Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Генрик Сенкевич - Огнем и мечом [1884]
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history, О войне

Аннотация. Во второй том Собрания сочинений Генрика Сенкевича (1846—1916) входит исторический роман «Огнём и мечом» (1884).

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 

Ветер свистел, весла монотонно скрипели. Гребцы затянули унылую песню. Скшетуский закутался в бурку и улегся на дно лодки. Он начал думать о Елене, о том, что она еще до сих пор не в Лубнах, что Богун остался, а он уезжает. Грустным думам пана Скшетуского вторило и завывание ветра, и плеск воды, и скрип весел, и песни гребцов, но усталость брала свое, и он заснул. IX На другой день он проснулся бодрым, здоровым и веселым. Погода была чудесная. Легкий и теплый ветерок еле-еле волновал зеркальную гладь полноводной реки. Далекие туманные берега сливались с равниной вод в сплошную широкую, бескрайнюю равнину. Жендзян проснулся, протер глаза и испугался: вода и вода кругом, ничего не видно, кроме нее. — О господи! Неужто мы уж на море? — Это не море, а большая река, — успокоил его Скшетуский, — а берега ты увидишь, когда спадет туман. — Ведь этак мы в Туретчину скоро приплывем! — И приплывем, если прикажут. Да ведь мы не одни, оглянись вокруг. Действительно, вокруг виднелось несколько десятков байдаков, домбазов и узких черных казацких челноков, называющихся обыкновенно чайками. Одни стремительно неслись вниз по воде, другие тяжело поднимались на веслах и парусах вверх по течению. Одни везли рыбу, воск, соль и сушеную вишню в прибрежные города, другие возвращались назад в Кудак с запасами провианта, третьи спешили с разными товарами, которые находили сбыт на Крамном базаре в Сечи. От устья Псела днепровские берега являли собой совершенную пустыню, изредка белели казацкие зимовники, и река была единственной дорогой, соединяющей Сечь с остальным миром; оттого и движение по ней не прекращалось, особенно во время половодья, когда судам не надо было бояться даже порогов, за исключением Ненасытца. Наместник с любопытством оглядывался вокруг, а между тем его байдаки быстро мчались в Кудак. Туман опустился ниже, и берега явственно обрисовывались на голубом фоне неба. Над головами путников проносились миллионы водяных птиц: пеликанов, диких гусей, уток и чаек; в прибрежных камышах шла такая возня и слышался такой шум, что можно было подумать, что птицы затеяли войну между собой. За Кременчугом берега значительно понизились. — Смотрите! — вдруг закричал Жендзян. — Солнце так печет, а на полях снег. Скшетуский посмотрел; действительно, кругом, по обоим берегам реки, куда ни кинь взгляд, земля покрыта каким-то белым покровом. — Эй, старшой, что там белеет? — спросил он. — Вишни, пане! — отвечал старшой. Это был целый лес карликовых вишен, которыми на огромном пространстве поросли оба берега. Большие сочные ягоды служили пищей птицам, зверям, людям, заблудившимся в пустыне, и, кроме того, служили предметом торговли с Киевом и другими дальними городами. Теперь все леса стояли в цвету. Когда, с целью дать отдых гребцам, наместник велел причалить к берегу и вышел с Жендзяном на твердую почву, у него чуть голова не закружилась от аромата, разлитого в воздухе. Местами деревца создавали непроходимую чащу. Между вишнями в огромном количестве попадались невысокие миндальные деревца, сплошь покрытые розовым цветом. Миллионы пчел, шмелей и разноцветных бабочек порхали над этим безмерным морем цветов. — Чудеса, чудеса! — в раздумье произнес Жендзян. — Отчего люди здесь не живут? И дичи ведь тут много. И впрямь, между вишнями сновало множество зайцев и голубоногих перепелок, на мягкой земле виднелись явственные следы оленей, а издали слышалось грозное хрюканье диких кабанов. Наши путники насмотрелись вдоволь, отдохнули и поплыли дальше. Берега то поднимались, то расстилались плоской равниной, открывая прелестный вид на леса, урочища, могилы и беспредельные степи. Скшетуский невольно повторил про себя вопрос Жендзяна: отчего здесь не живут люди? Но для этого нужно было, чтобы другой Еремия Вишневецкий завладел этой пустыней, заселил бы ее и защищал от татарских нападений. Местами река круто поворачивала, заливала соседние овраги, пенистыми волнами билась о каменистые берега и наполняла водой пещеры прибрежных скал. В таких пещерах казаки и находили себе убежище. Устье реки, поросшее целым лесом камыша, кишело от обилия птиц, — словом, перед глазами путников расстилался мир дикий, девственный, пустынный и полный тайн. Все это было бы прекрасно, если бы не мириады комаров и других насекомых, яростно нападавших на каждое живое существо. Вечером отряд наместника пристал на ночлег к острову Романовка. Сбежались поглядеть на редкое зрелище рыбаки, все в дегте, чтобы защищаться от нападения комаров. Рыбаки эти выглядели настоящими дикарями. Весной они толпами съезжались сюда, ловили и вялили рыбу, а потом возили ее в Чигирин, Черкасы, Переяслав и Киев. Ремесло их было трудное, но оно вполне вознаграждалось обилием рыбы, которою были полны днепровские воды. Наместник узнал от рыбаков, что все низовцы, которые занимались здесь рыболовством, несколько дней тому назад покинули остров и ушли на Низ, по зову кошевого атамана. Что ни ночь, то на берегах зажигались огни; это разводили костры казаки, бежавшие в Сечь. Рыбаки знали, что готовится "поход на ляхов", и ничуть не скрывали этого от наместника. Пан Скшетуский сам видел, что его посольство запоздало, что, может быть, прежде чем он достигнет Сечи, полки казаков уже обрушатся на Север, но ему велено было ехать, и он поедет, не останавливаясь. Наутро наши путники тронулись дальше. Вот дивный Таренский Рог, вот Сухая Гора и Конский Остров, славившийся обилием змей и всевозможных гадов. Все это — и дикие окрестности, и все росшая сила течения — предвещало близость порогов. А вот на горизонте показалась и Кудакская башня. Первая половина пути была пройдена. Но наместнику не пришлось в этот вечер ночевать в замке: пан Гродзицкий установил порядок, что после вечерней зари никто не мог войти в крепость. Если бы приехал сам король, и тот ночевал бы в слободке, расположенной под валами замка. Наместник должен был подчиниться общему правилу, хотя ночлег в избах слободки сулил мало приятного: они были так мизерны, так наскоро слеплены из хвороста и глины, что иные походили скорее на решето, чем на жилое помещение. Впрочем, других и строить не стоило. При первом же нападении татар крепостные пушки прежде всего разбивали всю деревушку, чтобы не дать нападающим укрыться в ее домах. Тут жили люди "захожие", то есть пришельцы из Польши, Руси, Крыма и Валахии, люди разных вер, но о вере тут никто и не спрашивал. Полей они не обрабатывали — все равно придут татары и все сожгут, — питались они рыбой и хлебом, который привозили из Украины, пили просяную водку и занимались всевозможными работами в крепости. Наместник не мог уснуть, настолько воздух был пропитан зловонием конских шкур, из которых в слободке выделывались ремни. На следующий день, едва протрубили утреннюю зорю, он послал в замок сказать, что прибыл княжеский посол и просит его принять. Гродзицкий, в памяти которого еще жило воспоминание о недавнем посещении князя, сам вышел навстречу. Это был человек лет пятидесяти, с одним глазом, как циклоп, одичавший от многолетнего сидения на краю света, гордый сознанием своей неограниченной власти. Лицо его вдобавок изрыла оспа и изрисовали следы татарских сабель и стрел. Суровый воин, чуткий, как журавль, он не спускал глаз с татар и казаков. Пил только воду, спал не больше семи часов в день, по нескольку раз в ночь вскакивал смотреть, хорошо ли стража валы охраняет, и за всякую провинность приговаривал к смерти. Грозный, но и беспристрастный к казакам, он пользовался их полным уважением. Когда зимою Сечь голодала, он снабжал их хлебом. Русин родом, он был одного покроя с Лянцкоронским и Самуэлем Зборовским. — Так вы, значит, в Сечь едете? — спросил Скшетуского старый комендант после обильного угощения. — В Сечь. Скажите мне, ваць-пане, какие новости оттуда? — Война! Кошевой атаман созвал людей отовсюду — и с лугов, и с речек, и с островов. С Украины туда бегут целыми толпами… Я им препятствую как могу. Там теперь войска тысяч тридцать, если не больше. Если пойдут на Украину и если к ним присоединится чернь и городские казаки, будет, наверное, тысяч сто. — А Хмельницкий? — Его ждут со дня на день из Крыма с татарами. Может быть, он уже приехал. По совести сказать, вам незачем ехать в Сечь; все равно вы можете дождаться их здесь, ведь Кудака они не минуют. — А вы сможете устоять? Гродзицкий уныло взглянул на наместника и ответил отчетливо и спокойно: — Нет, я устоять не смогу. — Как так? — Пороху нет. Я посылал без малого двадцать лодок, чтобы прислали хоть немного, — и не прислали. Не знаю, перехватили ли гонцов, или у самих нет; знаю, что до сих пор не прислали. На две недели у меня есть, больше нет. О, будь у меня пороху довольно, я прежде взорвал бы Кудак вместе с собой на воздух, чем сюда бы ступила казацкая нога! Велели мне сидеть здесь — сижу, сказано зубы скалить — скалю, а если умирать придется — и это сумею! — А сами вы, ваша милость, сами не можете делать порох? — Вот уж два месяца запорожцы не пропускают ко мне селитры, которую нужно привозить с Черного моря. Все равно! Погибну! — Учиться нам нужно у вас, старых солдат. А если бы вы, ваша милость, сами поехали за порохом? — Мосци-пане, я Кудака не оставлю и оставить не могу: здесь я жил, здесь и умру. Да и вы не думайте, что едете на пиры да балы, какими в других местах встречают послов; не думайте, что там вас защитит ваше достоинство посла. Ведь они своих же атаманов убивают… С тех пор как я здесь, не помню, чтобы кто-нибудь из них умер своей смертью. Погибнете и вы. Скшетуский молчал. — Вижу, что духом вы пали! Тогда не ездите лучше. — Мосци-комендант, — с гневом ответил наместник, — придумайте что-нибудь получше, чтобы напугать меня, а то, что вы говорите, я уже слышал десять раз; но если вы советуете мне не ехать, то, значит, сами не поехали бы на моем месте… А потому подумайте хорошенько, может быть, у вас не только пороху не хватит для защиты Кудака, но и храбрости! Гродзицкий вместо того, чтобы рассердиться, ласково взглянул на наместника. — Зубастая щука! — пробормотал он по-русински. — Простите меня, ваша милость. Из вашего ответа я заключаю, что вы сумеете поддержать достоинство князя и шляхетского сословия. А потому я вам дам пару чаек, так как на байдаках вы не проедете через пороги. — Я об этом и приехал просить вашу милость! — Около Ненасытца вы прикажете перетащить их к берегу; хоть воды теперь и много, но там никогда нельзя проехать. Проскочит разве лишь маленький челнок. А когда будете ниже порогов, тогда смотрите, как бы на вас не напали, и помните, что железо и свинец красноречивее всяких слов. Там только смелых людей ценят. Чайки будут завтра готовы; я прикажу приделать второй руль, на порогах одного мало. Сказав это, Гродзицкий повел наместника показать крепость. Всюду царил образцовый порядок и дисциплина. Стража днем и ночью стояла на стенах, а татарские пленники без перерыва укрепляли их и поправляли. — Каждый год я наращиваю стены на локоть, — сказал пан Гродзицкий, — и теперь они так высоки, что, будь у меня порох, со мной бы и сто тысяч казаков ничего не поделали. А без огня мне не защититься. Крепость была действительно неприступная; кроме пушек ее защищали днепровские пучины и неприступные скалы, отвесно спускавшиеся в воду, не было надобности в многочисленном гарнизоне. Поэтому в замке было не более 600 человек, вооруженных мушкетами и самопалами, но зато отборных солдат. Днепр, сжатый в этом месте берегами, был так узок, что стрела, пущенная с одного берега, перелетала далеко на другой. Крепостные пушки господствовали над обоими берегами и над всей окрестной местностью. Кроме того, верстах в трех от замка стояла высокая башня, с которой открывался вид на восемь миль вокруг. В ней помещались сто солдат, к которым пан Гродзицкий каждый день заглядывал. Они, заметив в окрестности появление каких-нибудь людей, тотчас давали знать в замок. Били набат, и весь гарнизон стоял под ружьем. — Недели не проходит, — сказал пан Гродзицкий, — без какой-нибудь тревоги. Татары, как волки, бродят толпами в несколько тысяч человек; мы их, поскольку возможно, пугаем из пушек; часто стража принимает за татар табун диких лошадей… — И не скучно вам сидеть в таком безлюдье? — спросил пан Скшетуский. — Если б мне дали место в королевских покоях, я бы все же предпочел остаться здесь. Я отсюда вижу больше, чем король из своего окна в Варшаве. И действительно, со стен крепости видна была безмерная ширь степи, целое море зелени, на север устье Самары, а на юг весь берег Днепра, скалы, пропасти, леса, вплоть до следующего порога, Сурского. Под вечер они осмотрели башню, так как Скшетуский, видевший впервые эту затерявшуюся в степи крепость, всем интересовался. Между тем для него приготовили в слободке чайки, снабженные для большей поворотливости рулями с обеих сторон. На следующий день утром он должен был тронуться в путь. Но почти всю ночь он не ложился, раздумывая, что ему предпринять, раз его посольство в страшную Сечь сулит ему верную гибель. Жизнь улыбалась ему — он был молод, любил, мечтал о жизни с любимой девушкой, но все же больше жизни любил он честь и славу. Ему пришло в голову, что близится война, что Елена, ожидающая его в Розлогах, может очутиться среди страшнейшего пожара и достаться не только Богуну, но и разнузданной дикой черни, — и душу его охватывал страх за нее и боль. Степи уже, должно быть, подсохли, можно было проехать из Розлог в Лубны, а между тем он сам велел Елене и княгине ждать его возвращения, так как не ожидал, что буря могла разразиться так скоро, и не знал, чем угрожает поездка в Сечь. И он ходил большими шагами по комнате, рвал на себе волосы и заламывал руки. Что ему было делать? Как поступить? Мысленно он видел уже Розлоги в огне, окруженными воющей чернью, похожей скорей на полчища дьяволов, чем на людей. Звуки его шагов мрачно отдавались под сводами замка, и казалось ему, что это черные силы идут на Елену. На стенах протрубили "гасить огни", а ему казалось, что это эхо Богунова рога, и он скрежетал зубами и хватался за саблю. Ах, зачем он напросился на эту поездку и лишил ее Быховца? Жендзян, спавший у порога, заметил его отчаяние, встал, протер глаза, подправил факел, горевший в железных обручах, и начал ходить по комнате, чтобы обратить на себя внимание своего господина. Но тот совсем потонул в своих грустных мыслях и продолжал ходить, нарушая сонную тишину. — Ваша милость, а ваша милость! — сказал Жендзян. Скшетуский взглянул на него мутными глазами. Вдруг он очнулся от задумчивости. — Жендзян, боишься ты смерти? — спросил он. — Кого? Какой смерти? Что вы говорите, ваша милость? — Кто едет в Сечь, тот не возвращается. — Так зачем же вы едете, ваша милость? — Моя воля, и ты в это не вмешивайся; но тебя мне жаль, ты еще ребенок, хотя и пройдоха, — да там и пройдохе не уцелеть! Возвращайся в Чиги-рин, а потом в Лубны. Жендзян почесал в затылке. — Ваша милость, смерти я боюсь, кто ее не боится, тот Бога не боится, — его воля дать жизнь или смерть. А если вы добровольно лезете на смерть, так это грех ваш, а не мой, слуги, и я не отстану от вас. Я не холоп, а тоже шляхтич, хоть и бедный, а шляхтич. — Я знал, что ты добрый слуга, но скажу тебе все же: если ты не хочешь ехать по доброй воле, то поедешь по приказанию. Иначе быть не может. — Хоть убейте меня, ваша милость, я не поеду. Что же я — Иуда какой-нибудь, по-вашему, чтобы предавать вас на смерть? Жендзян поднял руки к глазам и заревел навзрыд. Пан Скшетуский понял, что этим путем он ничего не сделает, а прикрикнуть на мальчика ему не хотелось, так как было жаль его. — Слушай, — сказал он ему, — помощи ты мне никакой не окажешь, да ведь я и сам голову под меч совать не буду. Ты отвезешь письмо в Розлоги, а оно мне дороже жизни. Ты скажешь княгине и князьям, чтобы они сейчас же, без малейшего промедления перевезли панну в Лубны, иначе на них нападут мятежники, и сам присмотришь, чтобы так все и было. Я тебе даю важное поручение, достойное друга, а не слуги. — Так пошлите кого-нибудь другого, с письмом всякий поедет! — Кому я здесь могу довериться? Ты одурел! Повторяю тебе: спаси ты мне жизнь дважды, и тогда не окажешь мне большей услуги, потому что я мучаюсь, думая, что там может случиться, и от боли сердечной потом обливаюсь. — Видно, надо ехать! Но, видит бог, так мне жаль вашу милость, что не утешило бы меня, если бы даже вы мне подарили вот этот пестрый пояс! — Пояс твой, исполни только все как следует. — Не хочу я и пояса, только бы ехать с вами. — Завтра ты вернешься на чайке, которую пан Гродзицкий высылает в Чигирин, а потом без остановки и промедления отправишься в Розлоги. Ни княгине, ни панне не говори, что мне угрожает, только проси, чтобы они сейчас же ехали в Лубны, хоть бы без поклажи всякой. Вот тебе кошелек на дорогу, а письмо я сейчас напишу. Жендзян упал в ноги наместнику. — О, пане мой, неужели я никогда вас больше не увижу? — Как бог даст, как бог даст, — ответил, поднимая его, наместник, — но только в Розлогах будь с виду весел. А теперь иди спать! Остаток ночи пан Скшетуский провел в писании писем и горячей молитве, после которой слетел к нему ангел покоя. Ночь прошла, рассвет забелел за узким окном. Светало, розовые блики прокрадись в комнату. На башне и в замке заиграли "вставать". Вскоре Гродзицкий появился в комнате. — Мосци-наместник, чайки готовы. — И я готов, — спокойно сказал Скшетуский. X Легкие чайки мчались вниз по течению реки, унося молодого рыцаря и его судьбу. Благодаря высокому уровню воды пороги не представляли большой опасности. Миновали Сурский и Лоханный пороги, счастливая волна перенесла их через Воронову запруду, чуть-чуть задели дном челнока на Княжьем и Стрелецком, но не разбились и наконец увидели вдали пену и водовороты страшного Ненасытца. Тут нужно было приставать к берегу и тащить лодки по земле. Работа тяжелая и длинная, отнимающая обычно целый день. К счастью, после частых переправ на берегу осталось множество колод, которые подкладывали под лодки, чтобы легче было тащить их по земле. Во всей окрестности и в степи не было ни души, на реке ни одной чайки; в Сечь могли плыть только те, которые пропустил пан Гродзицкий через Кудак, а он нарочно отрезал Запорожье от остального мира. Тишину нарушал только шум волн о скалы Ненасытца. Пока люди тащили чайки, пан Скшетуский любовался чудесами природы. Страшное зрелище предстало его глазам. Вся ширина реки была разделена семью скалистыми плотинами — черными, истерзанными напором волн, которые проломили в скалах как бы ворота и проходы, торчащие над водой. Река всей тяжестью воды напирала на эти плотины, разбивалась о них и, рассвирепев, вспенившись, старалась перескочить через них, как взбешенный конь. Но, отраженная еще раз, она, прежде чем хлынуть в отверстие, точно грызла скалы, в бессильном гневе клубилась чудовищными воронками, взвивалась фонтанами кверху, кипела, выла, как дикий зверь от усталости. Потом снова раздавался гул, точно залпы орудий, точно рев целой стаи волков. И при каждой плотине та же борьба, то же бешенство. Над пучиной кричали птицы, точно испуганные страшным зрелищем, между плотинами чернели мрачные тени скал, дрожавшие на воде и похожие на злых духов. Люди, тащившие челноки, хотя и привыкли к этому зрелищу, но боязливо крестились и предостерегали наместника не подходить близко к берегу. Было поверье, что кто слишком долго смотрит на Ненасытец, тот увидит что-то такое, от чего сойдет с ума, говорили также, что порою из водоворотов высовываются длинные черные руки и хватают неосторожного, который подойдет слишком близко, и тотчас страшный смех раздается над пучиной. Ночью запорожцы боялись даже перетаскивать лодки. В "братство" на Низу не принимали того, кто один не проплыл в челноке через все пороги, но для Ненасытца делали исключение: его скалы никогда не покрывались водой. Об одном Богуне слепцы пели, будто он пробрался и через Ненасытец, но этому не верили. Перетаскивание лодок заняло почти целый день, и солнце начинало заходить, когда наместник снова сел в свою лодку. Зато следующие пороги они миновали легко и наконец достигли "тихих низовых вод". По дороге Скшетуский видел на Кучкасовом урочище огромный курган из белого камня, который князь приказал воздвигнуть в память своего пребывания в этих местах и о котором рассказывал Скшетускому пан Богуслав Машкевич в Лубнах. Отсюда было уже недалеко до Сечи, но поручик не хотел выезжать ночью в Чертомелицкий лабиринт и решил ночевать в Хортице. Он хотел также встретить хоть кого-нибудь из запорожцев и предварительно дать знать в Сечь, что едет посол, а не кто-либо другой. Но Хортица казалась пустой, что немало удивило наместника, так как Гродзицкий говорил, что там всегда стоит казацкий гарнизон для отражения татарских наездов. С несколькими людьми он сам отправился на разведку довольно далеко от берега, но весь остров обойти не мог, так как он был длиной более мили; ночь настала темная и ненастная, и он вернулся к чайкам, которые тем временем были вытащены на песок, где путники развели для ночлега огонь от комаров. Большая часть ночи прошла спокойно. Казаки и проводники заснули у костров, бодрствовали только караульные, а с ними и наместник, который с отъезда из Кудака страдал бессонницей. Он чувствовал также, что его мучит лихорадка. Ему казалось минутами, что из глубины острова слышатся то шаги, то какие-то странные звуки, похожие на отдаленное блеяние коз. Но думал, что слух обманывает его. Вдруг, уже перед самым рассветом, к нему подошла какая-то темная фигура. Это был один из караульных. — Пане поручик, идут! — торопливо сказал он. — Кто такие? — Должно быть, низовцы, их около сорока. — Хорошо! Это немного! Разбудить людей! Подложить камыши в огонь! Казаки сейчас же вскочили на ноги. Пламя костра взвилось кверху, осветив чайки и горсть солдат наместника. Караульные тоже сбежались. Между тем неровные шаги приближающейся кучки людей слышались все яснее, на некотором расстоянии они замолкли. Какой-то голос спросил с угрозой: — Кто на берегу? — А вы кто? — спросил вахмистр. — Отвечай, вражий сын, не то из самопалов спросим! — Его светлости князя Еремии Вишневецкого посол к кошевому атаману! — отчетливо сказал вахмистр. Голоса в толпе умолкли, — должно быть, там происходило короткое совещание. — Подите сюда! — крикнул вахмистр. — Не бойтесь! Послов не бьют, но и послы не бьют. Снова послышались шаги, и через минуту из темноты выступило несколько десятков человек. По смуглой коже, небольшому росту и кожухам, вывернутым шерстью вверх, поручик сразу узнал, что большая часть их — татары, казаков там было всего несколько человек. В голове Скшетуского как молния мелькнула мысль, что если татары на Хортице, то Хмельницкий, должно быть, вернулся из Крыма. Впереди толпы стоял старый запорожец огромного роста, с диким и свирепым лицом. Он подошел ближе к костру и спросил: — А кто здесь посол? Запорожец, видно, был пьян: кругом распространился сильный запах водки. — Кто здесь посол? — повторил он. — Я! — гордо ответил Скшетуский. — Ты? — Я не брат тебе, чтобы ты мне тыкал! — Знай, грубиян, обхождение, — вмешался вахмистр, — говорят: "ясновельможный пан посол". — На погибель вам, чертовы дети! Чтоб вам Серпегова смерть, ясновельможные сыны! А зачем к атаману? — Не твое дело! Знай одно: если хочешь сносить голову, веди к атаману. В эту минуту из толпы выдвинулся другой запорожец. — Мы тут по воле атамана, — сказал он, — стережем, чтоб никто из ляхов не подходил, а кто сунется, того велено вязать и вести к нему! Это мы и сделаем! — Кто едет добровольно, того ты не свяжешь! — Свяжу — таков приказ! — А знаешь ты, холоп, что значит особа посла? Знаешь, кого я представляю? Старый великан сказал: — Отведем посла, да только за бороду — вот так! — И с этими словами он протянул руку к бороде наместника. Но в ту же минуту застонал и, как пораженный громом, свалился на землю. Скшетуский рассек ему голову чеканом. — Коли! Коли! — завыли в толпе яростные голоса. Княжеские казаки бросились на помощь своему начальнику, загремели самопалы, и крики: "Коли! Коли!" — слились с лязгом железа. Началась беспорядочная битва. Затоптанные в суматохе костры погасли, и тьма объяла сражающихся. Вскоре обе стороны так сблизились, что ножи, кулаки и зубы заменили сабли. Вдруг в глубине острова раздались крики многочисленных голосов — к нападающим подоспела помощь. Еще минута — и она бы опоздала, так как казаки Скшетуского брали верх. — К лодкам! — крикнул громовым голосом наместник. Его приказание было исполнено в мгновение ока. Но, к несчастью, чайки так глубоко врезались в песок, что их нельзя было сразу столкнуть в воду. Между тем неприятель с бешенством бросился к берегу. — Огня! — скомандовал пан Скшетуский. Залп из мушкетов сразу задержал нападающих, которые смешались, сбились в кучу и отступили в беспорядке, оставив на песке несколько тел; некоторые из них конвульсивно вздрагивали, точно вытащенная из воды рыба, брошенная на берег. В это время перевозчики с помощью казаков и весел изо всех сил старались столкнуть челноки в воду, но тщетно. Неприятель начал атаку издали. Шлепанье пуль о воду смешалось со свистом стрел и стонами раненых. Татары с воплем "Алла!", подзадоривая друг друга, пронзительно кричали; им отвечали крики казаков: "Коли! Коли!" — и спокойный голос пана Скшетуского, все чаще повторявший команду: — Огня! Бледный рассвет озарил место побоища. Со стороны суши виднелась толпа казаков и татар; одни из них прицеливались из пищалей, другие, откинувшись назад, натягивали тетивы луков. Со стороны реки — две дымящиеся чайки, освещаемые постоянными выстрелами. В одном из челноков стоял пан Скшетуский, выше всех, гордый, спокойный, с булавой поручика в руке и непокрытой головой, так как татарская стрела сорвала с него шапку. Вахмистр подошел к нему и шепнул: — Не выдержим, пане, — их много! Но наместник теперь думал только о том, как бы своей кровью поддержать честь посольства, не допустить поругания своего сана и умереть не без славы. А потому, когда казаки сделали себе прикрытие из мешков с провизией, из-за которых они обстреливали неприятеля, он оставался на виду под выстрелами. — Ладно! — сказал он. — Погибнем до единого! — Погибнем, батько! — крикнули казаки. — Огня! И чайки снова задымились. Из глубины острова начали прибывать все новые толпы, вооруженные пиками и косами. Нападающие разделились на две части. Одна поддерживала огонь, другая, состоявшая более чем из двухсот казаков и татар, только ждала удобной минуты, чтобы ринуться в рукопашный бой. В это самое время из тростников выплыли четыре лодки, готовые броситься на наместника с тылу и с боков. Стало уже совсем светло. Только дым тянулся длинными полосами в спокойном воздухе и заслонял место побоища. Наместник велел двадцати казакам обернуться к нападающим лодкам, которые с помощью весел неслись с быстротой птиц по спокойной воде реки. Огонь, направленный в татар и казаков, наступавших с острова, значительно ослабел. А они только этого и ждали. Вахмистр снова подошел к наместнику. — Пане! Татары берут кинжалы в зубы и сейчас бросятся на нас. И действительно около трехсот ордынцев с саблями в руках, с ножами в зубах готовились к атаке. С ними было несколько запорожцев, вооруженных косами. Атака должна была начаться сразу со всех сторон, так как лодки нападавших уже подплыли на расстояние выстрела. Борты их окутались дымом. Пули как град посыпались на солдат наместника. Обе чайки наполнились стонами. Через несколько минут половина людей Скшетуского пала, остальные еще отчаянно защищались. Лица их почернели от дыма, руки устали, в глазах темнело, кровь заливала их, стволы ружей начали жечь ладони. Большая часть их была ранена. Страшный вой и крик прорезали воздух. Это ордынцы бросились в атаку. Дым, под стремительным напором всей этой массы, рассеялся и открыл две чайки наместника, покрытые черной толпой татар, точно два лошадиных трупа, раздираемых стаями волков. Толпа напирала, клубилась, выла, карабкалась и, казалось борясь сама с собою, погибала. Несколько казаков давали еще отпор, а под мачтой стоял Скшетуский с окровавленным лицом, со стрелой, вонзившейся в левое плечо, и бешено защищался. Он казался великаном среди окружавшей его толпы; сабля его мелькала как молния. Ударам его отвечали вой и стоны. Вахмистр с другим казаком защищали его по бокам. Минутами толпа с ужасом отступала перед этой тройкой, но, подталкиваемая сзади, снова бросалась вперед и умирала под ударами сабель. — Живых взять к атаману! — кричали голоса в толпе. — Сдавайся! Но Скшетуский сдавался уже только Богу: он вдруг побледнел, зашатался и рухнул на дно чайки. — Прощай, батько! — крикнул с отчаянием вахмистр. Но через минуту упал и он. Движущаяся масса совершенно покрыла собой чайки. XI В хате войскового старшины, в предместье Гассан-паши, в Сечи, сидели за столом два запорожца, угощаясь перегнанной через просо водкой, которую они без конца черпали из деревянного бочонка, стоявшего посреди стола. Один из них, почти совсем дряхлый старик, Филипп Захар, и был сам старшина, другой — Антон Татарчук, атаман Чигиринского куреня, человек лет сорока, высокий, сильный, с диким выражением лица и раскосыми татарскими глазами. Оба говорили вполголоса, точно опасаясь, как бы их кто-нибудь не подслушал. — Значит, сегодня? — спросил старшина. — Чуть не сейчас, — отвечал Татарчук. — Ждут только кошевого да Тугай-бея, который с самим Хмельницким уехал в Базавлук, где стоит орда. Казачество уже собралось в майдане, а куренные еще до вечера соберутся на раду. К ночи все будет ведомо. — Гм! Может, плохо будет! — проворчал старый Филипп Захар. — Слушай, старшина, а ты видел, что было письмо и ко мне? — Еще бы не видеть, коли я сам относил письма кошевому, а я человек грамотный. У ляха нашли три письма: одно самому кошевому, другое — тебе, а третье — молодому Барабашу. Все уж в Сечи знают об этом. — А кто писал? Не знаешь? — Кошевому писал князь, потому на письме была печать, а кто к вам. — неизвестно. — Сохрани бог! — Если тебя не зовут там открыто другом ляхов, то ничего не будет. — Сохрани бог! — повторил Татарчук. — Видно, чуешь недоброе! — Тьфу! Ничего я не чую. — Может, кошевой все письма изорвет, ведь это и его касается: к нему тоже было письмо, как и к вам. — Может! — А если чуешь что, тогда… Старшина еще больше понизил голос: — Уходи! — Да как? И куда? — спросил с беспокойством Татарчук. — Кошевой на всех островах стражу расставил, чтобы никто не мог к ляхам пробраться и дать им знать, что тут делается. На Базавлуке сторожат татары. Тут рыба не проскочит, птица не пролетит. — Так скройся в самой Сечи, где можешь. — Найдут! Разве ты меня спрячешь на базаре между бочками? Ведь ты мне родственник! — И родного брата не стал бы прятать! А боишься смерти, так напейся: пьяный ничего не почувствуешь. — А может, в письмах ничего нет? — Может. — Вот беда! Вот беда! — сказал Татарчук. — Ничего я не чувствую за собой. Я — добрый казак, ляхам враг! А если даже в письмах и нет ничего, то, черт знает, что лях скажет перед радой? Он может погубить меня. — Это сердитый лях, он ничего не скажет. — Был ты сегодня у него? — Был. Помазал ему раны дегтем, влил в горло горилки с золой. Будет здоров! Сердитый лях! Говорят, прежде чем его взяли на Хортице, татар нарезал, как свиней. Ты за ляха будь спокоен. Унылый звук котлов, в которые били на кошевом майдане, прервал дальнейший разговор. Татарчук, услыхав этот звук, вздрогнул и вскочил на ноги. Страшное беспокойство отразилось на его лице. — Зовут на раду! — сказал он, ловя губами воздух. — Сохрани бог! Ты, Филипп, не говори, о чем я тут с тобой болтал. Сохрани бог! Сказав это, Татарчук схватил бочонок с водкой, наклонил его обеими руками ко рту и пил, пил, точно хотел напиться до смерти. — Пойдем! — сказал старшина. Они вышли. Предместье Гассан-паши отделялось от майдана только валом, окружавшим, собственно, кош, и воротами с высокой башней, на которой виднелись жерла пушек. В середине предместья стоял дом старшины и хаты крамных1 атаманов, а вокруг довольно обширной площади помещались лавки. Это были, в общем, жалкие постройки, сколоченные из дубовых бревен, доставляемых в изобилии Хортицей и связанных тростником и камышом. Хаты же, не исключая и хаты старшины, похожи были скорее на шалаши, так как одни только крыши возвышались над землей. Крыши эти были черные и закопченные, потому что, когда в хатах разводили огонь, дым выходил не только в верхнее отверстие, но и сквозь всю кровлю; тогда хату можно было принять за кучу ветвей и камыша, в которых гонят смолу. Здесь царила вечная темнота, а потому внутри постоянно жгли лучину и дубовые щепки. Лавок было несколько десятков, и они делились на куренные, то есть собственность отдельных куреней, и гостиные, в которых в мирное время торговали татары и валахи: одни — кожей, восточными тканями, оружием и всякого рода добычей, другие — преимущественно вином. Но гостиные лавки редко бывали заняты, так как в этом разбойничьем гнезде покупка чаще всего превращалась в разбой, от которого не могли удержать толпу ни старшина, ни крамные атаманы. Между лавками стояло также тридцать восемь куренных шинков, а перед ними лежали всегда среди разного сора, щепок, дубовых колод и лошадиного навоза мертвецки пьяные запорожцы, одни в беспробудном сне, другие с пеной у рта, в судорогах или припадках белой горячки; менее пьяные завывали казацкие песни, сплевывали, дрались, целовались, проклиная казацкую судьбу, горюя над казацкой долей и топча ногами головы и груди лежащих. Трезвость требовалась только тогда, когда шли в поход на Русь или на татар, и тогда всех принимавших участие в походе за пьянство карали смертью. Но в обыкновенное время, в особенности на Крамном базаре, почти все были пьяны: и старшина, и крамные [33] атаманы, и продавец, и покупатель. Кислый запах неочищенной водки в соединении с запахом смолы, рыбы, дыма и конских шкур вечно насыщал воздух всего предместья, которое пестротой своих лавок напоминало турецкое или татарское местечко. Продавалось здесь все, что удавалось награбить в Крыму, Валахии или на Анатолийском побережье: яркие восточные ткани, парча, сукно, ситец, полотно и дерюга, потрескавшиеся железные и медные пушки, кожи, меха, сушеная рыба, вишни и турецкая бакалея, церковная утварь, медные полумесяцы, сорванные с минаретов, и золоченые кресты [34], снятые с церквей, порох, холодное оружие, палки для пик и седла. Среди этих предметов и красок вертелись люди, одетые в лохмотья самых разнообразных одежд, летом полунагие, всегда полудикие, закопченные дымом, черные, испачканные в грязи, искусанные огромными комарами, которые мириадами носились над Чертомеликом, и, как было сказано раньше, вечно пьяные. В эту минуту в предместье Гассан-паши было еще больше народу, чем всегда: все лавки и шинки запирались и все спешили на сечевой майдан, где должна была происходить рада. Филипп Захар и Антон Татарчук шли вместе с другими, но последний мешкал и шел лениво, опережаемый толпой. Тревога на его лице отражалась все сильнее. Они прошли уже мост, ведущий через ров, потом ворота и очутились наконец на обширном майдане, окруженном тридцатью восемью большими деревянными постройками, это были курени, нечто вроде военных казарм, где жили казаки. Курени эти были одинаковой величины и ничем не отличались друг от друга, разве только названиями разных украинских городов, имя которых носили и полки. В одном углу майдана возвышался радный дом; в нем заседали атаманы во главе с кошевым, а толпа, так называемое "товарищество", совещалась под открытым небом, то и дело посылая депутации к старшинам, а порою и насильно врываясь в дом и терроризируя раду. На майдане давка была страшная: кошевой незадолго перед этим созвал в Сечь все войска, рассеянные по островам, лугам и речкам, и "товарищество" было многолюднее, чем всегда. Солнце уже склонялось к западу, а потому заранее зажгли несколько бочек смолы; тут и там стояли также бочки с водкой, которую каждый курень выкатывал для себя отдельно и которая придавала немало энергии радам. За порядком в куренях следили есаулы, вооруженные здоровыми дубинами, чтобы унимать совещающихся, и пистолетами для защиты собственной жизни, которая часто подвергалась опасностям. Филипп Захар и Татарчук вошли прямо в радный дом, так как один в качестве старшины, а другой — куренного атамана имели право заседать между казацкими старшинами. В радной комнате стоял только один небольшой стол, за которым сидел войсковой писарь. Для атаманов и кошевого места были вдоль стен на разостланных шкурах. Но пока места еще не были заняты. Кошевой ходил большими шагами по комнате, а куренные, собравшись небольшими группами, тихо разговаривали, изредка прерывая разговор громкими ругательствами. Татарчук заметил, что его знакомые и даже приятели делают вид, что не замечают его; он сейчас же подошел к молодому Барабашу, который был приблизительно в одинаковом с ним положении. На них смотрели исподлобья, на что молодой Барабаш не обращал особенного внимания, так как не понимал, в чем дело. Это был человек необыкновенной красоты и необыкновенной силы, которой он и был обязан званием куренного атамана, ибо по всей Сечи славился своей глупостью, доставившей ему даже прозвище "атамана-дурня", и привилегией вызывать смех среди старшин каждым своим словом. — Мы, может, скоро пойдем в воду с камнем на шее! — шепнул ему Татарчук. — Почему? — спросил Барабаш. — А разве ты не знаешь о письмах? — Трастя его маты мордовала! Разве я писал письма? — Погляди, как все смотрят на нас исподлобья. — Колы б я которого в лоб, тот не смотрел бы: сразу б вытекли глаза! Раздавшиеся на улице крики указывали на то, что там происходит нечто необыкновенное. Двери радной избы широко раскрылись, и в комнату вошел Хмельницкий с Тугай-беем. Их и приветствовали так радостно. Несколько месяцев тому назад Тугай-бей, как самый воинственный и страшный из мурз, был предметом страшной ненависти в Сечи, а теперь "товарищество" при виде его подбрасывало вверх шапки, считая его добрым другом Хмельницкого и запорожцев. Тугай-бей вошел первым, за ним Хмельницкий с булавою в руке, как гетман запорожского войска. Звание это он получил после возвращения из Крыма с полученным от хана подкреплением. Толпа подхватила его тогда на руки и, разбив войсковую сокровищницу, поднесла ему булаву, хоругвь и печать, которые обыкновенно носили перед гетманом. Он очень изменился. Видно было, что он олицетворял собой всю страшную силу Запорожья. Это был уже не тот обиженный Хмельницкий, который скрылся в Сечь через Дикие Поля, а Хмельницкий — гетман, кровавый дух, исполин, мститель за личную обиду, вымещающий ее на миллионах. Однако он не порвал цепей, а, наоборот, надел новые, еще более тяжелые. Это видно было по его обращению с Тугай-беем. Запорожский гетман в самом сердце Запорожья занимал второе место после татарина, покорно переносил его спесивое и нестерпимо презрительное обхождение. Это были отношения вассала к господину. Так и должно было быть. Всем своим значением у казаков Хмельницкий был обязан татарам и ханской милости, представителем которой был дикий и бешеный Тугай-бей. Но Хмельницкий сумел мирить гордость, бушевавшую в груди, с покорностью, соединять хитрость с отвагой. Он был и львом, и лисицей, и орлом, и змеей. В первый раз со времени возникновения казачины татарин чувствовал себя в Сечи господином, но такие уж пришли времена. "Товарищество" бросало вверх свои шапки при виде басурмана. Такие уж настали времена! Совет начался. Тугай-бей сел посредине, на самой высокой куче шкур и, поджав под себя ноги, стал грызть подсолнухи, выплевывая шелуху на середину избы. С правой его стороны сел Хмельницкий с булавою, с левой — кошевой, а остальные атаманы и депутация от "товарищества" уселись у стен. Разговор умолк, только снаружи слышался говор и глухой, похожий на ропот волн, шум толпы, совещающейся под открытым небом. Хмельницкий начал: — Панове братья! По милости и благорасположению крымского царя, господина многих народов, брата небесных светил, а также с разрешения нашего всемилостивейшего короля польского Владислава и по доброй воле отважных запорожских войск, уверенные в нашей невинности и справедливости Божией, — идем мы мстить за страшные и жестокие обиды, которые по-христиански терпели мы, пока могли, от коварных ляхов, от комиссаров, от старост, от экономов, от всей шляхты и от жидов. Над этими обидами вы, Панове братья, и все запорожское войско пролили немало слез и мне дали булаву, чтобы я вступился за всех нас, безвинно обиженных, и за все запорожское войско. Считая это великой милостью вашей, панове братья, я отправился к его величеству хану просить помощи, которую он и дал нам. Но будучи готовым исполнить волю вашу, немало опечален я вестью, что между нами есть изменники, которые с коварными ляхами входят в сношения и доносят им о наших приготовлениях к войне; если это действительно так, то они должны быть наказаны, по вашей воле и усмотрению, панове братья. А мы просим вас выслушать письма, которые привез от недруга нашего, князя Вишневецкого, посол его, и не посол, а шпион, который хотел выведать все о наших приготовлениях и о войске друга нашего Тугай-бея. Теперь обсудите, должен ли он быть наказан так же, как и те, которым он привез письма, о чем кошевой атаман, как верный друг мой, Тугай-бея и всего запорожского войска, сейчас же нас уведомил. Хмельницкий замолк; шум за окнами все усиливался; войсковой писарь встал и начал читать сначала письмо князя к кошевому атаману, начинавшееся словами: "Мы, Божией милостью, князь и господин над Лубнами, Хоралом, Прилуками, Гадячем и прочая, воевода русский и прочая, староста и прочая". Письмо это было чисто деловое: князь, слыша, что казацкие войска сзываются с "лугов", спрашивал, правда ли это, и увещевал его не делать этого ради спокойствия христианских земель, а Хмельницкого, буде тот начнет возмущать Сечь, выдать комиссарам, которые будут этого требовать. Другое письмо было от Гродзицкого тоже к кошевому атаману; третье и четвертое — от Зацвилиховского и старого черкасского полковника к Татарчуку и Барабашу. Ни в одном из них не было ничего, что могло бы возбудить подозрение против тех, кому они были адресованы. Зацвилиховский только просил Татарчука взять под свою опеку подателя письма и исполнить все, о чем посол будет просить. Татарчук передохнул свободнее. — Что вы скажете, Панове, об этих письмах? — спросил Хмельницкий. Казаки молчали. Все совещания, пока водка не разгорячила голов, всегда начинались с того, что ни один из атаманов не хотел заговорить первым. Как люди простые, но хитрые, они делали это главным образом из боязни сказать какую-нибудь глупость, из-за которой их могли бы поднять на смех или дать им на всю жизнь какое-нибудь язвительное прозвище. В Сечи на фоне простоватости и грубости был очень развит дух ядовитого юмора, и всем он внушал страх. Казаки молчали, Хмельницкий начал снова: — Кошевой атаман — наш брат и верный друг. Я верю ему, как самому себе, и кто скажет противное, тот сам замышляет измену. Атаман — старый друг и солдат! И, сказав это, он встал и поцеловал кошевого. — Панове братья, — сказал на это кошевой, — я сзываю войска, а гетман пусть ведет их: что касается посла, то раз его послали ко мне — значит, он мой, а раз мой, то я дарю его вам. — Ну, панове депутаты, — сказал Хмельницкий, — поклонитесь атаману, ибо он справедливый человек, и скажите "товариществу", что если здесь и есть изменники, то не он изменник; он первый расставил всюду стражу и сам велел ловить изменников, которые вздумали бы уйти к ляхам. Вы, панове-депутаты, скажите, что он не изменник, что он лучше нас всех! Панове-депутация поклонилась в пояс сначала Тугай-бею, который все время с величайшим равнодушием грыз свои подсолнухи, а потом Хмельницкому и кошевому и вышла. Через минуту радостные крики, раздавшиеся под окном, дали знать, что депутация исполнила поручение. — Да здравствует наш кошевой! Да здравствует кошевой! — кричали охрипшие голоса с такой силой, что стены дрожали до основания. В то же время раздались выстрелы из самопалов и пищалей. Депутация вернулась и снова села в углу. — Панове братья! — начал Хмельницкий, когда крики за окном немного утихли, — вы умно рассудили, что кошевой — человек справедливый. Но если атаман не изменник, то кто же изменник? У кого есть друзья между ляхами, с кем они входят в сношения, кому пишут письма? Кому поручают особу посла? Кто изменник? Говоря это, Хмельницкий все больше повышал голос и зловеще косил глаза в сторону Татарчука и молодого Барабаша, словно желая указать на них. В комнате поднялся шум, несколько голосов крикнуло: "Татарчук и Барабаш!" Некоторые из куренных встали с мест; среди депутатов послышались крики: "Погибель им!" Татарчук побледнел, а молодой Барабаш стал обводить изумленными глазами присутствующих. Ленивый ум его силился угадать, в чем его обвиняют; наконец он сказал: — Не буде собака мясо исты! Сказав это, он залился идиотским смехом, а за ним и другие. И вдруг большая часть куренных начала дико хохотать сама не зная чему. За окнами слышались крики более и более громкие: видно, водка уже начала туманить головы. Рокот человеческого моря усиливался с каждой минутой. Антон Татарчук, обращаясь к Хмельницкому, сказал: — Что я вам сделал, пане гетман запорожский, что вы требуете моей смерти? В чем моя вина? Комиссар Зацвилиховский написал мне письмо, тай що? Ведь и князь писал кошевому! А разве я получил письмо? Нет! А если бы получил, то что бы я сделал? Пошел бы к писарю и велел бы ему прочесть, так как сам ни читать, ни писать не умею. И все вы знали бы, что мне было написано. А ляха я и в глаза не видел. Разве я изменник? Эх, братья запорожцы! Татарчук ходил с вами и в Крым; а как ходили в Валахию, ходил и он в Валахию; как ходили под Смоленск, ходил и он под Смоленск; с вами, добрыми молодцами, он бился, с вами, добрыми молодцами, он жил и проливал кровь, и голодал, — значит, он не лях, не изменник, а казак, ваш брат. А если пан гетман требует его смерти, то пусть скажет — за что требует? Что я ему сделал? В чем схитрил? А вы, братья, помилуйте и судите справедливо! — Татарчук — добрый молодец! Татарчук — справедливый человек! — отозвалось несколько голосов. — Ты, Татарчук, добрый молодец! — сказал Хмельницкий. — Я на твоей смерти не настаиваю: ты мне друг и не лях, а казак и наш брат. Если бы лях был изменником, я бы не печалился, не плакал, но если изменник мой друг, то у меня тяжко на сердце и жаль доброго молодца. А коли ты бывал и в Крыму, и в Валахии, и под Смоленском, то еще горше твой грех, что ты хотел выдать ляхам сведения о нашем войске. Тебе писали, чтобы ты исполнил все, что бы ни потребовал посол, а скажите, панове братья, чего может потребовать лях? Не смерти ли моей, смерти моего друга Тугай-бея и гибели запорожского войска? Ты виновен, Татарчук, и ничего другого не докажешь. А Барабашу писал дядя его, черкасский полковник, друг Чаплинского и ляхов друг, который прятал у себя королевские привилегии, чтобы они не достались запорожскому войску. Если так — а я Богом клянусь, что это так, а не иначе, — то вы оба виновны. Просите помилования у атаманов, и я с вами буду просить, хотя вина ваша велика и измена явная. Между тем со двора долетал уже не шум и не говор, а точно рокот бури. "Товарищество" хотело знать, что делается в радной избе, и выслало новую депутацию. Татарчук почувствовал, что он погиб. Теперь он вспомнил, что неделю назад он подал голос против отдачи булавы Хмельницкому и против союза с татарами. Холодный пот выступил у него на лбу: он понял, что спасения нет… Что касается Барабаша, то всем было ясно, что, губя его, Хмельницкий хотел отомстить старому черкасскому полковнику, который горячо любил своего племянника. Но Татарчук не хотел умирать. Не бледнел он ни перед саблей, ни перед пулей, но смерть, которая его ожидала, ужасала его. Пользуясь минутной тишиной, наставшей после слов Хмельницкого, он отчаянно крикнул: — Во имя Христа! Братья атаманы, други сердечные! Не губите невинного! Тож я ляха не видел, не говорил с ним. Помилуйте, братья! Я не знаю, что ему нужно было от меня! Спросите у него сами. Клянусь Христом Спасом, Святой Пречистой, святым Николаем Чудотворцем, святым Михаилом Архангелом, что вы хотите погубить невинного! — Привести сюда ляха! — крикнул войсковой старшина. — Ляха сюда, ляха! — кричали куренные. Началась суматоха; одни бросались в соседнюю избу, где был заперт пленник, чтобы привести его на раду, другие — грозно двинулись к Татарчуку и Барабашу. Атаман миргородского куреня Гладкий первый крикнул: "Погибель ему!" Депутаты подхватили этот крик, а Чарнота бросился к дверям и, отворив их, крикнул собравшейся толпе: — Панове братья и товарищи! Барабаш и Татарчук — изменники! Погибель им! Толпа ответила страшным воем. В избе началось замешательство. Все куренные встали со своих мест. Одни кричали: "Ляха, Ляха!" — другие старались унять шум, как вдруг двери от напора толпы раскрылись настежь, и в избу ввалилась толпа совещавшихся на дворе. Опьяненные бешенством, страшные люди наполнили избу, они скрежетали зубами и кричали, размахивая руками и распространяя запах водки. — Смерть Татарчуку и погибель Барабашу! Давайте изменников! На майдан их! — кричали пьяные голоса. — Бей их! Бей! — И сотни рук сразу протянулись к несчастным жертвам. Татарчук не сопротивлялся, он только стонал, но молодой Барабаш стал защищаться со страшной силой. Он понял наконец, что его хотят убить; страх, отчаяние и бешенство отражались на его лице; на губах выступала пена, а из груди вырвался животный крик. Он дважды вырывался из рук своих палачей, и дважды их руки хватали его за плечи, за грудь, за бороду, за чуб. Он метался, кусался, рычал, падал на землю и снова подымался, окровавленный, страшный. На нем разорвали платье, вырвали чуб, выбили глаз, и, наконец, прижав к стене, сломали ему руку. Тогда он упал. Палачи схватили его за ноги и вместе с Татарчуком потащили на майдан. Тут при свете горящих смоляных бочек и костров началась настоящая пытка. Несколько тысяч людей бросились на осужденных и стали рвать их на куски, воя и борясь друг с другом за право подступиться к жертве. Их топтали ногами и вырывали кусками мясо. Толпа теснилась вокруг них в страшном, судорожном неистовстве обезумевшей массы. По временам окровавленные руки то поднимали вверх два бесформенных куска мяса, уже непохожие на человеческие тела, то снова бросали их на землю. Стоявшие дальше кричали: одни, чтобы жертвы бросить в воду, другие — чтобы посадить их в бочки с горящей смолой. Пьяные начали драться, совсем обезумев, толпа зажгла две бочки с водкой, которые озарили эту адскую сцену дрожащим голубоватым светом. А с неба на нее глядел тихий и ясный месяц. Так "товарищество" карало своих изменников. А в радной избе, после того как казаки выволокли Татарчука и молодого Барабаша, снова все утихло; атаманы заняли прежние места у стен; из соседней избы привели узника. Тень падала на лицо его, так как огонь в очаге погас, и в полумраке виднелась только его высокая фигура, державшаяся прямо и гордо несмотря на то, что руки были связаны. Но Гладкий подбросил в огонь вязку лучин, и через минуту взвившееся вверх пламя облило ярким светом лицо узника, повернувшегося к Хмельницкому. Увидев его, Хмельницкий вздрогнул. Узник был пан Скшетуский. Тугай-бей выплюнул шелуху подсолнухов и пробормотал по-малоросски: — Я того ляха знаю, он був у Крыму! — Погибель ему! — крикнул Гладкий. — Погибель! — повторил за ним и Чарнота. Хмельницкий справился с первым впечатлением. Он только повел глазами на Гладкого и Чарноту, которые сейчас же умолкли от этого взгляда, и, обратившись к кошевому, сказал: — И я его знаю! — Ты откуда? — спросил кошевой Скшетуского. — Я ехал послом к тебе, кошевой атаман, но в Хортице напали на меня разбойники и, вопреки обычаям, чтимым даже самыми дикими народами, избили моих людей, а меня, не глядя на звание мое и сан мой, изранили, оскорбили и привели сюда, как пленника. Мой господин, его светлость князь Еремия Вишневецкий, припомнит тебе это, кошевой атаман! — А зачем ты показал свое коварство? Зачем ты зарубил чеканом доброго молодца? Зачем побил у нас людей вчетверо больше, чем самих было вас? Ты ехал с письмом ко мне, чтобы выведать и донести обо всем ляхам? Мы ведь знаем, что у тебя были письма к изменникам запорожского войска, с которыми вы хотели сгубить нас; поэтому ты будешь принят не как посол, а как изменник, и как изменник справедливо наказан. — Ошибаешься, кошевой атаман, и ты, мосци-гетман самозваный, — ответил Скшетуский, обращаясь к Хмельницкому. — Если я взял письма, то так делает каждый посол, который, едучи в чужую страну, берет у знакомых письма для передачи их знакомым. Ехал же я сюда с письмом князя не для вашей погибели, но для того, чтобы удержать вас от поступков, которые могут иметь тяжелые последствия для всей Речи Посполитой, а на вас и на все Запорожье навлечь бедствия. На кого вы подымаете безбожные руки? И против кого вы заключаете союз с неверными, вы, называющие себя защитниками христианства? Против короля, против шляхты и всей Польши! Вы изменники, а не я, и говорю вам, что если вы не загладите своей вины, — то горе вам! Давно разве были времена Павлюка и Наливайки? Разве вы уж забыли, как они были наказаны? Помните только, что терпение Польши истощилось и что меч висит над вашими головами. — Ты врешь, вражий сын, чтобы вывернуться и уйти от смерти! — крикнул кошевой. — Но тебе не помогут ни твои угрозы, ни твоя латынь! Остальные атаманы начали греметь саблями и скрежетать зубами, Скшетуский же поднял голову еще выше и продолжал: — Не думай, атаман, что я боюсь смерти, что доказываю свою невинность или защищаю жизнь. Я — шляхтич и подлежу суду только равных мне, а здесь я стою не перед судьями, а перед разбойниками, не перед шляхтой, а перед холопами, не перед рыцарями, а перед варварами, и хорошо знаю, что не уйду от смерти, которой вы переполните чашу своих злодеяний. Передо мной пытка и смерть, но за мной мощь и месть всей Речи Посполитой, при имени которой вы все дрожите. Гордая осанка, торжественность речи и упоминание о Речи Посполитой произвели впечатление. Атаманы молча переглядывались. Одно мгновение им казалось, что перед ними стоит не пленник, а грозный посол могущественного народа. Тугай-бей пробормотал: — Сердитый лях! — Сердитый лях! — повторил Хмельницкий. Сильный стук в двери прервал дальнейший разговор. На майдане пытка Татарчука и Барабаша кончилась, и "товарищество" высылало новую депутацию. В избу вошло несколько казаков, окровавленных, покрытых потом и пьяных. Они стали в дверях и, протянув руки, еще дымящиеся кровью, начали говорить: — Товарищество кланяется панам-старшинам! — Они все поклонились в пояс. — И просят выдать ему ляха, "щоб з ним поиграты, як з Татарчуком и Барабашем". — Выдать им ляха! — крикнул Чарнота. — Не выдавать! — кричали другие. — Пусть ждут! Он — посол. — Погибель ему! — отозвалось несколько голосов. Затем все утихли, ожидая, что скажут кошевой и Хмельницкий. — Товарищество просит, а нет, так само возьмет! Казалось, для Скшетуского уже не было спасения, но Хмельницкий нагнулся вдруг к Тугай-бею. — Это твой пленник! — шепнул он ему. — Его взяли татары, он твой! Неужели ты позволишь его взять? Это богатый шляхтич, а кроме того, Ерема заплатит за него золотом. — Давайте ляха! — все грознее и грознее кричали казаки. Тугай-бей потянулся на своем сиденье и встал. Лицо его мгновенно изменилось, глаза расширились, как у рыси, а зубы сверкнули. Вдруг он, как тигр, подскочил к казакам, требовавшим пленника. — Прочь, хамы! Псы неверные! Рабы! Свиноеды! — закричал он, хватая за бороды двух запорожцев и бешено рванув их. — Прочь, пьяницы, нечистые животные, гады плюгавые! Вы пришли у меня яссырь отнять? Так вот вам, хамы! — И с этими словами он начал таскать за бороды и других запорожцев и, наконец свалив одного, стал топтать его ногами. — Ниц, рабы, не то я вас всех в яссырь возьму, а всю вашу Сечь ногами истопчу, как вас! Всю выжгу и вашей падалью покрою! Депутаты отступили в ужасе — страшный союзник показал, на что он способен. И странное дело. В Базавлуке было всего шесть тысяч ордынцев. Правда, за ними стоял еще хан со всей своей силой, но в самой Сечи было тысяч пятнадцать молодцов, кроме тех, которых Хмельницкий уже выслал на Томаковку. А все же ни один протестующий голос не раздался против Тугай-бея. Казалось, что способ, каким грозный мурза защитил пленника, был единственно действительным и сразу убедил запорожцев, которым татарская помощь в это время была необходима. Депутаты выбежали на майдан, крича толпе, что ей не удастся поиграть ляхом, так как он пленник Тугай-бея, а Тугай-бей "дуже рассердывся". "Бороды нам повыдергивал!" — кричали они. На майдане сейчас же стали кричать: "Тугай-бей рассердывся, рассердывся". Толпа жалобно вторила: "Рассердывся, рассердывся", а несколько минут спустя чей-то пронзительный голос уже распевал около костра:        Гей, гей,        Тугай-бей        Рассердывся дуже!        Гей, гей,        Тугай-бей,        Не сердыся, друже! Тысячи голосов тотчас подхватили: "Гей, гей, Тугай-бей", — и вот сложилась одна из тех песен, которые потом, казалось, вихрем пролетали по всей Украине. Но вдруг и песня оборвалась, — через ворота, ведущие в предместье Гассан-паши, вбежало несколько казаков, которые, расталкивая толпу с криками: "С дороги, с дороги!", что есть духу летели к радной избе. Атаманы уже собирались уходить, как вдруг новые гости вбежали в избу. — Письмо к гетману! — кричал старый казак. — Откуда вы? — Мы — чигиринцы. День и ночь с письмом идем. Вот оно! Хмельницкий взял письмо из рук казака и начал читать. Лицо его вдруг изменилось, и, прервав чтение, он произнес громким голосом: — Панове атаманы! Великий гетман высылает на нас с войском сына своего Стефана. Война! В избе поднялся страшный шум: неизвестно — радости или ужаса. Хмельницкий вышел на середину избы, подбоченился, глаза его метали искры, а голос звучал грозно и повелительно: — Куренные, по куреням! Выстрелить из пушек на башне! Разбить бочки с водкой! Завтра чуть свет в поход! С этой минуты в Сечи прекращались и общая рада, и совещания атаманов, и сеймы, и влияние товарищества. Хмельницкий принимал в руки неограниченную власть. За минуту перед этим, опасаясь, что разъяренное товарищество не выслушает его голоса, он должен был хитростью спасать пленника и хитростью же сгубить нежелательных ему людей. Теперь же он был господином жизни и смерти всех. Так, впрочем, бывало всегда. До похода и после него, хотя бы даже гетман был уже выбран, толпа все-таки навязывала кошевому и атаманам свою волю, противиться которой было небезопасно. Но как только протрубили "в поход", — все товарищество превращалось в войско, подчиненное военной дисциплине, куренные — в офицеров, а гетман — в вождя-диктатора. Вот почему, услышав приказ Хмельницкого, атаманы немедленно направились к своим куренным. Совещание было окончено. Спустя некоторое время выстрелы в воротах, ведущих из предместья Гассан-паши на майдан, потрясли стены радной избы и мрачным эхом отдались по всему Чертомелику, возвещая войну. Ими же начиналась и новая эпоха в истории двух народов, но об этом не знали ни пьяные низовцы, ни сам запорожский гетман. XII Хмельницкий со Скшетуским пошли ночевать к кошевому, а с ними и Тугай-бей, которому было слишком поздно возвращаться на Базавлук. Дикий бей обращался с наместником не как с невольником, а как с пленником, за которого мог получить богатый выкуп, и выказывал ему больше почтения, чем казакам, так как в свое время видел его в ханском дворце в качестве княжеского посла. Увидев это, кошевой пригласил Скшетуского в свою избу и тоже переменил с ним обращение. Старый атаман был душой и телом предан Хмельницкому, который завоевал его расположение и всецело овладел им; он заметил, что Хмельницкий во время рады был заинтересован в спасении пленника, но удивился еще больше, когда Хмельницкий, едва успев войти в хату, обратился к Тугай-бею с вопросом: — Послушай, Тугай-бей, сколько ты думаешь взять выкупу за этого пленника? Тугай-бей посмотрел на Скшетуского и сказал: — Ты говорил, что это знатный человек, а я знаю, что это посол страшного князя, а князь любит своих! Бисмиллах! Один заплатит и другой заплатит — всего… — Тугай-бей задумался… — две тысячи талеров. Хмельницкий ответил: — Я дам тебе эти две тысячи! Татарин помолчал несколько минут. Его раскосые глаза, казалось, хотели пронизать Хмельницкого насквозь. — Ты дашь три! — сказал он. — Зачем мне давать три, если ты сам требуешь две. — Если ты хочешь иметь его, значит, он тебе нужен, а если он тебе нужен, то ты дашь три. — Он спас мне жизнь! — Алла! Это стоит еще тысячу! Тут Скшетуский вмешался в торг. — Тугай-бей! — сказал он с гневом. — Я не могу обещать тебе княжеской казны, но сам дам тебе три тысячи, хотя бы мне пришлось разориться. У меня есть почти столько на сбережении у князя и, кроме того, большая деревня. Этого хватит. А гетману я не хочу быть обязанным жизнью и свободой. — А откуда ты знаешь, что я хочу с тобой сделать? — спросил Хмельницкий. И, обратившись к Тугай-бею, сказал: — Начнется война. Ты пошлешь к князю гонца, но прежде чем он вернется, в Днепре утечет много воды, а я завтра сам отвезу тебе деньги в Базавлук. — Дай четыре, тогда я не буду говорить с ляхом, — нетерпеливо ответил Тугай. — Дам и четыре, только дай слово! — Пан гетман, — сказал кошевой, — если хочешь, я сейчас же дам тебе деньги. У меня тут под стеной, может, и больше. — Завтра отвезешь их в Базавлук, — сказал Хмельницкий. Тугай-бей потянулся и зевнул. — Спать хочется, — сказал он. — Завтра на рассвете надо ехать в Базавлук. Где мне лечь? Кошевой указал ему на кучу овчин у стены. Татарин бросился на них. Через несколько минут он захрапел, как лошадь. Хмельницкий прошелся несколько раз по узкой избе и сказал: — Сон бежит от глаз. Не усну. Дай мне чего-нибудь напиться, пан кошевой. — Водки или вина? — Водки. Не усну… — На небе уж светает, — сказал кошевой. — Поздно. Иди и ты спать, старый друг. Выпей и иди! — За славу и счастье! — За счастье! Кошевой обтер рукавом губы, потом подал руку Хмельницкому и, отойдя в другой конец избы, весь почти зарылся в овчины, так как от старости мерз. Вскоре его храп завторил храпу Тугай-бея. Хмельницкий сидел за столом, погруженный в молчание. Вдруг он очнулся и, посмотрев на Скшетуского, сказал: — Ты свободен, пан наместник! — Благодарю тебя, мосци-гетман запорожский, хотя не скрою, что я предпочел бы кому-нибудь другому быть обязанным свободой. — Тогда не благодари. Ты спас мне жизнь — я отплатил тебе тем же! Теперь мы квиты. Но должен тебе сказать, что не отпущу тебя, пока ты не дашь рыцарское слово, что, вернувшись, ничего не скажешь ни о наших приготовлениях, ни о силах, ни о чем, что ты здесь видел в Сечи. — Вижу, что ты только подразнил меня свободой, — такого слова я тебе не дам, давая его, я поступил бы как изменник. — Моя жизнь и благополучие всего запорожского войска зависят от того, чтобы великий гетман не двинулся на нас со всем своим войском, что он и не замедлит сделать, узнав о наших силах; а потому не удивляйся, что, если ты не захочешь дать слова, я тебя не отпушу, пока не буду уверен в безопасности. Я знаю, на что иду. Знаю, какая страшная сила против меня: оба гетмана, твой страшный князь, который один стоит целого войска, а Заславские, а Конецпольские, а все эти королевичи, которые душат казаков! Немало мне пришлось потрудиться, немало писем написать, чтобы усыпить их чуткость, и я не могу теперь допустить, чтобы ты пробудил ее. Когда чернь, и городские казаки, и вообще все притесняемые в свободе и вере будут на моей стороне, как запорожское войско и милостивый хан крымский, то я надеюсь справиться с неприятелем, ибо силы мои будут значительнее. Но больше всего я надеюсь на Бога, который видел обиды и невинность мою. Хмельницкий выпил стакан водки и беспокойно заходил вокруг стола; пан Скшетуский смерил его взглядом и сказал с силой: — Не кощунствуй, надеясь на Бога, гетман запорожский, и не призывай его покровительства, ибо этим ты навлечешь только гнев его на себя и кару. Тебе ли призывать на помощь Всевышнего, когда ты поднимаешь такую страшную бурю из-за собственных ссор и обид? Ты зажигаешь пламя междоусобной войны и призываешь неверных в помощь против христиан. Что же будет? Победишь ли ты или будешь побежден, ты прольешь море крови и слез, хуже саранчи опустошишь край, отдашь в яссырь басурманам своих же братьев, потрясешь Речь Посполитую, поднимешь руку на короля и осквернишь алтари, а все потому, что Чаплинский отнял у тебя хутор и под пьяную руку грозил тебе. На что же только ты не отважишься, чем только не пожертвуешь ради частного дела? И ты взываешь к Богу? Ну вот, хотя и в твоей власти, хотя ты и можешь лишить меня и свободы, и жизни, я все же скажу тебе: Сатану, а не Бога призывай на помощь, ибо только ад может помочь тебе! Хмельницкий побагровел, схватился за рукоятку сабли и посмотрел на наместника, как лев, готовый зареветь и броситься на свою жертву, но сдержатся. К счастью, он не был еще пьян. Быть может, его охватило какое-то беспокойство, а в душе заговорил голос: "Вернись назад", потому что он вдруг стал точно оправдываться перед самим собой или убеждать себя: — Я не стерпел бы от другого таких речей, но смотри и ты, как бы смелость твоя не истощила моего терпения. Ты пугаешь меня адом, упрекаешь меня в личной мести и измене… А почем ты знаешь, что я иду мстить только из-за личной обиды? Где ж бы я нашел помощников, эти тысячи людей, которые уже пошли за мной, если б я мстил только за себя? Взгляни, что делается на Украине! Страна богата и плодородна, а кто в ней уверен в завтрашнем дне? Кто в ней счастлив? Кто не лишен веры и свободы? Кто в ней не плачет и не вздыхает? Только одни Вишневецкие, Потоцкие, Заславские, Калиновские да горсть шляхты! Для них и должности, и почести, и люди, и земля, для них счастье и золотая свобода, а остальной народ простирает руки к небу в слезах, ожидая милосердия Божия, ибо и король не поможет. А сколько шляхтичей бежит от их гнета к нам в Сечь, как убежал и я! Я не хочу войны ни с королем, ни с Речью Посполитой! Она — наша мать, он — отец! Король — милостивый пан, но королевичи!! С ними нам не жить! Их грабежи, их аренды, их налоги, и тиранство, и притеснения при помощи жидов вопиют к небу о мести! Какую же благодарность познало войско запорожское за великие услуги, оказанные им в многочисленных войнах? Где казацкие привилегии? Король их дал, королевичи отняли. Наливайко четвертован! Павлюк зажарен в медном баке! Кровь не высохла еще на наших ранах, которые нанесли нам сабли Жолкевского и Конецпольского! Не высохли еще слезы по убитым, зарезанным и посаженным на кол! А теперь смотри: что светит на небе? — Хмельницкий указал в окно на сиявшую комету. — Гнев Божий! Бич Божий! И если мне суждено быть им, то да будет воля Божия! Я возьму на себя этот крест!.. С этими словами он поднял руки кверху и, казалось, весь горел, как великий факел мести, и, задрожав, упал на скамью, точно под тяжестью своего предназначения. Наступило молчание, прерываемое только храпом Тугай-бея и кошевого — лишь где-то в углу жалобно трещал сверчок. Наместник сидел, опустив голову. Он точно искал ответа на слова Хмельницкого, тяжелые, как камни; наконец проговорил тихим и печальным голосом: — Ах, если бы даже это была и правда, то кто же ты, гетман, чтобы быть палачом и судьей?.. Какое безумие, какая гордыня увлекают тебя? Отчего ты не оставишь Богу кару и суд? Я не защищаю зла, не хвалю обиды, притеснений не называю правом, но взгляни и ты на себя, гетман. Ты упрекаешь королевичей за притеснения, говоришь, что они не хотят слушать ни короля, ни закона, упрекаешь их в гордости, а разве ты сам безгрешен? Разве ты сам не подымаешь руку на Речь Посполитую, на право и величие короля? Ты видишь тиранию панов и шляхты, но не видишь того, что если бы не их груди, не их панцири, не их мощь, не их замки и пушки, то земля эта, текущая млеком и медом, стонала бы под худшим еще — татарским — игом. Кто защищал ее? Чьим покровительством и могуществом дети ваши избавлены от службы в янычарах, а женщины — от скверны гаремов? Кто заселяет пустыни, строит деревни, города и храмы Божьи? Голос Скшетуского становился все более сильным, а Хмельницкий, мрачно уставив глаза в стакан с водкой и положив стиснутые руки на стол, молчал, точно борясь с самим собой. — И кто же они? — продолжал Скшетуский. — Разве они пришли из неметчины или из туретчины? Не плоть ли от плоти вашей? Не ваша ли эта шляхта, не ваши ли князья? Если это так, то горе тебе, гетман, ибо ты вооружаешь младших братьев против старших и делаешь их отцеубийцами. Но боже! Если бы даже они и были злы, если бы все они, чего нет на самом деле, попирали права и нарушали привилегии, пусть их Бог судит на небе и сеймы на земле, но не ты, гетман! Можешь ли ты сказать, что между вами только праведники? Разве вы безгрешны, что бросаете камнем в других? Ты спросил меня, где казацкие привилегии? Я отвечу тебе: не королевичи их уничтожили, а запорожцы: Лобода, Сасико, Наливайко и Павлюк, о котором ты выдумал, будто его зажарили в медном быке, хоть хорошо знаешь, что этого не было. Уничтожили их ваши бунты, и мятежи, и наезды вроде татарских! Кто пускал татар в пределы Речи Посполитой, кто нападал на них, когда они возвращались с добычей? Вы! Кто — бог мой! — отдавал в неволю своих же христиан? Кто больше всех бунтовал? От кого не был в безопасности ни шляхтич, ни купец, ни горожанин? От вас! Кто начинал междоусобные войны, кто поджигал украинские деревни и города, грабил святыни Божьи, насиловал женщин? Вы и вы!! Чего ты хочешь? Чтобы вам дали привилегию на междоусобную войну, разбой и грабеж? Воистину больше прощено вам, чем отнято у вас! Зараженное тело хотели лечить, а не резать, и я не знаю, есть ли еще такое государство, кроме Речи Посполитой, которое терпело бы такой нарыв на собственном теле, было бы так терпеливо и снисходительно. И какая благодарность за это? Вот тут спит твой союзник, заклятый враг Речи Посполитой, твой друг, но не друг креста и христианства; это не украинский князь, а татарский мурза, с ним ты идешь разорять собственное гнездо и будешь судить своих братьев. Но отныне он будет повелителем, а ты будешь подавать ему стремя! Хмельницкий выпил еще стакан водки. — Было время, когда мы с Барабашем были у короля, — мрачно сказал он, — и начали жаловаться на несправедливости и притеснения, он спросил нас: "Разве у вас нет самопалов и сабель?" — Но если бы ты стоял перед Царем Царствующих, то он бы спросил тебя: "Простил ли ты врагам своим, как я простил своим?" — Я не хочу войны с Речью Посполитой! — И прикладываешь ей меч к горлу? — Я хочу освободить казаков из ваших рук! — Чтобы опутать их татарскими сетями? — Я хочу защитить веру! — В союзе с басурманом? — Прочь! Ты не голос моей совести! Прочь, говорю тебе! — Пролитая кровь и человеческие слезы падут на тебя! Смерть тебя ждет и суд!! — Ворон!! — вскричал Хмельницкий с бешенством и, сверкнув ножом, замахнулся на наместника. — Убей! — проговорил пан Скшетуский. И снова настала минута молчания; снова слышалось только храпение спящих да жалобное трещание сверчка. Хмельницкий не отнимал ножа от груди поручика; наконец он опомнился, опустил нож и, схватив кувшин с водкой, начал пить. Выпил его до дна и тяжело опустился на скамью. — Не могу пырнуть его! — бормотал он. — Не могу! Поздно уже! Светает! И возвращаться назад уже поздно… Что ты мне говоришь о суде и крови?.. Он и раньше выпил уже много, и теперь водка ударила ему в голову; он постепенно все больше терял сознание. — Какой там суд? Что? Хан обещал мне помощь, Тугай-бей здесь спит! Завтра молодцы двинутся. С нами святой Михаил-победитель! А если бы… Если бы… то… я выкупил тебя у Тугай-бея, помни это и скажи… Ой, что-то болит, болит… Сворачивать с дороги… Поздно… Суд… Наливайко… Павлюк… Вдруг он выпрямился, вытаращил в ужасе глаза и закричал: — Кто здесь? — Кто здесь? — повторил полусонный кошевой. Но Хмельницкий опустил голову на грудь, покачнулся раз, другой и, пробормотав: "Какой суд…", заснул. Скшетуский побледнел и ослабел от полученных недавно ран и от волнения, которое испытывал во время этого разговора. Думая, что это пришла смерть, он начал громко молиться. XIII На следующий день утром пешее и конное казацкое войско двинулось из Сечи. Хотя степи не обагрились еще кровью, но война уже началась. Полки шли за полками; казалось, будто саранча, пригретая весенним солнцем, летит роями из тростников Чертомелика на украинские нивы. В лесу, за Базавлуком, ожидали, готовые в поход, ордынцы. Шесть тысяч отборных воинов, вооруженных несравненно лучше обыкновенных ордынцев — разбойников, составляли помощь, которую хан послал запорожцам и Хмельницкому. Казаки при виде их стали бросать вверх шапки. Загремели самопалы. Крики казаков, смешавшись с криками "Алла!", грянули в небо. Хмельницкий и Тугай-бей, оба под бунчуками, подъехали друг к другу на конях и торжественно поздоровались. Войска выстроились в боевой порядок с обычной у казаков и татар быстротой, потом двинулись в путь. Ордынцы заняли оба крыла. Хмельницкий с конницей в середине, за ними страшная запорожская пехота [35], далее — пушкари со своими пушками, затем обоз, повозки и возы с прислугой и припасами и, наконец, чабаны со стадами запасного скота. Миновав базавлукский лес, полки хлынули в степь. День был погожий, небесный свод не омрачался ни одной тучей. Легкий ветер дул с севера к морю, солнце играло на копьях казаков и на степных цветах. Перед войском раскинулись Дикие Поля, точно безбрежное море; при виде их радость охватила казацкие сердца. Большая малиновая хоругвь с изображением архангела склонилась несколько раз, приветствуя родимую степь, а по ее примеру склонились все бунчуки и полковые знамена. Из груди всех вырвался один общий крик. Полки свободно развернулись. Довбыши и торбанисты выехали вперед. Загремели котлы, зазвенели литавры, и тысячи голосов запели в гулком степном воздухе:        Гей вы, степи, вы родныя,        Красным цвитом писаныя,        Як море широкия… Торбанисты, опустив поводья и откинувшись назад на седлах, подняв к небу глаза, били по струнам торбанов; литавристы, вытянув над головою руки, били в свои медные крути, довбыши гремели в котлы, — и все эти звуки вместе с монотонными словами песни и с пронзительным, беспорядочным свистом татарских дудок слились в одну унылую ноту, дикую, как сама пустыня. Все полки упивались этими звуками, головы мерно покачивались в такт песни; казалось, будто вся степь поет и колышется с людьми, лошадьми и хоругвями. Испуганные стаи птиц срывались с земли и летели перед войском, словно второе, воздушное войско. Временами песня и музыка молкли, и тогда слышался только шелест хоругвей, топот и фырканье лошадей, скрип обозных возов, похожий на крик лебедей или журавлей. Впереди, под большой малиновой хоругвью и под бунчуком, ехал Хмельницкий на белом коне, с золоченой булавой в руках, одетый в красное. Весь табор двигался медленно на север, точно грозная волна, покрывая собой реки, дубравы и курганы и наполняя шумом и криками степную пустыню. А из Чигирина, с северной стороны пустыни, навстречу этой волне плыла другая — коронные войска под предводительством молодого Потоцкого. Здесь запорожцы и татары шли точно на вольный пир, с веселой песнью; там — суровые гусары двигались в мрачном молчании, неохотно идя на эту бесславную борьбу. Здесь, под малиновой хоругвью, старый, опытный воин грозно потрясал булавою, точно уверенный в победе и мести; там — во главе войска ехал юноша с задумчивым лицом, как бы предугадывая свою близкую и печальную судьбу. Их разделяло еще большое пространство степи. Хмельницкий не спешил. Он рассчитывал, что чем больше углубится в пустыню молодой Потоцкий, чем дальше отойдет от обоих гетманов, тем легче будет его победить. А тем временем новые беглецы из Чигирина, Поволочи и других береговых украинских городов ежедневно увеличивали силы запорожцев, принося заодно вести из неприятельского лагеря. Хмельницкий узнал от них, что старый гетман выслал сына сухим путем только с двумя тысячами конницы, а шесть тысяч казаков и одну тысячу немецкой пехоты отправил Днепром на байдаках. Оба отряда получили приказ не удаляться друг от друга, но его пришлось нарушить в первый же день, так как байдаки, унесенные быстрым течением Днепра, значительно опередили идущих берегом гусар, движение которых непомерно замедлялось переправами через все реки, впадающие в Днепр. Поэтому Хмельницкий, желая, чтобы расстояние это увеличилось еще больше, не спешил. На третий день похода он расположился лагерем у Камышовой Воды и стал отдыхать. Разведчики Тугай-бея поймали "языка". Это были два драгуна из отряда Потоцкого. Скача день и ночь, они значительно опередили свой отряд. Их сейчас же привели к Хмельницкому. Их рассказы подтвердили то, что было уже известно Хмельницкому о силах молодого Стефана Потоцкого; кроме того, он узнал, что предводителями казаков, плывших вместе с немецкой пехотой на байдаках, были старый Барабаш и Кшечовский. Услышав последнюю фамилию, Хмельницкий вскочил с места. — Кшечовский? Полковник реестровых переяславских казаков?! — Он самый, ясновельможный гетман! — отвечали драгуны. Хмельницкий обратился к окружающим его полковникам. — Вперед! — скомандовал он громовым голосом. Не прошло и часа, как войско двинулось в путь, хотя солнце уже заходило и ночь не обещала быть погожей. С запада шли какие-то страшные рыжие тучи, похожие на драконов, левиафанов, что надвигались друг на друга, словно готовясь вступить в борьбу. Отряд направлялся в левую сторону, к берегу Днепра. Теперь он уже шел молча, без песен и звона литавр, и настолько быстро, насколько позволяла трава, которая была местами так высока, что в ней тонули целые полки, а разноцветные хоругви, казалось, сами плыли по степи. Огромная красная луна медленно выплыла на небо, но ее заслоняли каждую минуту тучи, и она гасла, как лампа, задуваемая ветром. Было уже далеко за полночь, когда глазам казаков и татар предстала огромная черная масса, отчетливо вырисовывавшаяся на темном фоне неба. Это были стены Кудака. Разведчики, скрытые темнотой ночи, приближались к замку осторожно и тихо, точно волки или ночные птицы. А что, если можно будет неожиданно завладеть сонной крепостью? Но вдруг на крепостном валу молния взрезала воздух и рассеяла темноту; страшный гул потряс днепровские скалы, и огромный шар, описав на небе яркую дугу, упал на степную траву. Мрачный циклоп Гродзицкий дал знать, что он не спит. — Пес одноглазый, — шепнул Хмельницкий Тугай-бею, — видит и ночью. Казаки миновали замок, о взятии которого они не могли и думать в минуту, когда им навстречу шли коронные войска, и двинулись далее. Но пан Гродзицкий продолжал палить им вслед так, что крепостные стены тряслись; он не столько хотел причинить им вред (они шли на довольно значительном расстоянии), сколько предупредить войска, которые плыли Днепром и могли находиться уже недалеко. Но прежде всего звук кудакских пушек отдался в сердце и ушах пана Скшетуского. Молодой рыцарь, которого, по приказанию Хмеля, везли при казацком отряде, на другой же день тяжело заболел. В битве под Хортицей он, правда, не получил ни одной смертельной раны, но зато потерял столько крови, что в нем еле теплилась жизнь. Раны его, перевязанные по-казацки старым старшиной, открылись вновь, у него началась лихорадка, и он в ту ночь лежал в полузабытьи в казацкой телеге, ничего не сознавая. Очнулся он только от грохота кудакских пушек. Открыл глаза, приподнялся на возу и стал озираться по сторонам. Казацкий табор крался в темноте, как хоровод теней, а замок гремел и озарялся розоватым дымом; огненные ядра скакали по степи, хрипя и ворча, как разъяренные псы; Скшетуским, при виде этого, овладело такое отчаяние, такая тоска, что он готов был умереть хоть сейчас, только бы душой быть со своими. Война, война! А он в отряде врагов, безоружный, больной, не может и подняться с телеги. Речь Посполитая в опасности, а он не летит спасать ее. А там, в Лубнах, войска, верно, уже выступают! Князь, сверкая глазами, носится перед рядами и, куда ни укажет булавою, туда сейчас же ударит триста копий, как триста громов. Перед глазами наместника стали вставать все знакомые лица: маленький Володыевский несется во главе драгун со своей тоненькой саблей в руках, но ведь он боец из бойцов, с кем он скрестит свою саблю, тот уж погиб наверняка; а там пан Подбипента поднимает свой чудовищный меч! Срубит ли он три головы или нет? Ксендз Яскульский крестит хоругви и молится, подняв руки к небу, — это бывший солдат, порой он не выдержит и крикнет: "Бей!" А вот панцирные несутся вперед, полки наезжают, гонят врагов; битва, смятение! Вдруг видение меняется. Перед наместником стоит Елена, бледная, с распущенными волосами, и кричит: "Спасай меня, за мной гонится Богун!" Пан Скшетуский срывается с телеги, но вдруг чей-то голос, теперь уже наяву, говорит ему: — Лежи смирно, детына, не то свяжу! Это есаул Захар, которому Хмельницкий приказал беречь наместника как зеницу ока; он укладывает его опять в телегу, закрывает лошадиной шкурой и спрашивает: — Що с тобой? Скшетуский окончательно приходит в себя. Видения исчезают. Возы идут по самому берегу Днепра. С реки долетает холодный ветер, ночь бледнеет. Речные птицы поднимают свой утренний крик. — Слушай, Захар! Мы уже миновали Кудак? — спрашивает Скшетуский. — Миновали! — отвечает запорожец. — А куда мы едем? — Не знаю. Битва, каже, буде, але не знаю… При этих словах радостно забилось сердце пана Скшетуского. Он думал, что Хмельницкий будет осаждать Кудак и с этого начнется война. Но поспешность, с какой казаки двигались вперед, давала возможность предполагать, что коронные войска уже близко и что Хмельницкий миновал крепость, чтобы избегнуть сражения под обстрелом ее пушек. "Может быть, еще сегодня я буду свободен", — подумал наместник, с благодарностью поднимая к небу глаза. XIV Грохот кудакских пушек слышали также и войска, плывшие на байдаках по воде, под предводительством старого Барбаша и Кшечовского. Они состояли из шести тысяч реестровых казаков и одного полка отборной немецкой пехоты под начальством полковника Ганса Флика. Пан Николай Потоцкий долго колебался, прежде чем отправить казаков против Хмельницкого, но так как Кшечовский имел на них огромное влияние, а Кшечовскому гетман безгранично доверял, то он велел казакам принести присягу и отправил их с Богом. Кшечовский, опытный воин, прославившийся в прежних войнах, был обязан Потоцким и чином полковника, и шляхетством, которое они выхлопотали ему на сейме и, наконец, обширными имениями, лежавшими при слиянии Днестра и Лядавы, которые были в пожизненном его владении. Его соединяли с Речью Посполитой и Потоцкими такие тесные узы, что даже тень подозрения не могла зародиться в душе гетмана. Притом это был человек в цвете лет (ему не было еше пятидесяти), а услуги, оказанные им стране, открывали перед ним блестящую будущность. Многие видели в нем преемника Стефана Хмельницкого, который начал свою службу простым степным казаком, а закончил ее воеводой киевским и сенатором Речи Посполитой. От Кшечовского зависело пойти этой дорогой, на которую его толкали и мужество, и дикая энергия, и необузданное честолюбие, одинаково жадное и к богатству, к почестям. Из-за этого честолюбия он всячески добивался литинского староства; а когда наконец староство получил вместо него Корибут, он глубоко затаил в сердце обиду и почти заболел от досады и зависти. Теперь судьба, казалось, снова улыбнулась ему; получив от великого гетмана такое важное назначение, он смело мог рассчитывать, что имя его будет известно королю. А это было очень важно, так как тогда ему стоило только поклониться королю, чтобы получить грамоту с дорогими шляхетскому сердцу словами: "Бил нам челом и просил… "щоб его подарыты", "а мы, памятуя его заслуги, даем ему", и т. д. Этим путем добивались на Руси богатства и почестей; этим же путем переходили в частные руки огромные пространства степи, принадлежавшей раньше Богу да Речи Посполитой; этим же путем простой холоп превращался в пана и льстил себя надеждой, что его потомки будут заседать в сенате. Кшечовского грызло только то, что, исполняя волю Потоцкого, он должен был делить власть с Барабашем, хотя это разделение власти было фиктивным. В действительности старый черкасский полковник особенно за последнее время так постарел и осунулся, что жил на земле одним только телом, душа же и разум находились в состоянии постоянного оцепенения и угасания, которые обыкновенно предшествуют полной смерти. В начале похода он как бы очнулся и начал энергично распоряжаться, казалось, будто при звуках военных труб быстрее текла старая солдатская кровь — в свое время это был славный рыцарь и степной вождь, — но, как только они двинулись, его усыпили песни казаков и мягкое движение байдаков и он забыл обо всем на свете. Кшечовский всем распоряжался и заведовал сам; Барабаш просыпался только для еды; наевшись, он по привычке спрашивал о том о сем и, получив кое-какой ответ, вздыхал и говорил: "Ох, рад бы я лечь в могилу на другой войне, да уж, видно, воля Божья". Между тем связь с коронным войском, шедшим под предводительством Стефана Потоцкого, была сразу порвана. Кшечовский ворчал, что гусары и драгуны идут слишком медленно, что у молодого гетманского сына нет военной опытности, но, несмотря на это, велел всем своим людям грести и подвигаться вперед. Байдаки плыли вдоль берега Днепра к Кудаку, все больше удаляясь от коронных войск. Наконец как-то ночью послышался грохот пушек. Барабаш спал и не проснулся, зато Флик, который ехал впереди, пересел в челн и подгреб к Кшечовскому. — Мосци-полковник, — сказал он, — это кудакские пушки! Что нам делать? — Остановите байдаки… Проведем ночь в тростниках! — Хмельницкий, видно, осаждает крепость. По моему мнению, надо бы отрезать его! — Я не спрашиваю вашего мнения, а только приказываю. Командую я! — Мосци-полковник! — Стоять и ждать! — сказал Кшечовский. Но, видя, что энергичный немец щиплет свою рыжую бороду и уступать без резона не думает, прибавил мягче: — Может быть, завтра к утру подоспеет каштелян со своей конницей, а крепость за одну ночь не возьмут. — А если не подойдет? — Будем ждать хоть два дня. Вы не знаете Кудака: они поломают себе зубы о него, а без каштеляна я не пойду, да и права не имею. Это его дело. Кшечовский был, по-видимому, прав, и Флик, не настаивая больше, вернулся к своим немцам. Байдаки вскоре подошли к правому берегу и стали прятаться в тростник, на целые версты покрывавший широко разливавшуюся в этом месте реку. Наконец плеск весел утих, лодки совсем скрылись, и река, казалось, была совсем пуста. Кшечовский запретил разводить огонь, петь песни и разговаривать; кругом залегла глубокая тишина, прерываемая только далеким отголоском кудакских пушек. Но на лодках никто, кроме Барабаша, не сомкнул глаз. Флик, как рыцарь, жаждущий битвы, птицей полетел бы под Кудак. Казаки тихо спрашивали друг у друга, что может случиться с крепостью? Выдержит она или нет? А между тем гул орудий все усиливался. Все были уверены, что замок отражает горячий штурм. — Хмель не шутит, но и Гродзицкий не шутит! — шептали казаки. — Что-то будет завтра? Тот же вопрос задавал себе, вероятно, и Кшечовский, который, сидя на корме своего байдака, глубоко задумался. Он хорошо и давно знал Хмельницкого и считал его всегда необыкновенно даровитым человеком, которому только негде было развернуться, чтобы взлететь орлом ввысь, но теперь он усомнился в этом. Пушки все гремели. "Неужели Хмельницкий в самом деле осаждает Кудак? Если так, — думал Кшечовский, — то он погиб". Как? Подняв все Запорожье, заручившись помощью хана и собрав силу, какой до сих пор не располагал ни один атаман, он, вместо того чтобы спешить на Украину, поднять там чернь, переманить городских казаков, смять как можно скорее гетманов и овладеть страной, прежде чем успеют подойти на ее защиту войска, — он, Хмельницкий, этот старый воин, штурмует неприступную крепость, которая может задержать его на целый год. И допустит, чтобы лучшие силы его разбились о стены Кудака, как днепровские волны разбиваются о скалы порогов? И будет ждать, пока гетманы соединятся и окружат его, как Наливайко под Солоницей? — Он погиб! — еще раз повторил Кшечовский. — Свои же казаки выдадут его. Неудачный штурм вызовет недовольство и замешательство; искра бунта погаснет в самом зародыше, и тогда Хмельницкий будет не страшнее меча, который сломался у рукоятки. "Глупец! Ergo? [36] — подумал затем Кшечовский. — Ergo, завтра утром я высажу своих казаков и немцев на берег, а следующей ночью я ударю на ослабленного штурмом неприятеля, вырежу запорожцев, а Хмельницкого, связанного, брошу к гетманским ногам. Это его собственная вина — могло бы быть иначе!" И необузданное честолюбие пана Кшечовского взвилось вверх, точно на соколиных крыльях. Он прекрасно знал, что молодой Потоцкий никоим образом не может подойти к завтрашней ночи, следовательно, кто снесет голову гидре? Кшечовский! Кто подавит бунт, который может страшным пожаром охватить всю Украину? Кшечовский! Может быть, старый гетман позлится немного, что все это случится без участия его сына, но скоро подобреет, а между тем все лучи славы и королевская милость озарят чело победителя. Нет, надо будет поделиться славой со старым Барабашем и Гродзицким. Пан Кшечовский нахмурился, но сейчас же повеселел. Ведь эту старую колоду, Барабаша, не сегодня завтра зароют в могилу, а Гродзицкий — лишь бы ему сидеть в Кудаке и время от времени пугать из пушек татар, и ничего большего он не желает; остается, значит, один Кшечовский. Ах, если бы он мог получить украинское гетманство! Звезды мерцали на небе, а полковнику казалось, что это сверкают драгоценные камни в булаве; ветер шумел в тростниках, а ему казалось, что это шумит гетманский бунчук. Пушки Кудака все гремели. "Хмельницкий подставит свою голову под меч, — думал полковник, — но это его вина! Могло бы быть иначе. Если бы он сразу пошел на Украину! Там уже все кипит, все готово, точно порох, что ждет только искры. Речь Посполитая сильна, но на Украине сил нет, а король уже немолод и болен. Одно выигранное запорожцами сражение имело бы такие последствия, каких и учесть нельзя". Кшечовский закрыл лицо руками и сидел неподвижно; звезды между тем опускались все ниже и ниже и медленно заходили за степь. Перепела, спрятавшиеся в траве, начали перекликаться. Скоро должно рассветать. Размышления полковника перешли наконец в твердое намерение. Завтра же он ударит на Хмельницкого и сотрет его в порошок. Через его труп он придет к богатству и почестям, станет орудием кары в руках Речи Посполитой и ее защитником, а в будущем — сенатором и вельможей. После побед над запорожцами и татарами ему не откажут ни в чем. А все же ему не дали латинского староства! При этом воспоминании Кшечовский сжал кулаки. Ему не дали староства, несмотря на огромное влияние Потоцких, несмотря на его военные заслуги, только потому, что он был homo novus [37], a его соперник вел свой род от князей. В этой Речи Посполитой мало быть шляхтичем, надо еще ждать, пока это шляхетство не покроется плесенью, как вино, или не заржавеет, как железо. Один Хмельницкий мог бы ввести новый порядок вещей, к которому примкнул бы, пожалуй, и сам король, но несчастный захотел вместо этого разбить свою голову о стены Кудака. Полковник понемногу успокаивался. Ему не дали староства — что из того? Тем более будут стараться вознаградить его, в особенности после победы, после усмирения бунта, после прекращения междоусобной войны и спасения Украины, даже всей Речи Посполитой! Тогда ему ни в чем не откажут, тогда ему не нужны будут даже Потоцкие. Сонная голова его склонилась на грудь, и он заснул, мечтая о староствах, о каштелянствах и о королевских и сеймовых грамотах. А когда проснулся, было уже светло. На байдаках все еще спали. При бледном неверном свете сверкали воды Днепра; вокруг царила полнейшая тишина. Эта тишина и разбудила его. Кудакские пушки перестали греметь. "Что это? — подумал Кшечовский. — Первый штурм отбит или, быть может, Кудак взят?" Но это невероятно! Нет! Просто разбитые казаки лежат где-нибудь вдали от замка и зализывают раны, а одноглазый Гродзицкий смотрит на них в бойницы и снова наводит пушки. Завтра штурм повторят и снова поломают зубы. Наконец совсем рассвело. Кшечовский разбудил людей на своем байдаке и послал челн за Фликом. Флик немедленно явился. — Мосци-полковник! — сказал Кшечовский. — Если до вечера каштелян не подойдет, а ночью повторится штурм, то мы пойдем на помощь крепости. — Мои люди готовы, — ответил Флик. — Раздать им порох и пули. — Розданы. — Мы высадимся на берег ночью и как можно тише пойдем степью, застанем их врасплох. — Gut! Sehr gut! [38] А не проехать ли нам немного в байдаках? До крепости мили четыре. Для пехоты слишком далеко. — Пехота сядет на казацких лошадей. — Sehr gut! — Пусть люди тихо лежат в тростнике, не выходят на берег и не шумят. Огней не зажигать, дым нас выдаст. — Такой туман, что и дыму не увидят. Действительно, река, заросшая тростником, где стояли байдаки, и вся степь были окутаны белым, непроницаемым туманом. Но это был только рассвет, и туман мог рассеяться и открыть степные пространства. Флик отъехал. Люди на байдаках понемногу просыпались, им сейчас же передали приказ Кшечовского не шуметь, и они принялись за завтрак без обычного солдатского говора. Если бы кто-нибудь проходил по берегу или проезжал серединой реки, он и не догадался бы, что в тростниках скрывается несколько тысяч людей. Байдаки, скрытые во мгле, стояли, притаившись, в море тростника. Кое-где лишь мелькала порой маленькая "подъездка" с двумя веслами, развозившая сухари и приказания, кругом же царила могильная тишина. Но вдруг в прибрежных камышах и зарослях раздались странные многочисленные крики: — Пугу! Пугу! Тишина… — Пугу! Пугу! И опять наступало молчание, точно голоса эти с берега ждали ответа. Но ответа не было. Крики раздались в третий раз, но громче и нетерпеливее! — Пугу! Пугу! Тогда из темноты раздался с лодки голос Кшечовского: — А кто такой?

The script ran 0.006 seconds.