Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Павел Санаев - Похороните меня за плинтусом [1995]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_contemporary, Автобиография, Для подростков, Повесть, Современная проза

Аннотация. Книга взорвала отечественный книжный рынок и обрела не просто культовый, но - легендарный статус! Повесть, в которой тема взросления будто переворачивается с ног на голову и обретает черты сюрреалистического юмора! Книга, в которой гомерически смешно и изощренно зло пародируется сама идея счастливого детства. Чуткий и умный Санаев все правильно понял. Оттого ценность его повести возрастает, и ей гарантировано место в истории русской литературы.

Аннотация. Павел Санаев (1969 г. р.) написал в 26 лет повесть о детстве, которой гарантировано место в истории русской литературы. Хотя бы потому, что это гипербола и экстракт состояний, знакомых почти всем, и в особенности советским детям, но никогда еще не представленных в таком концентрированном виде. От других сочинений на ту же тему эту повесть решительно отличает лирический характер, в чем, собственно, и состоят загадка и секрет ее обаяния. Это гомерически смешная книга о жутких превращениях и приключениях любви. Поэтому она адресована самому широкому кругу читателей, независимо от возраста, пола и мировоззрения.

Полный текст.
1 2 3 4 

— Ах, Галина Сергевна, — сказала бабушка. — Несчастный страдалец этот ребенок. Есть мудрая поговорка: за грехи родителей расплачиваются дети. Он расплачивается за грехи своей матери-потаскухи… Бабушка принялась рассказывать про грехи моей матери, выбирая те, о которых Галина Сергевна не слышала в предыдущие визиты, и дополняя известные ей новыми подробностями. Галина Сергевна прервала ее и стала меня слушать. — Ну, что с ним? — спросила бабушка. — Опять бронхит? — Да, Нина Антоновна. Вы уж его знаете не хуже любого врача. — Если не лучше, — горько усмехнулась бабушка. — Я-то его каждый день наблюдаю. Галина Сергевна начала объяснять, как меня лечить. Смысл слов до меня не доходил. От головной боли я не улавливал между ними связи, но знал, что ничего нового Галина Сергевна не говорит, и бабушке, которой давно известны все способы лечения, не терпится продолжить перечень грехов моей мамы. Перечень был продолжен, едва Галина Сергевна замолчала. — …А ребенка бросила на мою больную шею, — уловил я связь между несколькими словами. — Нина Антоновна, вот порошки Звягинцевой, дайте ему прямо сейчас. Бактрим дадите после еды, — сказала Галина Сергевна и стала готовить банки. Банки оставили на моей спине набухшие темно-лиловой кровью синяки. В комнате пахло эфиром, горелой ватой и кремом. Ледяные пальцы, сжимавшие легкие, потеплели и слегка разжались. Бабушка растерла мне спину и накрыла одеялом. Потом она достала из тумбочки блестящий продолговатый предмет и, взяв Галину Сергевну за локоть, зашептала ей в ухо: — Галина Сергевна, милая, возьмите. Вы наше солнышко, никогда в беде не оставляете. Берите, вы мне только приятно сделаете. Бабушка настойчиво протягивала смущенной Галине Сергевне блестящую баночку, которая показалась мне странно знакомой. Я еще вчера видел ее в руках у бабушки. Что это? В голове блеснула мысль… — Баб, ты ж этим вчера наконечник клизмы смазывала, — удивленно сказал я. Галина Сергевна, взявшая было баночку, замахала руками и стала быстро прощаться: — До свидания, Нина Антоновна. Саша, до свидания. Вслед за этим хлопнула дверь. — А ты полный кретин, — сказала бабушка, пряча баночку на место. — Неужели ты мог подумать, что я буду смазывать губной помадой наконечник клизмы, а потом дарить ее врачу? — Кого, клизму? — Идиот! Помаду! Ну ладно, подарю Елене Михайловне. Надо будет показать ей твои анализы, вот и подарю… Как тебе, полегче? — Дышать лучше, но голова болит. — Налью тебе еще грелочку, а через какое-то время тебе надо будет поесть, чтобы бактрим выпить. Его нельзя на пустой желудок. — Не хочу есть. — Надо. Когда человек болен, он есть не хочет, но немножко надо. Я тебе кашки пшенной сделаю. Легкие понемногу отпускало, хрипы стали тише, кто-то с холодными пальцами слез с груди. Я снова заснул. — Сашуня, кашки поешь, — сказала бабушка, поставив на тумбочку рядом со мной тарелку пшенной каши. — Давай сначала ручки и мордашку вытрем влажным полотенчиком. Ну, привстань. Я вытер руки и лицо влажным полотенцем, потом сухим. — Давай, лапонька, ложку за бабушку… За дедушку… За маму пусть черти половниками смолу глотают. За Галину Сергевну. Из-за тебя, идиотика, обиделась, бедная. Еще ложечку съешь за нее, чтоб не обижалась. Я доел кашу и, обессилев, откинулся на подушку. На лбу выступила прохладная испарина, но это было приятно. Бабушка дала мне таблетки, поправила подушку, спросила: — Что тебе еще сделать? — Почитай, — придумал я. Спустя несколько минут бабушка с книгой в руках сидела у меня на кровати. Она вытерла мне лоб и стала читать. Мне было не важно, какую она взяла книгу. Смысла слов я не улавливал, но было приятно слушать голос тихо читавшей бабушки. Я и не думал, что, когда она не кричит, голос у нее такой приятный. Он успокаивал, отгонял головную боль. Хотелось слушать как можно дольше, и я слушал, слушал и слушал… Через месяц приехавшая в четвертый раз Галина Сергевна посмотрела меня и сказала: — Через пару дней может идти в школу. Справку я выпишу. На сколько его от физкультуры освободить? На две недели пишу, хватит? — Ему еще две недели уроки догонять, а на физкультуру он все равно не ходит. Но пишите две для формы, — улыбнулась бабушка. Галина Сергевна оставила на столе белый прямоугольник справки и поспешила к двери. — До свидания, Нина Антоновна. Саша, всего хорошего. Надеюсь, больше болеть не будешь. — Вашими устами да мед пить, — сказала бабушка и, выйдя с Галиной Сергевной на лестничную клетку, прикрыла за собой дверь. — От чистого сердца, Галина Сергевна… Мне только приятно будет… — услышал я обрывки фраз. Остается добавить, что отведать меда уста Галины Сергевны скорее всего не успели. Через две недели, догнав уроки, я набрал во дворе полные валенки снега и с насморком и кашлем снова ожидал ее прихода. Ссора Наверное, название этого рассказа покажется странным — бабушка ругалась с нами каждый день, крики ее не раз уже звучали со страниц этой повести, и посвящать еще целую главу тому, что вроде бы уже описано, на первый взгляд излишне. Дело в том, что ссора в моем понимании — это нечто большее, чем просто крик. Крик был правилом. Ссора — все-таки исключением. Обычно бабушка с дедушкой ругали вдвоем меня. Бабушка кричала, называла меня разными словами, а дедушка соглашался с ней и вставлял что-нибудь вроде: — Да, конечно. О чем ты говоришь! Не то слово… Высказав мне все, бабушка с дедушкой заявляли, что не хотят со мной разговаривать, я уходил в другую комнату и, слушая их спокойные голоса, со злостью думал: «Они-то дружат!» Но через некоторое время спокойные голоса повышались, доносились слова «гицель» и «предатель», и я понимал, что быть в опале настала очередь дедушки. Я смело выходил из комнаты и шел прямо на крик, зная, что бабушке необходимо мое одобрение и ради него она простит мне любую вину. Отделывая дедушку, бабушка подбирала все новые выражения, очень смешно показывала, какой он дурак, и поглядывала на меня, словно спрашивая: ну, как я его? И хотя дедушку мне было жалко, сдержать восхищенные смешки я не мог. Чем-то это напоминало санаторий, когда Лордкипанидзе бил пендали, а мы смеялись над его комментариями. Опальный дедушка брал шапку и уходил. Тут я всегда ему завидовал. Он мог уйти от криков в любую минуту, я нет. И если после его ухода бабушка опять принималась за меня, мне приходилось терпеть до конца, и я никуда не мог от этого деться. Подобные сцены происходили часто, были привычны, и я ни в коем случае не отношу их к ссорам, которые выглядели куда серьезней, назревали несколько дней и, разразившись, надолго оставались в памяти. Ссора, о которой я расскажу, назревала три дня. Началось все с того, что в доме завелась мышь. Мышей бабушка очень боялась и, увидев, как серый комок деловито проспешил из угла под холодильник, забросила ноги на стол и издала такой вопль, что с подоконника взвилась в небо пара ворковавших голубей. — Сенечка! Мышь! Мышь! Мышь, твою мать! — Что такое? — прибежал, шаркая тапочками, дедушка. — Там! Под холодильником! Мышь! Мышь! — Ну и что? Такое безразличие поразило бабушку в самое сердце. Она, наверное, думала, что дедушка станет прыгать по кухне, кричать: «Мышь! Мышь, твою мать!» — бросится поднимать холодильник, а он даже не удивился. Бабушка стала плакать, сказала, что всю жизнь бьется как рыба об лед, что никогда не видела помощи и участия, и закончила громогласными проклятиями. Дедушка пошел к соседям и вернулся с распухшим пальцем, который прибило соседской мышеловкой при демонстрации ее действия. От боли дедушка разволновался, мышеловку забыл и, упрекаемый в тугодумии и эгоизме, отправился за ней еще раз. Второй палец он прибил, когда заряжал мышеловку эдамским сыром. Мышь, по словам бабушки, оказалась умнее дедушки, стащила эдамский сыр еще до ночи и спряталась с ним где-то за шкафом в спальне, нарушая тишину сосредоточенным шуршанием. Бабушка сказала, что не сможет спать от страха, и потребовала выжить ее сегодня же. Мышеловку сочли бесполезной, дедушка обзвонил соседей в поисках иных рецептов, и кто-то посоветовал ему забить в плинтусы стекловату с уксусом. Стекловату дедушка принес из бойлерной, уксус нашел у бабушки и, отодвинув шкафы с кроватями, забивал плинтусы до часа ночи. Руки у него покрылись коричневыми пятнами и чесались, но шорох прекратился. Только мы легли спать, в углу зашуршало снова. Бабушка запустила тапочкой. Мышь насмешливо завозилась. — Сенечка! Опять она скребется! Сделай что-нибудь! — закричала бабушка. Дедушка уже лег и выложил в стакан вставные челюсти, но встал и снова отодвинул шкаф. Наглая мышь успела, однако, перебраться за трюмо и шуршала оттуда. Почесывая руки, дедушка предложил поставить опять мышеловку. Чудом не прибив палец в третий раз, он зацепил курок на волосок от спуска и поставил ее поближе к шороху. Мышь затаилась. На всякий случай я зарядил маленький, стрелявший наточенными спичками лук и взял его в кровать. Я думал, что мышеловка все равно не сработает, но мышь выйдет за сыром, и тогда я застрелю ее. Уставившись в темноту, я проверял пальцем острие спички, натягивал резиновую тетиву и чувствовал себя настоящим охотником. Мышь не вышла. Я заснул. Проснулся я от торжествующего «ага!» дедушки. Под мощной пружиной мышеловки выгибался надвое перебитый мышонок. — Ну что я говорил?! Вот и все! — радостно сказал дедушка и показал мышонка бабушке. — Садист… — ахнула она, и из глаз ее ручьем полились слезы. — Что ж ты сделал, садист? — Что? — растерялся дедушка. — Зачем ты убил его?! — Ты ж просила! — Что я просила? Разве я могла такое просить?! Я думала, его чуть-чуть только прижмет, а его пополам перешибло! И маленький мышонок, совсем… — плакала бабушка. — Ладно бы хоть большая мышь, а то крошка. Садист! Всегда знала, что садист! И смотришь, радуешься! Радуешься, что живое существо уничтожил! Тебе бы так хребет переломали! Куда ты его? — В унитаз. — Не смей его туда! — Что ж мне, похоронить его? — не сдержался дедушка. Я хотел предложить похоронить мышонка за плинтусом, но вспомнил, что дедушка забил туда стекловату, и промолчал. Гибель несчастной крошки бабушка оплакивала все утро, а потом ее отвлекло другое происшествие. — Сеня, ты когда шкаф двигал, триста рублей не находил? — спросила она встревоженно. — Ну откуда? Наверное, если б нашел, сказал бы. — Украли, значит. Все деньги, которые приносил дедушка, бабушка распихивала по одной ей ведомым тайникам и часто потом забывала, сколько и куда положила. Она прятала деньги под холодильник, под шкаф, засовывала в бочонок деревянного медведя с дедушкиного буфета, клала в банки с крупой. В книгах были какие-то облигации, поэтому бабушка запрещала их трогать, а если я просил почитать, то сперва перетряхивала книжку, проверяя, не завалялось ли что. Как-то она спрятала в мешок с моей сменной обувью кошелек с восемьюстами рублями и искала его потом, утверждая, что в пропаже повинна приходившая накануне мама. Кошелек мирно провисел неделю в школьном гардеробе, а гардеробщицы не знали, что под носом у них куда более ценная пожива, чем украденная однажды с моего пальто меховая подстежка. Забывая свои тайники, бабушка находила сто рублей там, где ожидала найти пятьсот, и доставала тысячу оттуда, куда, по собственному мнению, клала только двести. Иногда тайники пропадали. Тогда бабушка говорила, что в доме были воры. Кроме мамы, она подозревала в воровстве всех врачей, включая Галину Сергевну, всех изредка бывавших знакомых, а больше всего — слесаря из бойлерной Рудика. Рудик у нас дома никогда не был, но бабушка уверяла, что у него есть ключи от всех квартир, и когда никого нет, он приходит и всюду шарит. Дедушка пытался объяснить, что такого не может быть, но бабушка отвечала, что знает жизнь лучше и видит то, чего не видят другие. — Я видела, он в паре с лифтершей работает. Мы вышли, он с ней перемигнулся — и в подъезд. А потом у меня три топаза пропало. Было десять, стало семь, вот так-то! На вопрос дедушки, почему же Рудик не взял все десять, бабушка ответила, что он хитер и тащит понемногу, чтобы она не заметила. Оставшиеся топазы бабушка решила перепрятать, достала их из старого чайника, зашила в марлю и приколола ко внутренней стороне своего матраца, приговаривая, что туда Рудик заглянуть не додумается. Потом она забыла про это, вытряхнула матрац на балконе, а когда хватилась, мешочка с привезенными дедушкой из Индии топазами простыл под нашими окнами и след. Пропажу лежавших якобы под шкафом трехсот рублей бабушка тоже привычно свалила на Рудика. — Нас позавчера не было, вот он и спер, — убежденно сказала она. — Ты когда к нему в бойлерную ходил, не обратил внимания, как он на тебя смотрел? Не насмешливо? Насмешливо смотрел, знаю. Ты просто не заметил. «Давай, давай, ходи ко мне, — думает. — Я вас хорошо нагрел. И на камушки, и на денежки». — Ну, ты сама слышишь, что городишь? — вскипел дедушка. — Сколько можно про этого Рудика твердить? Откуда у него ключи? — Вытащил у тебя из кармана да сделал слепок. А потом обратно положил. Они мастера такие, им на это минуты не надо. — Ерунду несешь, слушать тошно! — Не слушай! Только по жизни выходит, я права, а ты в дураках. Осел упрямый, никогда очевидного замечать не хочешь. Я тебе говорила, что Горбатов твой жулик, ты не верил. Лучший друг, лучший друг… Ну и поставь себе на жопу горчичники, которые он тебе выписал! Историю с горчичниками я знал. У дедушки был друг Горбатов, который вызвался хорошо продать старую дедушкину машину. Машину он продал хорошо, но вместо денег принес горчичники и, ахнув, сказал, что его обманули. Бабушка торжествовала свою правоту, Горбатов стал врагом, а дедушка с тех пор надежно закрепился в упрямых ослах. Мало что могло по-настоящему вывести его из себя, но упрек в упрямстве с упоминанием Горбатова при неизменном бабушкином «я тебе говорила» доводил его до белого каления. Этого трезубца он не выносил. — Что, пошел ставить? — спросила бабушка, когда дедушка встал с дивана и, ни слова не говоря, взялся за шапку. — Давай-давай, автомобилист! Больше десяти минут не держи. Жопа распухнет, клизму делать не сможешь! Дедушка хлопнул дверью и ушел до вечера. А на следующий день случилось то, что было в моем представлении настоящей ссорой. С самого утра бабушка начала плакать, вспоминать свою неудавшуюся жизнь и проклинать за нее дедушку. Она говорила, что этой ночью видела во сне разбитое зеркало, и теперь уж, видно, недолго осталось нам терпеть ее присутствие. — Ну тебя к черту, ханжа проклятая! — обозлился дедушка. — Я про это зеркало пятый раз слышу! Поновей бы что придумала! — Не кричи, Сенечка, — робко попросила бабушка. — Зачем ссориться напоследок? Долго я не задержусь. Мне б до лета только дожить, зимой хоронить дороже. — Ты это каждую зиму говоришь! — А ты заждался, да? Зажда-ался… Молоденькую хочешь. Ну так на тебе, не дождешься! — И сунув дедушке под нос фигу, бабушка встала с кровати. На этом дедушка отправился в магазин. — Как всегда! — обрадованно заключила бабушка, заглянув в принесенную им сумку. — То ли глаз у тебя нет, то ли мозга! Что это за капуста? Ее свиньям только давать, а не ребенку! И конечно же, три кочана! А картошка! Горох просто… — Нин, хватит на сегодня, а?.. — попросил дедушка. — Сколько талдычу одно и то же, — продолжала бабушка, не замечая его просьбы, — лучше купи меньше, но хорошего. Нет, как же, только наоборот! Кофточек купишь на три номера меньше, зато шесть. Груши — все как камень, зато десять кило. Всю жизнь по принципу: дерьма, но много! — Нин, хватит. Мне в овощном с сердцем плохо было, и устал я… — Устал! Съездить на машине за продуктами — все, что ты можешь. А как я всю жизнь на больных ногах ношу, устаю, тебя не интересует? Я на машине не езжу! Сорок лет одна, без помощи! Одного ребенка вырастила, второго выхаживаю — сама загибаюсь, а ты только знаешь — концерты, машина, рыбалка и «устал»! Проклинаю день и час, когда уехала из Киева! Дура была, думала — мужик. Убедилась, что дерьмо, и сорок лет каждый день убеждаюсь. За что ж такая кара, Господи? Дедушка не успел еще раздеться, нахлобучил шапку, которую держал в руке, и пошел к двери. — Что, правда глаза колет? — кричала бабушка, следуя за ним. — Куда собрался, потаскун? — Пойду пройдусь… — выдохнул дедушка, открывая дверь. — Иди, иди. Кот безъяйцый! Тебе и пойти-то некуда. Друзей даже нет, как у мужиков нормальных. Один портной этот — тряпка хуже бабы, да и тот, если б ты его на рыбалку не возил, срать бы с тобой рядом не сел. К нему пойдешь? Давай. Он тебя тоже, как Горбатов, сделает! Дедушка задержался в дверях и посмотрел бабушке в глаза. — Сделает, сделает, помянешь мое слово. Таких, как ты, сам Бог сделать велит! Кому ты нужен? Даже Саша тебя за человека не считает… Лицо у дедушки исказилось, и он ткнул бабушку кулаком в лицо. Несильно, словно отпихнул от себя. — Ну, раз не нужен, больше ты меня, сволочь, не увидишь, — сказал он и хлопнул дверью так, что с косяка посыпались кусочки облупившейся краски. Зарыдавшая бабушка пошла в ванную. Зубы у нее были расшатаны, и дедушкиного тычка оказалось достаточно, чтобы на деснах выступила кровь. Кровь сочилась и, смешиваясь со слюной и слезами, капала с подбородка розовыми тянучими каплями. Мне было страшно. Я сам хотел иногда назвать бабушку сволочью, но боялся и не смел. Один только раз, когда у меня неожиданно прихватило на кухне живот, а бабушка разговаривала в комнате со Светочкиной мамой, я подумал, что можно попробовать. Я скорчился за столом и стал стучать ложкой, убеждая себя, будто живот болит так, что я не могу даже крикнуть. Я хотел, чтобы бабушка подошла ко мне не сразу, увидела, в каком беспомощном состоянии я так долго по ее вине нахожусь, и тогда использовать это как повод. К тому же я знал, что больному бабушка ничего мне не сделает, как бы я ни назвал ее и как бы ни провинился. Стучать ложкой пришлось долго и даже надоело. Наконец появилась бабушка. — Что ты стучишь? Продолжая корчиться, я выронил ложку из якобы ослабевшей руки, посмотрел на бабушку, стараясь копировать тот ненавидящий, исподлобья взгляд, которым она смотрела иногда на меня, и прохрипел: — Ну, сволочь, я тебе этого никогда не забуду. Я ожидал, что бабушка всплеснет руками, ахнет и засуетится около меня, чувствуя себя виноватой, но она просто спросила: — Что с тобой? С досадой отмечая, что живот проходит, я объяснил, в чем дело. Бабушка дала мне разжевать таблетку активированного угля и вернулась к телефону. — Сволочью меня обозвал, каково? — услышал я. — Не знаю, что-то с животом, а я сразу не подошла. Да что на него обижаться? Разве он, глупый, понимает, что говорит? Живот прошел вроде… Бабушка была права наполовину. Я действительно чувствовал себя глупо, но как раз потому, что прекрасно понимал нарочность своих слов. Обзывать бабушку специально я больше не пробовал, а во время ссор так ее боялся, что мысль об отпоре даже не приходила мне в голову. А дедушка не побоялся, ответил… Но, как ни странно, сочувствовал я на этот раз бабушке. Бабушка смыла с лица кровь и, продолжая плакать, уткнулась в полотенце. Я подошел к ней, обнял сзади и сказал: — Бабонька, не плачь, пожалуйста. Ради меня, ладно? — Я не плачу, котик. Я уже все давно выплакала, это так… — ответила бабушка и побрела к кровати. Я не настолько сочувствовал бабушке, чтобы обнимать ее и называть бабонькой, но решил, что раз уж сочувствую хоть чуть-чуть, должен это все-таки сделать. Еще я надеялся, что за проявленное к ней сегодня участие завтра или послезавтра мне от нее меньше достанется. Плакать бабушка не перестала. Она улеглась на кровать с полотенцем и прикладывала его к заливаемому слезами лицу каждые несколько секунд. Подбородок у нее время от времени сводило судорогой. — Не плачь, баба, — снова попросил я. Бабушка ничего не ответила. Полными слез глазами она смотрела на висевшее на стене украшение — чеканный кораблик, от которого вниз свешивались пять ниток янтаря. На среднюю нитку, кроме янтарных бляшек, были нанизаны две маленькие рыбки. — А почему наш кораблик стоит и никуда не плывет? — спросила вдруг бабушка нараспев, словно начала читать сказку. — Потому что с него сбросили сети. А в сети попались только две рыбки. Эти рыбки мы с тобой, Сашенька. Нас обоих предали, нас окружают предатели. Тебя мать предала, променяла на карлика. Меня дедушка всю жизнь предавал. Ты думаешь, я всегда такая старая была, страшная, беззубая? Всегда разве кричала так и плакала? Жизнь меня такой, Сашенька, сделала. Хотела актрисой быть, папочка запретил. Сказал, работать надо, а не жопой вертеть. Так и стала секретаршей в прокуратуре. Бабушка высморкалась в полотенце, поискала на нем сухой угол, приложила к глазам и продолжила уже спокойнее: — А потом с дедушкой твоим познакомилась. Угораздило меня на тот стадион пойти! Я тогда встречалась с одним парнем, он меня на футбол пригласил, а сам не пришел. Сижу одна, злая. Рядом два молодых человека — актеры из МХАТа, на гастроли приехали. Один красавец высокий — актер полное говно, и наш «любонька» сидит. Мордунчик у него красивый был, что говорить, на щеках ямочки. Улыбка добрая, открытая. Дала телефон свой рабочий, стали встречаться каждый вечер. Он меня водил на спектакли свои, я его на Владимирскую горку и на пляж. Пришло время ему уезжать, он и говорит: «Давай я на тебе женюсь и в Москву увезу». А я влюбилась уже! «Иди, — говорю, — к родителям, делай предложение». Не знала, дура, что он на спор женится. У него в Москве баба была на десять лет старше его — он с ней поругался, поспорил, что в Киеве лучше найдет. И нашел идиотку! Расписались, показали отцу свидетельство, поехали. Отец весь перрон за поездом бежал, кричал: «Доченька, не уезжай!» Как чувствовал, что ничего я, кроме слез, не увижу! Нельзя было мне родителей бросать, уезжать из Киева. Дура я была. Будь я проклята за это! Бабушка снова расплакалась. Я вдруг вспомнил, что утром сделал из соли и спичечных головок смесь, которую в пылу ссоры забыл на подоконнике в дедушкиной комнате. Бабушка могла успокоиться, пойти смотреть телевизор, и тогда дело обернулось бы плохо. Бабушкин рассказ надолго прервался всхлипываниями, я понял, что могу отойти, и поспешил в дедушкину комнату, чтобы спрятать нелегальную смесь под буфет. Потом я вернулся в спальню. Продолжая плакать, бабушка уже разговаривала по телефону. — …и привез меня, Вера Петровна, в девятиметровую комнату, — говорила она Светочкиной маме. — Четырнадцать лет мы там жили, пока квартиру не получили. Мука, Вера Петровна, с тугодумом жить! Я пытливая была, все хотела узнать, все мне было интересно. Сколько просила его: «Давай в музей сходим, на выставку». Нет. То времени у него нет, то устал, а одна куда я пойду — чужой город. Только на спектакли его мхатовские и ходила. Правда, было что посмотреть, МХАТ тогда славился, но скоро и туда отходилась — Алешенька родился. Бабушка высморкалась в полотенце и продолжала: — И знаете, есть мужики, которые недалекие, но в быту хозяйственные. Этот во всем леномыслящий был. Через дорогу мебельный магазин, можно было нормальную мебель купить. И деньги были! Нет. Пришел к соседям, пожаловался: «Вот жену привез, мебель надо какую-то покупать». Соседи ему: «Так купите у нас диван». Он купил, припер с чердака в комнату. Я смотрю, что такое — чешусь вся… Клопы! Я их и кипятком шпарила, и еще чем-то травила, еле вывела. И так всю жизнь: все дерьмо, какое где продавалось, ему впихивали! Продавцы, наверно, свистели друг другу — вон олух идет! Потом уже, когда на этой квартире жили, привез мебель из Германии. В Москве за рубли любая мебель была. Так он тратил валюту, платил за перевозку, да еще год она стояла на каком-то складе, пока мы квартиру получали. И была бы мебель, а то саркофаги дубовые, до сих пор привыкнуть к ним не могу… Да, это здесь уже, на «Аэропорте». А та комната была рядом с улицей Горького. Девять метров. Четырнадцать лет в этой душегубке жили. И ладно бы вдвоем и с ребенком — так то сестра его приезжала из Тулы по делам, у нас останавливалась, то племянница, то брат… Конечно, коммунальная! Соседи были Розальские. Розальский этот тоже с Сеней в театре работал, только заслуженный был. Они втроем в двух комнатах жили по двадцать восемь метров. Мы с ними договаривались, кто будет квартиру убирать, так они заявляли: «Вы должны убирать в три раза больше, потому что к вам родственники приезжают толпами». Сидим, пьем чай с гостями, вваливается без стука жена его: «Нина, от вас кто-то ходил в туалет, накапали на пол! Пойдите затрите!» А от нас и не выходил никто! Но пошла, затерла. Вот так, Вера Петровна, мечтала стать актрисой, стала секретаршей, а потом домохозяйкой. Ничего карьера? Сидела только с этим остолопом, роли долбила. Он свою никак не выучит, а я уже за всех наизусть — и за Чацкого, и за царя Бориса, и за черта в ступе. Вот все мое актерство. А потом война началась. Москву бомбить начали, весь его театр отправлялся в эвакуацию в Алма-Ату, а он в Борисоглебск уезжал в каких-то киносборниках военных сниматься. И говорит мне: «Поедешь с ребенком в Алма-Ату, я приеду потом». На коленях молила: «Не надо, Сенечка! В доме подвал, от бомбежки есть куда прятаться. Я тебя дождусь, вместе поедем!» Ударил кулаком по столу: «Я решил, и так будет!» Характер проявить решил! Тряпки слабовольные всегда самоутверждаться любят. В теплушках везли нас в эту Алма-Ату, как скотину. Приехали, а мне места жить не дают — я же не в штате. Поселили в каком-то подвале с земляным полом, холодным, как лед. Я там себе и придатки застудила, и все на свете. А потом и оттуда выпихивать стали, потому что уборщице какой-то места не хватило. Я говорю: «Куда мне идти, я же с ребенком годовалым!» «Ну раз с ребенком, — говорят, — поживи пока». Милость оказали, в подвале оставили! И тут Алешенька заболел… Какой мальчик был, Вера Петровна, какое дите! Чуть больше года — разговаривал уже! Светленький, личико кукольное, глаза громадные серо-голубые. Любила его так, что дыхание замирало. И вот он в этом подвале заболел дифтеритом с корью, и в легком нарыв — абсцесс. Врач сразу сказал: он не выживет. Обливалась слезами над ним, а он говорит мне: «Не плачь, мама, я не умру. Не плачь». Кашляет, задыхается и меня утешает. Бывают разве такие дети на свете?! На следующий день умер… Сама несла на кладбище на руках, сама хоронила. А раз ребенка нет больше, из подвала того меня выперли, дали уборщице место. Переночевала ночь в каком-то общежитии под кроватью, решила ехать в Борисоглебск к Сене. Продала все вещи свои на базаре, все, что от Алешеньки осталось: рейтузики, кофточки. Купила на все деньги чемодан водки. Она в Алма-Ате дешевая была, и мне посоветовали так сделать, чтобы в Борисоглебске продавать ее потом, менять на еду, на хлеб. Осталось в кармане сто пятьдесят рублей, поехала. От этого чемодана, от тяжести порвала себе все внутри, началось кровотечение. А Сеня в Борисоглебске колхозом жил. Он, два друга его и две какие-то курвы сняли вместе две комнаты. Там одна Валька лезла на него, но он, как мне потом сказали, отвадил ее, и она с Виталием таким стала жить, а Сеня один. Тут я с чемоданом водки и притащилась, кровью исходя. Валька сказала, что в Борисоглебске есть хороший гинеколог, она мне может устроить прием, будет стоить сто рублей. А у меня были последние сто пятьдесят. Водку-то, конечно, всем колхозом выжрали, продать я ничего не успела. Пришла к этому врачу, он меня посмотрел, спросил: «У вас есть дети?» А я только что сына похоронила!!! «Так вот, — говорит, — у вас больше никогда не будет детей». Двадцать три года мне, Вера Петровна, и, похоронив сына, такое услышать! Потом — понадеялась на его слова — забеременела сволочью этой — дочерью. Но это в Москве уже после войны. Дочь родила, пошла опять к гинекологу, мне там сказали, что теперь уж точно детей не будет. А сволочь эта болела не переставая, и понятно, как я над ней тряслась. В пять лет желтуха инфекционная. Подобрала во дворе кусок сахара — и в рот. А по двору крысы бегали с нее ростом. Я увидела, благим матом кричу: «Плюнь, Оленька, плюнь!» Смотрит на меня, сука, и мусолит этот сахар во рту. Я ей рот разжала, пальцами кусок этот вынула, но уж все, заболела… Все деньги, все продукты меняла на базаре на лимоны, поила ее лимонным соком с глюкозой — выхаживала. Сама одну манную кашу ела, и ту только, что после нее останется. Сварю каши кастрюльку, она сожрет, а я хлебом кастрюлю оботру, съем, вот и вся еда моя. Выходила сволочь себе на голову… Ничего, кроме ненависти, от нее не дождалась. Я все ей отдавала, снимала последнее, она хоть бы раз спросила: «Мама, а ты ела?» Видит, я один хлеб жру, предложила бы: «Возьми, мама, каши половину». Я бы все равно скорее смолу пить стала, чем у нее забрала, но предложить же можно. Цветка на день рождения ни разу не принесла. А потом за свой же эгоизм и возненавидела. А я ее, Вера Петровна, за эгоизм не виню. У нее папочка был пример перед глазами. На его глазах загибалась с ней на руках, а он только знал гастроли, репетиции, шашки и еще ходил с другом Горбатовым по улице Горького, обсуждал, какие у кого ноги. Потом этот Горбатов хорошо его сделал, я вам рассказывала… Так ему, предателю, и надо! Нет, эвакуация — это еще было не предательство. Предал он меня по-настоящему, когда Оле было лет шесть. Выходила я ее от желтухи и сама от одиночества, от беспомощности впала в депрессию тяжелую. Показали меня врачу-психиатру. Врач сказал, что мне надо работать. Сеня говорит: «Она работает. Все время с ребенком, по хозяйству…» Он поясняет: «Нет. С людьми работать. Библиотекарем, продавцом, кем угодно. Она общительный человек, ей нельзя быть одной». Но как я могла работать, когда дочь все время болела?! Я же не могла ее бросить, как она сына своего бросила! Так в этой депрессии и осталась. А у нас в доме соседка жила, Верка-стукачка. Она была в оккупации и, чтобы прописаться в Москве, на всех стучала. Вот как-то она пришла, забралась с ногами на диван, где Оля спала, и говорит: «Федора вчера забрали в КГБ, я была понятой». А она сама же на него и стукнула! «Так вот, когда его брали, про вас спрашивали. Чем занимаетесь, почему такая молодая, а нигде не работаете». А я анекдот накануне рассказала дурацкий, перепугалась страшно, побежала в театр к Сене. Он как от мухи назойливой отмахнулся, сказал: «Ерунда». Я к Розальского жене обратилась. Она мне посоветовала написать в КГБ заявление, что, мол, соседка ведет со мной провокационные разговоры. Я написала, и такой меня страх обуял. Всю меня трясло, я есть не могла, спать не могла… Сеня, как про это заявление узнал, полез под потолок, повел меня опять к психиатру, к другому уже, и тот сказал, что у меня мания преследования. Никакой у меня мании не было, была депрессия, которая усугубилась. Я пыталась объяснить, но сумасшедшую кто слушать станет! Положили меня обманом в больницу — сказали, что положат в санаторное отделение, а положили к буйным. Я стала плакать, меня стали как буйную колоть. Я волдырями покрылась, плакала день и ночь, а соседи по палате говорили: «Ишь, сволочь, боится, что посадят, ненормальной прикидывается». Сеня приходил, я его умоляла: «Забери меня, я погибаю». Забрал, но уж поздно — превратили меня в калеку психически ненормальную. Вот этого предательства, больницы, того, что при моем уме и характере ничтожеством искалеченным стала, — этого я ему забыть не могу. Он в актерах, в гастролях, с аплодисментами, я в болезнях, в страхах, в унижении всю жизнь. А я книг прочла за свою жизнь столько, что ему и во сне не увидеть! — Бабушка снова расплакалась и приложила к лицу насквозь мокрое полотенце. — Пустое все, Вера Петровна. Пропала жизнь, обидно только, что зря. Ладно бы дочь человеком выросла, оправдала слезы мои. Выучилась тоже на актрису, выскочила после института замуж, родила калеку больного, а потом нашла себе в Сочи этого пьяницу. Я ей говорила — учись, будь независимой, а по ней лучше костылем для хромого «гения». Я еще на что-то надеялась, пока этот карлик к ней два года назад не переехал, потом крест поставила. У меня теперь одна забота, отрада в жизни — дитя это несчастное. За что, Вера Петровна, ребенок этот так страдает? В чем он перед Господом провинился, сирота при живой матери? Места живого нет на нем, весь изболелся. Из последних сил тяну — выхаживаю. Врачи, анализы, гомеопатия — руки опускаются. Одна диета сил уносит сколько! Творог только рыночный, суп без мяса, котлеты я паровые делаю, а вместо хлеба сушки кладу размоченные. Тяжело — не то слово. Тяжко! Но своя ноша не тянет, знаете поговорку? Это он по метрике матери своей сын. По любви — нет на свете человека, который любил бы его, как я люблю. Кровью прикипело ко мне дитя это. Я когда ножки эти тоненькие в колготках вижу, они мне словно по сердцу ступают. Целовала бы эти ножки, упивалась! Я его, Вера Петровна, выкупаю, потом воду менять сил нет, сама в той же воде моюсь. Вода грязная, его чаще чем раз в две недели нельзя купать, а я не брезгую. Знаю, что после него вода, так мне она как ручей на душу. Пила бы эту воду! Никого, как его, не люблю и не любила! Он, дурачок, думает, его мать больше любит, а как она больше любить может, если не выстрадала за него столько? Раз в месяц игрушку принести — разве это любовь? А я дышу им, чувствами его чувствую! Засну, сквозь сон слышу — захрипел, дам порошок Звягинцевой. Среди ночи проснусь одеяло поправить, пипочку потрогаю — напряглась, разбужу, подам горшочек. Он меня обсикает со сна, а я не сержусь, смеюсь только. Кричу на него — так от страха, и сама себя за это кляну потом. Страх за него, как нить, тянется, где бы ни был, все чувствую. Упал — у меня душа камнем падает. Порезался — мне кровь по нервам открытым струится. Он по двору один бегает, так это словно сердце мое там бегает, одно, беспризорное об землю топчется. Такая любовь наказания хуже, одна боль от нее, а что делать, если она такая? Выла бы от этой любви, а без нее зачем мне жить, Вера Петровна? Я ради него только глаза и открываю утром. Навеки бы закрыла их с радостью, если б не знала, что нужна ему, что могу страдания его облегчить… Что? Суп горит… Ну бегите, Вера Петровна! Спасибо, что выслушали дуру старую, может, легче ей оттого станет. Светочке привет, здоровья вам обеим… — Суп у нее горит… Врет, сволочь, просто слушать надоело, — сказала бабушка, положив трубку, и подбородок ее еще раз запоздало свело судорогой. — Кому охота про чужое горе слушать. Все эгоисты, предатели кругом. Один ты, солнышко мое, рядом, а больше мне никого и не надо. Пусть подавятся вниманием своим… Хотя ты тоже, как они, — добавила вдруг бабушка с горьким презрением. — Мать придет, кипятком перед ней ссышь: «Мама, мама!» Продашься за любую игрушку дешевую. Все мои слезы, все мои нервы с кровью за машинку копеечную продашь. Тот еще иуда! И тебе не верю… Вечером, когда на экране телевизора появились предвещавшие программу «Время» часы, давно уже спокойная бабушка сказала: — Девять часов. Где, интересно, бздун этот старый ходит? Пора бы уже закругляться с посиделками. Бабушка взяла стоявший возле дивана на полу телефон и набрала номер. — Леша. Добрый вечер, — сказала она в трубку. — Моего позовите на минутку… Нету? А давно ушел?.. Как не заходил? Сегодня не появлялся?.. И не звонил?.. Нет, я так. Если вдруг объявится, скажите, чтоб мне перезвонил. — Куда же он делся? — встревожилась бабушка, когда программа «Время» закончилась. — Дай-ка еще позвоню. Там он сидит, где ему быть? Просит, чтоб не подзывал… Леша, это Нина, Сени жена, опять. Его правда нет, или он вас просит не подзывать?.. Нет и не было? Ну извините еще раз… Когда закончился вечерний фильм, бабушка забеспокоилась не на шутку. — Ночевать ему негде, идти не к кому, что ж с ним такое? — тихо бормотала она про себя. — В гараже, что ли, сидит, дурак старый? Бабушка выглянула в окно. Железные двери гаража тускло освещал свет уличного фонаря. — Наверняка там сидит, больше негде, — сказала бабушка, отходя от окна. — Пойду позову. Бабушка надела шубу, повязала платок и отправилась на улицу. — Господи боже мой! — причитала она, вернувшись. — И гараж заперт! Куда же он делся?! Матерь Божья, заступница, спаси, сохрани и помилуй! Двенадцатый час, нет старика! Садист бессердечный, ни позвонить, ни предупредить! Что с ним, господи? Где он?! Сашенька! — бросилась бабушка ко мне. — Позвони ты еще раз Леше этому. Там он сидит, негде ему быть больше. Позвони, скажи, баба волнуется, просит дедушку вернуться. Он со мной разговаривать не хочет, твой голосок услышит, подойдет. Скажи ему: «Дедонька, вернись, мы тебя ждем». Баба плачет, скажи. Попроси его ласково, он тебя послушает, вернется. Скажи: «Ради меня вернись, я тебя люблю, не могу без тебя». Скажи: «Спать без тебя не можем». Позвони, Сашенька, я наберу тебе… Дедушка сидел у Леши. — Ну ты сказал, что меня нет и не было? — уточнял дедушка, потягивая неумело смятый «Казбек». — Сказал, сказал, — успокоил его Леша. — Не знаю, где ты, не говорил с тобой и вообще неделю тебя не видел. — Ну, она поверила? — Сколько можно, Сень? Успокойся! Я два раза сказал, что тебя нет. Третий раз позвонит, вообще трубку не возьмем. Полдвенадцатого, я уже мог и спать лечь. — Извини, Леш, я вообще, наверное… — засуетился дедушка на стуле. — Сиди, — снова успокоил его Леша. — Останешься ночевать, как договорились. На диване ляжешь, хоть два дня живи. Но, Сень… Больше не могу, извини. Привык я один, тяжело мне, когда кто-то в квартире. Спать не могу. — Нет, нет, до завтра только, — замахал дедушка руками и обсыпал свои брюки пеплом. — Пусть думает, что я уйти могу. Вроде мне есть куда, не только к тебе. — Дедушка глубоко вздохнул. — А на самом-то деле, Леш, некуда мне идти… И дома нет у меня. Концерты, фестивали, жюри какие-нибудь нахожу себе — только бы уйти. Сейчас в Ирак полечу на неделю нашего кино. Ну на кой мне это в семьдесят лет надо? Она думает, я престиж какой ищу, а мне головы преклонить негде. Сорок лет одно и то же, и никуда от этого не деться. — В глазах у дедушки появились слезы. — Самому на себя руки наложить сил нет, так вот курить опять начал — может, само как-нибудь. Не могу больше, задыхаюсь! Тяну эту жизнь, как дождь пережидаю. Не могу! Не хочу… — Дедушка вдруг расплакался, как ребенок, и уткнулся лицом в ладонь. — Ну-ну… — ободряюще похлопал его по плечу Леша. — Не хочу! Спать ложусь вечером — слава богу день кончился. Просыпаюсь утром — опять жить. И давно уже, Леш, давно так. Не могу… А не станет меня, кто их кормить будет? — сказал дедушка, убирая от лица руку. Залившие на секунду лицо слезы впитались в морщины, и то, что дедушка плакал, видно было только по мокрой ладони и набухшим влажной краснотой векам, которые дедушка на секунду зажмурил, будто хотел отжать. — Она же дня в своей жизни не работала, не знает, откуда деньги берутся. Всю жизнь я работаю, всю жизнь ее содержу. И всю жизнь не такой, плохой… Первое время думал, привыкну, потом понял, что нет, а что делать, не везти же ее в Киев обратно. Потом Алеша родился, тут уж что раздумывать. Пара мы, не пара — ребенок на руках, жить надо. Я и смирился, что так будет. Потом война. Алеша умер, Оля родилась. Жил как живется, даже, показалось, привык. А после больницы, как я ее забрал в пятидесятом году, — все, на том жизнь и кончилась. С утра до ночи упреки-проклятья. Хоть беги! И была мысль. Мне говорил мужик один, его тоже жена заедала: «Будет только хуже. Пока молода, оставь ей все и уноси ноги!» Я ему сказал: «Как я могу? Она мне двоих детей подарила. Одного ребенка похоронила, второй болеет, работать она не может — как я ее брошу?!» Так и остался, по сей день терплю. А мужик тот свою жену бросил, так его через год инсульт хватил. В сорок восемь лет каюк, вот так. Видно, есть Бог на свете. — Не знаю… — задумчиво сказал Леша, доставая из вазочки шоколадную конфету и подвигая вазочку дедушке. — Может, и есть, только не по уму он как-то все делает. За что вы оба маетесь? Живут же другие нормально. — До других мне дела нет, — перебил дедушка, и на лице его мелькнула обида, — а я, маюсь не маюсь, до семидесяти лет дожил. Пусть плохо, но все ж лучше, чем в сорок восемь сдохнуть. И всегда знал, что жена верна. И сам не изменял ни разу. Да что мы, Леш, говорим с тобой! Такая жена, сякая — сорок лет прожито, какую Бог послал, такая есть. Я вот на концерты уезжаю, в тот же день думаю, как она там одна, что с ней. В гостиницу приеду, позвоню. Узнаю, что с ней все в порядке, и сплю спокойно. Срослись мы, одна жизнь у нас. Тяжелая, мука, а не жизнь, но одна на двоих и другой нету. А с ней, Леш, очень тяжело. Она меня, к примеру, клянет, что я зубы ей не сделал. Раз двадцать пробовал в поликлинику отвезти, с врачами договаривался, но у нее же все приметы какие-то, черт бы их побрал! То день не тот, то врач не тот, то новолуние, то полнолуние… Такое впечатление, что специально морочит, чтоб потом со свету сживать. Какую-то глупость выдумает и проклинает, требует, чтоб так было. Даю ей деньги — прячет по всей квартире так, что не найдешь потом. Сам если в одно место положу, вынет, переложит. Сегодня шел в магазин за продуктами. «Эту сумку не бери, возьми ту». — «Почему ту, Нина?» — «Эта оборвется». — «Ну почему же она оборвется, я все время с ней хожу». — «Нет возьми другую, эта плохая». И я знаю, что идиотизм это, а делаю, как она говорит, потому что жалко ее. Может, я правда без характера, поставить себя не сумел, но что себя перед ней ставить, если больной психически человек? Она же не понимает, что глупость требует, думает, так в самом деле надо. И первая же страдает, если что не так. Нормальный человек руку потеряет, не будет так переживать, как она, если Саша не в ту баночку для анализа написает. Все время подстраиваться приходится, со всем соглашаться. Как сам еще с ума не сошел, не знаю. Иногда срываюсь, как сегодня, потом сам же виню себя за это, места не нахожу. — Так ты себя еще и виноватым чувствуешь?! — Сегодня нет! — спохватился дедушка. — Всему предел есть. Завтра приду, а сейчас пусть думает, что я совсем ушел. Такое она все-таки не часто устраивает. Вообще с тех пор как Саша у нас появился, она спокойнее стала. А что было, когда Оля замуж вышла! «Это ты ей квартиру построил! Ты из нее половую психопатку воспитал! Хочешь, чтоб она, как я, всю жизнь ничтожеством оставалась!» А Оле тогда двадцать семь лет было, не то что школьница какая-нибудь. И целый год, пока Саша не родился, никакого житья не было. Клял себя за квартиру эту, но назад же не заберешь. Потом Саша появился, она стала к ним ездить, помогать — вроде успокоилась. Но то с Олей поругается, то с мужем — каждый раз в слезах возвращалась. А отплачется, примется за меня. Все, что им недоговорит-недоскажет, — все на мою голову. Грех так думать, но я, когда они развелись, с облегчением вздохнул. Отдышался, так года не прошло, Толя этот, карлик, появился. Только я Олю уговорил к нам переехать, как обухом нас по голове. Ох, что с бабкой было! Неделю лежала, в одну точку смотрела. Есть перестала почти, руки дрожат, осунулась. Меня тогда в кино на роль хорошую приглашали — отказался, не мог ее оставить. Потом вроде пришла в себя, так Оля с Сашей в Сочи уехали. Такие проклятья были, я думал, оба в психушку попадем, а я первый. Вот, прости меня, Господи, за такие слова, спасло только, что Саша больной вернулся. Оля его нам оставила, бабка ожила словно. Стала лечить его, даже про карлика этого забыла. «Сашенька, Сенечка…» — только и было от нее слышно. Потом со временем опять разошлась, но уж не так, как раньше. Болел-то Саша постоянно, возиться с ним все время приходилось да и приходится. Она души в нем не чает. Если б не он, не знаю, что бы с ней и было. А Оля им все равно заниматься не может, мы его поэтому и не отдали. Моталась в эти Сочи чуть ли не каждый месяц. Ее после института и в театр приглашали, и в кино сниматься — все забросила. Одну роль сыграла — пару эпизодов и только ездила — «гения» этого от пьянства спасала. И пусть бы ездила, но ребенка бросить как можно было?! Ненавижу карлика этого! А он уж сидел бы тише воды, не высовывался, так нет — мало того, что в квартиру мою въехал, еще и в отношения наши лезет! Письмо мне написал такое, что меня аж трясло, когда читал. Я тебе прочту сейчас. С собой ношу, не дай бог бабке на глаза попадется… Дедушка достал из внутреннего кармана пиджака большой потертый бумажник, открыл застегнутый на «молнию» кармашек и вытащил оттуда сложенный вчетверо и стершийся на сгибах листок. — Два года назад написал, когда сюда переехал, — пояснил дедушка и торопливо, словно поскорее хотел избавить свои глаза от неприятных строчек, начал читать: «Уважаемый Семен Михайлович. Я пишу это письмо, желая помочь Оле и Саше. Может быть, наивно надеяться, что письмо может чем-то помочь, но я все-таки надеюсь. Нервная обстановка в доме, разъедающая душу ребенка, травля родной матери у него на глазах, кроме крайнего вреда всей его нравственности, ни к чему другому привести не может. Он попал в положение, когда его волей-неволей заставляют предавать собственную мать, когда он постоянно становится свидетелем чудовищных сцен, подобных той, что произошла три года назад около цирка и которую я не могу Вам простить, хотя Вы наверняка считаете, что прощать Вас или не прощать я не имею никакого права. Как Вы могли силой оторвать ребенка от плачущей матери? Как Вы могли поднять руку на собственную дочь?» Дедушка замолчал, оторвал глаза от бумаги и столкнулся с вопросительным взглядом Леши. — Отпихнул я ее, Леш. Не ударил, но отпихнул. Чтоб знала, что не надо шутить со мной. Я решил, что он с нами останется, значит, так и будет. Что это такое: взять тайком со двора, увести? Да еще в цирк, так, что он от аллергии чуть не задохнулся. Отпихнул и сказал, чтоб думать о нем не смела. У нее карлик есть, пусть о нем думает. А он смотри что дальше пишет: «Я теперь понимаю, отчего Саша говорит матери: «Мама, я нарочно говорю, будто тебя не люблю, чтобы бабушка не сердилась, а я тебя очень люблю!» Надеюсь, Вы не передадите этого Нине Антоновне, чтобы не навлечь на Сашу ее гнева. Вы можете как угодно относиться к своей дочери, Вы можете быть о ней даже дурного мнения. Как это ни печально — это Ваше дело. Хотя для меня это и больно, и непонятно — Оля человек с редкими достоинствами, чистый, самоотверженный, талантливый, благородный. Какие у Вас могут быть к ней претензии, касается только Вас, но отнимать ребенка у матери и отнимать мать у сына — немыслимо, преступно. Не знаю, известно ли Вам, что Оля носит в своем медальоне Ваш портрет. Если неизвестно, поймите наконец, что Вы делаете со своей дочерью, с ее горькой любовью к Вам и к сыну. И еще. Пожалуйста, не бойтесь, что я тут в чем-то заинтересован для себя. Вам трудно поверить в это, а мне почти невозможно Вас убедить, что наши отношения с Олей построены не на моем желании получить прописку в Москве, а на взаимной привязанности и, если хотите, любви. И я все еще не спешу оформлять наши отношения официально, в чем Вы опять видите только отрицательную сторону, инкриминируя мне безобязательное сожительство и лишая прав вмешиваться в отношения семьи как постороннего и чуть ли не как проходимца. Поймите, как это ни горько звучит, для Оли важнее всего независимость от вас. Влияние Нины Антоновны, унижающее в ней человека, женщину, не могло пройти бесследно. Оно глубоко проросло в ней, и если Вы укоряете Олю за профессиональную несостоятельность, то поймите, что на первом месте стоит несостоятельность человеческая, в которой виновна Нина Антоновна и косвенно Вы. Оля боится каждого самостоятельного шага, и еще один повод обвинить меня, но ее поездки в Сочи, возможно, стоили двух-трех не сыгранных ролей (которые, я убежден, она еще сыграет), ибо первый раз в жизни дали ей ощущение свободы. Развить самостоятельность возможно только при полной материальной независимости, которой, насколько я знаю, Оля была лишена всю жизнь, выпрашивая у вас деньги до двадцати шести лет, а потом и отдавая вам все заработанное собой и мужем на нужды хозяйства, которые Нине Антоновне были якобы известны лучше. Даже шуба, купленная Олей на деньги от своей первой роли, до сих пор висит у Нины Антоновны в шкафу. Начало наших отношений положило конец всякой помощи с Вашей стороны, но говорить о независимости смехотворно. Перебиваться случайными заработками, жить впроголодь, отнимая иногда у себя последний в прямом смысле слова кусок, чтобы купить игрушку отнятому сыну, оказалось возможным для Оли целых три года. Надолго ли хватит ее еще? Профессия художника не слишком надежна, чтобы обеспечивать семью, но я обещал Оле и обещаю Вам, что приложу все силы, и только получив возможность содержать ее и содержать ее сына (простите, но, по моему убеждению, Саша рано или поздно должен вернуться к матери) я пойду на официальный брак. Я не ищу себе пути к отступлению, но вынужден предварить устойчивое материальное благополучие законному оформлению нашего с Олей союза, ибо влияние Ваше все еще сильно, и, хотя Оля всячески отрицает это, я не могу не замечать проскакивающие иногда в ее душе сомнения насчет чистоты моих намерений. Боюсь, доказывать, что мне нужна не прописка, придется не только Вам. Уйдет ли на это год или два, но я стану законным мужем Вашей дочери и, хотелось бы верить, отцом ее сыну. Сегодняшнее мое неопределенное положение лишает меня права голоса, лишает права что-либо требовать, но, смею надеяться, статус супруга даст мне такие права, и не сочтите за дерзость, я буду просить Вас о том, о чем не решается просить Оля, — передать Сашу нам, вернуть его матери. Я уповаю на Ваше благоразумие и верю, что решить этот вопрос удастся бесконфликтно — разумно и по-человечески. Если Саша действительно очень болен и его болезни не есть глубокая неврастения, вызванная бабушкой, или, что тоже вероятно, плод ее фантазии, мы найдем врачей, найдем лекарства и будем заниматься его лечением с не меньшей отдачей, чем Вы и Нина Антоновна. С уважением, Анатолий Брянцев». — С уважением, твою мать… — подытожил дедушка чтение. — Ну как тебе это нравится? — Ну… так… — замялся Леша, не зная, какой реакции дедушка ждет. — Я чуть не взбесился, когда прочел! Это же даже не наглость, это хулиганство! Черт знает какая пьянь в мою квартиру вперлась и еще что-то требовать собирается! Сашу он будет просить… Его и на шаг к нему не подпустит никто! А этот чмур двуличный тоже хорош: «Говорю, что не люблю, чтобы бабушка не ругалась, а я тебя очень люблю…» Нарочно бабке передам, чтобы знала, какая тварь неблагодарная. Маму он любит… Дурак! Бабка жизнь ему отдает, кровью за него исходит, а мама на алкаша его променяла. Независимость ей понадобилась! Не то что впроголодь, вообще скоро жрать нечего будет. — А он так до сих пор и не зарабатывает? — Что он может заработать? Первое время хоть не пил вроде, а сейчас, бабка говорит, опять хлещет. Я не знаю, я с ними не общаюсь. Клубы какие-то он оформлял, спектакли самодеятельные. Копейки это, на бутылку только. Этой идиотке гнать его в шею надо, пока не поздно. А то второго ребенка сделает ей, вообще будет никому не нужна. Сашу он собрался лечить… Загубит, потом скажет, не вылечили. И специально еще подсыплет чего-нибудь. — Ну это ты хватил, — покачал головой Леша. — Зачем это ему? — Как зачем?! Ты посуди сам. Мы сдохнем, наследство Саше с этой идиоткой. А не станет Саши, все ей, а значит, ему. Саша ему как кость в горле, он только и хочет его погибели. Ничего, пока мы живы, он его близко не увидит! Отец выискался… Я ему отец! А бабка мать! И никого, кроме нас, у него нету. Я его усыновить хочу, чтобы они и по суду не забрали. Пусть даже отчество мое носит. Резкий в ночной тишине телефонный звонок заставил дедушку вздрогнуть. — Опять она, — сказал Леша. — Мне сюда звонить некому. — Ну подойди… — Зачем? — Подойди, мало ли? — Мы ж договорились. — Подойди. Может, ей плохо… — Потерпит, ничего с ней не станет. — Да ты что, с ума сошел?! Подойди, кому говорю! — Вот сам и подходи. Леша не двигался. Телефон настойчиво дребезжал. Дедушка нервничал. — Подойди, Леш, что ты, назло, что ли? — Не буду я подходить! Что за бесхарактерность? Сам же проучить ее хотел. Отключу сейчас, пусть гудки слушает, если делать нечего. Леша встал и потянулся к телефонной розетке. — Не смей! — крикнул дедушка и, отчаянно махнув рукой, поднял телефонную трубку. — Алло… — выдохнул он. — Да… Это я… Нет… Сейчас… Скажи, сейчас… — Сашенька звонил, — объяснил он, положив трубку, и на глазах у него выступили слезы. — Сказал: «Вернись, деда, мы без тебя спать не можем». Что я делаю, дурак старый? Куда я от них уйти могу? — Так чего, домой? — Домой, домой, — ответил дедушка и торопливо взялся за пальто. — Спокойной ночи, Леш. Спасибо. В дверях дедушка остановился, будто что-то вспомнил, и заговорщицки попросил: — Там у тебя конфеты на столе были. Дай парочку, бабке возьму. Чумочка После болезни, долго мучившей меня кашлем, сжатыми легкими и высокой температурой, из-за которой в голове моей не раз еще грохотал страшный барабан, я поправился всего на две недели. Потом я начерпал валенками снег и простудился снова. Простуда, которою Галина Сергеевна назвала странным словом «рецидивная», оказалась легкой. Температуры не было, я только кашлял и сморкался в бумажные салфетки, которые бабушка дала мне вместо носовых платков. — Платком все время будешь инфекцию к носу тыкать, а в салфетку высморкался и выбросил, — объясняла она. Я сидел за партой, догонял разбежавшиеся на несколько картонок уроки и усеивал пол скомканными салфетками, доставая их из лежавшей на парте раскрытой пачки. Уроки всегда нагоняли на меня тоску, с которой я сталкивался с самого утра. Открыв глаза, я ужасался своему пробуждению и всеми силами старался поспать еще, чтобы как можно дольше не начинать этот день, который весь придется прожить только для того, чтобы завтра наступил еще один точно такой же. С самого утра я знал, что сегодня не будет ничего приятного, ничего веселого, ничего интересного. Будет столбик предложений, которые, пока я болел, писала в классе Светочка, будет математика со среды по пятницу, будет бритва и будет бабушка. И так будет завтра. И послезавтра. И до тех пор, пока я не догоню уроки. А пока я буду догонять их, бабушка узнает новые. Почему нельзя заснуть и проснуться, когда все уже будет сделано? Но сегодняшний день был особенным. Проснувшись утром, я почувствовал непривычную радость, которую не могла смутить притаившаяся возле парты тоска. Я радовался тому, что весь день у меня будет занятие, которому не помешают даже уроки; занятие, за которое я с радостью отдал бы все свои редкие развлечения, — ожидание. Я ждал вечера. Вечером ко мне должна была прийти Чумочка. Чумочкой мы с бабушкой называли мою маму. Вернее, бабушка называла ее бубонной чумой, но я переделал это прозвище по-своему, и получилась Чумочка. Чумочка приходила очень редко — в месяц раза два. Бабушка говорила, что лучше бы она не приходила вовсе, но тогда ожидание исчезло бы из моей жизни, а значит, я всегда ужасался бы своему пробуждению, и ни одно занятие не смогло бы сделать так, чтобы, открыв утром глаза, я не захотел закрыть их снова и проспать из нового дня как можно больше тоскливого и никчемного времени. Я любил Чумочку, любил ее одну и никого, кроме нее. Если бы ее не стало, я безвозвратно расстался бы с этим чувством, а если бы ее не было, то я вовсе не знал бы, что это такое, и думал бы, что жизнь нужна только затем, чтобы делать уроки, ходить к врачам и пригибаться от бабушкиных криков. Как это было бы ужасно и как здорово, что это было не так. Жизнь нужна была, чтобы переждать врачей, перетерпеть уроки и крики и дождаться Чумочки, которую я так любил. Жалуясь своим знакомым, как со мной тяжело, бабушка утверждала, что больше всех я люблю ее, но сам этого не понимаю, а видно это, когда я называю ее бабонькой. Как я называю ее бабонькой, бабушка всегда показывала и при этом зачем-то делала жалобное лицо. Потом она говорила, что сама любит меня больше жизни, и знакомые, дивясь на такое счастье, восхищенно качали головами и, сокрушаясь моей несообразительностью, требовали: — Обними бабушку свою, что стоишь! Сколько сил она тебе отдает, пусть видит, что ты ее тоже любишь. Я молчал и злился. Бабонькой я звал бабушку редко и только если мне нужно было что-нибудь выпросить. Обнять же ее мне казалось чем-то невозможным. Я не любил ее и не мог вести себя с ней, как с мамой. Я обнял бабушку один-единственный раз после ее ссоры с дедушкой и чувствовал, как это глупо, как ненужно и как неприятно. Но еще неприятнее было, когда бабушка, выражая свою любовь, разворачивала меня спиной и холодными, мокрыми, со щекочущими волосками губами прикладывалась к моей шее. — Только в шейку целую его! — объясняла она знакомым. — Только в шейку! В лицо нельзя — зачем я ему к личику заразой своей лезть буду. В шейку можно. От бабушкиных поцелуев внутри у меня все вздрагивало, и, еле сдерживаясь, чтобы не вырваться, я всеми силами ждал, когда мокрый холод перестанет елозить по моей шее. Этот холод как будто отнимал у меня что-то, и я судорожно сжимался, стараясь это «что-то» не отдать. Совсем иначе было, когда меня целовала мама. Прикосновение ее губ возвращало все отнятое и добавляло в придачу. И этого было так много, что я терялся, не зная, как отдать что-нибудь взамен. Я обнимал маму за шею и, уткнувшись лицом ей в щеку, чувствовал тепло, навстречу которому из груди моей тянулись словно тысячи невидимых рук. И если настоящими руками я не мог обнимать маму слишком сильно, чтобы не сделать ей больно, то невидимыми я сжимал ее изо всех сил. Я сжимал ее, прижимал к себе, чтобы никогда не отпустить, и хотел одного — чтобы так было всегда. Я все время боялся, что с мамой случится что-то плохое. Ведь она ходит где-то одна, а я не могу уследить за ней и предостеречь от опасности. Мама могла попасть под машину, под метро, на нее мог напасть убийца с заточенной спицей в рукаве, о котором говорила мне бабушка. Глядя ночью в окно на темную улицу, где зловеще мерцали белые фонари, я представлял, как пробирается к себе домой мама, и невидимые руки из моей груди отчаянно простирались в темноту, чтобы укрыть ее, уберечь, прижать к себе, где бы она ни была. Я просил маму не ходить поздно вечером, просил осторожно переходить улицу, просил не есть дома, потому что бабушка уверила меня, будто карлик-кровопийца подсыпает ей в ужин яд, и ненавидел свое бессилие, из-за которого не мог быть рядом и проверять, как она меня слушается. Однажды мама сказала, что придет и принесет мне книжку. — «Я умею прыгать через лужи» называется. Лошадка тут какая-то на обложке… — сказала она по телефону. В тот день она очень задержалась, и, думая, что ее убили, я ходил из угла в угол, плакал и повторял про себя: «Последнее ласковое слово, которое я от нее услышал, было — "лошадка"». Слово «лошадка» относилось не ко мне, но звучало действительно ласково и очень приятно, а все приятные слова исходили только от мамы. Дедушка называл меня иногда шутливо дурачком, чмуром или подгнилком, бабушка называла меня котиком и лапочкой, когда я болел, — но я забывал об этих словах, как о проглоченных порошках и таблетках. Произнесенное однажды мамой слово «кисеныш» я долго потом повторял про себя перед сном. Я запоминал каждое сказанное мамой ласковое слово и был в ужасе, представляя, что слово «лошадка» последнее, что придется мне запомнить. Когда мама наконец пришла, я бросился к ней на шею и обнял как вернувшуюся ко мне жизнь. Кроме мамы, я обнимал иногда дедушку, но, конечно, совсем не так. Я радовался, когда он возвращался с концертов с сувенирами, некоторые из которых дарил мне, обнимал его на секунду, чтобы показать, что рад его возвращению, но кроме этой недолгой радости ничего не чувствовал. Приехав, дедушка сразу становился привычным, и обнимать его больше не хотелось. И все же я думал, что тоже люблю его, не так, как маму, и даже не вполовину, но все-таки люблю, и меня задело, когда однажды он вдруг сказал, что я люблю не его, а его подарки. Я почувствовал себя виноватым и злился, что такие глупые слова заставляют меня переживать непонятную вину. Я забыл о них, но потом произошла история с магнитофоном, которая случилась за несколько дней до прихода Чумочки и которую я подробно сейчас расскажу… Время от времени дедушка уезжал за границу, и тогда его подарки бывали действительно хороши. Правда, надо было быть осторожным и не благодарить дедушку раньше времени, потому что, случалось, предназначенный мне подарок оказывался потом вовсе не для меня. Так, вернувшись из Финляндии, дедушка торжественно вручил мне маленький фонарик, я весь день бегал с ним по квартире и всюду светил, а вечером оказалось, что фонарик дедушка привез себе для рыбалки. В другой раз дедушка привез спиннинг и сказал, что это для меня, потому что скоро на рыбалку мы поедем вместе. Я поставил спиннинг в угол у зеркала и думал, что теперь у меня есть еще одна замечательная вещь, кроме железной дороги, но дедушка унес спиннинг в гараж, а когда мы с ним поехали на рыбалку, дал мне ловить совершенно другим. Бывало и так, что подарок наверняка предназначался мне, но бабушка забирала его и говорила, что я лодырь и тунеядец, а подарок она отдаст Ванечке из соседнего подъезда, который учит в МИМО два языка, занимается спортом и не пьет из своей бабушки кровь. Из поездки в Ирак дедушка привез магнитофон. Я не только понимал, что эта вещь не для меня, но даже не смел посмотреть на нее как следует, боясь, что дедушка заметит мой интерес и подумает, будто я на что-то претендую. Пряча глаза, полные тайного желания, я делал вид, что магнитофон меня совсем не волнует, а куда больше занимают меня мелочи вроде банки халвы и набора турецких сладостей. — Смотри-ка, как упаковали! — восхищенно говорил я, поворачивая в руках жестянку с халвой, и незаметно бросал в сторону коробки с магнитофоном жадные взгляды. — Так, ну посмотрим, что же я купил, — сказал дедушка и, взяв коробку на колени, стал ее распаковывать. — Магнитофон, что ли? — спросил я как можно небрежнее. — «Филипс», — гордо прочитал дедушка название. — Только кретин мог «Филипс» купить, — тоном знатока заявила бабушка. — Надо было с Белокуровым посоветоваться. У него давно такая техника есть, он разбирается. Он бы сказал тебе, что надо брать «Сони» или «Грюндиг». Но ты же осел самонадеянный, где какое дерьмо лежит, сразу, не разобравшись, схватишь. — Ну почему дерьмо, Нина?! Хорошая фирма, известная… — «Сони» или «Грюндиг»! — отрезала бабушка. — Фи, барахло, весь из пластмассы… Я не знал, чем отличается «Филипс» от «Сони» или от «Грюндига» и чем плоха пластмасса, но показавшийся из коробки магнитофон заворожил меня. По-прежнему боясь себя выдать, я стал невзначай рассматривать рисунок на упаковке, потом пристально заинтересовался прилагаемой кассетой, потом инструкцией, а потом интерес брызнул наружу. Пока дедушка вертел магнитофон так и сяк, не зная, с какой стороны за него взяться, я уже понял, как открывается крышка для кассеты, сунул палец между дедушкиных рук и нажал на нужную кнопку. Крышка открылась. Дедушка растерялся от моей наглости, а я достал из коробки кассету, вставил ее и закрыл крышку так уверенно, словно пользовался этим магнитофоном всю жизнь. — Ты что вообще?! — осадил меня дедушка. — Я тебе разве разрешил? — Да я просто показал, как вставлять, — ответил я, поспешно вернувшись к небрежности. — Ну и нечего трогать! — Что ты ему не даешь! Пусть разберется ребенок что к чему, — потребовала бабушка. — У него светлая голова, он лучше тебя поймет. Будет языком заниматься с педагогом, будут записывать, что им нужно. Дедушка оторопел. Я тоже. Первый раз бабушка была на моей стороне. Она не только не забирала то, что предназначалось мне, она разрешала пользоваться тем, что явно должно было остаться для меня запретным! Чтобы не спугнуть бабушкино покровительство и надежду, в которую трудно было поверить, я изо всех сил сдержал в себе взорвавшееся ликование. — Вот пуск. Вот перемотка. Запись, — стал я показывать дедушке, стараясь оставаться по-прежнему сдержанным и небрежным. Теперь я делал вид, что для меня важно именно разобраться что к чему, а к возможности пользоваться магнитофоном, которая на самом деле меня ослепляла, я отношусь без особого почтения и даже свысока. Мы быстро освоили немногочисленные кнопки, и я предложил записать что-нибудь на кассету, но дедушке нужно было уходить. Он хотел убрать магнитофон обратно в коробку, но бабушка сказала: — Оставь, пусть он разберется до конца. Потом придешь, все тебе покажет. — Я вообще-то не для него купил, — проворчал дедушка. — Ничего, в кои-то веки поступишься чем-то. Не всю жизнь эгоизм свой цацкать. Больной, покинутый ребенок, пусть хоть одна отрада у него будет, магнитофон этот сраный. Заслужил мальчик страданиями своими. Я не верил своим ушам. Дедушка ушел недовольный. Магнитофон остался на столе. Я смотрел на его гладкие блестящие бока, на полированные кнопки, на стрелку в маленьком прозрачном окошке, чувствовал запах свежей пластмассы и магнитной пленки и боялся притронуться к этому внезапно свалившемуся счастью. Я включил встроенный в магнитофон приемник, поймал какую-то музыку, и оказалось, что ее можно записывать. Горела красная лампочка, крутилась кассета, прыгала в такт ритму умная стрелка. Вид работающей, послушной моей воле техники закружил мне голову. Но главное было не это! Я всегда чувствовал себя хуже других, и пределом моих мечтаний было хотя бы однажды оказаться в чем-нибудь, как все. И вдруг я впервые почувствовал себя не хуже других, а лучше! Старшие ребята из циркового училища часто собирались у нас во дворе компанией и слушали в беседке магнитофон. Звуки незнакомой и какой-то очень замечательной музыки вызывали смертельную зависть непосвященного, но приобщиться к тайне было немыслимо. Потом магнитофон появился у Борьки… Он включал мне ту самую музыку, которую крутили ребята из циркового, и объяснял, что это «Битлз». Ставил хриплого певца со звучной фамилией Высоцкий и смотрел с таким превосходством, что у меня темнело в глазах. И вот теперь у меня тоже магнитофон! Я буду слушать «Битлз», как цирковые ребята, буду слушать хриплого Высоцкого, распахнув окно и поставив магнитофон на подоконник, как делал Борька, но буду лучше них всех, потому что у них «Электроника», а у меня «Филипс». От сердца отхлынула привычная зависть. Юные техники и танцоры, моржи и мотогонщики перестали быть занозой — превосходство в чем-то успокоило меня во всем. Я понял, что если увижу теперь по телевизору отвратительного мальчика моего возраста, который поет и мотает головой на манер взрослого, или фильм, в котором такие же сверстники плавают с аквалангами и ловят шпионов, в то время как я, сделав математику со среды по пятницу, сдаю с компрессом на спине анализ крови, меня не затрясет от раздражения и злости. Я усмехнусь и подумаю про себя: «Ха, а у меня зато "Филипс"!» И необычный покой укрыл меня, как теплое одеяло. — Что ты вертишь туда-сюда?! Кокнешь, гицель этот потом мне всю печень выест, — сказала бабушка, застав меня в разгар эйфории. — Да вот разбираюсь… — снова небрежно сказал я и тоном человека, который во многом уже разобрался, добавил: — Тут как раз кнопка есть, если не музыку, а голос записывать. Языком, например, заниматься… — Вот это хорошо! — одобрила бабушка. Указанная мною кнопка на самом деле устанавливала на ноль счетчик, но, пользуясь бабушкиным неведением, я придумал ей другое назначение, чтобы показать — баловство музыкой меня не привлекает, я человек серьезный и магнитофон собираюсь использовать для дела. Чтобы бабушка точно не заподозрила меня в крамольных намерениях, я указал на коробку, где был нарисован орущий в микрофон волосатый певец, и вроде невзначай сказал: — Надо же рожу такую нарисовать. Можно подумать, все такое записывать будут. Успокоенная моей благонадежностью бабушка снова оставила меня с магнитофоном наедине, и я тут же принялся крутить ручку приемника, отыскивая музыку, которую можно было бы записать. Я записал где-то с середины «Арлекино, арлекино», почти целиком «Надежда, мой компас земной» и два куплета совсем дурацкой песни, где пелось про парня, который улыбается в пшеничные усы. Улов меня огорчил. Такой музыкой было не сразить даже Борьку, что говорить про старших ребят, которые наверняка подняли бы меня на смех — особенно за пшеничного парня. Я принялся ловить снова и наконец поймал на коротких волнах достойный, хотя и булькающий от помех рок-н-ролл. Певец, голос которого сразу соединился в моем воображении с лицом, нарисованным на коробке, взахлеб пел что-то вроде «Бюль-бюли, аулелюри…» Я записал «бюль-бюли» на место пшеничных усов и остался доволен. Почему-то я был уверен, что поймал «Битла». Теперь надо было зазвать к себе на минуту Борьку. Я пошел к телефону и услышал, что бабушка с кем-то разговаривает. — …занят сейчас, — говорила она в трубку. — Не знаю, с магнитофоном возится, дедушка ему привез из Ирака. Надо разобраться, что и как включать, машина сложная. Да, вот так. У него нет матери, зато есть магнитофон. Ничего, магнитофон его не предаст, как некоторые… Три слова вспыхнули передо мной как праздничный фейерверк: «…дедушка ему привез». Так, значит, мне! — Кто это? — спросил я. — Светочкина мама, — ответила бабушка, прикрыв трубку рукой. — Иди, не стой над душой. А то такой магнитофон будет, как прошлогодний снег. Иди. Со Светочкиной мамой бабушка разговаривала обычно не меньше двух часов, и я поторопился снова включить радио, чтобы записать что-нибудь еще. Тут вернулся дедушка. Я прокрутил ему «Бюль-бюли, аулелюри…» и сильно пожалел об этом. — Ну вот что, я такого хамства не позволю! — грозно заявил дедушка и стал запихивать магнитофон в коробку. — Вот же говно маленькое, как руки свои распустил! — Что такое? — спросила бабушка, которая неожиданно быстро закончила свой разговор. — Ничего! — гаркнул дедушка, грозно сверкая глазами из-под бровей, как он изредка умел. — Совсем очумели! Ничего моего в доме нет! Все прибрали! — Успокойся, малахольный! — попросила бабушка с редким для нее миролюбием. — Кто у тебя что забрал? — Вы забрали! Все забрали! — ругался дедушка, и непослушная коробка никак не поддавалась его нервным рукам. — Первый раз привез что-то себе, отойти нельзя, уже этот чмур тянется. Ни разрешения, ничего! Разберется он, что к чему… Без сопливых разберемся! Хоть одна вещь может моя быть, чтоб вы без моего разрешения не брали! Или все тут ваше?! Дедушка закрыл наконец коробку и задвинул ее стоймя за диван. — Будет тут стоять, и трогать не смей! — сказал он мне. — Вот я умру, будешь пользоваться. А пока знай, что не все тут твое. Превосходство, так ненадолго поднявшее меня над другими, разлетелось вдребезги. Я не мог больше думать: «А у меня "Филипс"!» Но бабушка посчитала иначе. В спальне она взяла меня за плечо, наклонилась и зашептала в самое ухо: — Не обращай на старика внимания. Разорался, потом забудет. Завтра пойдет жопу на бытовой комиссии просиживать, достанешь, будешь включать сколько хочешь, только к приходу его спрячешь. А потом я договорюсь, он тебе разрешит. Он тебя любит, все для тебя сделает. Просто для приличия поорал немного. На этом мы легли спать. Проснувшись утром, я почувствовал необычное желание поскорее встать. Что-то вчера изменилось в моей жизни, что-то появилось хорошее, интересное… «Магнитофон!» — вспомнил я, нетерпеливо вскочил с кровати и, быстро одевшись, поспешил в дедушкину комнату. Магнитофон стоял на прежнем месте. Дедушка одевался в прихожей, собираясь уходить. Я косился на стоявшую за диваном желтую коробку, и мне казалось, что дедушка нарочно одевается так медленно. Ну почему ему надо дважды оборачивать вокруг шеи шарф?! — Другие ботинки надень, — сказала бабушка. — Я в этих пойду. — Надень другие, эти холодные. — Почему холодные? На меху… — Надень, говорю, те, эти скользкие, лед на улице. — Ну тебя к черту! — обозлился дедушка и наконец ушел. — Баба! Магнитофон можно? — затрепетал я. — Пожри сначала, что так неймется. — Но можно? — Можно, можно… Пока бабушка готовила гречневую кашу, я бережно вытащил коробку из-за дивана и поставил ее на стол. Я открыл крышку, увидел блеснувшую между пенопластовыми прокладками черную пластмассу, и руки у меня задрожали от волнения. Вдруг раздался звонок в дверь. — Кто там? — крикнула бабушка. — Я… Нина… — послышался странно отрывистый голос дедушки. — Прячь, прячь! — замахала бабушка рукой. Я быстро стал убирать магнитофон на место. — Ну… Открывай же… скорей… Не могу… — Сейчас, погоди… Усрался, что ли? Сейчас, шнур от телефона запутался, не могу пройти. — Открывай… Бабушка глянула в комнату и, убедившись, что я поставил магнитофон как было, открыла дверь. — Что такое? — Упал, ох… Поскользнулся у гаража… Боком на камни какие-то… Ох… Помогите до кровати дойти… Не могу… Мы с бабушкой довели скорчившегося пополам дедушку до дивана и усадили. — Снять… Снять пальто помогите… Бок… Болит, рукой не могу шевелить… Ботинки снимите… — Говорила тебе — другие надень, — напомнила бабушка, снимая с дедушки меховой сапожок. — Молчи! Молчи, не доводи! Дай… отдышаться. Болит, вдохнуть не могу… ох… Сняв с дедушки ботинки, бабушка уложила его на здоровый бок, задрала на нем рубаху и стала смазывать ушиб мазью арники. Взволнованный происшедшим, я стоял рядом, спрашивал: «Деда, как же ты так?» — и хотя действительно переживал, не мог справиться со своим взглядом, который то и дело притягивался, как магнитом, к стоявшей за диваном желтой коробке. Некстати дедушка поскользнулся. К вечеру дедушке стало хуже. Он не мог шевельнуться и стонал. Кожа на боку набрякла лиловым. Приехавший врач сказал, что у него трещина в ребре, сделал повязку и велел несколько дней не двигаться. Ночью, когда я уже лег в кровать, а бабушка осталась смотреть с неподвижным дедушкой телевизор, я услышал громкие крики. Дедушка кричал во весь голос и просил бабушку что-нибудь сделать. Бабушка перепуганно голосила. Я решил, что дедушка умирает, и как был, без тапочек, в колготках, бросился к нему в комнату. Все обошлось, боль утихла. Через некоторое время дедушка закричал снова, и опять я вскочил с кровати, чтобы бежать к нему и дежурившей возле него бабушке. Оба раза в голове моей вспыхивало одно-единственное слово — «магнитофон». Не могу точно сказать, какое чувство пряталось в этом слове. То ли я думал, что вот дедушка умрет и магнитофон достанется мне, как было обещано; то ли боялся, что он умрет, а магнитофон мне не достанется; то ли волновался, что умрет и бабушке будет не до магнитофона. В любом случае за дедушку я не боялся. Я чувствовал себя участником волнующего действия, которое может стать еще более волнующим, и волноваться было интересно. Мне нравилось бежать, встревоженно врываться, спрашивать: «Что случилось?!» Это было словно игра, и только магнитофон был реальностью. То, что дедушка может умереть, не пугало меня. Это моя смерть увела бы меня на страшное кладбище, где я лежал бы один под крестом, видел бы темноту и не мог бы отогнать евших меня червей. Это маму могли убить, и она пропала бы из моей жизни, навсегда унеся из нее все ласковые слова. А что будет, если умрет дедушка, я дальше магнитофона не видел. Дедушка был обстановкой, вроде шелестевших за окном деревьев, о его смерти я никогда не думал, не представлял ее и поэтому не знал, чего же в ней бояться. Дедушка лежал в кровати несколько дней, на меня в то же время напала простуда-рецидивистка, потом бабушка узнала уроки — магнитофон забылся. Я поглядывал иногда на желтую коробку, но это было лишь печальное воспоминание об упущенном превосходстве. В коробке магнитофон был недоступен. Бабушка с дедушкой никогда не нарушали раз сложившееся равновесие вещей, и если что-то убиралось в ящик или оставалось нераспакованным, через пару дней к этому привыкали, и можно было не сомневаться, что пользоваться вещью никто уже никогда не будет. Коробка с проигрывателем стояла подставкой под настольную лампу, сколько я себя помнил, а свинцовый сундук с посудой, который дедушка привез из Германии вместе с мебелью, громоздился на балконе с тех самых пор. Останься магнитофон на столе, к этому тоже привыкли бы, и медленно, но верно я бы к нему подобрался. Но теперь должно было свершиться что-то необычайное, чтобы он появился из коробки на свет и продержался на виду хотя бы день-другой. В день прихода мамы я совсем уже про него забыл и вспомнил случайно, совсем по другому поводу. Я сидел за партой, ждал свою Чумочку и услышал, что дедушка уходит. Он все еще охал и хватался за бок от неудачных движений, но уже ходил и даже сам надевал ботинки. Я вспомнил, как бежал ночью на его крики, и вдруг представил, что было бы, если бы так же расшиблась мама! От этой мысли у меня сжалось горло. Я всегда готов был заплакать, если представлял, что с мамой случилась беда. И тут в моей памяти зазвучали дедушкины слова о том, что я люблю не его, а его подарки. Неужели это действительно так?! Я подумал и решил, что, конечно, люблю не подарки, а дедушку, но просто намного меньше, чем маму. А любил бы я маму, если бы она мне ничего не дарила? Почти все, что у меня было ценного, подарила мне мама. Но я любил ее не за эти вещи, а эти вещи любил, потому что они были от нее. Каждая подаренная мамой вещь была словно частицей моей Чумочки, и я очень боялся потерять или сломать что-нибудь из ее подарков. Сломав случайно одну из деталей подаренного ею строительного набора, я чувствовал себя так, словно сделал маме больно, и убивался весь день, хотя деталь была не важная и даже часто оставалась лишней. Потом дедушка ее склеил, и, оставив внутри себя связанные с мамой переживания, она превратилась в драгоценность, подобных которой у меня было несколько и которыми я дорожил больше всего. Такими драгоценностями были случайно доставшиеся от Чумочки мелочи. В игрушках я видел прежде всего вещь, а потом маму. В мелочах вроде стеклянного шарика, который Чумочка, порывшись в сумке, дала мне во дворе, я видел маму, и только. Эту маленькую стеклянную маму можно было спрятать в кулаке, ее не могла отобрать бабушка, я мог положить ее под подушку и чувствовать, что она рядом. Иногда с шариком-мамой мне хотелось заговорить, но я понимал, что это глупо, и только часто смотрел на него. В сломанной и склеенной детали я тоже стал видеть только маму. Я перестал использовать ее при строительстве домиков и положил к мелочам, среди которых хранилась даже старая жвачка. Мама как-то меня ею угостила, я пожевал и, завернув в бумажку, спрятал у себя. Большой ценности эта жвачка, конечно, не представляла, я не смотрел на нее, не прятал под подушку, как шарик, но выбросить тоже не мог и хранил, пока она куда-то не затерялась. Мелочи я держал в небольшой коробке, которую прятал за тумбочкой, чтобы ее не нашла бабушка. Коробка с мамиными мелочами была для меня самой большой ценностью, и дороже была только сама мама. Мама приходила редко. Я начинал ждать ее с самого утра и, дождавшись, хотел получить как можно больше от каждой минуты, что ее видел. Если я говорил с ней, мне казалось, что слова отвлекают меня от объятий; если обнимал, волновался, что мало смотрю на нее; если отстранялся, чтобы смотреть, переживал, что не могу обнимать. Я чувствовал, что вот-вот найду положение, в котором можно будет делать все сразу, но никак не мог его отыскать и суетился, ужасаясь, как быстро уходит время, которого у меня и так было мало. Обычно мама приходила часа на два, но лишь несколько минут удавалось мне провести так, как я хотел. Остальное время проходило как хотела бабушка. Она садилась рядом, и обнимать маму становилось при ней неудобно; заводила какие-то свои разговоры, и я не мог с мамой говорить; вела себя, словно меня не существовало, и мне оставалось только смотреть на маму изо всех сил, стараясь взглядом возместить невозможные слова и объятия. Смотреть тоже приходилось недолго. Разговор, начатый бабушкой неторопливо и дружелюбно, медленно и незаметно переходил в скандал. Никогда не успевал я заметить, с чего все начиналось. Только что, не обращая внимания на мои просьбы дать с мамой поговорить, бабушка рассказывала про актрису Гурченко, и вот уже она швыряет в маму бутылку с «Боржоми». Бутылка разбивается о стену, брызгает маме по ногам шипящими зелеными осколками, а бабушка кричит, что больной старик ездил за «Боржоми» в Елисеевский. Вот они спокойно обсуждают уехавшего в Америку Бердичевского, и вот бабушка, потрясая тяжелым деревянным фокстерьером с дедушкиного буфета, бегает за мамой вокруг стола и кричит, что проломит ей голову, а я плачу под столом и пытаюсь отскрести от пола пластилинового человечка, которого слепил к маминому приходу и которого они на бегу раздавили. Вот мама просит отдать ей шубу, и вот бабушка, крикнув: «На тебе, Оленька, шубу!» — поворачивается спиной и спускает зеленые трико, изумляя меня чем-то необъятным и бело-розовым. — Что ж ты жопу при ребенке показываешь, хулиганка ты! — кричит мама. — Ничего, это его бабушки жопа, а не какой-нибудь бляди, которая променяла ребенка на карлика! — кричит в ответ бабушка. Каждый раз мамин приход заканчивался подобным образом, и каждый раз я до последнего момента надеялся, что все обойдется. Не обходилось. Я пробовал унять разгорающийся скандал, плакал, тоже кричал что-то, загораживал маму от бабушки, но меня по-прежнему не существовало. Я даже говорил, будто у меня заложило нос, надеясь, что, забыв про маму, бабушка бросится ко мне с каплями, но не помогало и это. Когда приходила мама, бабушка не соблюдала правил, и скандал вспыхивал, даже если я болел на самом деле. Выгнав маму, бабушка захлопывала дверь, плакала и говорила, что ее довели. Я молча соглашался. Никогда не укорял я бабушку за происшедшее и после скандала всегда вел себя так, словно был на ее стороне. Иногда я даже со смехом вспоминал какой-нибудь момент ссоры. — Как она от тебя вокруг стола бегала, — напоминал я. — И не так еще побегает, сука! Кровью харкать будет! Пришла уже небось. Дай-ка позвоню ей, скажу еще пару ласковых. Бабушка звонила, и весь недавний скандал повторялся по телефону. Только теперь, оставшись с бабушкой наедине, я не заступался за маму, а наоборот смеялся особо удачным выражениям бабушки. Бабушка была моей жизнью, мама — редким праздником. У праздника были свои правила, у жизни свои. Я не спрашивал себя, почему, оставшись с жизнью один на один, я должен быть с ней заодно и не могу иначе; почему жизнь запрещает любить маму и, когда праздник уходит, я могу любить только стеклянный шарик, а маму тайно ждать; почему бабушка — жизнь, а мама — редкое счастье, которое кончается раньше, чем успеешь почувствовать себя счастливым. Так было, и я не представлял, что может быть по-другому. Иногда, засыпая, я мечтал хотя бы раз провести с мамой целый день, чтобы узнать и запомнить, как это; хоть раз заснуть, зная, что счастье рядом, и, проснувшись, встретить его рядом вновь. Но такого не могло быть никогда, и мечтать об этом было глупо. Рядом со мной и утром, и перед сном была жизнь, а счастья можно было только дождаться, прикоснуться к нему на несколько минут и снова будто пренебрегать им, как только грохнет захлопнутая за его спиной дверь. Сегодня я дождался опять. Я сидел за партой, писал, сморкался в бумажные салфетки и ждал маму. Скоро она придет, уже почти вечер. Осталось написать пять предложений, и я смогу ждать ее не отвлекаясь. Только бы не оказалось ошибок! Взяв бритву, бабушка стала проверять, что я написал. Я с волнением смотрел, как она хмурилась над некоторыми словами, как напрягались большой и указательный пальцы, между которыми было зажато лезвие. Но нет… Лицо бабушки разглаживалось, пальцы расслаблялись — ошибок не было. — Хорошо, — одобрила бабушка. — Так на моих нервах, глядишь, и писать научишься. Еще математику за один день сделаешь, и все на сегодня. — Но сейчас мама придет! — Придет — подождет, пока закончишь. Давай садись. Я сел на стул, который от сидевшей на нем только что бабушки показался неприятно теплым, отложил безобидный на сегодня учебник русского и, содрогнувшись, открыл учебник математики. Тут зазвонили в дверь, и цифры примеров стали непонятными значками, в которых ничего нельзя было разобрать. — Приперлась чумища твоя. Сиди, занимайся. Не сделаешь — скажу, чтоб в другой раз пришла, — сказала бабушка и пошла открывать. Я замер за партой, прислушиваясь к каждому звуку из коридора. Дверь открылась. — Здравствуй, мама, — послышался голос моей Чумочки. Я не решался самовольно встать и выбежать в коридор, но бросился к этому голосу невидимыми руками, обнял его, уткнувшись мысленно в тепло щеки, услышал внутри себя все сказанные им когда-либо ласковые слова. Парта и учебник перестали существовать. Существовал только голос и мои невидимые объятия. — Боже мой, что у тебя на голове? — спросила бабушка. — Шапка, мама. — Это не шапка, это кастрюля просто! — Другой нету. — Ну заходи, страхолюдина. Есть будешь? — Дай чего-нибудь. А где Саша? — Сидит занимается, просил подождать. — Я здесь, мам! Я уже все! — закричал я, надеясь, что упрошу бабушку оставить математику на завтра. — Сиди, сейчас проверю! — крикнула бабушка и, велев маме раздеваться, пошла ко мне. Не глядя на пустую тетрадь, бабушка взяла меня за плечо и, наклонившись к самому моему лицу, зашептала: — Слушай меня внимательно… Помнишь, она в прошлый раз приходила, говорила, будто я тебя у нее отобрала, и мы поругались. Ты же не хочешь, чтобы мы ругались опять? Если она снова станет врать, что я тебя не отдаю, что я отобрала тебя, встань, скажи твердо: «Это неправда!» Будь мужчиной, не будь тряпкой слабовольной. Скажи: «Я сам хочу с бабой жить, мне с ней лучше, чем с тобой!» Не смей предавать меня! Не смей Бога гневить! Скажешь как надо, не будешь предателем? Не предашь бабушку, которая кровью за тебя исходит? — Не предам, — ответил я и, поняв, что математику можно не делать, побежал к маме. Чумочка ждала меня в дедушкиной комнате на диване и листала оставленную бабушкой книгу «Аллергические заболевания». Я обнял ее за шею и засуетился, чувствуя, как уходят мои минуты, как мало успеваю я посмотреть, прижаться. Сказать я не успел ни слова, в комнату вошла бабушка. — Что ты будешь, творог или винегрет? — спросила она маму. — Винегрет давай. — Лучше творог, винегрет — отец придет, есть будет. — Давай творог. — Что все «давай»! Пойдешь на кухню да поешь. «Давать» холуев нету. Привыкла, что жопу до пятнадцати лет подтирали, что ж, и в сорок подтирать теперь?! — Тридцать шесть, не надо мне прибавлять, — засмеялась мама. — Да тебе и прибавлять нечего, ты в этой шапке на пятьдесят выглядишь. Да еще пятно это на лбу. Конечно, тобой только карлики интересуются. Я посмотрел на мамин лоб и с ужасом увидел на нем большое светло-коричневое пятно. — Видишь? — спросила меня бабушка. — Я тебе говорила. — Что ты ему говорила? — Подсыпает тебе твой «гений» чего-нибудь. Скоро вся в таких пятнах будешь. — Шутки у тебя, мам, ниже среднего, извини, конечно. И ты такое ребенку говоришь? — Шутки шутками, а онкология наверняка. Что это еще может быть? — Пигментация какая-то после Сочи. С тела сошел загар, на лице осталось. — А тебе нужны были Сочи эти? Ребенок твой загибался на руках у меня, так вместо того, чтоб помогать, ты в прислуги черноморские подалась. Я засмеялся и посмотрел на маму — не обижается ли она, что мне весело от бабушкиных слов. Мама не обижалась и даже усмехнулась тоже. — Где ж я могла помогать, когда ты меня близко не подпускала? — ответила она. — Так ты же не как надо делала, а как тебе в голову взбредет! То операцию ему сорвала, по сей день аденоиды не вырезаны, то в цирк увела, так что он неделю задыхался потом. А попросила в школу записать, записала так, что теперь через пол-Москвы ездим. Это ты у нас к поездкам привычная, нам со стариком мотаться невелика радость. — Я думала, он со мной будет жить. — С тобой уже живет один. Хватит с тебя. — Ты творог-то дашь мне? Я с утра не ела. — Сейчас, — ответила бабушка и пошла на кухню. Я скорее прижался к маме и хотел рассказать ей что-нибудь, но не знал что. Все незначительные новости вылетели из головы. Мама подвинулась так, чтобы, не убирая объятий, я мог видеть ее лицо, и заговорила сама. — Ну что, соскучился по мне, стосковался? — спросила она, зная, что это так. — Да, — ответил я. — А помнишь, как ты маленький совсем у меня жил и сам меня так же спрашивал… Пришел с гуляния, деловой такой: «Мама, ты скучала без меня?» «Да», — говорю. «Хотела плакать?» — «Собиралась». — «А как ты скучала?» — «Да что ж за скука, за тоска мне без сыночка». А ты говоришь: «Это у тебя тоска, потому что ты таскаешься». Я недоверчиво засмеялся. То, что я когда-то жил с мамой, казалось мне невероятным. Я помнил ночь с разноцветными лампочками и день рождения, а потом сразу были бабушка и редкие праздники, подобные тому, что случился сегодня. Неужели счастье было когда-то жизнью? Я не помнил этого и не представлял, что такое возможно. — Да, чуть не забыла. Я тебе принесла кое-что, — сказала мама и, потянувшись к сумке, достала небольшую коробку. — Сначала игру тебе смешную покажу, а потом кассету хорошую послушаем, я взяла. Смотри, игра «Блошки» называется. Мама достала из коробки круглую металлическую тарелочку с высокими краями и целлофановый пакетик, полный пластмассовых кружочков трех цветов. Три кружочка, по одному на каждый цвет, были размером с трехкопеечную монету, остальные с «двушку». На дне тарелочки была нарисована мишень — пять концентрических колец разных цветов, в середине «десятка». — Это надо на чем-нибудь твердом, — пояснила мама и, установив тарелочку на диване, высыпала кружочки на книгу про аллергические заболевания. — Большим кружочком нажимаешь на маленький и стараешься попасть в мишень. Вот так. — Мама надавила на один из кружочков, он прыгнул и попал в тарелочку. Мама засмеялась. — Видишь, как скачет? Поэтому и называется «Блошки». Теперь ты попробуй. Я попробовал, и мой кружочек тоже попал в тарелочку. — У тебя семь, у меня пять. Ты выиграл, — сказала мама. — Давай еще! — загорелся я. Второй раз я проиграл, но все равно был счастлив как никогда. Рядом сидела мама, я играл с ней, смеялся и разговаривал. У меня была новая игра, и замечательно, что она такая простая. Когда праздник кончится, «блошки» останутся, я буду видеть в них свою Чумочку и, может быть, даже спрячу кружочки к мелочам. А пока у меня еще столько времени! Бабушка задержалась на кухне, я слышу, как она хлопает холодильником. Мы можем сыграть еще раз. Я нажимаю кружочком, и моя «блошка» попадает в девятку. Чтобы обыграть меня, маме нужно «яблочко». Она долго примеривается, нажимает… И попадает в самый центр тарелочки! — Да у тебя не «блошка», а снайпер какой-то! — обиженно кричу я. — Творог холодный, из-под морозилки вытащила, подожди, согреется, — говорит вошедшая в комнату бабушка и садится на стул. Игра кончилась. Я поспешно собираю кружочки в тарелочку. — А я узнала, почему Бердичевский так дешево продал Тарасовой машину, — сообщает бабушка маме, и сразу кажется, что никакой игры не было, а неторопливая беседа, сквозь которую я не могу пробиться, потому что не существую, тянется уже давно. — Он же в Америку уехал, а у нее там родственники. Вот она и наобещала, что они ему помогут. Если так и он поверил и поэтому продал, то он просто дурак. Она аферистка известная, ей верить нельзя. Теперь она на машинке покатается, а он шиш с маслом увидит. Хотя кто их всех знает… такой шахер-махер кругом, не разберешься. — Баба, ну мама же ко мне пришла! Дай я с ней поиграю! — прошу я. — Играй, малахольный. Кто тебе не дает? — удивляется бабушка и снова обращается к маме: — А что карлика твоего из театра выперли? — Не выперли, он сам ушел. — Чего ему засвербило? — Мам, долго рассказывать… Можно остаться с людьми, которые говорят: «Откажись от авторства, а мы тебе костюм купим»? — Ну… Всегда можно к общему компромиссу прийти. Его тут не знает никто, и нечего на парное дерьмо с кинжалом бросаться… — Баба, ну пожалуйста, дай я с мамой поговорю! — Что он выиграл? Теперь его вообще ни в один театр не возьмут. — Между нами только, потому что боюсь загадывать, но один режиссер хороший видел постановку, заинтересовался, кто художник. И, представляешь, оказалось, они с Толей были одно время в Сочи знакомы, и ему тогда еще Толины работы нравились. Сейчас ждем ответа, может быть, он его художником на свой фильм возьмет. — Дай-то бог, может, он и вправду талантливый человек. Не пил бы так только… — Мам, ты нарочно, что ли, слышать ничего не хочешь? Я тебе уже сто раз говорила, что он два года не пьет. — Не знаю… Что ж он раньше хлестал? — А что еще делать, когда не нужен никому. — Правильно, а теперь он тебе нужен стал. Ребенок тебе незачем, тебе Гойя крымский понадобился! Подставилась под его гений! То он только до звезд доставал, а теперь, поди, и до умывальника иногда дотягивается. — Баба! Мама! — кричу я безо всякой надежды. — Ну пожалуйста, дайте мне тоже поговорить! Мама, ты ко мне пришла или к бабушке?! — Ладно, мам, не будем меня обсуждать сейчас, — говорит Чумочка, вняв моим крикам. — Давайте лучше кассету хорошую поставим. Где Сашин магнитофон, ты говорила, папа из Ирака привез… Я Высоцкого принесла. То, что произошло в следующую минуту, так и осталось для меня непонятным. Про магнитофон я уже совсем забыл, и вдруг он снова появился в моей жизни, вынутый бабушкой из-за дивана так, словно был поставлен туда не на вечное хранение, а на пару минут. — Иди открывай, я не знаю, как тут… — сказала бабушка, поставив коробку на стол. Я нерешительно снял картонную крышку и потянул пенопластовые прокладки. Между ними знакомо заблестел гладкий черный пластик. Я не верил происходящему. Мне казалось, что это какой-то розыгрыш. — Ну открывай, что ты на него, как баран, уставился! — поторопила меня бабушка и пояснила маме: — Я убрала на пару дней, а то бы он никаких уроков не делал, все крутил бы эту бандуру свою. «Свою!» — сверкнуло последнее слово, и, быстро сбросив прокладки, я установил магнитофон на столе. Так, значит, я все-таки смогу думать: «А у меня "Филипс"!» Мама достала из сумки кассету, и я был счастлив, что смогу показать ей, как ловко умею обращаться с такой сложной техникой. Послушный магнитофон требовательно, будто протянул руку, открыл кассетную крышку; вздрогнула в прозрачном окошке умная стрелка; зазвучала из динамика гитара; поплыли, сменяя друг друга, цифры счетчика. Мама была под впечатлением! Высоцкий мне понравился. У Борьки я слышал скучную песню про коней, и нравился мне только хриплый голос певца, который было бы здорово дать послушать из окна прохожим, но совершенно неинтересно слушать самому. А на маминой кассете были записаны смешные песни про жирафа, про гимнастику, про бегуна, который в конце концов пошел заниматься боксом, и слушать их действительно нравилось. Даже бабушка иногда смеялась. — Верно! Верно! Бег на месте общепримиряющий! Гениальный певец был! — сказала она, когда кончилась короткая кассета. — Так глупо ни за понюх жизнь свою сгубил. Марина Влади хорошо с ним хлебнула, до конца дней хватит. А талантливая артистка была, не прислуга вроде некоторых. И знала, ради кого хлебает. Действительно гений был, а не с манией величия. — Я не Марина Влади, хлебать ничего не собираюсь, но чем могу человеку помочь, тем помогу, — ответила мама. — Ты тут при чем? О тебе вообще речи нет. Хотя тоже артисткой стать могла бы. Как ты в выпускном спектакле играла! Я слезами умывалась, думала, будет толк из дочери. А роль твоя первая! Все говорили: «Пойдет доченька ваша». Пошла… В потаскухи пляжные. Что из тебя теперь? Если только позировать будешь костями своими. Карлик твой, случаем, пляски смерти не пишет? — Что за язык у тебя, мама? Что ни слово, то как жаба изо рта выпадает. Чем же я тебя обидела так? — Обидела тем, что всю жизнь я тебе отдала, надеялась — ты человеком станешь. Нитку последнюю снимала с себя: «Надень, доченька, пусть на тебя люди посмотрят!» Все надежды мои псу под хвост! — А что ж, когда люди на меня смотрели, ты говорила, что они на тебя, а не на меня смотрят? — Когда такое было? — Когда девушкой я была. А потом еще говорила, что у тебя про меня спрашивают: «Кто эта старушка высохшая? Это ваша мама?» Не помнишь такого? Я не знаю, что с Мариной Влади было бы, если б ей с детства твердили, что она уродка. — Я тебе не говорила, что ты уродка! Я хотела, чтоб ты ела лучше, и говорила: «Не будешь есть, будешь уродяга». — Всякое ты мне говорила… Не буду при Саше. Ногу ты мне тоже сломала, чтоб я ела лучше? — Я тебе не ломала ноги! Я тебя стукнула, потому что ты изводить начала! Идем с ней по улице Горького, — стала рассказывать мне бабушка, смешно показывая, какая капризная была мама, — проходим мимо витрин, манекены какие-то стоят. Так эта как затянет на всю улицу: «Ку-упи! Ку-упи!» Я ей говорю: «Оленька, у нас сейчас мало денежек, я не могу тебе это купить. Приедет папочка, мы тебе купим и куклу, и платье, и все что хочешь…» «Ку-упи!» Тогда я и стукнула ее по ноге. И не стукнула, а пихнула только, чтоб она замолчала. — Так пихнула, что мне гипс накладывали. — У тебя не перелом был, у тебя была трещина, но ты же не жрала ничего, вот и были кости, как спички. Я потому и заставляла тебя лучше есть. Сама голодная ходила, в тебя впихивала. А ты хоть раз поинтересовалась: «Мама, а ты сыта?» Не то что любви, благодарности ни в одном взгляде не было. Только и знала последние жилы тянуть. В больницу приходила, деньги требовала! — Я не требовала. Я на чулки попросила, а ты начала мне спектакль разыгрывать, как ты скоро умрешь и тогда мне все достанется. — А ты и сказала, что не можешь ждать, пока я умру! — Нет, я просто сказала, что чулки мне сегодня нужны. — Могла бы потерпеть, не таскаться, пока мать в больнице. Но у тебя папочка был перед глазами, потаскун известный, конечно, отстать боялась. Превзошла! Превзошла! Он с гениальными карликами не якшался. Хотя не знаю, они с цирком ездили в Омск на гастроли, там вроде были лилипуты какие-то… — Баба, ну что вы все ругаетесь? Дай я с мамой поговорю немножко. Я ее столько не видел… — Эх, господи, сколько сил ушло, сколько нервов отдано — все впустую. За что, Господи, — одного ребенка похоронила, второго проституткой вырастила? — Что ж ты меня все в проститутки записываешь? У меня за всю жизнь два мужчины было, а в проститутках я у тебя лет с четырнадцати хожу. — Я хотела, чтоб ты училась, а не таскалась! — Я не таскалась, но то, что всю жизнь думала про себя, что такая ученая, а не нужна никому, — это так. И то, что не о ролях думала, а не знала, за чьей спиной от тебя спрятаться, — тоже так. И если вижу сейчас, что есть человек, который меня любит и который ради меня работает с утра до ночи, так, может, в этом и есть мое счастье. Отец тебе всю жизнь отдал, ты этого оценить не умела. Я умею. За это ты меня втаптываешь? А был бы ребенок со мной, которого ты мне пятый год не отдаешь, так, может, я и совсем счастлива была бы. — Человек твой не ради тебя работает, а ради квартиры, можешь себя не тешить. А ребенка ты сама бросила. Мне держать его не надо, он сердечком своим сам все чувствует. Понимает, кто за него кровью исходит, а кто на урода променял полутораметрового. Спроси — сам скажет. Ладно, пойду пожрать тебе дам. Может поправишься немного, Гойя твой хоть Козетту с тебя напишет, все ж не совсем прислугой будешь… — И, глянув на меня исподлобья, бабушка вышла из комнаты. Я снова остался наедине с мамой. Снова получил несколько замечательных минут и засуетился, понимая, что сегодня таких минут больше не будет. Я обнял маму изо всех сил и не знал, предложить ли ей еще раз сыграть в «блошек», попросить ли что-нибудь рассказать или послушать еще Высоцкого. — Расскажи мне что-нибудь, — решил я наконец. — Не знаю даже, что и рассказать. Бабушка мне все мысли смешала, сижу, как курица, глазами хлопаю. — И чего вы с ней все ругаетесь? — Такие вот мы у тебя… Ругливые. Дядя Толя книжку принес старинную. Называется «Заветные сказки». Старинные сказки русские, необработанные. Там такие тексты, ну точно как бабушка выдает. — Как? — засмеялся я. — А вот так! — обрадовалась мама тому, что заинтересовала меня рассказом. — Про попа, например, есть сказка, как к нему мужик нанялся работать и назвался Какофием. Работать не работал, стащил калачей связку, в шапку попу наложил и сбежал. Поп его искать бросился, надел шапку, выбегает за ворота и кричит: «Не видали ли, люди, Какофья?!» А ему отвечают: «Видим, батюшка, каков! Что ж ты весь в говнах?» Я захохотал так, что в груди у меня захрипело. От сильного смеха мне иногда сжимало легкие, как во время болезни, только не так сильно, и проходило это само, без порошков Звягинцевой. — А еще какие? — нетерпеливо спросил я. — Про петушка есть еще смешнее. Был петушок один, отправился путешествовать. Вот идет он по лесу, встречается ему лиса… — Оля, иди есть! — крикнула из кухни бабушка. — Я поем, дорасскажу тебе. — Расскажи сейчас! — испуганно уцепился я за ослабевшие объятия. — Потом вы опять с бабушкой кричать будете, а мы так и не поговорим. — Поговорим обязательно, я же еще не ухожу. — Ну я же знаю, как будет! Не уходи, подожди! — Ты же не хочешь, чтоб я с голоду умерла? — Ты поешь, только про петушка расскажи. Коротко хотя бы… — Ну, он встречает лису, волка, медведя, все у него спрашивают: «Куда ты, петушок, идешь?» «Путешествовать…» — Ты есть идешь или нет? Что я, тебе еще и набиваться должна! — Я пойду, а то она ругаться начнет. — Мама… — Сейчас я вернусь. Объятия разорвались. Чумочка встала и пошла к двери. Тысячи невидимых рук бросились за ней, но понуро вернулись к груди, бессильные заменить две настоящие. Я знал, что мама скоро уйдет и обнять ее я уже не смогу. Но мама выглянула в коридор, быстро вернулась ко мне, прижала и зашептала в ухо: — Не грусти, сыночка. Скоро дядя Толя получит хорошую работу, у нас будет много рубликов, и я смогу тебя забрать. Мы давно хотим, но нам вдвоем сейчас совсем жить не на что — как мы втроем будем? Обязательно заберу тебя! И поговорим тогда, и поиграем, и все, что захочешь. Все время вместе будем, обещаю тебе. Ну не куксись, кисеныш. Что ты, как маленький совсем? Я же здесь еще. Сейчас приду к тебе опять. — Ты идешь или нет?! — снова крикнула бабушка. — Сейчас вернусь, здесь с тобой рядом поем, — пообещала Чумочка и вышла из комнаты. Я остался один на диване. Во всем, что прошептала мне мама, важны были только слова «я приду к тебе, кисеныш», остальное было продолжением сказки, ответом на просьбу поговорить. Этого не могло быть на самом деле. Мама не могла меня забрать, счастье не могло стать жизнью, и жизнь никогда не позволила бы счастью заводить свои правила. Она устанавливала свои, и только им я мог подчиняться, подстраиваясь, чтобы любить маму, ничего не нарушая. — Сейчас она вернется, скажи, что тебе неинтересно сказки какие-то слушать, про петушка… — зашептала бабушка, появившись в комнате, вскоре после того, как из нее вышла мама. — Пусть она сама в говнах ходит, что она за дурачка тебя держит. Скажи, что тебя техника интересует, наука. Имей достоинство, не опускайся до кретинизма. Будешь достойным человеком, все тебе будет — и магнитофон, и записи. А будешь, как недоросль, байки дешевые слушать, будет к тебе и отношение такое… — Что ж ты ребенка против меня настраиваешь? — осуждающе сказала мама, войдя в комнату с тарелкой творога. — Что ж ты покупаешь его? Он слушал, у него глаза загорелись. Как он может сказать, что ему неинтересно было? Зачем ты так? Иезуитка ты! — Никто его не покупает! Зачем ему мать, которая припрется раз в месяц да еще сожрет то, что ему куплено?! Чтоб тебе этот творог комом в горле встал! Даже волчица у сына своего куска не отнимет! — Спасибо, мам, я наелась… — сказала мама, поставив тарелку с творогом на стол. — Ох какие мы гордые! Жанна д'Арк пятнистая, держите меня! Что ж ты, такая гордая, прислугой нерасписанной в своей квартире ходишь? Знаю почему — боишься, что распишешься, а он тебя коленом под зад да в размененную квартиру помоложе приведет, не такую высохшую. А он так и сделает! У него уж и на примете есть одна. Я видела! — Кого ты видела? — Увидишь, когда приведет. — Баба, нос заложило, — сказал я, дергая бабушку за руку. — Закапай что-нибудь. — Будешь одна, никому не нужная, без мужа, без детей — поймешь, каково мне пришлось всю жизнь в одиночестве задыхаться. Все отдавала! Внутренности вынимала — нате, ешьте! Хоть бы капля сочувствия мелькнула! Как должное хапали! — Про мужа не знаю, а в ребенке ты мне не отказывай! Хоть он и с тобой живет, хоть ты его и настраиваешь, а он все равно мой! — Нет у тебя ребенка! Променяла! У тебя карлик есть, его бди! Это мой ребенок, я его муками выстрадала! — Что ж ты муками своими руки себе так развязываешь?! — Что, сволочь?! Что я муками своими делаю?! — крикнула бабушка и схватила с буфета деревянного фокстерьера. Я бросился к ней и, плача от ужаса, стал загораживать маму. Один раз подобное уже было, и я не помнил чего-либо страшнее. Страх застилал мне глаза. Я видел только острый угол подставки и хотел одного — чтобы тяжелая деревянная собака осталась на месте. — Баба, не надо! Не надо! — Уйди, гнида, не путайся под ногами! — Ненормальная, что ты делаешь?! — крикнула мама, убегая от бабушки за стол. — Поставь собаку! — Не бойся, поставлю, — презрительно сказала бабушка, устанавливая фокстерьера на прежнее место и смахивая с него рукавом пыль. — Отцу подарили, я об такую курву марать не стану. Да ты и не курва даже, ты вообще не женщина. Чтоб твои органы собакам выбросили за то, что ты ребенка родить посмела. — За что ж ты ненавидишь меня так? — спросила мама, и по щекам ее потекли слезы. — За что ж при сыне меня так топчешь? Все забрала! Вещи забрала, сына забрала, так ты и любовь его забрать хочешь? Сашенька! — Мама вдруг схватила с вешалки мое пальто. — Пойдем со мной! Пойдем, я тебя забираю… — Оставь пальто, сука, не тобой куплено! — крикнула бабушка и снова замахнулась фокстерьером. — Только подойди к нему! Мама отшатнулась. — Ха, — сказал я и посмотрел на бабушку. — Да я бы и не пошел с ней. Я сам хочу с тобой жить. Мне тут лучше. — Все отняла! Все отняла! — в голос зарыдала мама и, отбросив мое пальто, кинулась к своей куртке. — Давай, давай, катись отсюда! — говорила бабушка, пока она одевалась. — И приходить больше не смей. Иди карлику яйца потные вылизывать, пока он тебя терпит! Недолго еще! Мама открыла дверь и с громким плачем бросилась вниз по лестнице. Бабушка распахнула балкон, схватила стоявшую под столом кастрюлю и с криком: «На, Оленька, ты есть просила!» — вылила ее содержимое вниз. — Хорошо я ее приделала! — сообщила она, закрывая балконную дверь. — Попала? — Стоит, вермишель с плеча стряхивает. Я засмеялся. Праздник кончился, началась жизнь. Я не мог больше любить свою Чумочку. Я мог любить только свои тайные мелочи, а счастьем должен был пренебрегать. — А это что за дерьмо она тут оставила? — спросила бабушка, глядя на диван. — Это… блошки, — испуганно ответил я. — Блошки?! Ну-ка дай сюда! Схватив тарелочку и кружочки, бабушка понесла их из комнаты. — Отдай! Куда ты их! Отдай! — Блошки! Я лекарства по пятьдесят рублей покупаю, а она блошки приносит! Чтоб у нее блошки прыгали по телу до самой смерти! Бабушка принесла блошки на кухню и открыла мусоропровод. — Не надо! — кричал я, хватая ее за руки. — Не надо, оставь! Это мама подарила! — Мама?! Я тебе жизнь дарю свою, а таких блошек могу купить сто и все переломать на голове! Убери руки! — Не надо! Не надо, пожалуйста! Это мама… Зацокали по дну ковша пластмассовые кружочки, звякнула тарелочка. Ковш, рявкнув заржавленными петлями, закрылся. — Что ты сделала?! — закричал я, заливаясь слезами, и бросился в спальню, на кровать. — Что ты сделала?! — Что плачешь из-за дерьма копеечного?! Мужчиной будь! У тебя магнитофон есть, он подороже будет! Будешь реветь, заберу, больше не получишь! — Что ты сделала?! — плакал я. — Как ты могла?! Никогда… Сволочь ты… Сволочь! Сволочь! На следующий день я сидел на кровати и разглядывал пластмассовый кружочек, который случайно нашел около мусоропровода. Дома никого не было, и я мог глядеть на него сколько угодно. Отчего-то мне захотелось плакать, и чтобы стало грустнее, я решил сделать то, что всегда раньше считал глупым. — А подарок твой она выбросила, — пожаловался я кружочку. Звук собственного голоса в пустой комнате послышался мне таким жалобным, что слезы не замедлили появиться. — Где ты теперь? Сколько тебя еще ждать… — говорил я, и с каждым словом из глаз выкатывались новые капли. Вдруг раздался звонок в дверь. Я вздрогнул. Бабушка предупреждала, что, если я останусь один и будут звонить, я должен затаиться и сидеть тихо, потому что Рудик хочет ограбить квартиру и ждет, когда дома никого, кроме меня, не будет. Так вот он пришел и хочет, чтобы я открыл ему! Я испуганно сжался. Глаза зачесались от высохших мигом слез, но я боялся поднять руку, чтобы протереть их. Тихо. Может, все? Звонок повторился. Повторился еще раз и залился настойчивым трезвоном, от которого заметалось все внутри. В груди похолодело. Казалось, если я буду сидеть тихо и ничего не делать, Рудик выломает дверь этими требовательными звонками и доберется до меня, неподвижного, еще скорее. Замирая от страха, я встал и прокрался в коридор. Звонок разрывался у меня над головой. Рудик не верил, что меня нет дома! Он знал, что я один! — Кто там? — спросил я дрожащим голосом, ожидая, что сейчас буркнет Рудиков бас, и тогда я с криком брошусь от двери. — Я, — послышался голос моей Чумочки. — Открывай быстрее!

The script ran 0.025 seconds.