем с еще большей целеустремленностью зашибают доллары, наживая себе ранний инфаркт. Америка — страна богатых вдов которые, впрочем, очень быстро снова выскакивают замуж, и молодых мужчин, бедных и жадных до всего. Вот так и вертится вечный круговорот рождений и смертей. — Хирш засмеялся. — Да разве можно сравнить такую, с позволения сказать, жизнь с полным приключений и риска существованием блохи, что переносится с планеты на планету, то бишь с человека на человека и с собаки на собаку, или с путешествиями саранчи, что перелетает целые континенты, не говоря уж о жюль-верновских переживаниях комара, когда его из Центрального парка забрасывает на Пятую авеню. Кто-то постучал в окно. — Началось воскресение из мертвых, — сказал я. — Это Равич. Или его брат. — Да нет, это он сам, — возразил Хирш. — Он уже давно здесь. Ты не знал? Я покачал головой. В Германии Равич был известным врачом. Он бежал во Францию, где ему пришлось нелегально работать помощником у куда менее одаренного французского врача. Я познакомился с ним в ту пору, когда он вдобавок подрабатывал медосмотрами в самом большом из парижских борделей. Он был очень хорошим хирургом. Обычно начинал операцию врач-француз, он оставался в операционной, пока пациенту делали наркоз, а уж потом входил Равич и проделывал все остальное. Он не находил в этом ничего зазорного, только радовался, что у него есть работа, что он может оперировать. Это был хирург от бога. — Где же ты сейчас-то работаешь, Равич? — спросил я. — И как? Ведь в Нью-Йорке официально нет борделей. — Работаю в госпитале. — По-черному? Нелегально? — По-серому. Так сказать, квалифицированный вариант сиделки. Мне нужно еще раз сдавать экзамен на врача. На английском языке. — Как во Франции? — Лучше. Во Франции было еще тяжелей. Здесь хотя бы аттестат зрелости признают. — Почему же не признают остальное? Равич рассмеялся. — Дорогой мой Людвиг, — сказал он. — Неужели ты до сих пор не усвоил, что представители человеколюбивых профессий — самые ревнивые люди на свете? Теологи и врачи. Их организации защищают посредственность огнем и мечом. Я не удивлюсь, если после войны, вздумай я вернуться на родину, мне и в Германии придется еще раз сдавать медицинский экзамен. — А ты хочешь вернуться? — спросил Хирш. Равич приподнял плечи. — Об этом я подумаю в свой срок. «Ланский катехизис», параграф шестой: «Впереди еще целый год отчаяния. Для начала сумей пережить его». — Сейчас-то с какой стати год отчаяния? — удивился я. — Или ты не веришь, что война проиграна? Равич кивнул. — Верю! Но как раз поэтому и не обольщаюсь. Покушение на Гитлера не удалось, война проиграна, но немцы, несмотря ни на что, продолжают сражаться. Их теснят повсюду, однако они бьются за каждую пядь, будто это чаша Святого Грааля. Ближайший год окажется годом сокрушенных иллюзий. Никто уже не сможет поверить, что нацисты, будто марсиане, свалились на Германию с неба и надругались над бедными немцами. Бедные немцы — это и есть нацисты, они защищают нацизм, не щадя жизни. Так что от разбитых эмигрантских иллюзий останется только гора фарфоровых черепков. Кто столь истово сражается за своих якобы поработителей — тот своих поработителей любит. — А покушение? — не унимался я. — Не удалось, — отрезал Равич. — И даже отзвука после себя не оставило. Последний шанс безнадежно упущен. Да и разве это был шанс? Верные Гитлеру генералы придавили его в два счета. Банкротство немецкого офицерства после банкротства немецкой юстиции. А знаете, что будет самое омерзительное? Что все будет забыто, как только война кончится. Мы помолчали. — Равич, — не выдержал наконец Хирш, — ты что, пришел душу нам бередить? Она и так вся дырявая. Равич изменился в лице. — Я пришел выпить, Роберт. В последний раз у тебя еще вроде оставался кальвадос. — Кальвадос я сам допил. Но есть немного коньяка и абсента. И бутылка американской водки «Зубровка» от Мойкова. — Налей-ка мне водки. Вообще-то я предпочел бы коньяк, но водка не пахнет. А мне сегодня в первый раз оперировать. — За другого хирурга? — Нет, самому. Но в присутствии заведующего отделением. Будет присматривать, все ли я так делаю. Операция, которая двенадцать лет назад, когда мир еще не сбрендил, была названа моим именем. — Равич усмехнулся. — «Живя в опасности, даже с иронией обходись осторожно!» По-моему, это ведь тоже из «Ланского катехизиса»? Мудрость, которую вы, похоже, забыли или которой все-таки придерживаетесь? — Потихоньку начинаем забывать, — отозвался я. — Мы-то сдуру решили, что здесь мы в безопасности и мудрость нам больше не понадобится. — Нет вообще никакой безопасности, — заметил Равич. — А когда в нее веришь, ее бывает меньше всего. «Отличная водка, ребята!» «Налейте мне еще!» «Мы живы!» Вот единственное, во что сейчас нужно верить. Что вы нахохлились, как мокрые курицы? Вы живы! Сколько людей приняли смерть, а так хотели пожить еще чуток, еще хоть самую малость! Помните об этом и лучше не думайте ни о чем другом, пока не кончится год отчаянья. — Он взглянул на часы. — Мне пора идти. Когда совсем падете духом, приходите ко мне в больницу. Один обход ракового отделения в два счета лечит от любой хандры. — Ладно, — согласился Хирш. — Забери с собой «Зубровку». — С чего вдруг? — Твой гонорар, — пояснил Хирш. — Мы обожаем срочную терапию, даже когда она не слишком действует. А лечение депрессии еще более тяжелой депрессией — идея весьма оригинальная. Равич рассмеялся. — Невротикам и романтикам это не помогает. — Он забрал бутылку и заботливо уложил ее в свой почти пустой докторский саквояж. — Еще один совет, причем даром, — сказал он затем. — Не слишком-то носитесь с вашими чертовски трудными судьбами. Единственное, что вам обоим нужно, — это женщина, желательно не эмигрантка. Разделяя страдание с кем-то, страдаешь вдвойне, а вам это сейчас совсем ни к чему. День близился к вечеру. Я только что перекусил в драгсторе, взяв самое дешевое, что было, — две сосиски и две булочки. Потом долго ел глазами рекламу мороженого, здесь оно было сорока двух сортов. Америка — страна мороженого; здесь даже солдаты на улице беззаботно лизали брикетики в шоколадных вафлях. Этим Америка разительно отличалась от Германии: там солдат готов стоять навытяжку даже во сне, а если случится ненароком выпустить газы, то он делает вид, что это автоматная очередь. По Пятьдесят второй улице я побрел назад в гостиницу. Это была улица стриптиз-клубов. Все стены были сплошь облеплены афишами с обнаженными или почти нагими красотками, которые по ночам медленно раздевались на глазах у тяжело сопящей публики. Позже, ближе к ночи, перед дверями всех заведений, разодетые, будто турецкие генералы, водрузятся толстенные швейцары и забегают юркие зазывалы, наперебой расхваливая каждый свое зрелище. Улица запестрит многоцветьем и позолотой самых немыслимых ливрей и униформ, но нигде не будет видно предательских зонтов и утрированно больших сумок, по которым в Европе так легко распознать проституток. Их на здешних улицах просто не было, а публику в стриптиз-клубах, похоже, составляли одни понурые онанисты. Проститутки здесь назывались call girls, девушки по вызову, И связаться с ними можно было по телефону, номер которого удавалось раздобыть лишь по знакомству, строго конфиденциально, поскольку запрещалось и это — полиция преследовала жриц любви, будто заговорщиков-анархистов. Моралью Америки заправляли женские союзы. Я покинул аллею онанистов и направился в кварталы бедной застройки. Здесь стояли узкие, убогого вида здания с лестницами, на верхних ступеньках которых, прислонясь к железным перилам, молчаливо и безучастно сидели местные жители. По тротуарам, около лестниц, вечно переполненные отбросами, в почетном карауле выстроились алюминиевые мусорные бачки. На проезжей части шныряющие между автомобилями подростки пытались играть в бейсбол. Их матери, как наседки, взирали на мир с высоты подоконников и лестничных ступенек. Детишки поменьше жались к ним, точно грязно-белесые мотыльки, которых вечерние сумерки и усталость заставили прибиться к этому неприглядному человеческому жилью. Сменный портье Феликс О'Брайен стоял перед дверями гостиницы «Мираж». — А Мойкова нет? — поинтересовался я. — Сегодня же суббота, — напомнил О'Брайен. — Мой день. Мойков в разъездах. — Верно, суббота. — Как же я забыл! Значит, впереди длинное, пустое воскресенье. — Вот и мисс Фиола тоже господина Мойкова спрашивала, — вяло обронил Феликс. — Она еще тут? Или уже ушла? — По-моему, здесь еще. Во всяком случае, я не видел, чтобы она выходила. Мария Фиола вышла мне навстречу из полумрака плюшевого будуара. На ней опять был ее черный тюрбан. — У вас снова съемки? — спросил я. Она кивнула. — Совсем забыла, что сегодня суббота. Владимир уехал развозить клиентам свой напиток богов. Но я все предусмотрела. У меня теперь здесь припасена собственная бутылка. Припрятана у Мойкова в холодильнике. Даже Феликс О'Брайен пока что не смог ее обнаружить. Но это, конечно, долго не протянется. Она прошла передо мной в комнатенку за стойкой и извлекла бутылку из холодильника, откуда-то из самого угла. Я поставил рюмки на столик возле зеркала. — Вы не ту бутылку взяли, — предупредил я. — Это перекись водорода, к тому же концентрированная. Яд. — Я показал на этикетку. Мария Фиола рассмеялась. — Бутылка та самая. А этикетку я сама наклеила, чтобы Феликса отпугнуть. Перекись водорода, как и водка, ничем не пахнет. У Феликса нюх на спиртное просто феноменальный, но тут он ничего не учует, пока не попробует. А чтобы не попробовал — этикетка! Яд! Просто, верно? — Все гениальные идеи просты, — ответил я, отдавая дань ее изобретательности. — Потому-то они так тяжело и даются. — Первую бутылку я тут завела себе уже несколько дней назад. Чтобы Феликс на нее не позарился, Владимир Иванович перелил водку в старую, запыленную бутылку из-под уксуса и даже бумажку приклеил с русскими буквами. Но она на следующее же утро исчезла. — Лахман? — спросил я, пронзенный молниеносной догадкой. Она в изумлении кивнула. — Вы-то откуда знаете? — Природный дар аналитика, — сухо ответил я. — Он признался в содеянном? — Да. И в приступе раскаяния даже принес взамен вот эту бутылку. Она больше. В ту едва пол-литра набиралось, а в этой добрых три четверти. Ваше здоровье! — И ваше! — Лурдская вода, подумал я. Лахман даже заподозрить не мог, что это водка, он же вообще непьющий. Одному Богу известно, как приняла его с такой святой водицей пуэрториканка. Впрочем, может, он как-нибудь сообразил выдать ее за сливовицу из Гефсиманского сада? — А я люблю тут посидеть, — призналась Мария Фиола. — С прежних времен привычка осталась. Я ведь долго тут жила. Я вообще люблю гостиницы. Всегда что-нибудь случается. Люди приезжают, уезжают… встречи, расставания… самые волнующие мгновения в жизни. — Вы так считаете? — А вы нет? Я задумался. В моей жизни встреч и прощаний было достаточно. Даже с лихвой. Прощаний больше. Пожалуй, возможность спокойной жизни волнует меня куда сильнее. — Может, вы и правы, — заметил я. — Но тогда, наверное большие отели еще интереснее? Мария затрясла тюрбаном так, что бигуди зазвенели. — Они бесцветные. Здесь все по-другому. Здесь люди не прячут своих эмоций. Вы это по мне могли видеть. Вы тут Рауля уже встречали? — Нет. — А графиню? — Только мельком. — Тогда у вас все впереди. Еще водки? Рюмочки такие маленькие. — Они всегда малы. Я ничего не мог с собой поделать: при воспоминании о Лахмане мне почему-то казалось, что водка слегка попахивает ладаном. Опять вспомнился «Ланский катехизис»: «Бойся собственной фантазии: она преувеличивает, преуменьшает и искажает». Мария Фиола потрогала пакет, лежавший рядом с ней на столике. Это мои парики. Рыжий, белокурый, черный, седой и даже белый. Жизнь манекенщицы — сплошная кутерьма. Я ее не люблю. Поэтому перед каждым сеансом делаю здесь последнюю остановку, а уж потом ныряю с головой во все эти переодевания. Владимир — это такой оплот спокойствия. У нас сегодня цветные съемки. А почему бы вам не пойти со мной? Или у вас другие планы? — Да нет. Но ваш фотограф меня вышвырнет. — Никки? Что за вздор! Там и без нас будет куча народу, не меньше дюжины. А если вам станет скучно, в любое время сможете уйти. Это не светская вечеринка. — Хорошо. Я бы за что угодно ухватился, лишь бы избежать одиночества моей гостиничной комнаты. В этой комнате умер эмигрант Заль. В шкафу я нашел несколько писем. Заль их так и не отправил. Одно было адресовано Рут Заль в исправительно-трудовой лагерь Терезиенштадт под Веной. «Дорогая Рут, я уже так давно ничего о тебе не слышал, — надеюсь, ты здорова и у тебя все в порядке». Я-то знал, что концлагерь Терезиенштадт — сборный пункт для евреев, которых оттуда переправляли в крематории Освенцима. Так что Рут Заль, по всей вероятности, давным-давно сожгли. Тем не менее письмо я отправил. Оно было полно отчаяния, раскаяния, расспросов и бессильной любви. — Будем брать такси? — спросил я на улице, неприязненно вспомнив о своем порядком отощавшем бумажнике. Мария Фиола мотнула головой. — В гостинице «Мираж» такси берет только Рауль. Я это отлично помню по временам моей здешней жизни. Все остальные ходят пешком. И я тоже. Причем с удовольствием. А вы разве нет? — Я-то пешеход-марафонец. Особенно в Нью-Йорке. Два-три часа прогулки для меня сущий пустяк. — Я умолчал о том, что завзятым любителем моционов стал только в Нью-Йорке, потому что здесь мне не надо опасаться полиции. Это давало ликующее ощущение свободы, к которому я все еще не привык. — Нам недалеко, — сказала девушка. Я хотел взять у нее пакет с париками, но она не позволила. — Лучше я сама понесу. Эти штуки ужасно мнутся. Их надо держать в руках крепко, но бережно и нежно, иначе они выскользнут и не смогут избежать падения. Как женщины, — добавила она вдруг и рассмеялась. — Глупость какая! У меня порочная тяга к банальностям. Очень освежает, когда вокруг тебя целый день одни завзятые острословы. — Так уж прямо одни? Она кивнула. — Это у них профессиональное. Шуточки, парадоксы, ирония — наверное, так проще скрыть легкий налет гомосексуальности, который лежит на всем, что связано с модой. Мы шествовали против движения, рассекая встречный поток пешеходов. Мария шла быстро, энергичным и широким шагом. Она не семенила и голову держала высоко, как фигура на носу галиона, — из-за этого и сама она казалась выше ростом. — У нас сегодня большой день, — сообщила она. — Цветные съемки. Вечерние платья и меха. — Меха? В такую жару? — Это неважно. Мы всегда опережаем погоду на один, а то и на два сезона. Летом готовится коллекция осенней и зимней одежды. Сперва фотографируют модели. А потом надо еще успеть все пошить и развезти по оптовикам. На это уходят месяцы. Так что со временем года у нас всегда какая-то свистопляска. Живешь как бы в двух временах сразу — в том, которое на улице, и в том, которое на съемках. Иногда, бывает, и путаешь. И вообще, есть во всем этом что-то цыганское, ненастоящее, что ли. Мы свернули в узкий переулок, освещенный только с двух концов белыми неоновыми огнями киосков и закусочных по углам. Мне вдруг пришло в голову, что впервые в Америке я иду по улице с женщиной. В огромной, почти голой комнате, где было расставлено некоторое количество стульев и несколько светлых передвижных стенок, высвеченных яркими лампами, а также имелся небольшой подиум, собралась примерно дюжина людей. Фотограф Никки дружески обнял Марию Фиолу, вокруг носились обрывки разговоров, меня между делом представили всем собравшимся, тут же подали виски, и уже вскоре я очутился в кресле, несколько на отшибе от этой суеты и всеми забытый. Тем спокойнее мог я наблюдать за необычным, новым для меня зрелищем. Большие картонные коробки уносили за занавеску, там распаковывали и затем, уже пустые, ставили на место. За ними, по отдельности, шли манто и шубы, вызвавшие интенсивные дебаты — что, как и в какой последовательности снимать. Помимо Марии здесь были еще две манекенщицы — блондинка, туалет которой почти исчерпывался изящными серебристыми туфельками, и очень смуглая брюнетка. — Сперва манто, — решительно объявила энергичная пожилая дама. Никки запротестовал. Это был худощавый человек с песочными волосами и тяжелой золотой цепью на запястье. — Сперва вечерние платья! Иначе они под шубами помнутся! — Девушкам совершенно не обязательно надевать их под шубы! Наденут что-нибудь другое. Или вовсе ничего. Меха увезут первыми. Сегодня же ночью! — Хорошо, — согласился Никки. — Это скорняки, похоже, не слишком нам доверяют. Значит, сперва меха. Давайте вот эту шляпку из норки. С турмалином. Снова завязалась дискуссия, по-английски и по-французски, — как фотографировать шляпку. Я прислушивался к интонациям, стараясь не слишком вникать в суть. Чрезмерное и чуть напускное оживление участников напоминало театральное закулисье — будто идет репетиция «Сна в летнюю ночь» или «Кавалера роз». Казалось, еще немного — и сюда под пенье фанфар впорхнет Оберон. Внезапно лучи юпитеров пучком сошлись на одной из передвижных стенок, к которой в срочном порядке придвинули огромную вазу с искусственным стеблем дельфиниума. Сюда и вышла блондинка в серебристых туфельках и бежевой норковой шляпке. Директриса-распорядительница еще раз пригладила мех, два юпитера, установленные ниже остальных, дружно вспыхнули, и манекенщица застыла, словно шалунья-преступница под дулом полицейского пистолета. — Снято! — крикнул Никки. Манекенщица сменила позу. Директриса тоже. — Еще раз! — потребовал Никки. — Чуть правее! Мимо камеры смотри! Хорошо! Я откинулся в кресле. Контраст между моим реальным положением и этим зрелищем поверг меня в какое-то потустороннее состояние, в котором, впрочем, не было ни отрешенности, ни замешательства, ни испуга. Скорее это было уже почти неведомое чувство глубокой успокоенности и мягкого, тихого блаженства. Мне вдруг пришло в голову, что со времени моего изгнания я почти не был в театре, а тем паче — в опере. Случайный киносеанс — вот и все, что я мог себе позволить, да и то обычно лишь затем, чтобы спрятаться, укрыться, пересидеть пару часов. Я наблюдал за продолжением съемок норковой шапочки и белокурой манекенщицы, которая, казалось, с каждым новым кадром становится существом все более эфемерным. Представить себе, что у нее, как у простых смертных, есть элементарные человеческие потребности, было все трудней. Видимо, дело было в очень сильном и ярком освещении, которое разительно преображало реальность, к бы лишая ее телесности. Кто-то принес мне новую порцию виски. Хорошо, что я согласился сюда пойти, думал я. Впервые за долгое время я почувствовал, что отдыхаю: гнет, который ощущался более или менее осознанно, постоянно и почти физически, вдруг спал. — Мария! — крикнул Никки. — Теперь каракульчу! В тот же миг Мария очутилась на подиуме, тоненькая и стройная в окутавшем ее черном, матово поблескивающем манто, в изящной, надетой чуть набекрень плоской шапочке в форме берета из того же шелковистого, переливчатого меха. — Хорошо! — воскликнул Никки. — Стой так! Стой и не двигайся! Нет! — заорал он на директрису, которая попыталась что-то поправить или одернуть. — Нет! Хэтти, прошу тебя! После. Мы еще сделаем много снимков. А этот пусть будет так, ненароком, без всякой позы! — Но ведь так не видно… — Потом, Хэтти! Снимаю! Мария замерла, но не так, как прежде замирала блондинка. Она просто остановилась, будто стояла так всегда. Боковые юпитеры нащупали ее лицо и сверкнули в глазах, которые вдруг наполнились глубокой и чистой синевой. — Хорошо! — заявил Никки. — Теперь нараспашку! Хэтти подскочила к Марии. А та медленно распахнула манто, словно два крыла огромной бабочки. Прежде манто казалось ей почти узким, на самом же деле оно было широченное, с подбивкой белого шелка, на котором четко выделялись большие серые ромбы. — Так и держи! — сказал Никки. — Как павлиноглазка! Крылья пошире! — Павлиноглазки не черные. Они фиолетовые, — поправила его Хэтти. — А у нас они черные, — надменно ответил Никки. Оказалось, однако, что Хэтти в бабочках разбирается. Она утверждала, что Никки имел в виду траурницу. Тем не менее последнее слово все равно осталось за Никки. В моде никаких траурниц нет, решительно заявил он. — Ну и как вам это? — раздался вдруг чей-то голос у меня за спиной. Бледный, полноватый мужчина со странно поблескивающими вишенками глаз плюхнулся в складное кресло рядом со мной. Кресло жалобно всхлипнуло и завибрировало. — Великолепно, — ответил я совершенно искренне. — У нас, конечно, теперь уже нет мехов от Баленсиаги[21] и других великих французских закройщиков, — посетовал мужчина. — Все из-за войны. Но Манбоше[22] тоже неплохо смотрится, вы не находите? — Еще бы! — Я понятия не имел, о чем он говорит. — Что ж, будем надеяться, эта проклятая война скоро кончится, и нам снова начнут поставлять первоклассный материал. Эти шелка из Лиона… Мужчина вдруг поднялся — его позвали. Причину, по которой он проклинал войну, я даже не счел смехотворной; напротив, здесь, в этом зале, она представилась мне едва ли не из самых весомых. Начались съемки вечерних платьев. Внезапно возле меня очутилась Мария. На ней было белое, очень облегающее платье с открытыми плечами. — Вы не скучаете? — спросила она. — Нисколько. — Я взглянул на нее. — По-моему, у меня даже начались приятные галлюцинации. В противном случае мне бы не померещилось, что диадему, которая у вас в волосах, я еще сегодня после обеда видел в витрине у «Ван Клиф и Арпелз». Она там выставлена как диадема императрицы Евгении. Или это была Мария Антуанетта? — А вы наблюдательны. Это действительно от «Ван Клиф и Арпелз». — Мария засмеялась. — Вы ее купили? — спросил я. В этот миг для меня не было ничего невозможного. Как знать, вдруг эта девушка — беглая дочь какого-нибудь короля мясных консервов Чикаго. В газетах, в колонке светских сплетен, мне и не такое случалось читать. — Нет. И даже не украла. Просто журнал, для которого мы фотографируемся, взял ее напрокат. Вон тот мужчина сразу по окончании съемок увезет ее обратно. Это служащий фирмы «Ван Клиф», он охраняет драгоценности. А что вам понравилось больше всего? — Черное кепи из каракульчи, которое на вас было. Это ведь Баленсиага? Она обернулась и уставилась на меня во все глаза. — Это Баленсиага, — медленно повторила она. — Но вы-то откуда знаете? Вы что, тоже из нашего бизнеса? Иначе откуда вам знать, что кепи от Баленсиаги? — Пять минут назад я этого еще не знал. Я бы счел, что это марка автомобиля. — Откуда же сейчас знаете? — Вон тот бледный незнакомец меня просветил. Вернее, он только назвал фамилию, а уж остальное я сам домыслил. — Это действительно от Баленсиаги, — сказала она. — Привезли на бомбардировщике. На «летающей крепости». Контрабандой. — Отличное применение для бомбардировщика. Если бы все бомбардировщики так использовались, наступил бы золотой век. Она засмеялась. — Значит, вы не шпион от конкурентов и у вас не припрятан в кармане миниатюрный фотоаппарат, чтобы похитить наши секреты зимней моды? Даже жалко! Но похоже, за вами все равно глаз да глаз нужен. Выпивки у вас достаточно? — Спасибо, да. — Мария! — позвал фотограф. — Мария! Съемка! — Потом мы все еще на часок заедем в «Эль Марокко» — сообщила девушка. — Вы ведь тоже поедете? Вам меня еще домой провожать. И прежде чем я успел ответить, она уже стояла на подиуме. Разумеется, я не мог с ними ехать. У меня просто денег не хватит. Впрочем, рано об этом думать. Пока что я целиком отдался флюидам этой атмосферы, где шпионом считается тот, кто норовит похитить покрой меховой шапочки, а не тот, кого всю ночь пытают и на рассвете расстреливают. Здесь даже время подставное, подмененное. На улице жарища, а тут зимнее царство — норковые шубки и лыжные куртки нежатся в сиянии юпитеров. Некоторые модели Никки снимал в новых вариациях. Смуглая манекенщица вышла в рыжем парике, Мария Фиола в белокуром, а потом и вовсе в седом — за несколько минут она постарела лет на десять. Из-за этого у меня возникло странное чувство, будто я знаю ее целую вечность. Манекенщицы уже не давали себе труда уходить за занавеску и переодевались у всех на глазах. От яркого прямого света они устали и были возбуждены. Но окружающие мужчины не обращали на них почти никакого внимания. Некоторые явно были гомосексуалистами, другие, вероятно, просто привыкли к виду полуобнаженных женщин. Когда картонные коробки были наконец убраны, я объявил Марии Фиоле, что никуда с ней не иду. Где-то я уже слыхал, что «Эль Марокко» — самый шикарный ночной клуб во всем Нью-Йорке. — Но почему? — удивилась она. — Я сегодня не при деньгах. — Какой же вы дурачок! Мы все приглашены. Журнал за все платит. А вы сегодня со мной. Неужели вы думаете, я бы позволила вам платить? Не зная, следует ли расценить ее последние слова как комплимент, я смотрел на эту чужую, сильно накрашенную женщину в белокуром парике, с диадемой, сверкающей изумрудами и бриллиантами, и внезапно почувствовал прилив необъяснимой нежности, будто мы с ней были сообщниками. — А разве не нужно сначала сдать драгоценности? — спросил я. — Человек от «Ван Клифа» пойдет с нами. Когда мы носим их украшения в таких местах, фирма расценивает это как рекламу. Я больше не протестовал. И уже ничему не удивлялся, когда мы сидели в «Эль Марокко», в этом царстве света, музыки и танцев, где полосатые диванчики дышали уютом и искусственное ночное небо, на котором всходили и заходили звезды, сиянием искусственной луны освещалось все это призрачное великолепие. В соседнем зале венский музыкант играл немецкие и венские песни и пел их по-немецки, хотя с обеими странами, с Германией и Австрией, Америка вела войну. В Европе такое было бы исключено. Певца мигом бросили бы за решетку в тюрьму или в концлагерь, а то и просто линчевали бы на месте. А здесь солдаты и офицеры, оказавшиеся в этот вечер среди публики, с энтузиазмом подпевали песням врага, насколько это было им доступно на чужом языке. Для всякого, кто был свидетелем, как в Европе понятие «терпимость» из благородного знамени прошлого столетия превратилось в презрительное ругательство в нынешнем, все это казалось удивительным оазисом, обретенным в пустыне в час утраты всех надежд. Я не знал, да и не хотел знать, чем это объяснить — беззаботной ли самоуверенностью другого континента или его действительным великодушным превосходством. Я просто сидел тут, среди всех этих певцов и танцоров, среди множества нежданных и безвестных друзей, в мерцающих бликах свечей, подле незнакомки в неестественном белокуром парике, чья заемная диадема сияла блеском подлинных драгоценностей, сидел мелким дармоедом перед бокалом выданного мне шампанского, паразитом, который купается в дареном блаженстве этого вечера, словно взял его напрокат и завтра должен отнести в магазин «Ван Клиф и Арпелз». А в кармане у меня похрустывало одно из неотправленных писем эмигранта Заля: «Дорогая Рут, меня замучило раскаяние, я так поздно попытался вас спасти; но кто же думал, что они не пощадят даже детей и женщин? Да у меня и денег не было, я ничего не мог поделать. Я так надеюсь, что вы все-таки живы, хотя и не можете мне писать. Я молюсь…» Дальше прочесть было нельзя, чернила размылись от слез. Я не решался отправлять письмо из опасения, что оно может повредить женщине, если та все-таки еще жива. Теперь я точно знал: я его и не отправлю. VII Александр Силвер начал махать мне еще издали, как только заприметил. Его голова вдруг показалась в витрине между одеянием мандарина и молитвенным ковром. Раздвинув руками и то, и другое, он замахал еще энергичней. Прямо у него в ногах невозмутимо взирала на прохожих каменная голова кхмерского Будды. Я вошел. — Ну, что нового? — спросил я, отыскивая глазами свою бронзу. Он кивнул. — Я показал эту вещь Франку Каро Ван Лу. Это подделка. — Правда? — изумился я, не понимая, с какой тогда стати он еще издали и столь радостно меня приветствовал. — Но я все равно, разумеется, беру ее обратно. Вы не должны терпеть из-за нас убытки. Силвер потянулся за бумажником. На мой взгляд, слишком уж быстро потянулся. К тому же что-то в его лице не вязалось с тоном и смыслом его сообщения. — Нет, — сказал я, понимая, что рискую половиной своего скудного состояния. — Я оставляю ее себе. — Хорошо, — согласился Силвер. Но не выдержал и рассмеялся. — Значит, первый закон антиквара вы уже знаете. Он гласит: «Не дай себя одурачить». — Эту мудрость я давно усвоил, и не антикваром, а простой божьей тварью. Значит, бронза подлинная? — Почему вы так решили? — По трем причинам, но все они несущественны. Оставим эту пикировку. Итак, бронза подлинная? — Каро считает, что она подлинная. Он просто не понимает, что может свидетельствовать об обратном. По его мнению, некоторые музейные работники, из молодых, желая блеснуть знаниями, иной раз перегибают палку. Особенно если их только что приняли на службу: они тогда стараются доказать, что разбираются в деле лучше своих предшественников. — Во сколько же он ее оценил? — Вещь не выдающаяся. Добротное Чжоу среднего периода. На аукционе в «Парк Вернет» она может уйти сотни за четыре, ну за пять. Не больше. Китайская бронза очень упала в цене. — Почему? — Потому что все подешевело. Война. И коллекционеров китайской бронзы не так уж много. — Тоже из-за войны? Силвер рассмеялся. Во рту у него оказалось много золота. — Сколько вы хотите за вашу долю? — Во-первых, то, что я заплатил. И половину от того, что сверх этой цены. Не сорок на шестьдесят. Пятьдесят на пятьдесят. — Эту бронзу еще продать надо. Для аукциона Каро оценил ее так, но в действительности она может принести лишь половину. А то и меньше. Он был прав. Стоимость бронзы — это одно, а цена, которую за нее можно выручить, — совсем другое. Я прикидывал, смогу ли сам предложить бронзу Каро. — Пойдемте-ка выпьем кофе, — предложил Силвер. — Самое подходящее время для кофе. — Вот как? — удивился я. Было десять часов утра. — А для кофе любое время самое подходящее. Мы перешли улицу. Сегодня к лакированным штиблетам и зеленоватым клетчатым брюкам Силвер надел сиреневые носки. В них он сильно напоминал иудейского епископа, только в мелкую клеточку. — Я скажу вам, что я намерен предпринять, — начал он. — Я позвоню в музей, где приобрел эту бронзу, и сообщу, что продал ее. А клиент пошел к «Лу и Каро», где вазу признали подлинной. И скажу, что могу попытаться выкупить вещь обратно. — По старой цене? — По цене, которую мы с вами обсудим за второй чашкой кофе. Как он вам сегодня? — Пока что хороший. Но почему вы хотите предложить бронзу тому же музею? Вы же поставите в неловкое положение того человека, который объявил ее копией, а то и приведете его в ярость. — Правильно. Пусть он снова ее забракует. Тогда совесть моя будет чиста, я свой долг выполнил. Торговля искусством в наши дни — все равно что сельская лавочка: все антиквары страшные сплетники. Эксперту из музея всю историю с вазой рассказали бы уже завтра, и тогда этот музей как клиент потерян для меня навсегда. Понимаете? Я осторожно кивнул. — Но если я ему первому предложу эту бронзу, он мне только спасибо скажет. Даже обязан сказать. Если он откажется — очень хорошо, у нас развязаны руки. В нашем деле есть неписаные законы, и это как раз один из них. — Сколько же вы с него запросите? — поинтересовался я. — Цену, которую вы мне якобы заплатили. Не полсотни, конечно. Двести пятьдесят. — Сколько вы заберете себе? — Семьдесят пять, — Силвер сопроводил свои слова щедрым жестом. — Не сотню, только семьдесят пять. Мы не изверги. Ну, что скажете? — Это, конечно, весьма элегантно, но вся элегантность только за мой счет. Лу сказал, что на аукционе в «Парк Вернет» эта вещь могла бы… Силвер прервал меня. — Мой дорогой господин Зоммер, на бирже и в торговле искусством нельзя задирать цены до крайности, этак недолго и все потерять. Не устраивайте здесь покер! Когда видишь хорошую прибыль, хватай без раздумий. Это был девиз Ротшильда. Запомните это на всю жизнь! — Хорошо, — сдался я. — Но за эту первую сделку меня следует поощрить авансом. Как-никак, я рисковал половиной своего состояния. — Мы делим шкуру неубитого медведя. Музей еще откажется. И нам придется в муках искать покупателя. Времена-то какие! — А сами-то вы сколько предложили бы, если бы знали, что бронза подлинная? — спросил я. — Сто долларов, — выпалил Силвер как из пистолета. — И ни центом больше. — Господин Силвер! И это средь бела дня, в половине одиннадцатого! Силвер махнул миловидной чешской официантке. — Попробуйте-ка лучше чешское миндальное пирожное, — сказал он мне. — С кофе очень вкусно. — И это средь бела дня?! — Почему бы и нет? В жизни надо уметь быть независимым. Иначе ты уже не человек, а машина. — Хорошо. А как насчет работы для меня? Силвер переправил мне на тарелку миндальное пирожное. Оно и вправду выглядело очень соблазнительно: толстый слой орехов и сахарной пудры на песочном тесте. — Я переговорил с братом. Можете приступать завтра. Независимо от того, что мы решим с бронзой. У меня перехватило дыхание. — За пятнадцать долларов в день? Силвер глянул на меня с укором. — За двенадцать пятьдесят, как условились. Я начинаю думать, уж не гой ли вы. Еврей никогда не опустился бы до таких дешевых трюков. — Верующий еврей, наверное, не опустился бы. Но я только несчастный еврей-атеист и отстаиваю свое право на существование, господин Силвер. — Тем хуже. Что, у вас правда так мало денег? — Даже еще меньше. У меня долги. Я должен адвокату, который меня сюда протащил. — Адвокаты могут подождать. Они привычные. По себе помню. — Но этот адвокат мне еще понадобится. И даже очень скоро, мне ведь вид на жительство продлевать. Он наверняка ждет, что я с ним сперва рассчитаюсь. — Перейдемте-ка в магазин, — сказал Силвер. — Сердце разрывается вас слушать. Мы снова ринулись в поток автомобилей, как иудеи в Красное море, и счастливо достигли другого берега. Все-таки душою Силвер был рьяный анархист. Сигналы светофора он игнорировал убежденно и бестрепетно. Это напоминало своеобразный слалом с риском ежесекундно угодить на больничную койку. — Если любишь посидеть в кафе, наблюдая за лавочкой со стороны, надо уметь не упустить клиента. Вот я и бегаю через улицу, презрев смерть и страх. — Он достал из кармана свой потертый бумажник. — Значит, вам нужен аванс. Как насчет ста долларов? — Это за работу или за бронзу? — За то и за другое. — Ладно, — согласился я. — Но только за бронзу. За работу отдельный расчет. Лучше всего, если вы будете мне платить в конце каждой недели. Силвер неодобрительно покачал головой. — Еще какие будут пожелания? Платить прикажете серебром или золотыми слитками? — Не надо слитками. И я вовсе не кровожадная акула. Просто это первые деньги, которые я в Америке буду зарабатывать! Они дают мне надежду, что я не стану здесь нищенствовать и не помру с голода. Понимаете? Отсюда, наверное, и некоторая моя ребячливость. — Оригинальная у вас манера быть ребячливым, ничего не скажешь. — Силвер извлек десять десятидолларовых банкнот. — Это аванс за нашу совместную сделку. — Он добавил еще пять десяток. — Цена, уплаченная вами за бронзу. Все правильно? — Даже благородно. Когда мне завтра заступать? — Не в восемь. С девяти. Это еще одно преимущество работы в нашем бизнесе. В восемь утра люди антиквариат не покупают. Я запихнул деньги в карман и попрощался. Улица встретила меня шумом и ослепительным сиянием дня. Я еще не так долго пребывал на воле, чтобы позабыть прямую связь жизни и денег. Пока что это было для меня одно и то же. Деньги просто-напросто означали жизнь. У меня в кармане похрустывали три недели жизни. Был полдень. Мы сидели в магазине Роберта Хирша — Равич, Роберт Хирш и я. На улице только-только вступил в свои права час бухгалтеров. — Ценность человека вещь очень относительная, — рассуждал Равич. — Об эмоциональной стороне говорить вообще не будем, это неизмеримо и сугубо индивидуально: человек, который для кого-то дороже всех на свете, для другого ноль без палочки. С химической точки зрения в человеке тоже добра немного — в общей сложности примерно на семь долларов извести, белка, целлюлозы, жира, много воды, ну и еще кое-какая мелкая всячина. Дело приобретает, однако, некоторый интерес, как только встает вопрос об уничтожении человека. Во времена Цезаря, в Галльскую войну, убийство одного солдата обходилось в среднем в семьдесят центов. В эпоху Наполеона, при огнестрельном оружии, артиллерии и всем прочем, цена одного убийства поднимается уже до двух тысяч долларов, и это при весьма скупо заложенной калькуляции расходов на военное обучение. В первую мировую, учитывая огромные затраты на артиллерию, оборонительные укрепления, военные корабли, боеприпасы и так далее, по самым скромным подсчетам одна солдатская жизнь обходилась примерно в десять тысяч. Ну, а в этой войне, по прикидкам специалистов, убийство одного бухгалтера, предварительно засунутого в военный мундир, стоит уже тыщ пятьдесят. — Тогда войны, по идее, постепенно должны отмереть сами собой; слишком это становится дорогостоящим делом — убить человека, — заметил Хирш. — Вполне благородная, высоко моральная причина с ними покончить. Равич покачал головой. — К сожалению, не все так просто. Военные возлагают большие надежды на новое атомное оружие, которое сейчас разрабатывается. Благодаря ему непомерный рост расходов на массовые бойни будет остановлен. Ожидается даже понижение цен до уровня наполеоновских. — Две тысячи долларов за труп? — Да, если не меньше. По телевизору тем временем своим чередом шел полуденный выпуск последних известий. Дикторы довольными голосами преподносили цифры убитых. Они делали это каждый день, днем и вечером, в качестве своеобразной приправы к обеду и ужину. — Генералы ожидают даже резкого падения цен, — продолжал Равич. — Они же изобрели тотальную войну. Теперь вовсе не обязательно ограничивать себя уничтожением только дорогостоящих солдатских жизней на фронтах. Теперь можно с большой помпой использовать тыл. Тут очень помогли бомбардировщики. Они не щадят ни женщин, ни детей, ни стариков, ни больных. И люди уже привыкли. — Он показал на диктора на экране. — Вы только посмотрите на него! Источает благость, как поп с амвона! — Да, тут высшая справедливость, — заметил Хирш. — Военные всегда за нее ратовали. Почему, собственно, опасностям войны должны подвергаться одни солдаты? Почему не разделить риск на всех? В конечном счете это простое логическое предвидение. Дети подрастут, женщины нарожают новых солдат, — так почему же не прикончить их сразу же, прежде чем они начнут представлять собой военную опасность? Гуманизм военных и политиков не знает границ! Умный врач тоже не станет дожидаться, пока эпидемия выйдет из-под контроля. Верно, Равич? — Верно, — отозвался Равич неожиданно упавшим, усталым голосом. Роберт Хирш взглянул на него. — Выключить этого говоруна? Равич кивнул. — Выключи, Роберт. Эту оптимистическую пулеметную дребедень невозможно выдерживать долго. Знаете почему всегда будут новые войны? — Потому что память подделывает воспоминания, — сказал я. — Это сито, которое пропускает и предает забвению все ужасное, превращая прошлое в сплошное приключение. В воспоминаниях-то каждый герой. О войне имеют право рассказывать только павшие — они прошли ее до конца. Но их-то как раз заставили умолкнуть навеки. Равич покачал головой. — Просто человек не чувствует чужой боли, — сказал он. — В этом все дело. И чужой смерти не чувствует. Проходит совсем немного времени, и он помнит уже только одно: как сам уцелел. Это все наша проклятая шкура, которая отделяет нас от других, превращая каждого в островок эгоизма. Вы знаете по лагерям: скорбь по умершему товарищу не мешала при возможности заныкать его хлебную пайку. — Он поднял рюмку. — Иначе разве смогли бы мы попивать тут коньячок, покуда этот болван сыплет цифрами человеческих потерь, будто речь о свиных тушах? — Нет, — согласился Хирш. — Не смогли бы. Ну а жить смогли бы? За окном на тротуаре женщина в темно-синей блузке отвесила оплеуху мальчонке лет четырех. Тот вырвался и пнул мать ногой. Затем побежал, чтобы мать не смогла его настигнуть, корча по пути гримасы. Оба исчезли в толпе торжественно вышагивавших бухгалтеров. — Военные нынче столь гуманны, что того и гляди изобретут новое понятие, — сказал Хирш. — Они не любят говорит о миллионах убитых, вместо этого они вскоре начнут украшать свои сводки сведениями о мегатрупах. Десять мегатрупов куда благозвучнее, чем десять миллионов убитых. Как же далеки те времена, когда военные в древнем Китае считались самой низшей человеческой кастой, даже ниже палачей, потому что те убивают только преступников, а генералы — ни в чем не повинных людей. Сегодня они у нас вон в каком почете, и чем больше людей они отправили на тот свет, тем больше их слава. Я обернулся. Равич уже лежал в кресле, закрыв глаза. Я знал это его свойство, профессиональное свойство многих врачей — в любую минуту он мог заснуть и столь же легко проснуться. — Уже спит, — сказал Хирш. — Гекабомбы, мегатрупы и гримасы случая, которые мы именуем историей, проносятся сквозь его дрему бесшумным дождем. Это как развеликое благо нашей шкуры: она отделяет нас от мира, хоть Равич только что ее за это и проклинал. Вот оно — блаженство безучастности! Равич открыл глаза. — Да не сплю я! Я повторяю по-английски вопросы при гистерэктомии, идеалисты вы несчастные! Или вы забыли «Ланский катехизис»? «Мысли о неотвратимом ослабляют в минуты опасности». Он встал и посмотрел на улицу. Бухгалтеры исчезли, клерков сменил парад жен во всей их попугайской раскраске. В цветастых платьях жены спешили за покупками. — Так поздно уже? Мне пора в больницу! — Хорошо тебе над нами потешаться, — сказал Хирш. — У тебя, по крайней мере, приличная работа есть. Равич засмеялся. — Приличная, Роберт, но безнадега полная! — Что-то ты сегодня неразговорчив, — сказал мне Хирш. — Или тебе уже наскучили наши обеденные посиделки? Я покачал головой. — Я с сегодняшнего дня капиталист и даже служащий. Бронзу продали, а завтра с утра я начинаю разбирать у Силверов подвал. Все никак не опомнюсь. Хирш усмехнулся. — Ничего себе у нас с тобой профессии! — Против моей я ничего не имею, — сказал я. — Ее всегда можно толковать и в символическом смысле. Разбирать старье, сбывать старье! — Я достал деньги Силвера из кармана. — На вот, возьми хотя бы половину. Я тебе и так слишком много должен. Он отмахнулся. — Выплати лучше что-нибудь Левину и Уотсону. Они тебе скоро понадобятся. С этим шутить не надо. Власти — они всегда власти, неважно, идет война или кончается. Как твои языковые познания? Я рассмеялся. — С сегодняшнего утра почему-то понимаю все гораздо лучше. Переход в статус обывателя творит чудеса. Американская сказка стала приносить заработок, американская сумятица превращается в трудовые будни. Будущее начинается. Работа, заработок, безопасность. Роберт Хирш глядел на меня скептически. — Считаешь, мы еще на это годимся? — А почему нет? — А если годы изгнания безнадежно нас испортили? — Не знаю. У меня сегодня только первый день обывательского существования, — и то не вполне легального. А значит, я по-прежнему представляю интерес для полиции. — После войны многие не могут найти себя в мирных профессиях, — проронил Хирш. — До этого еще дожить надо, — сказал я. — «Ланский катехизис», параграф девятнадцатый: «Заботы о завтрашнем дне ослабляют рассудок сегодня». — Что тут происходит? — спросил я Мойкова, войдя вечером в плюшевый будуар. — Катастрофа! Рауль! Наш самый богатый постоялец! Апартаменты люкс, с гостиной, столовой, личной мраморной ванной и телевизором в спальне! Решил покончить с собой! — И давно? — Сегодня после обеда. Когда он потерял Кики. Друга, с которым Рауль жил четыре года. Где-то между полкой с цветами в горшках и пальмой в кадушке раздался громкий, душераздирающий всхлип. — Что-то уж больно много в этой гостинице плачут, — сказал я. — И все больше под пальмами. — В каждой гостинице много плачут, — заметил Мойков. — И в «Рице» тоже? — В «Рице» плачут, когда происходит биржевой крах. А у нас — когда человек вдруг в одночасье понимает, что он безнадежно одинок, хотя раньше так не думал. — Но ведь с тем же успехом этому можно радоваться. Даже отпраздновать свою свободу. — Или свою бессердечность. — А что, этот Кики умер? — Хуже! Заключил помолвку. С женщиной! Вот где для Рауля главная трагедия. Если бы Кики обманул его с другим homo, это осталось бы в семье. Но с женщиной! Переметнуться в лагерь вечного врага! Это же предательство! Все равно что против святого духа согрешить! — Вот бедолаги! Им же вечно приходится воевать на два фронта. Отражать конкуренцию мужчин и женщин. Мойков ухмыльнулся. — Насчет женщин Рауль одарил нас тут не одним интересным сравнением. Самое незамысловатое было — тюлени без шкурок. И по поводу столь обожаемого в Америке украшения женщины — пышного бюста — он тоже высказывался. Трясучее вымя млекопитающих выродков — это еще самое мягкое. И лишь только он представит своего Кики прильнувшим к такому вымени — ревет, как раненый зверь. Хорошо, что ты пришел. Тебе к катастрофам не привыкать. Надо отвести его в номер. Не оставлять же его здесь в таком виде. Поможешь мне? А то он весит больше центнера. Мы пошли в угол к пальмам. — Да вернется он, Рауль! — начал Мойков увещевающим тоном. — Возьмите себя в руки! Завтра все наладится. Кики к вам вернется. — Оскверненный! — прорычал Рауль, возлежавший на подушках, словно подстреленный бегемот. Мы попытались его приподнять. Он уперся в мраморный столик и заверещал. Мойков продолжал его уговаривать: — Ну оступился, с кем не бывает, Рауль? Это же простительно. И он вернется. Я такое уже сколько раз видывал. Кики вернется. Вернется, полный раскаянья. — И оскверненный, как свинья! А письмо, которое он мне написал?! Эта паскуда никогда не вернется! И мои золотые часы прихватил! Рауль снова взвыл. Пока мы его поднимали, он успел отдавить мне ногу. Всей своей стокилограммовой тушей. — Да осторожнее, старая вы баба! — чертыхнулся я, не подумав. — Что? — Ну да, — сказал я, тут же остыв. — Вы ведете себя как плаксивая старая перечница. — Это я старая баба? — переспросил Рауль, от неожиданности заговорив более или менее человеческим голосом. — Господин Зоммер имел в виду совсем другое, — попытался успокоить его Мойков. — Он плохо говорит по-английски. По-французски это звучит совсем иначе. Это большой комплимент. Рауль отер глаза. Мы с тревогой ждали нового припадка истерики. — Это я-то баба? — уронил он неожиданно тихим и глубоко оскорбленным голосом. — Это мне сказать такое! — Он во французском смысле, — продолжал импровизировать Мойков. — Там это большая честь! Une femme fatale![23] — Вот так и остаешься один, — произнес Рауль трагическим голосом, поднимаясь без всякой посторонней помощи. — Покинутый всеми! Мы без труда довели его до лестницы. — Несколько часов сна, — увещевал Мойков. — Две таблетки секонала, можно и три. А завтра утром крепкий кофе. Сами увидите, все будет выглядеть совсем иначе. Рауль не отвечал. Мы тоже его покинули. Весь мир его бросил! Мойков повел Рауля вверх по лестнице. — Завтра все будет проще! Кики ведь не умер. Просто юношеское заблуждение. — Для меня он умер! Мои запонки он тоже забрал! — Да вы ведь сами их ему подарили! На день рожденья. К тому же он в них вернется. — И что ты так возишься с этим жирным боровом, — спросил я Мойкова, когда тот вернулся. — Он наш лучший постоялец. Ты его апартаменты видал? Если он съедет, нам придется поднять цены на остальные номера. И на твой тоже. — Боже правый! — Боров там или ангел небесный, только каждый страдает, как умеет, — заметил Мойков. — В горе нет знаков различия. И смешного тоже ничего нет. Уж тебе-то пора бы это знать. — Да я знаю, — сказал я пристыженно. — Хотя различия все-таки есть. — Это все относительно. У нас тут была горничная, так она в Гудзоне утопилась только из-за того, что сын стибрил у нее несколько долларов. Она не могла пережить такого позора. Может, скажешь, и это смешно? — И да, и нет. Не будем спорить. Устремив глаза к потолку, Мойков напряженно прислушался. — Хоть бы он ничего над собой не учинил, — пробормотал он. — У этих экстремистов по жизни короткие замыкания случаются гораздо чаще, чем у нормальных людей. — Горничная, та, что утопилась в Гудзоне, тоже была экстремисткой? — Она была просто несчастной бедной женщиной. Ей казалось, что у нее нет выхода, — хотя ей были открыты все пути. Как насчет партии в шахматы? — С удовольствием. Но сначала давай-ка выпьем по рюмке водки. Или по две. А то и больше, если захотим. Продай мне бутылку. Сегодня я хочу заплатить. — С чего это вдруг? — Я работу нашел. Месяца на два. — Отлично! — Мойков прислушался, глядя на дверь. — Лахман, — сказал я. — Такую походку ни с чем не спутаешь. Мойков вздохнул. — Не знаю, может, это все от луны, но сегодня, похоже, нас вечер экстремистов. После Рауля Лахман казался скорее почти спокойным. — Садись, — приказал я. — Ничего не говори, выпей рюмку водки и думай об изречении: «Бог кроется в детали». — Что? Я повторил изречение. — Чушь какая! — фыркнул Лахман. — Ладно. Тогда вот тебе другое: «Будем отважны, раз уж нам не дано умереть». Благодаря Раулю все эмоции здесь на сегодня растрачены. — Я не пью водку. Я вообще не пью, пора бы тебе запомнить. Ты еще в Пуатье хотел напоить меня бутылкой вишневого ликера, которую ты где-то украл. По счастью, мой желудок вовремя взбунтовался, иначе я наверняка угодил бы в жандармерию. — Лахман обратился к Мойкову: — Она вернулась? — Нет. Пока нет. Только Зоммер и Рауль. Оба взвинчены до предела. По-моему, сегодня полнолуние. — Что? — Полнолуние. Давление повышает. Иллюзии окрыляет. Убийц и маньяков воодушевляет. — Владимир, — простонал Лахман. — С наступлением темноты шуточки насчет других лучше бы оставлять при себе. У людей в эту пору своих забот хватает! А больше никого не было? — Только Мария Фиола. Пробыла ровно час и двенадцать минут. Выпила рюмку водки, потом еще полрюмки. Попрощалась и укатила в аэропорт. Вернется из вояжа дня через два. Поехала на показы одежды и съемки. Достаточно ли информации для агента безнадежной любви, господин Лахман? Лахман убито кивнул. — Я как чума, — пробормотал он. — Я знаю. Но для себя-то я даже хуже чумы! Мойков прислушался, глядя наверх. — Схожу-ка я на всякий случай взглянуть на Рауля. С этими словами он встал и направился вверх по лестнице. Для человека его возраста и комплекции у Мойкова была на редкость легкая походка. — Что мне делать? — вздохнул Лахман. — Ночью опять видел свой сон. Всегдашний мой кошмар. Будто меня кастрируют. Эсэсовцы в своем кабачке. Причем не ножом, а ножницами! Я проснулся от собственного крика. Может, это тоже из-за полнолуния? Я имею в виду — что ножницами. — Забудь, — сказал я. — Эсэсовцам не удалось тебя кастрировать, и это очень заметно. — Заметно, говоришь? Конечно, заметно! У меня на жизнь шок остался. К тому же отчасти им это все же удалось! У меня раны и тяжкие телесные повреждения. Перелом вон ужасный. Женщины надо мной смеются. А нет ничего ужаснее в жизни, чем смех женщины при виде твоей наготы. Этого забыть нельзя! Потому я и гоняюсь за женщинами, у которых у самих физические недостатки. Неужели непонятно? Я кивнул. Всю эту историю я знал наизусть — он мне ее рассказывал уже раз двадцать. Я даже не стал спрашивать его, чем кончилось дело с лурдской алкогольной водицей. Слишком уж он нервный сегодня. — Сейчас-то тебе здесь что надо? — спросил я Лахмана. — Они собирались сюда зайти. Что-нибудь выпить. Сейчас, наверное, в кино пошли, лишь бы от меня отделаться. Обед я им оплатил. — На твоем месте я бы не стал их ждать. Пусть сами тебя дожидаются. — Ты считаешь? Да, вероятно, ты прав. Только трудно это. Если бы не клятое одиночество! — Неужели твоя работа никак тебя не выручает? Ты же торгуешь четками, иконками, общаешься с кучей всякого богобоязненного народа. Да и вообще — неужто к этому делу никак нельзя подключить Бога? — Ты с ума сошел! Он-то чем тут поможет? — Мог бы облегчить тебе смирение. Бога выдумали, чтобы люди не восставали против несправедливости. — Ты это всерьез? — Нет. Но в нашем шатком положении можно позволить себе лишь минимум твердых принципов. Надо хвататься за любую соломинку. — Какие вы все чертовски надменные, — сказал Лахман. — Прямо диву даюсь. Что у тебя с работой? — Завтра с утра начинаю у одного антиквара: разборка и каталогизация. — За твердое жалованье? Я кивнул. — Ну и зря! — сказал Лахман, мгновенно оживляясь; порадовался возможности дать поучительный совет. — Переключайся на торговлю. Сантиметр торговли лучше, чем метр работы. — Я учту. — Только тот, кто страшится жизни, мечтает о твердом жалованье, — колко заметил Лахман. Поразительно, до чего быстро этот человек умел переходить от уныния к агрессии. «Еще один экстремист», — подумал я. — Ты прав, я страшусь жизни, прямо верчусь от страха как псина от блох, — заметил я миролюбиво. — Благодаря этому страху только и живу. Что против этого твой маленький сексуальный страх? Так что радуйся! По лестнице уже спускался Мойков. — Спит, — объявил он торжественно. — Три таблетки секонала все-таки подействовали. — Секонал? — оживился Лахман. — А для меня не осталось? Мойков кивнул и вынул пачку снотворного. — Двух вам хватит? — Почему двух? Раулю вы дали три, почему же мне только две? — Рауль потерял Кики. Можно сказать, вдвойне потерял. Сразу на два фронта. А у вас еще остается надежда. Лахман явно собрался возразить — такого преуменьшения своих страданий он допустить не мог. — Исчезни, — сказал я ему. — При полнолунии таблетки действуют с удвоенной силой. Лахман, ковыляя, удалился. — Надо было мне аптекарем стать, — задумчиво изрек Мойков. Мы начали новую партию. — А Мария Фиола правда была здесь сегодня вечером? — спросил я. Мойков кивнул. — Хотела отпраздновать свое освобождение от немецкого ига. Городок в Италии, где она родилась, заняли американцы. Раньше там немцы стояли. Так что она тебе уже не подневольная союзница, а новоиспеченная врагиня. В этом качестве просила передать тебе привет. И, по-моему, сожалела, что не может сделать этого лично. — Боже ее упаси! — возразил я. — Я приму от нее объявление войны, только если на ней будет диадема Марии Антуанетты. Мойков усмехнулся. — Но тебя, Людвиг, ждет еще один удар. Деревушку, в которой я родился, русские на днях тоже освободили от немцев. Так что и я из вынужденного союзника превращаюсь в твоего вынужденного неприятеля. Даже не знаю, как ты это переживешь. — Тяжело. Сколько же раз на твоем веку этак менялась твоя национальность? — Раз десять. И все недобровольно. Чех, поляк, австриец, русский, опять чех и так далее. Сам-то я этих перемен, конечно, не замечал. И боюсь, эта еще далеко не последняя. Тебе, кстати, шах и мат. Что-то плоховато ты сегодня играешь. — Да я никогда хорошо не играл. К тому же у тебя, Владимир, солидная фора в пятнадцать лет эмиграции и одиннадцать смененных родин. Включая Америку. — А вот и графиня пожаловала. — Мойков встал. — Полнолуние никому спать не дает. Сегодня к старомодному, под горло закрытому кружевному платью графиня надела еще и боа из перьев. В таком наряде она напоминала старую, облезлую райскую птицу. Ее маленькое, очень белое личико было подернуто мелкой сеткой тончайших морщин. — Ваше сердечное, графиня? — спросил Мойков с невероятной галантностью в голосе. — Благодарю вас, Владимир Иванович. Может, лучше секонал? — Вам угодно секоналу? — Не могу заснуть Да вы же знаете, тоска и мигрень замучили, — посетовала старушка. — А тут еще эта луна! Как над Царским Селом. Бедный царь! — А это господин Зоммер, — представил меня Мойков. Графиня милостиво скользнула по мне взглядом. Она явно меня не узнала. — Тоже беженец? — спросила она. — Беженец, — подтвердил Мойков. Она вздохнула. — Мы вечные беженцы, сначала от жизни, потом от смерти, — в глазах у нее вдруг блеснули слезы. — Дайте мне сердечного, Владимир Иванович! Но только совсем немножко. И две таблетки секонала. — Она повела птичьей головкой. — Жизнь необъяснимая вещь. Когда я еще была молоденькой девушкой, в Санкт-Петербурге, врачи махнули на меня рукой. Туберкулез. Безнадежный случай. Они давали мне от силы два-три дня, не больше. А что теперь? Их всех давно уж нет — ни врачей, ни царя, ни красавцев офицеров! И только я все живу, и живу, и живу! Она встала. Мойков проводил ее до дверей, потом вернулся. — Выдал ей секонал? — спросил я. — Конечно. И бутылку водки. Она уже пьяна. А ты даже и не заметил, верно? Старая школа, — сказал Мойков с уважением. — Этот божий одуванчик по бутылке в день высасывает. А ведь ей за девяносто! У нее ничего не осталось, кроме призрачных воспоминаний о призрачной жизни, которую она оплакивает. Только в ее старой голове эта жизнь еще и существует. Сначала она жила в «Рице». Потом в «Амбассадоре». Потом в русском пансионе. Теперь вот у нас. Каждый год она продает по одному камню. Сперва это были бриллианты. Потом рубины. Потом сапфиры. С каждым годом камни становились все меньше. Сейчас их почти не осталось. — А секонал у тебя еще есть? — поинтересовался я. Мойков посмотрел на меня изучающим взглядом. — И ты туда же? — На всякий случай, — успокоил я его. — Все-таки полнолуние. Это только про запас. Наперед никогда не знаешь. Снам ведь не прикажешь. А мне завтра рано вставать. На работу. Мойков помотал головой. — Просто поразительно, до чего человек в своей гордыне заносчив, ты не находишь? Вот скажи, ты плачущего зверя когда-нибудь видел? VIII Уже две недели я работал у Силвера. Подвал под магазином оказался огромным, лабиринт его помещений уходил далеко под улицу. В нем было множество ответвлений и тупиков, битком набитых всяческим старьем. Включая даже допотопные детские коляски, подвешенные под самым потолком. Силверам все это барахло в свое время досталось по наследству, и они несколько раз даже предпринимали слабые попытки как-то его упорядочить и каталогизировать, но вскоре от этой затеи отказались. Не для того же, в конце концов, они бросили адвокатское ремесло чтобы сменить его на жалкий удел сортировщиков и учетчиков в катакомбах. Если есть в подвале что-нибудь ценное, то с годами оно станет только еще ценней — так решили они и отправились пить кофе. Ибо к своим обязанностям бонвиванов Силверы относились всерьез. Рано поутру я исчезал в катакомбах, точно крот, и обычно появлялся на поверхности лишь к обеду. Подвал был скудно освещен лишь несколькими тусклыми лампочками. Он напоминал мне о моих брюссельских временах, и поначалу я даже слегка побаивался, не слишком ли назойливым будет напоминание; потом, однако, решил помаленьку и осознанно привыкать, тем самым постепенно изживая в себе болезненный комплекс. Мне уже не однажды в жизни случалось проделывать над собой подобные эксперименты, превозмогая непереносимые воспоминания сознательным привыканием к чему-то сходному, но не столь непереносимому. Силверы часто приходили меня навещать. Для этого им нужно было спуститься в подвал по приставной лестнице. В тусклом электрическом свете сперва появлялись лакированные штиблеты, фиолетовые епископские носки и клетчатые штаны Александра Силвера, затем лакированные штиблеты, шелковые носки и черные брюки его брата Арнольда. Оба были любопытны и общительны. И приходили вовсе не для того, чтобы меня контролировать. Просто им хотелось поболтать. Мало-помалу я притерпелся к темным сводам катакомб и к шуму грузовиков и легковушек над головой. К тому же мне постепенно удалось разгородить некоторые участки свободного пространства. Часть вещей оказалась таким барахлом, что его и хранить-то не стоило. Тут были и поломанные кухонные табуретки, и две никуда не годные драные кушетки стандартного фабричного производства. Подобный хлам Силверы просто выставляли к ночи на улицу, а рано утром его забирала бригада городских мусорщиков. Однажды, уже после нескольких дней работы в подвале, под грудой ветхих, не имеющих почти никакой ценности фабричных ковров я вдруг обнаружил два молитвенных ковра, один с изображением голубого, другой — зеленого михраба[24]. И это были не современные копии, а оригиналы, каждому лет по сто пятьдесят, и оба в хорошей сохранности. Гордый, как терьер с добычей, я вытащил их наверх. В магазине восседала помпезная дама, вся увешанная золотыми цепями. — А вот и наш эксперт, сударыня, — глазом не моргнув, сказал Силвер, едва заметив меня. — Месье Зоммер, из Парижа, прямо из Лувра. Предпочитает говорить по-французски. Что вы скажете об этом столике, господин Зоммер? — Превосходный Людовик Пятнадцатый. Дивная чистота линий. И сохранность отменная. Редкая вещь, — отрапортовал я с сильным французским прононсом. А затем, для пущего эффекта, еще раз повторил все то же самое по-французски. — Слишком дорого, — решительно заявила дама, брякнув цепями. — Но позвольте, — слегка опешил Силвер. — Я вам пока что и цены-то не называл. — Неважно. Все равно слишком дорого. — Хорошо, — согласился Силвер, мгновенно обретая присутствие духа. — В таком случае, сударыня, назначьте цену сами. Теперь настал черед дамы слегка опешить. Поколебавшись немного, она спросила: — А это сколько стоит? — и ткнула в ковер с зеленой нишей. — Ему нет цены, — ответил Силвер. — Это фамильная реликвия, перешедшая мне по наследству от матушки. Она не продается. Дама рассмеялась. — Реликвия — тот, что зеленый, — встрял я. — А вон тот, голубой, это моя собственность. Я принес показать его господину Силверу. Если он его купит, у него будет пара к зеленому. Это повышает стоимость обоих ковров процентов на двадцать. — У вас что, вообще ничего купить нельзя? — ехидно поинтересовалась дама. — Отчего же? Столик и все прочее, что на вас смотрит, — смиренно ответил Силвер. — И зеленый ковер тоже? Загвоздка с коврами состояла в том, что Силвер явно не знал, что это вообще такое, а я понятия не имел, сколько они могут стоить в долларах. И у нас не было никакой возможности сговориться. Дама в цепях восседала между нами и пристально следила за каждым нашим движением. — Так и быть, — решился наконец Силвер. — Только для вас — и зеленый ковер. Дама хмыкнула. — Так я и думала. И сколько же? — Восемьсот долларов. — Слишком дорого, — изрекла дама. — Похоже, это ваше любимое присловье, сударыня. Сколько бы вы хотели заплатить? — Нисколько, — отрезала дама, вставая. — Просто хотела послушать, что вы еще придумаете. Одно надувательство! Бряцая цепями, дама направилась к выходу. По пути она опрокинула голландский светильник и даже не подумала его поднять. Силвер поднял его сам. — Вы замужем, милостивая государыня? — спросил он вкрадчиво. — А вам-то какое дело? — Никакого. Просто мы, мой коллега и я, сегодня вечером включим вашего достойного всяческого сочувствия супруга в нашу ночную молитву. По-английски и по-французски. — Эта больше не придет, — сказал я. — Разве что с полицией. Силвер отмахнулся. — Зря я, что ли, столько лет был адвокатом? А купить эта корова все равно ничего не купила бы. Такие стервы разгуливают по городу тысячами. Им скучно, вот они и не дают жизни продавцам. Главным образом, в магазинах одежды и обуви: сидят часами, примеряют без конца и ничего не покупают. — Он перевел взгляд на ковры. — Так что там у нас с фамильной реликвией моей матушки?

The script ran 0.003 seconds.