Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эрих Мария Ремарк - Время жить и время умирать [1954]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, О войне, О любви, Роман

Аннотация. «А перед нами все цветет, за нами все горит... Не надо думать, с нами тот, кто все за нас решит!» Но — что делать, если НЕ ДУМАТЬ ты не можешь? Что делать, если ты НЕ СПОСОБЕН стать жалким винтиком в чудовищной военной машине? Позади —ад выжженных стран. Впереди — грязь и кровь Второй мировой. «Времени умирать», кажется, не будет конца. Многие ли доползут до «времени жить»?..

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 

Он принялся ходить перед домом. Туман стал прозрачнее, но все еще курился между стенами домов, словно там была прачечная. Вдруг звякнуло окно. Элизабет высунулась на улицу. Он увидел ее голые плечи в рамке света; она держала два платья. Одно было золотисто-коричневое, другое неопределенного цвета, темное. Они развевались на ветру как флаги. — Какое? — спросила она. Он показал на золотистое. Она кивнула и закрыла окно. Он окинул взглядом улицу. Никто как будто не заметил этого нарушения правил противовоздушной обороны. Он опять принялся ходить взад и вперед. Казалось, ночь стала глубже и зрелее. Дневная усталость, особое вечернее настроение и решимость на время позабыть о прошлом, — все это вызывало в нем мягкую взволнованность и трепетное ожидание. Элизабет появилась в дверях. Она стремительно вышла на улицу — стройная, гибкая, и показалась ему выше в длинном золотом платье, поблескивавшем при бледном ночном свете. Лицо ее тоже как будто изменилось. Оно было уже, голова — меньше, и Гребер не сразу понял, что причина этому все то же платье, оставлявшее шею открытой. — Фрау Лизер тебя видела? — спросил он. — Видела. Она прямо остолбенела. По ее мнению, я должна непрерывно искупать свои грехи, разодрав одежды и посыпав главу пеплом. И на миг меня и вправду стала мучить совесть. — Совесть мучит обычно не тех, кто виноват. — И не только совесть. Мне стало страшно. Как ты думаешь… — Нет, — отозвался Гребер. — Я ничего не думаю. И давай сегодня вечером ни о чем не думать. Мы уже достаточно думали и себя этим пугали. Давай попробуем, не сможем ли мы взять от жизни хоть немного радости. Отель «Германия» стоял между двумя рухнувшими домами, как богатая родственница между двумя обедневшими. По обеим сторонам отеля щебень был аккуратно собран в две кучи, и развалины уже не казались хаотичными и овеянными смертью; они даже приняли вполне пристойный, почти добропорядочный вид. Швейцар окинул мундир Гребера презрительным взглядом. — Где у вас винный погребок? — налетел на него Гребер, не дав опомниться. — Дальше по холлу и направо, ваша честь. Вызовите обер-кельнера Фрица. Они вошли в холл. Мимо них прошествовали майор и два капитана. Гребер вытянулся перед ними. — Здесь, наверно, так и кишит генералами, — сказал он. — На первом этаже помещаются канцелярии нескольких военных комиссий. Элизабет остановилась. — А ты не слишком рискуешь? Вдруг кто-нибудь обратит внимание на твой мундир? — А на что они могут обратить внимание? Держать себя как унтер-офицер нетрудно. Я и был одно время унтер-офицером. Вошел, звеня шпорами, подполковник, а с ним миниатюрная худая женщина. Он посмотрел куда-то поверх Гребера. — А что с тобою будет, если на тебя обратят внимание? — спросила Элизабет. — Ничего особенного. — Тебя не могут расстрелять? Гребер засмеялся. — Едва ли они это сделают, Элизабет. Мы им слишком нужны на фронте. — А что еще с тобой могут сделать? — Немногое. Может быть, посадят на несколько недель под арест. Что ж, это несколько недель отдыха. Почти как отпуск. Если человеку предстоит через две недели вернуться на фронт, с ним ничего особенного случиться не может. Из коридора справа вышел обер-кельнер Фриц. Гребер сунул ему в руку кредитку. Фриц опустил деньги в карман и стал очень покладистым. — Господам, разумеется, желательно в погребке покушать, — заявил он и с достоинством проследовал вперед. Он посадил их за столик, скрытый колонной, и не спеша удалился. Гребер обвел взглядом помещение. — Это именно то, чего мне хотелось. Только надо малость привыкнуть. А ты? — Он посмотрел на Элизабет. — Впрочем, нет. Тебе нечего и привыкать, — удивленно продолжал он. — Можно подумать, будто ты каждый день тут бываешь. Подошел старичок-кельнер, похожий на марабу. Он принес карточку. Гребер вложил в нее кредитный билет и вернул кельнеру. — Нам хочется получить что-нибудь, чего нет в меню. Что у вас найдется? Марабу равнодушно посмотрел на него. — У нас нет ничего другого, только то, что в меню. — Ладно. Тогда принесите нам бутылку Иоганнисбергера Кохсберг, 37, из подвалов Г.Х.Мумма. Но не слишком холодный. Глаза у Марабу оживились. — Очень хорошо, ваша честь, — отозвался он с внезапным почтением. — У нас есть случайно немного остэндской камбалы. Только что получена. К ней можно подать салат по-бельгийски и картофель с петрушкой. — Хорошо. А какая у нас будет закуска? К вину икра, конечно, не подходит. Марабу еще больше оживился. — Само собой. Но у нас осталась страсбургская гусиная печенка с трюфелями… Гребер кивнул. — А потом позволю себе рекомендовать голландский сыр. Он особенно подчеркивает букет вина. — Отлично. Марабу побежал выполнять заказ. Может быть, вначале он принял Гребера за солдата, который случайно попал в этот ресторан; теперь же видел в нем знатока, случайно оказавшегося солдатом. Элизабет слушала этот разговор с удивлением. — Эрнст, — спросила она, — откуда ты все это знаешь? — От моего соседа по койке, Рейтера. Еще сегодня утром я ни о чем понятия не имел. А он такой знаток, что даже подагру себе нажил. Но она же теперь спасает его от возвращения на фронт. Как обычно, порок вознаграждается! — А эти фокусы с чаевыми и с меню?.. — Все от Рейтера. Он в таких делах знает толк. И он велел мне держать себя с уверенностью светского человека. Элизабет вдруг рассмеялась. В ее смехе была какая-то непринужденность, теплота и ласка. — Но, бог мой, я помню тебя совсем не таким! — И я тебя тоже помню не такой, как сейчас! Он взглянул на нее. Перед ним сидела другая девушка! Смех совершенно менял ее. Точно в темном доме вдруг распахнулись все окна. — У тебя очень красивое платье, — заметил он, слегка смутившись. — Это платье моей матери. Я только вчера вечером его перешила и приладила. — Она рассмеялась. — Поэтому, когда ты пришел, я была более подготовлена, чем ты думал. — Разве ты умеешь шить? Вот не сказал бы. — Я раньше и не умела; а теперь научилась. Я каждый день шью по восемь часов военные шинели. — В самом деле? Ты мобилизована? — Ну да. Я и хотела этого. Может быть, я этим хоть немного помогу отцу. Гребер покачал головой и посмотрел на нее. — Это не идет тебе. Как и твое имя. И угораздило же тебя! — Это мама выбрала. Она была родом из южной Австрии и напоминала итальянку; она надеялась, что я буду блондинкой с голубыми глазами, и потому заранее назвала меня Элизабет. И хотя блондинки не получилось, имя решили уже не менять. Марабу подал вино. Он держал бутылку, словно это была драгоценность, и осторожно стал разливать, — Я принес вам очень тонкие и простые хрустальные рюмки, — сказал он. — Так лучше виден цвет. Или вы желаете, может быть, зеленые? — Нет, пусть будут тонкие прозрачные рюмки. Марабу кивнул и поставил на стол серебряное блюдо. Розовые ломтики гусиной печени вместе с черными трюфелями лежали в кольце дрожащего желе. — Прямо из Эльзаса, — гордо заявил он. Элизабет рассмеялась. — Какая роскошь! — Роскошь, да! — Гребер поднял свой стакан. — Роскошь, — повторил он. — Вот за это мы и выпьем с тобой, Элизабет. Целых два года я ел только из жестяного котелка и ни разу не был уверен, что успею докончить свой обед — поэтому сейчас это не просто роскошь; нечто гораздо больше. Это мир и безопасность, радость и праздник — словом все то, чего на фронте не бывает. Он пил вино, смаковал его и смотрел на Элизабет: ведь она тоже была частью этого праздника. Вот оно, нежданное, несущее с собою легкость и бодрость; оно поднимается над необходимостью, ненужное и как будто бесполезное, ибо принадлежит к другому миру, более сверкающему и щедрому, к миру игры и мечты. После этих лет, прожитых на краю смерти, вино было не только вином, серебро — серебром, музыка, откуда-то просачивавшаяся в погребок — не только музыкой, и Элизабет — не только Элизабет: все они служили символом жизни без убийств и разрушения, жизни ради самой жизни, которая уже почти превратилась в миф, в безнадежную мечту. — Иногда совсем забываешь, что еще жив, — сказал он. Элизабет опять рассмеялась. — Я-то все время помню, но только не знаю, на что это мне… К ним подошел Марабу. — Ну, как вино, ваша честь? — Вероятно, очень хорошее, иначе мне бы вдруг не пришли в голову вещи, о которых я давным-давно не думал. — Это солнце, ваша честь. Под его лучами осенью зрел виноград. Теперь вино возвращает эти лучи. Такое вино в Рейнской области называют дароносицей. — Дароносицей? — Да. Оно как золото и посылает во все стороны золотые лучи. — Это верно. — Его чувствуешь после первого же стакана. Не правда ли? Прямо солнечный сок! — Даже после первого глотка. Оно не в желудок идет. Оно поднимается к глазам и изменяет мир. — Вы знаете толк в вине, сударь, — Марабу доверительно наклонился к нему. — Вон там на столике справа — то же вино. А люди лакают его, точно воду. Они вполне могли бы обойтись рислингом. Он ушел, бросив на столик справа негодующий взгляд. — Сегодня, должно быть, везет обманщикам, — сказал Гребер. — А какого ты мнения насчет этого вина? Оно тебе тоже кажется дароносицей? Она откинулась на спинку стула и расправила плечи: — У меня такое чувство, будто я вырвалась из тюрьмы. И будто меня за обман скоро опять туда посадят. Он засмеялся. — Уж мы такие! Ужасно боимся собственных чувств. А когда они возникают — готовы считать себя обманщиками. Марабу принес рыбу и салат. Гребер наблюдал за тем, как подают на стол, и чувствовал, что вся его напряженность исчезла; он был подобен человеку, который случайно отважился ступить на тонкий лед и вдруг, к своему удивлению, видит, что не проваливается. Он знает, лед тонок и может в любую минуту проломиться, но пока еще держит — и этого достаточно. — А ведь когда так долго валялся в навозе, только и начинаешь все это ценить, — сказал он. — Всякая мелочь радует и волнует, точно видишь все в первый раз. Все — даже рюмка и белая скатерть. Марабу откупорил новую бутылку. Он напоминал теперь заботливую мать. — Обычно к рыбе подают мозель, — заявил он. — Но к камбале требуется другое. У нее мясо имеет вкус орехов. К ней бутылка Рейнгауера — это ж сказка. Разве нет? — Бесспорно. Кельнер кивнул и исчез. — Послушай, Эрнст, — сказала Элизабет, — а мы за все это сможем заплатить? Ведь, наверно, здесь страшно дорого? — Сможем. Я привез с собой жалованье за два года войны. А надолго ли его должно хватить? — Гребер рассмеялся. — Только на очень короткую жизнь. Всего на две недели. На этот срок хватит. Они стояли перед ее дверью. Ветер утих, и снова опустился туман. — Когда тебе надо возвращаться? — спросила Элизабет. — Через две недели? — Вроде того. — Скоро. — И скоро, и еще очень долго. Все меняется каждую минуту. На войне и время другое, чем в мирной жизни. Ты, наверно, это тоже испытала; теперь здесь такой же фронт. — Это не одно и то же. — Нет, одно. И сегодня был мой первый вечер в отпуску. Бог да благословит и Марабу, и Рейтера, и твое золотое платье, и вино. — И нас, — добавила Элизабет, — его благословение нам пригодится. Она стояла перед своим спутником. Пряди тумана запутались у нее в волосах, и слабый ночной свет чуть поблескивал в них. Поблескивало и платье, а от тумана лицо у нее было влажное как плод. Греберу вдруг стало трудно расстаться с ней, разорвать ту паутинку нежности, покоя, тишины и взволнованности, которая так неожиданно окутала этот вечер, и вернуться к казарменной вони и остротам, к тоске ожидания и думам о грядущем. Резкий голос рассек тишину. — Что у вас — глаз нет, унтер-офицер? Перед ними стоял низенький пухлый майор с белой щеточкой усов. Вероятно, у него были резиновые подошвы, так неслышно он подошел. Гребер сразу понял, что это уже отслуживший боевой конь запаса, что его вытащили из нафталина и он теперь просто важничает, расхаживая по городу в своем мундире. Охотнее всего Гребер поднял бы старикана в воздух да хорошенько тряхнул, но рисковать было нельзя. И он сделал то, что делает в таких случаях опытный солдат: он промолчал и вытянулся во фронт. Старикан осветил его с головы до ног лучом карманного фонарика. Почему-то именно это показалось Греберу особенно обидным. — Парадный мундир! — пролаял старикан. — Пристроились на теплое местечко! Тыловик, а позволяете себе разгуливать в парадном мундире! Этого еще не хватало! Почему вы не на фронте? — Гребер и тут промолчал — он забыл перенести знаки боевых отличий со своего мундира на чужой. — Только и умеете, что таскаться по кабакам, да? — лаял майор. Элизабет сделала какое-то движение. Круг света от карманного фонаря упал на ее лицо. Она посмотрела на старикана и шагнула к нему. Майор кашлянул, еще раз покосился на девушку и проследовал дальше. — Я уже хотела сказать ему несколько теплых слов, — заметила она. Гребер пожал плечами. — Ничего не поделаешь! Эти старые козлы бродят по улицам и требуют, чтобы их приветствовали младшие по званию. В этом их жизнь. Подумать только! Для того ли природа старалась несколько миллионов лет, чтобы создать вот такое чучело! Элизабет рассмеялась. — Почему ты не на фронте? Гребер усмехнулся: — Это мне за то, что я морочил людям голову парадным мундиром. Завтра надену штатское. Я знаю, где можно раздобыть костюм. Не хочу больше козырять начальству. Тогда можно будет спокойно посидеть в «Германии». — Ты опять туда собираешься? — Да, Элизабет. Именно о таких вещах потом и вспоминаешь на передовой. Не о будничном. Я зайду за тобой в восемь. А теперь надо сматываться, не то этот старый дурак еще раз пройдет мимо и потребует мою солдатскую книжку. Спокойной ночи. Он привлек ее к себе, и она не противилась. Его рука обвилась вокруг ее стана, и вдруг все окружающее исчезло; он желал ее, и не желал ничего другого, и крепко обнял ее и целовал, и уже не мог отпустить, и все-таки отпустил. Он еще раз зашел на Хакенштрассе. Перед домом родителей он остановился. Лунный свет прорвался сквозь облака. Гребер поискал глазами свою записку, зажатую между двумя кирпичами. И вдруг рванул ее к себе. На одном уголке что-то было приписано толстым карандашом. Он вытащил карманный фонарь. «Зайти на главный почтамт, окно 15», — прочел он. Гребер невольно взглянул на свои часы. Нет, слишком поздно; ночью почтамт не работает, и раньше восьми утра ничего не узнаешь. Он сложил записку и спрятал в карман, чтобы завтра предъявить ее. Затем, через весь город, где царила мертвая тишина, отправился к себе в казарму; ему чудилось, что он стал совсем невесом и движется в безвоздушном пространстве, не решаясь из него вырваться. 13 Часть главного почтамта уцелела. Остальное рухнуло и было сожжено. Всюду теснились люди. Греберу пришлось ждать. Наконец он пробрался к окну N15 и показал свое обращение и приписку на нем. Чиновник вернул ему бумажку. — Удостоверение личности у вас с собой? Гребер подсунул под решетку свою солдатскую книжку и отпускной билет. Чиновник внимательно прочел их. — А что такое? — спросил Гребер. — Какое-нибудь извещение? Чиновник не ответил. Он встал и ушел куда-то. Гребер ждал и смотрел отсутствующим взглядом на свои документы, которые остались лежать раскрытыми на столе. Наконец чиновник вернулся, в руках у него была маленькая измятая посылочка. Он еще раз сверил адрес с отпускным билетом Гребера. Затем пододвинул к нему посылку и сказал: — Вот здесь распишитесь. Гребер узнал почерк матери. Она отправила посылку на номер его полевой почты, а оттуда ее переслали обратно. Он взглянул на адрес отправителя: там еще была указана Хакенштрассе. Он взял посылку и расписался на квитанции. — А больше ничего не было? — спросил он. Чиновник вскинул на него глаза. — Значит, по-вашему, мы что-то себе оставили? — Да нет. Но я подумал, может, вы уже получили новый адрес моих родителей. — Адреса не у нас. Справьтесь в отделе доставки на дом, второй этаж. Гребер поднялся по лестнице. Над верхним этажом уцелела лишь половина крыши. Вместо другой голубело небо с облаками и солнцем. — У нас никакого нового адреса нет, — сказала женщина, сидевшая в окошечке. — Иначе мы направили бы посылку не на Хакенштрассе. Но вы можете спросить у письмоносца вашего района. — Где он? Женщина посмотрела на свои часы. — Сейчас он разносит письма. Зайдите около четырех, вы с ним увидитесь. В четыре разбирают почту. — А может письмоносец знать адрес, если он вам здесь неизвестен? — Конечно, нет. Он должен получить его у нас. Но бывает, что люди все же расспрашивают его. Это их успокаивает. Такова человеческая природа. Разве нет? — Да, вероятно. Гребер взял посылку и стал спускаться по лестнице. Он взглянул на дату. Посылка была отправлена три недели назад. Она долго шла до передовой, но сюда вернулась быстро. Он отошел в сторону и вскрыл коричневую бумагу. В посылке был зачерствевший сладкий пирог, шерстяные носки, пачка сигарет и письмо от матери. Он прочел его; в нем ни слова не говорилось о каком-либо предполагаемом переезде или о бомбежках. Гребер сунул письмо в карман и постоял еще, чтобы успокоиться. Потом вышел на улицу. Он говорил себе, что скоро придет и письмо с новым адресом, но все же на душе у него стало тяжелее, чем он ожидал. Он решил отправиться к Биндингу. Может быть, у того есть новости. — Входи, Эрнст! — крикнул Альфонс. — А мы тут заняты распитием первоклассного вина. Можешь нам подсобить. Биндинг был не один. На широком диване, как раз под Рубенсом, полулежал эсэсовец в такой позе, словно он на этот диван только что свалился и пока не в силах подняться. Эсэсовец был тощ, бледен и до того белобрыс, что казалось, у него нет ни ресниц, ни бровей. — Это Гейни, — сказал Альфонс с некоторым почтением. — Гейни, укротитель змей! А это мой друг Эрнст, он приехал из России в отпуск. Гейни уже успел порядочно хватить. У него были какие-то белесые глаза и маленький рот. — Россия! — пробормотал он. — Я тоже там был. Здорово пожили! Не сравнишь со здешней жизнью. Гребер вопросительно взглянул на Биндинга. — Гейни уже пропустил бутылочку, — заявил Альфонс. — У него горе. Дом его родителей разбомбили. С семьей ничего не случилось, все были в убежище. Но квартира погибла. — Четыре комнаты! — прорычал Гейни. — Вся обстановка — новая… Безупречный рояль. Какой звук! Мерзавцы! — Уж за рояль Гейни отомстит, — сказал Альфонс. — Иди сюда, Эрнст! Что ты будешь пить? Гейни пьет коньяк. Но тут есть еще водка, кюммель и все, что твоей душе угодно. — Мне ничего не нужно. Я зашел только на минутку — спросить, не узнал ли ты чего-нибудь. — Пока ничего нового, Эрнст. В окрестностях города твоих родителей нет. Во всяком случае, они нигде не значатся. В деревнях — тоже. Или они уехали и еще не прописались, или их эвакуировали с каким-нибудь эшелоном беженцев. Ты же знаешь, как все это теперь сложно. Ведь эти скоты бомбят всю Германию; нужно время, чтобы опять наладить связь. Пойди сюда, выпей чего-нибудь. Одну рюмочку уж рискни… — Ладно. Рюмку водки. — Водка… — опять забормотал Гейни. — Мы хлестали ее бочками… А потом лили в глотку этим скотам и зажигали. Делали из них огнеметы. Ох, ребята, и прыгали же они! Умрешь со смеху… — Что? — спросил Гребер. Гейни не ответил. Он смотрел перед собой остекленевшими глазами. — Огнеметы… — пробормотал он опять. — Замечательная идея… — О чем он говорит? — обратился Гребер к Биндингу. Альфонс пожал плечами. — Гейни побывал во всяких переделках. Он служил в СД. — В СД в России? — Да. Еще одну, Эрнст. Гребер взял бутылку водки с курительного столика и стал разглядывать на свет. В ней плескалась прозрачная жидкость. — Какой она крепости? Альфонс рассмеялся. — Довольно-таки высокой. Уж не меньше, чем шестьдесят градусов. Иваны признают только крепкую. «Да, — думал Гребер, — признают только крепкую. А когда крепкую льют в чьи-нибудь глотки и поджигают, то она горит». Он посмотрел на Гейни. Гребер достаточно наслышался о том, что вытворяла в России Служба безопасности, и понимал, что слова Гейни — едва ли просто пьяная болтовня. СД уничтожала людей в занятых областях тысячами, истребляя население под тем предлогом, что для немецкого народа необходимо очистить «жизненное пространство». Она убивала всех, кто был ей неугоден, главным образом путем расстрелов; но чтобы слегка разнообразить это массовое убийство, эсэсовцы иногда придумывали забавнейшие варианты. Гребер знал о некоторых; о других ему рассказывал Штейнбреннер. Но живые огнеметы — это было нечто новое. — Что ты уставился на бутылку? Она не укусит, не бойся. Наливай себе. Гребер отодвинул бутылку. Ему хотелось встать и уйти: но он продолжал сидеть. Усилием воли он заставлял себя сидеть. Слишком часто он до сих пор отводил глаза и ничего знать не хотел. И не только он, так же поступали и сотни тысяч других, надеясь этим успокоить свою совесть. Он больше не хотел отводить глаза. Не хотел увиливать. Он и в отпуск до сих пор не уходил главным образом из-за того же. — Ну, выпей еще хоть одну, — сказал Альфонс. Гребер смотрел на задремавшего Гейни. — Он все еще в СД? — Нет. Он теперь здесь. — Где же? — Он обершарфюрер в концлагере. — В концлагере? — Да. Выпей еще глоток, Эрнст! Молодость ведь проходит! И уж такими, как сейчас, мы потом не встретимся! Посиди еще немножко. Придет на минутку и сейчас же убегает! — Нет, — отозвался Гребер, он все еще не сводил глаз с Гейни. — Я больше не буду убегать. — Наконец-то я слышу от тебя разумное слово. Что же ты выпьешь! Еще рюмку водки? — Нет, дай мне коньяку или кюммеля. Не водки. Гейни пошевелился. — Конечно, не водки! — пролепетал он. — Такое добро тратить! Водку мы сами хлестали. Нет, лили бензин. И горит лучше… Гейни рвало в ванной. Альфонс и Гребер стояли в дверях. Небо было полно сверкающих белых барашков. Среди берез распевал черный дрозд, маленький черный комочек с желтым клювом и голосом, в котором пела сама весна. — Отчаянный парень этот Гейни, правда? — спросил Альфонс. Таким тоном мальчик говорил бы о кровожадном индейском вожде — с ужасом и все же с восхищением. — Отчаянный с теми, кто защищаться не может, — возразил Гребер. — У него рука не гнется, Эрнст. Вот почему он не на передовой. Заполучил это увечье в 1932 году, во время стычки с коммунистами. Оттого он такой бешеный. Да, порассказал он нам кое-какие штучки, верно? — Альфонс опять запыхтел полуобуглившейся сигарой, которую закурил, когда Гейни начал хвастать своими подвигами. В увлечении он позабыл о ней. — Порассказал! Верно? — Штучки хоть куда. А тебе хотелось бы там быть? Биндинг на мгновение задумался. Затем покачал головой. — Пожалуй, нет. Может быть, один раз, чтобы знать, что это такое. А вообще-то я человек другого типа. Я слишком романтик, Эрнст. В дверях появился Гейни. Он был ужасно бледен. — Дежурство! — прорычал он. — Я опаздываю. Давно пора! Ну, уж эта сволочь у меня попляшет! Спотыкаясь, брел он по садовой дорожке. Дойдя до калитки, поправил фуражку, деревянно выпрямился и зашагал дальше, как аист. — Не хотел бы я быть на месте того, кто сейчас попадет Гейни в лапы, — сказал Биндинг. Гребер поднял голову. Он думал как раз о том же. — Ты считаешь это правильным, Альфонс? — спросил он. Биндинг пожал плечами. — Это ведь люди, виновные в государственной измене. Недаром же они там сидят. — Бурмейстер тоже был изменником? Альфонс усмехнулся. — Ну, тут особый случай. Да с ним ничего такого и не сделали. — А если бы сделали? — Ну, значит, не повезло. В наше время очень многим не везет, Эрнст. Возьми хотя бы смерть от бомб. Пять тысяч убитых в одном только нашем городе. А люди-то были получше, чем те, кто сидит в концлагере. Поэтому, какое мне дело, что там происходит? Я не отвечаю за это. И ты тоже. Несколько воробьев, чирикая, прилетели на край бассейна, стоявшего посреди лужайки. Один вошел в воду, забил крыльями, и тут же вся стайка начала плескаться. Альфонс внимательно следил за ними. Казалось, он уже забыл про Гейни. Гребер увидел его довольное безмятежное лицо и вдруг понял, как безнадежно обречены всякая справедливость и сострадание: им суждено вечно разбиваться о равнодушие, себялюбие и страх! Да, он понял это, понял также, что и сам он не является исключением, что и сам сопричастен всему этому, имеет к нему какое-то отношение — безличное, туманное и угрожающее. Греберу чудилось, как он ни противился этому чувству, что все же он с Биндингом чем-то связан. — Насчет ответственности дело не так просто, Альфонс, — сказал он хмуро. — Эх, Эрнст! Брось ты эти рассуждения! Ответственным можно быть только за то, что совершил самолично. Да и притом, если это не выполнение приказа. — Когда мы расстреливаем заложников, мы утверждаем обратное, что они якобы ответственны за то, что совершено другими, — сказал Гребер. — А тебе приходилось расстреливать заложников? — спросил Биндинг, с любопытством поворачиваясь к Греберу. Гребер не ответил. — Заложники — исключение, Эрнст, тут необходимость. — Мы все оправдываем необходимостью, — с горечью продолжал Гребер. — Все, что мы сами делаем, хочу я сказать. Конечно, не то, что делают те. Когда мы бомбим города — это стратегическая необходимость; а когда бомбят те — это гнусное преступление. — Вот именно! Наконец-то ты рассуждаешь правильно! — Альфонс лукаво покосился на Гребера. На лице его появилась довольная улыбка. — Это-то и называется современной политикой! «Правильно то, что полезно немецкому народу», — сказал имперский министр юстиции. А ему и книги в руки. Мы лишь исполняем свой долг. Мы не ответственны. — Он наклонился вперед. — Вон, вон он — черный дрозд! Первый раз купается! Видишь, как воробьи удирают! Гребер вдруг увидел, что впереди идет Гейни. Улица была пуста. Между зелеными изгородями лежал рассеянный солнечный свет, желтая бабочка порхала совсем низко над песчаными дорожками, окаймлявшими мощеный тротуар, а впереди, примерно метрах в ста, Гейни поворачивал за угол. Гребер пошел по песчаной дорожке. Хотя стояла глубокая тишина, его шагов не было слышно. Если бы кто захотел сейчас прикончить Гейни, так вот очень удобный случай, — подумал Гребер. — Кругом — ни души. Улица точно вымерла. Можно почти беззвучно подкрасться к нему, идя по песку. Гейни ничего и не заметит. Его можно сбить с ног, а потом задушить или заколоть. Выстрел — это слишком громко, сбегутся люди. Гейни не бог весть какой силач; да, его можно задушить. Гребер заметил, что ускорил шаг. Даже Альфонс ничего бы не заподозрил. Он решил бы, что кто-то захотел отомстить Гейни. Оснований для этого более чем достаточно. А такой случай едва ли еще раз представится. И это — случай уничтожить убийцу не из личной мести, убийцу, который через какой-нибудь час будет, вероятно, терзать беззащитных, отчаявшихся людей. У Гребера вспотели ладони. Дойдя до угла, он увидел, что между ним и Гейни осталось метров тридцать. На улице все еще было пусто. Если он быстро добежит до него по песку, через минуту все будет кончено. Он заколет Гейни и побежит дальше. Вдруг он услышал, что сердце его отчаянно стучит. Стучит слишком громко, ему даже на мгновение показалось, что Гейни может услышать этот стук. «Да что это со мной? — спросил себя Гребер. — Какое мне дело? Каким образом я впутался во все это?» Но мысль, которая за несколько мгновений возникла как будто случайно, уже превратилась в таинственный приказ, и Греберу вдруг представилось, что все зависит от того, подчинится ли он этому приказу, — словно это могло искупить многое в его прошлом, да и самую жизнь Гребера, и, в частности, такие минуты в ней, которые он хотел бы зачеркнуть; искупить что-то содеянное им или, наоборот, упущенное. «Отмщение, — думал он. — Но ведь этого человека он едва знает, человек этот ему, Греберу, не причинил никакого зла и не за что ему мстить… Еще не причинил… — думал Гребер, — но может же случиться, что отец Элизабет оказался жертвой Гейни, или окажется ею сегодня-завтра, а кому какое зло причинили заложники или невинные жертвы, которым нет числа? Кто несет вину за них и где искупление?» Гребер не сводил глаз со спины Гейни. Во рту у него пересохло. Из-за калитки донесся собачий лай. Он испугался и посмотрел вокруг. «Я слишком много выпил, — сказал он себе, — нужно остановиться, все это меня не касается, это сумасшествие…» Но продолжал идти, быстро и беззвучно, побуждаемый чем-то, что представлялось ему грозной и справедливой неизбежностью, искуплением и воздаянием за те многочисленные смерти, виновником которых он был. Между ними осталось каких-нибудь двадцать метров, а Гребер все еще не знал, что он сделает. Затем он увидел. как на ближайшем углу из калитки, скрытой в изгороди, вышла женщина. На ней была оранжевая блузка, в руке — корзина; женщина шагала ему навстречу. Он остановился. Все его существо охватила слабость. Медленно двинулся он дальше. Размахивая корзиной, женщина спокойно прошла мимо Гейни, она приближалась к Греберу. Ее походка была нетороплива, у нее была широкая крепкая грудь, открытое загорелое лицо и гладко причесанные на пробор темные волосы. Позади нее высилось небо, бледное, полное неясного мерцания. Но он видел в эту минуту совершенно отчетливо только ее, все другое словно расплывалось в тумане — она одна была вполне реальна, и это была жизнь, женщина несла ее на своих сильных плечах, она несла ее как дар, и жизнь была большая и добрая, а позади были пустыня и убийство. Проходя мимо, женщина взглянула на Гребера. — Здравствуйте, — приветливо сказала она. Гребер кивнул. Он не мог слова вымолвить. Он слышал за собой ее удаляющиеся шаги, и опять перед ним возникла поблескивающая пустыня, а сквозь поблескивание он видел, как темная фигура Гейни заворачивает за угол. И вот улица уже пуста. Гребер оглянулся. Женщина спокойно и беззаботно удалялась. «Почему же я не бегу? — недоумевал он. — Я еще успею это сделать». Но он уже знал, что не сделает этого. «Женщина меня видела, — соображал он дальше, — она меня узнает, сейчас уже нельзя». Совершил бы он то, что задумал, если бы она не появилась? Не нашел ли бы другое оправдание? На это он не мог ответить. Вот и перекресток, где Гейни свернул. Но он уже исчез. Только дойдя до следующего угла, Гребер опять его увидел. Гейни стоял посреди мостовой. С ним разговаривал какой-то эсэсовец, и дальше они пошли вместе. Из ворот вышел почтальон. Немного поодаль стояли два велосипедиста со своими машинами. Искушение миновало. Греберу показалось, будто он вдруг проснулся. Он огляделся. «Что ж это было? — спрашивал он себя. — Черт! А ведь я чуть было его не прикончил! Откуда это? Что со мной творится? Что-то вдруг вырывается наружу…» Он двинулся дальше. «Придется последить за собой, — думал он. — А я воображал, что спокоен. Нет, я не спокоен. Все у меня в душе запутаннее, чем я думал. Придется последить за собой, а то я еще бог весть каких глупостей натворю!» Он купил в киоске газету, остановился и принялся читать сообщение Главного командования. До сих пор он газет не читал. Во время отпуска он и слышать не хотел ни о каких сводках. Оказалось, что отступление продолжается. На карте, напечатанной в газете, он нашел тот пункт, где должен был стоять теперь его полк. Но не мог определить точно, ибо в сообщении Командования упоминались только армейские группы; все же он высчитал, что полк отошел примерно на сто километров к западу. Гребер словно оцепенел. Все время отпуска он почти не вспоминал о своих однополчанах. Память о них точно камнем канула на дно его души. Теперь она всплыла на поверхность. Ему казалось, что какое-то серое одиночество поднимается с земли. Безликое и безгласное одиночество. В сообщении указывалось, что в секторе, где находилось его подразделение, велись тяжелые бои; но серое одиночество было беззвучно и бесцветно, как будто и краски, и даже напряжение самой борьбы давно заглохли в этом одиночестве. Вставали тени, бескровные и пустые; они шевелились и смотрели на него, сквозь него, и когда они снова падали, то были серыми, как взрытая земля, и земля была как они, словно и она шевелилась и врастала в них. Высокое сияющее небо над ним выцветало от серого дыма этого бесконечного умирания, которое словно поднималось из земли и затемняло даже солнце. «Предательство, — с горечью думал он, — их предали, предали и замарали, их борьба и смерть переплелись с убийством и злом, ложью и насилием, они обмануты, их во всем обманули, даже в этой их несчастной, отважной, жалкой и бесцельной смерти». Женщина с мешком, который она несла, прижав к животу, толкнула Гребера. — Вы что, слепой, что ли? — сердито крикнула она. — Нет, — отозвался Гребер, не двинувшись с места. — Тогда чего же вы стоите на самой дороге? Гребер ничего не ответил. Он вдруг понял, почему пошел за Гейни: его толкало то же смутное, неопределенное ощущение, которое он так часто испытывал на поле боя, тот вопрос, на который он не смел себе ответить, то издавна гнетущее отчаяние, от которого он постоянно уклонялся; и вот они, наконец, настигли его и поставили перед испытанием, и теперь он знал, что это такое, и уже не хотел уклоняться. Напротив, он хотел ясности, и был к ней готов. «Польман… — мелькнуло у него. — Фрезенбург посылал меня к нему. Я об этом позабыл. Я с ним поговорю. Мне нужно поговорить с кем-нибудь, кому я доверяю». — Болван, — сказала женщина с тяжелым мешком и потащилась дальше. Одна половина домов на Янплац была разрушена, другая уцелела. Только кое-где зияли проемы пустых окон. В уцелевших домах продолжалась повседневная жизнь, женщины убирали и готовили; а на другой стороне фасады домов обвалились, открывая остатки комнат, где со стен свисали лохмотья обоев, напоминавшие изодранные знамена после проигранного сражения. Дом, где жил Польман, оказался в числе разбомбленных. Верхние этажи обрушились и завалили вход. Казалось, там уже никто не живет. И Гребер хотел было повернуть обратно, когда заметил среди щебня узенькую утоптанную тропку. Он пошел по ней и вскоре увидел более широкую и расчищенную, которая вела к уцелевшему черному ходу. Гребер постучал. Никто не ответил. Он постучал опять. Через несколько мгновений до него донесся шорох. Звякнула цепочка, и дверь осторожно приоткрылась. — Господин Польман? — спросил он. Старик выглянул из-за двери. — Да. Что вам угодно? — Я Эрнст Гребер. Ваш бывший ученик. — Вот как. А что вам угодно? — Повидать вас. Я здесь в отпуску. — Я больше не преподаю… — отрезал Польман. — Знаю. — Хорошо. Тогда вы знаете и то, что мое увольнение было мерой наказания. Я больше не принимаю учеников, да и права не имею. — Я уже не ученик, а солдат; я приехал из России и привез вам привет от Фрезенбурга. Он просил меня зайти к вам. Старик испытующе смотрел на Гребера. — Фрезенбург? Он еще жив? — Десять дней назад был жив. Польман опять окинул его изучающим взглядом и, помолчав, сказал: — Хорошо, войдите. — Он отступил, пропуская гостя. Гребер последовал за ним. Они прошли коридор, который вел к подобию кухни, затем еще один короткий коридор. Польман вдруг ускорил шаг, открыл какую-то дверь и сказал уже гораздо громче: — Входите. А я думал, вы из полиции. Гребер удивленно взглянул на него. Потом понял. Он не обернулся. Вероятно, Польман говорил так громко, желая успокоить кого-то. В комнате горела небольшая керосиновая лампа под зеленым абажуром. Разбитое окно так завалило щебнем, что ничего не было видно. Польман остановился посреди комнаты. — Теперь я узнаю вас, — сказал он. — На улице свет слишком резок. А я выхожу редко и уже отвык. Здесь у меня нет дневного света, только лампа. Но керосину мало, и приходится подолгу сидеть в темноте. Электропроводка разрушена. Гребер всмотрелся в своего бывшего учителя. Он бы не узнал Польмана, так тот постарел. Затем оглядел каморку, и ему представилось, что он попал в какой-то другой мир. Причиной тому была не только тишина, царившая в этой неожиданно открывшейся перед ним комнате, освещенной керосиновой лампой — после яркого солнечного блеска на улице она казалась катакомбой, — тут действовало еще и другое: коричневые и золотистые ряды книг на полках вдоль стен, пюпитр для чтения, гравюры и, наконец, сам старик с белыми волосами и морщинистым лицом; оно было восковым, как у заключенного, просидевшего много лет в тюрьме. Польман заметил взгляд Гребера. — Мне повезло, — сказал он. — Я сохранил всю свою библиотеку. Гребер повернулся к нему. — А я уже давно не видел книг. За последние годы я читал очень немногое. — Вероятно, и возможности у вас не было. Ведь книги не потащишь с собой в ранце. — Но их не потащишь с собой и в голове. Они совсем не подходят к тому, что делается кругом. А тех, которые подходят, читать не хочется. Польман на миг устремил свой взгляд в мягкий зеленый сумрак лампы. — Зачем вы пришли ко мне, Гребер? — Мне Фрезенбург сказал, чтобы я вас проведал. — А вы хорошо его знаете? — Это был единственный, человек на фронте, которому я всецело верил. Он посоветовал мне навестить вас и поговорить по душам. Вы, мол, скажете мне правду. — Правду? О чем же? Гребер посмотрел на старика. Когда-то он учился у Польмана в школе, но, казалось, это было бесконечно давно; и все-таки на один миг ему почудилось, будто он опять ученик, и учитель спрашивает Гребера о его жизни, — и будто сейчас вот решится его судьба — в этой тесной полузасыпанной каморке, где столько книг и где перед ним изгнанный учитель его юных лет. И книги, и учитель как бы воплощали в себе то, что когда-то было в прошлом — добро, терпимость, знание, а щебень, заваливший окно, — то, во что настоящее превратило это прошлое. — Я хочу знать, в какой степени на мне лежит вина за преступления последних десяти лет, — сказал Гребер. — И еще мне хотелось бы знать, что я должен делать. Польман с изумлением посмотрел на него. Потом встал и подошел к книжным полкам. Он взял одну из книг, раскрыл и снова поставил на место, даже не заглянув в нее. Затем опять обернулся к своему гостю: — А вы знаете, какой вы мне сейчас задали вопрос? — Знаю. — Нынче за гораздо более невинные вещи отрубают голову. — А на фронте убивают совсем ни за что, — сказал Гребер. Польман отошел от книжных полок и сел. — Вы разумеете под преступлением войну? — Я разумею все, что привело к ней. Ложь, угнетение, несправедливость, насилие. А также войну. Войну, как мы ее ведем — с лагерями для рабов, с концентрационными лагерями и массовыми убийствами гражданского населения. Польман молчал. — Я видел кое-что, — продолжал Гребер, — и многое слышал. Я знаю, что война проиграна и что мы все еще сражаемся только ради того, чтобы правительство, нацисты и те, кто всему виной, еще какое-то время продержались у власти и совершили еще большие преступления! Польман снова изумленно посмотрел на Гребера. — И вы все это знаете? — спросил он. — Теперь знаю. А сначала не знал. — И вам приходится опять ехать на фронт? — Да. — Это ужасно! — Еще ужаснее ехать, когда все это знаешь и, быть может, уже становишься прямым соучастником. Я буду теперь соучастником, да? Польман молчал. — Что вы имеете в виду? — шепотом проговорил он через минуту. — Вы знаете, что. Вы же воспитывали нас в духе религии. В какой мере я стану соучастником, если я знаю, что не только война проиграна, но мы должны ее проиграть, чтобы было покончено с убийством, рабством, концлагерями, эсэсовцами и штурмовиками, массовым уничтожением и бесчеловечными зверствами — если я это знаю и все-таки через две недели вернусь на фронт и буду опять сражаться за прежнее? Лицо Польмана вдруг померкло, стало серым. Только глаза еще сохраняли свой цвет — какой-то особенный, прозрачно-голубой. Эти глаза напомнили Греберу другие, где-то им уже виденные, но где — он не мог вспомнить. — Вам необходимо туда ехать? — наконец спросил Польман. — Я не могу уклониться. Меня повесят или расстреляют. Гребер ждал ответа. — Христианские мученики не подчинялись насилию, — нерешительно сказал Польман. — Мы не мученики. Но скажите, с чего начинается соучастие? — спросил Гребер. — С какой минуты то, что принято называть геройством, становится убийством? Когда перестаешь верить, что оно оправдано? Или, что оно преследует разумную цель? Где тут граница? Польман с мукой в глазах посмотрел на него. — Разве я могу вам ответить на ваш вопрос? Я взял бы на себя слишком большую ответственность. Я не могу решить этот вопрос за вас. — Значит, каждый должен решать его сам? — Думаю, что да. А как же иначе? Гребер молчал. «Зачем я настаиваю, — говорил он себе. — Сижу здесь почему-то как судья, а не обвиняемый! Зачем-я мучаю этого старика и требую его к ответу и за то, чему он когда-то меня учил, и за то, чему я потом сам научился? Да и нужен ли мне еще его ответ? Разве я только что сам себе не ответил?» Гребер посмотрел на Польмана. Он представил себе, как изо дня в день этот старик сидит в своей каморке при свете тусклой лампы или в темноте, точно в катакомбах древнего Рима, изгнанный из школы, каждую минуту ожидая ареста, и напрасно ищет утешения в своих книгах. — Вы правы, — сказал Гребер. — Когда спрашиваешь другого — это все-таки попытка уклониться от решения. Да я, вероятно, и не ждал от вас настоящего ответа, на самом деле я спрашивал себя. Но иногда удается спросить себя, только когда спросишь другого. Польман покачал головой. — Нет, вы имеете право спрашивать. Соучастие! — вдруг сказал он. — Что вы в этом понимаете? Вы были юны, и вас отравили ложью, когда вы еще ни о чем не могли судить! А мы — мы видели и мы дали всему этому свершиться! Что тут виной? Душевная вялость? Равнодушие? Ограниченность? Эгоизм? Отчаяние? Но как могла так распространиться эта чума? Да разве я каждый день не размышляю об этом? Гребер вдруг вспомнил, на чьи глаза похожи глаза Польмана: такие же были у того русского, которого он расстреливал. Он встал. — Мне пора. Спасибо вам, что вы меня впустили и разговаривали со мной. Он взялся за фуражку. Польман как будто проснулся. — Вы уходите, Гребер? Что же вы надумали? — Не знаю. У меня впереди еще две недели на размышления. Это немало для того, кто привык считать жизнь по минутам. — Приходите опять! Приходите еще раз перед отъездом; Обещаете? — Обещаю. — Ведь ко мне теперь заходят немногие, — пробормотал Польман. Гребер заметил, что между книгами, неподалеку от заваленного щебнем окна, стоит чья-то фотография. На ней был снят молодой человек его лет в форме. Он вспомнил, что у Польмана был сын. Но в такие времена о сыновьях лучше не спрашивать. — Кланяйтесь Фрезенбургу, если будете писать ему, — сказал Польман. — Хорошо. Вы ведь с ним говорили так же, как сейчас со мной? Верно? — Да. — Если бы вы раньше так со мной говорили! — Вы думаете, Фрезенбургу стало от этого легче? — Нет, — отозвался Гребер, — труднее. Польман кивнул. — Я ничего вам не сказал. Но я не хотел отделаться одним из тех ответов, которые являются пустыми отговорками. Таких ответов немало. Каждый из них очень гладок и убедителен, но каждый — это, в сущности, уклонение от ответа. — И даже те ответы, которые дает церковь? Польман нерешительно помолчал. — Даже те ответы, которые дает церковь. Но церкви повезло. С одной стороны, она говорит: «Люби своего ближнего» и «Не убий», а наряду с этим: «Отдавайте кесарево — кесарю, а божие — богу». Тут открывается большой простор. Гребер улыбнулся. Он опять уловил те саркастические нотки, которые звучали у Польмана раньше. Польман это заметил. — Вы улыбаетесь, — сказал он. — И вы так спокойны? Почему вы не кричите? — Я кричу, — возразил Гребер. — Только вы не слышите. Он стоял перед выходом. Свет вонзался огненными копьями ему в глаза. Белая штукатурка поблескивала. Медленно брел он через площадь. Он чувствовал себя, как подсудимый, который после долгой и запутанной судебной волокиты наконец выслушал приговор, но ему уже почти все равно — оправдан он или осужден. Все кончилось, он сам хотел суда, это и было то, что он решил додумать до конца во время отпуска. И теперь он твердо знал, к чему пришел: к отчаянию, и он уже не уклонялся от него. Гребер посидел некоторое время на скамье — она стояла у самого края воронки, вырытой бомбой. Он чувствовал слабость, полную опустошенность и даже не мог бы сказать — безутешна его печаль или нет. Ему просто не хотелось больше думать. Да и думать было уже не о чем. Он откинулся на спинку скамьи, закрыл глаза, почувствовал солнечное тепло на своем лице. Больше он ничего не чувствовал. Сидел неподвижно, спокойно дышал и отдавался безличному, утешительному теплу, которое не знает ни правых, ни виновных. Потом открыл глаза. Площадь лежала перед ним, освещенная солнцем, четко очерченная. Он увидел высокую липу, стоявшую перед рухнувшим домом. Она была совершенно цела и своим стволом и зелеными ветвями, точно гигантская простертая рука, тянулась от земли к свету и облакам. Небо между облаками было ярко-голубое. Все блестело и сверкало, словно после дождя, во всем чувствовалась глубина и сила, это было бытие, бытие мощное, явное и открытое, без вопросов, без скорби и отчаяния. Греберу казалось, что он очнулся от кошмарного сна, бытие всей своей силой обрушилось на него, все в себе растворило, оно было как ответ без слов, по ту сторону всех мыслей и вопросов — ответ который он слышал еще в те дни и ночи, когда смерть касалась его своим крылом и когда после судорог, оцепенения и конца всему жизнь вдруг снова горячо врывалась в него, как спасительный инстинкт, и заливала мозг своей нарастающей волной. Он встал и прошел мимо липы, среди развалин и домов. И внезапно понял, что ждет. Все в нем ждало. Он ждал вечера, как под неприятельским огнем ждут перемирия. 14 — У нас есть сегодня отменный шницель по-венски, — заявил Марабу. — Хорошо, — отозвался Гребер. — Дайте. И все, что вы к нему посоветуете. Мы полагаемся на вас. — Вино прикажете то же самое? — То же самое или, пожалуй, другое. Мы предоставляем выбор вам. Кельнер, довольный, убежал. Гребер откинулся на спинку стула и посмотрел на Элизабет. Ему чудилось, будто он с разрушенного огнем участка фронта перенесен в уголок укрытой от войны мирной жизни. Все пережитое днем, казалось, отступило уже в далекое прошлое. Остался только отблеск того мгновения, когда жизнь подошла к нему вплотную и, как бы прорвавшись между камнями мостовой и сквозь груды развалин, вместе с деревьями потянулась к свету зелеными руками. «Еще две недели жизни мне осталось! И надо хватать ее, как липа — лучи света». Марабу вернулся. — Что вы скажете насчет бутылки Иоганнисбергера Каленберга? — спросил он. — У нас есть еще небольшой запас. После нее шампанское покажется просто сельтерской. Или… — Давайте Иоганнисбергер. — Отлично, ваша честь. Вы действительно знаток. Это вино особенно подходит к шницелю. Я подам к нему еще зеленый салат. Он подчеркнет букет. Вино это словно прозрачный родник. «Обед приговоренного к смерти, — говорил себе Гребер. — Еще две недели таких обедов!» Он подумал это без горечи. До сих пор он не загадывал о том, что будет после отпуска. Отпуск казался бесконечным; слишком многое произошло и слишком многое еще предстояло. Но сейчас, после того, как он прочел сообщение Главного командования и побывал у Польмана, он понял, как короток на самом деле этот отпуск. Элизабет посмотрела вслед Марабу. — Спасибо твоему другу Рейтеру, — сказала она. — Благодаря ему мы стали знатоками! — Мы не только знатоки, Элизабет. Мы больше. Мы искатели приключений, искатели мирных зон. Война все перевернула. То, что раньше служило символом безопасности и отстоявшегося быта, сегодня — удивительное приключение. Элизабет рассмеялась. — Это мы так смотрим. — Время такое. Уж на что мы никак не можем пожаловаться, так это на скуку и однообразие. Гребер окинул Элизабет взглядом. Она сидела перед ним в красиво облегавшем ее фигуру платье. Волосы были забраны под маленькую шапочку; она походила на мальчика. — Однообразие, — сказала она. — Ты, кажется, хотел прийти сегодня в штатском? — Не удалось. Негде было переодеться. — Гребер намеревался это сделать у Альфонса, но после дневного разговора он уже туда не вернулся. — Ты мог переодеться у меня, — сказала Элизабет. — У тебя? А фрау Лизер? — К черту фрау Лизер. Я уже и об этом думала. — Надо послать к черту очень многое, — сказал Гребер. — Я тоже об этом думал. Кельнер принес вино и откупорил бутылку; но не налил. Склонив голову набок, он прислушивался. — Опять начинается! — сказал он. — Очень сожалею, господа. Ему незачем было пояснять свои слова. Через мгновение вой сирен уже заглушил все разговоры. Рюмка Элизабет зазвенела. — Где у вас ближайшее бомбоубежище? — спросил Гребер Марабу. — У нас есть свое, тут же в доме. — Оно не только для гостей, живущих в отеле? — Вы тоже гость. Убежище очень хорошее. Получше, чем на фронте. У нас тут квартируют офицеры в высоких чинах. — Хорошо. А как же насчет шницелей по-венски? — Их еще не жарили. Я сейчас отменю. Ведь вниз я не могу их подать. Сами понимаете. — Конечно, — отозвался Гребер. Он взял из рук Марабу бутылку и наполнил две рюмки. Одну он предложил Элизабет. — Выпей. И выпей до дна. Она покачала головой. — Разве нам не пора идти? — Еще десять раз успеем. Это только первое предупреждение. Может, ничего и не будет, как в прошлый раз. Выпей, Элизабет. Вино помогает победить первый страх. — Позволю себе заметить, что ваша честь правы, — сказал Марабу. — Жалко пить наспех такое тонкое вино; но сейчас — особый случай. Он был бледен и улыбался вымученной улыбкой. — Ваша честь, — обратился он к Греберу, — раньше мы поднимали глаза к небу, чтобы молиться. А теперь — поднимаем, чтобы проклинать. Вот до чего дожили! Гребер бросил быстрый взгляд на Элизабет. — Пей! Торопиться некуда. Мы еще успеем выпить всю бутылку. Она поднесла рюмку к губам и медленно выпила, в этом движении была и решимость, и какая-то бесшабашная удаль. Поставив рюмку на стол, она улыбнулась. — К черту панику, — заявила она. — Нужно отучиться от нее. Видишь, как я дрожу. — Не ты дрожишь. Жизнь в тебе дрожит. И это не имеет никакого отношения к храбрости. Храбр тот, кто имеет возможность защищаться. Все остальное — бахвальство. Наша жизнь, Элизабет, разумнее нас самих. — Согласна. Налей мне еще вина. — Моя жена… — сказал Марабу, — знаете, наш сынишка болен. У него туберкулез. Ему одиннадцать. Убежище у нас плохое. Жене тяжело носить туда мальчугана. Она очень болезненная. Весит всего пятьдесят три килограмма. Это на Зюдштрассе, 29. А я не могу ей помочь. Я вынужден оставаться здесь. Гребер взял рюмку с соседнего столика, налил и протянул кельнеру. — Нате! Выпейте и вы. Есть такое старинное солдатское правило: коли ничего не можешь сделать, постарайся хоть не волноваться. Вам это может помочь? — Да ведь это только так говорится. — Правильно. Мы же не мраморные статуи. Выпейте. — Нам на службе не разрешается… — Это особый случай. Вы сами сказали. — Слушаюсь. — Кельнер посмотрел вокруг и взял рюмку. — Позвольте тогда выпить за ваше повышение! — За что? — За ваше повышение в чин унтер-офицера. — Спасибо. У вас зоркий глаз. Кельнер поставил стакан. — Я не могу пить сразу, да еще такое тонкое вино. И даже в таком особом случае, как сегодня. — Это делает вам честь. Возьмите рюмку с собой. — Спасибо вам. Гребер опять налил себе и Элизабет. — Я делаю это не для того, чтобы показать, какие мы храбрые, — сказал он, — а потому, что при воздушных налетах лучше доgивать все вино, какое у тебя есть. Неизвестно, найдешь ли ты его потом. Элизабет окинула взглядом его мундир. — А тебя, не могут поймать? В убежище полным-полно офицеров. — Нет, Элизабет. — Почему же? — Потому что мне все равно. — Разве, если все равно, человека не поймают? — Во всяком случае — меньше шансов. А теперь пойдем — первый страх миновал. Часть подвала, где помещался винный погреб, была бетонирована, потолок укрепили стальными подпорками и помещение приспособили под бомбоубежище. Расставили стулья, кресла, столы и диваны, на полу положили два-три потертых ковра, стены аккуратно выбелили. Было тут и радио, а на серванте стояли стаканы и бутылки. Словом — бомбоубежище-люкс. Гребер и Элизабет нашли свободные места у стены, где дощатая дверь отделяла убежище от винного погребка. За ними потянулась толпа посетителей. Среди них очень красивая женщина в белом вечернем платье. У нее была совсем голая спина, на левой руке сверкали драгоценности. Потом крикливая блондинка с рыбьим лицом, несколько мужчин, две-три старухи и группа офицеров. Появился также кельнер вместе со своим юным помощником. Они занялись откупориванием бутылок. — Мы тоже могли бы взять с собой наше вино, — сказал Гребер. Элизабет покачала головой. — Впрочем, ты права. К чему нам этот бутафорский героизм… — Таких вещей не надо делать, — сказала она. — Они приносят несчастье. «Она права, — подумал Гребер и сердито покосился на кельнера, который ходил с подносом среди, публики. — Это вовсе не храбрость: это недостойное легкомыслие. Опасность — дело слишком серьезное. Насколько оно серьезно, примешь только, когда видел много смертей». — Второй сигнал, — сказал кто-то рядом. — Летят сюда. Гребер придвинул-свой стул вплотную к стулу Элизабет. — Мне страшно, — сказала она. — Несмотря на хорошее вино и все благие намерения. — Мне тоже. Он обнял ее за плечи и почувствовал, как напряжено ее тело. В душе Гребера вдруг поднялась волна нежности. Элизабет вся подобралась, точно животное, почуявшее опасность; тут не было никакой позы, да она и не стремилась к ней, мужество было ее опорой, сама жизнь напряглась в ней при вое сирен, который теперь стал другим и возвещал смерть, и она не старалась это скрыть от себя. Гребер заметил, что спутник блондинки уставился на него. Тощий лейтенант, почти без подбородка. Блондинка хохотала, сидевшие за соседним столиком восхищались ею. Бомбоубежище слегка содрогнулось. Донесся приглушенный рокот взрыва. Разговор на миг оборвался, затем возобновился — более громкий, с напускным оживлением. Последовали еще три взрыва, один за другим, все ближе. Гребер крепко держал Элизабет. Блондинка уже не смеялась. Вдруг тяжелый удар потряс подвал. Мальчик поставил поднос и вцепился в витые деревянные колонки буфета. — Спокойствие! — крикнул резкий голос. — Это далеко отсюда! Стены дрогнули, и в них что-то захрустело. Свет начал мигать, как в плохо освещенном фильме, что-то оглушительно треснуло, мрак и свет, судорожно раскачиваясь, перемешались, и в сиянии этих коротких вспышек отдельные группы за столиками казались невероятно замедленными кадрами киносъемки. Вначале женщина с голой спиной еще сидела; при следующем попадании и вспышке она уже стояла, при третьем забилась в темный угол, а потом какие-то люди держали ее, она кричала, свет погас совсем, и в громе, рождавшем сотни отголосков, закон земного тяготения перестал действовать, и подвал словно поплыл по воздуху. — Свет погас, Элизабет! — крикнул Гребер. — Только свет погас. Это взрывная волна. Где-то испортилась проводка. В гостиницу не было попадания. Девушка прижалась к нему. — Свечей! Свечей! — крикнул кто-то. — Должны же у них быть свечи! Какого дьявола, где свечи? У кого есть карманный фонарь? Вспыхнуло несколько спичек. В просторном гудящем подвале они казались блуждающими огоньками. Они освещали только лица и руки, точно тела от грохота уже распались и вокруг парили только руки и лица. — Какого дьявола, неужели у ресторана нет запасного движка? Где кельнер? Круги света плыли вверх и вниз, взбегали на стены, качались из стороны в сторону. На миг появилась голая спина женщины в вечернем туалете, мелькнули браслеты и темный раскрытый рот — потом все словно подхватил черный ветер, а голоса вокруг звучали не громче, чем писк полевых мышей, вспугнутых глухим урчанием разверзающихся бездн; потом донесся вой, он бешено и нестерпимо нарастал, как будто гигантская стальная планета неслась прямо на бомбоубежище. Все покачнулось. Световые круги опрокинулись и погасли. Подвал уже не плыл; чудовищный треск как будто все взломал и подбросил вверх. Греберу почудилось, что он взлетел к потолку. Он обхватил Элизабет обеими руками. Но ее точно хотели вырвать у него. Тогда он кинулся на нее, повалил на пол, надвинул ей на голову кресло и стал ждать — сейчас рухнет потолок. Что-то раскалывалось, звенело, шелестело, лопалось, трещало, как будто ударила гигантская лапа и рванула убежище за собою в пустоту, и пустота выдирала желудки и легкие из человеческих тел и выдавливала кровь из жил. Казалось, вот-вот навалится последний грохочущий громом мрак, и все задохнутся. Но он не навалился. Вместо этого вдруг загорелся свет, крутящийся вихрем мгновенный свет, точно из земли встал столб пламени. Вспыхнул белый факел, это была женщина, и она кричала: — Горю! Горю! Помогите! Помогите! Она подпрыгивала и размахивала руками, при каждом взмахе сыпались искры, сверкали драгоценности, искаженное ужасом лицо озарялось резким светом, — потом на нее обрушились голоса и мундиры, кто-то бросил ее на пол, а она извивалась и кричала, кричала среди воя сирен, лая зениток и гула разрушения, кричала пронзительным, нечеловеческим голосом, а потом — глухо, отрывисто, из-под мундиров, скатертей и подушек; в подвале снова стало темно, и, казалось, она кричит из могилы. Гребер держал голову Элизабет обеими руками, судорожно прижимал ее к себе, закрыв рукавом ей уши, пока пожар и крики не затихли, сменившись жалобным плачем, темнотой и запахом горелого мяса, материи и волос. — Врача! Позовите врача! Где тут врач? — Что? — Ее надо отправить в больницу! Проклятие! Ничего не видно! Нужно ее вынести! — Сейчас? — спросил кто-то. А куда? Все смолкли и прислушались. Снаружи бесновались зенитки. Однако взрывы прекратились. — Улетели! Кончилось! — Не вставай, — шепнул Гребер, наклонясь к Элизабет. — Бомбежка кончилась. Но ты лежи. Здесь тебя не затопчут. Не вставай. — Надо подождать. Может налететь еще волна, — проговорил кто-то тягуче и наставительно. — На улице небезопасно. Осколки. Из двери потянулся луч света; кто-то вошел с электрическим карманным фонарем. Женщина, лежавшая на полу, снова начала кричать. — Нет! Нет! Тушите! Тушите пожар! — Никакого пожара нет. Это карманный фонарь. В сумраке чуть дрожал движущийся круг света. Лампочка была очень слабая. — Сюда! Подите же сюда! Кто вы? Кто там с фонарем? Свет быстро описал дугу, метнулся к потолку, скользнул обратно и озарил накрахмаленный пластрон сорочки, полу фрака, черный галстук и смущенное лицо. — Я обер-кельнер Фриц. Зал ресторана разрушен. Мы больше не можем вас обслуживать. Не соблаговолят ли господа уплатить по счетам… — Что? Фриц все еще освещал себя фонарем. — Налет кончился. Я захватил с собой фонарь и счета… — Что? Возмутительно! — Ваша честь, — беспомощно отозвался Фриц на голос из темноты. — Обер-кельнер отвечает перед дирекцией собственным карманом. — Возмутительно! — рычал мужской голос из темноты. — Что мы, жулики? Не освещайте еще вдобавок свою дурацкую физиономию! Идите-ка лучше сюда! Немедленно! Тут есть пострадавшие! Фрица снова поглотила темнота. Световой круг скользнул по стене, по волосам Элизабет, затем по полу, достиг наваленных кучей мундиров и остановился. — Господи! — сказал какой-то человек без мундира, в свете фонаря он казался мертвенно бледным. Человек откинулся назад. Освещены были теперь только его руки. Световой круг, дрожа, скользнул по ним, Обер-кельнер, видно, тоже дрожал. Мундиры полетели в разные стороны. — Господи! — повторил человек без мундира. — Не смотри туда, — сказал Гребер. — Такие случаи бывают. Это всегда может произойти. Налет тут ни при чем. Но тебе нельзя оставаться в городе. Я отвезу тебя в деревню, которую не бомбят, есть такая. И как можно скорее. Я там знаю кое-кого. Они, наверно, не откажутся взять тебя. Мы можем там жить. И ты будешь в безопасности. — Носилки, — сказал человек, стоявший на коленях. — Разве в гостинице нет носилок? — Кажется, есть, господин… господин… — Обер-кельнер Фриц никак не мог определить его чин: мундир лежал на полу в общей куче, подле женщины. Сейчас это был человек в помочах, с саблей на боку и с командирским голосом. — Прошу прощения, что я заговорил о счетах, — сказал Фриц. — Я не знал, что есть пострадавшие. — Живо! Ступайте за носилками. Нет, подождите, я сам пойду с вами. Как там, на улице? Пройти можно? — Да. Человек поднялся, надел мундир и вдруг стал майором. Луч света исчез, а вместе с ним, казалось, исчез и луч надежды. Женщина жалобно скулила. — Ванда! — бормотал расстроенный мужской голос. — Ванда, что же нам делать? Ванда! — Давайте выходить отсюда, — сказал кто-то. — Отбоя еще не было, — наставительно пояснил тягучий голос. — К черту ваш отбой! Почему нет света? Дайте свет! Нам нужен врач… морфий… — Ванда, — начал опять расстроенный голос. — Что мы теперь скажем Эбергардту? Что… — Нет, нет, не надо света, — закричала женщина. — Не надо света… — Но свет вернулся. Теперь это была керосиновая лампа. Ее нес майор. Два кельнера во фраках следовали за ним с носилками. — Телефон не действует, — сказал майор. — Порваны провода. Давайте носилки. Он поставил лампу на пол. — Ванда! — начал опять расстроенный голос. — Ванда! — Уйдите! — сказал майор. — Потом. — Он стал на колени подле женщины, а затем поднялся. — Так, с этим покончено. Скоро вы сможете спать. У меня еще был полный шприц на всякий случай. Осторожно! Осторожно поднимайте и кладите на носилки! Придется ждать на улице, пока не раздобудем санитарную машину. Если раздобудем. — Слушаюсь, господин майор, — покорно ответил Фриц. Носилки, покачиваясь, выплыли из подвала. Черная безволосая обожженная голова перекатывалась с боку на бок. Тело прикрыли скатертью. — Она умерла? — спросила Элизабет. — Нет, — отозвался Гребер. — Поправится. Волосы опять отрастут. — А лицо? — Зрение не утрачено. Глаза не повреждены. Все заживет. Я видел очень много обожженных. Бывает и хуже. — Как это могло случиться? — Вспыхнуло платье. Она подошла слишком близко к горящим спичкам. А больше никто не пострадал. Это прочное убежище. Выдержало прямое попадание. Гребер отодвинул кресло, которым пытался защитить голову Элизабет, при этом он наступил на осколки бутылки и увидел, что дощатая дверь в винный погреб разломана. Стеллажи покосились, кругом валялись бутылки, по большей части разбитые, и вино растекалось по полу, словно темное масло. — Минутку, — сказал он Элизабет и взял свою шинель. — Я сейчас. — Он вошел в винный погреб и тут же вернулся. — Так, а теперь пойдем. На улице стояли носилки с женщиной. Два кельнера, вызывая машину, свистели, засунув в рот пальцы. — Что скажет Эбергардт, — вопрошал ее спутник все тем же расстроенным голосом. — Боже мой, вот проклятое невезение! Ну, как мы ему объясним!.. «Эбергардт — это, видимо, муж», — подумал Гребер и обратился к одному из свистевших лакеев: — Где кельнер из погребка? — Который? Отто или Карл? — Низенький такой, старик, похож на аиста. — Отто, — кельнер посмотрел на Гребера. — Отто погиб. Потолок обрушился. Люстра упала на него. Отто погиб. Гребер помолчал. — Я еще должен ему, — сказал он. — За бутылку вина. Кельнер провел рукой по лбу. — Можете отдать деньги мне, сударь. Какое было вино? — Бутылка Иоганнисбергера, подвалов Каленберга. — Высший сорт? — Нет. Кельнер зажег фонарик, вытащил из кармана прейскурант и показал Греберу. Гребер заплатил. Кельнер сунул деньги в бумажник. Гребер был уверен, что он их не сдаст. — Пойдем, обратился он к Элизабет. Они начали пробираться между развалинами. Южная часть города горела. Небо было серо-багровое, ветер гнал перед собою космы дыма. — Надо посмотреть, уцелела ли твоя квартира, Элизабет. Она покачала головой. — Успеется. Давай посидим где-нибудь на воздухе. Они добрались до площади, где находилось бомбоубежище, в котором они были в первый вечер. Вход тускло дымился, словно он вел в подземный мир. Они сели на скамью в сквере. — Ты голодна? — спросил Гребер. — Ведь ты ничего не ела. — Неважно. Сейчас я не могу есть. Он развернул шинель. Что-то звякнуло. Гребер извлек из кармана две бутылки. — Даже не представляю, что я тут схватил. Вот это как будто коньяк. Элизабет изумленно посмотрела на него. — Откуда ты взял? — Из винного погреба. Дверь была открыта. Десятки бутылок разбились. Будем считать, что и эти постигла та же участь. — Ты просто стащил? — Конечно. Если солдат проворонит открытый винный погреб, значит, он тяжело болен. Я мыслю и действую как практик, так уж меня воспитали. Десять заповедей — не для военных. — Ну, это-то конечно, — Элизабет взглянула на него. — И многое другое — тоже. Кто вас знает, какие вы! — Уж ты-то знаешь, пожалуй, больше, чем следует. — Кто вас знает, какие вы! — повторила она. — Ведь здесь вы — не вы. Вы — такие, какие бываете там. Но кто знает, что там происходит. Гребер вытащил из другого кармана еще две бутылки. — Вот эту можно открыть без штопора. Шампанское. — Он раскрутил проволоку. — Надеюсь, у тебя нет возражений морального порядка и ты выпьешь? — Возражений нет. Теперь уже нет. — Мы ничего не празднуем. Следовательно, вино не принесет нам несчастья. Мы пьем его просто потому, что нам хочется пить, и у нас больше ничего нет под рукой. И, пожалуй, еще потому, что мы живы. Элизабет улыбнулась. — Можешь не объяснять. Я уже все поняла. Но объясни, мне другое; почему ты за одну бутылку заплатил, раз ты эти четыре взял так? — Тут разница. Это было бы злостным уклонением от уплаты. — Гребер осторожно начал вытаскивать пробку. Он не дал ей хлопнуть. — Придется пить прямо из бутылки. Я тебе покажу, как это делается. Наступила тишина. Багровые сумерки разливались все шире. Все предметы казались нереальными в этом необычном свете. — Посмотри-ка вон на то дерево, — вдруг сказала Элизабет. — Ведь оно цветет. Гребер взглянул на дерево. Взорвавшаяся бомба почти вырвала его из земли. Часть корней повисла в воздухе, ствол был расколот, некоторые ветви оторваны; и все-таки его покрывали белые цветы, чуть тронутые багровыми отсветами. — Дом, стоявший рядом, сгорел дотла. Может быть, жар заставил их распуститься, — сказал Гребер. — Это дерево опередило здесь все деревья, а ведь оно повреждено больше всех. Элизабет поднялась и подошла к дереву. Скамья, на которой они сидели, стояла в тени, и девушка вышла в трепетные отсветы пожарища, как выходит танцовщица на освещенную сцену. Свет окружил ее, словно багровый вихрь, и засиял позади, точно какая-то гигантская средневековая комета, возвещавшая гибель вселенной или рождение запоздалого спасителя. — Цветет… — сказала Элизабет. — Для деревьев сейчас весна, вот и все. Остальное их не касается. — Да, — отозвался Гребер. — Они нас учат. Они все время нас учат. Днем — та липа, сейчас — вот это дерево. Они продолжают расти и дают листья и цветы, и даже когда они растерзаны, какая-то их часть продолжает жить, если хоть один корень еще держится за землю. Они непрестанно учат нас и они не горюют, не жалеют самих себя. Элизабет медленным шагом вернулась к нему. Ее кожа поблескивала в странном свете без теней, лицо на миг волшебно преобразилось, как будто и в ней жила тайна распускающихся лепестков, грозного разрушения и непоколебимого спокойствия роста. Затем она ушла из света, словно из луча прожектора, и снова он ощутил ее в тени подле себя, теплую, живую, ощутил ее тихое дыхание. Он потянул ее к себе, вниз, и дерево вдруг стало очень высоким, дерево достигло багрового неба, а цветы оказались совсем близко, и сначала было дерево, потом земля, и она круглилась и стала пашней, и небом, и девушкой, и он ощутил себя в ней, и она не противилась. 15 Обитатели сорок восьмого номера волновались. Головастик и два других игрока в скат стояли в полном походном снаряжении. О каждом из них врачи написали «годен к строевой», и вот они возвращались с эшелоном на фронт. Головастик был бледен. Он уставился на Рейтера. — Ты со своей дурацкой ногой, ты, шкурник, остаешься здесь, а мне, отцу семейства, приходится возвращаться на передовую! Рейтер не ответил. Фельдман поднялся на кровати. — Заткнись, глупая башка! — сказал он. — Не потому ты едешь, что он остается! Тебя отправляют потому, что ты годен. Если бы и его признали годным и отправили бы, тебе все равно пришлось бы ехать, понятно? Поэтому брось нести вздор! — Что хочу, то и говорю! — кричал Головастик. — Меня отправляют, потому я могу говорить, что хочу. Вы остаетесь здесь! Вы будете бездельничать, жрать и дрыхнуть, а я иди на передовую, я — отец семейства! Этот жирный шкурник для того и глушит водку, чтобы его проклятая нога продолжала болеть! — А ты бы не стал делать то же самое, кабы мог? — спросил Рейтер. — Я? Нет! Никогда я не отлынивал! — Значит, все в порядке. Чего же ты шум поднимаешь? — Как чего? — опешил Головастик. — Ты же гордишься тем, что никогда не отлынивал? Ну, и продолжай в том же духе и не шуми. — Что? Ах, ты вон как повернул! Ты только на то и способен, обжора, чтобы слова человека перевертывать! Ничего, тебя еще зацапают! Уж они тебя поймают, даже если бы мне самому пришлось донести на тебя! — Не греши, — сказал один из двух его товарищей, — их тоже признали годными. Пошли вниз, нам пора выступать! — Не я грешу! Они грешат! Это же позор! Я, отец семейства, должен идти на фронт вместо какого-то пьяницы и обжоры! Я требую только справедливости… — Ишь чего захотел, справедливости! Да разве она есть для военных? Пойдем, нам пора. Никто доносить не будет! Он только языком мелет! Прощайте, друзья! Всех благ! Удерживайте позицию! Оба игрока увели Головастика, который был уже совершенно вне себя. Бледный и потный, он на пороге еще раз обернулся и хотел что-то крикнуть, но они потащили его за собой. — Вот подлец, — сказал Фельдман. — Комедию ломает чисто актер! Помните, как он возмущался, что у меня отпуск, а я все время сплю! — Ведь он проиграл, — вдруг заметил Руммель, который до сих пор безучастно сидел за столом. — Головастик очень много проиграл. Двадцать три марки! Это не пустяк! Мне следовало вернуть ему деньги. — Еще не поздно. Они еще не ушли. — Что? — Вон он стоит внизу. Сойди да отдай, если свербит. Руммель встал и вышел. — Еще один сумасшедший! — сказал Фельдман. — На что Головастику деньги на передовой? — Он может их еще раз проиграть. Гребер подошел к окну и посмотрел во двор. Там собирались отъезжающие на фронт. — Одни ребята и старики, — заметил Рейтер. — После Сталинграда всех берут. — Да. — Колонна построилась. — Что это с Руммелем? — удивленно спросил Фельдман. — Он впервые заговорил. — Он заговорил, когда ты еще спал. Фельдман в одной рубашке подошел к окну. — Вон стоит Головастик, — сказал он. — Теперь на собственной шкуре убедится, что совсем не одно и то же — спать здесь и видеть во сне передовую, или быть на передовой и видеть во сне родные места! — И мы скоро на своей шкуре убедимся, — вставил Рейтер. — Мой капитан из санчасти обещал в следующий раз признать меня годным. Этот храбрец считает, что ноги нужны только трусам, истинный немец может сражаться и сидя. Со двора донеслась команда. Колонна выступила. Гребер видел все, словно в уменьшительное стекло. Солдаты казались живыми куклами с игрушечными автоматами; они постепенно удалялись. — Бедняга Головастик, — сказал Рейтер. — Ведь бесился-то он не из-за меня, а из-за своей жены. Боится, что, как только он уедет, она снова будет ему изменять. И он злится, что она получает пособие за мужа и на это пособие, может быть, кутит со своим любовником. — Пособие за мужа? Разве такая штука существует? — спросил Гребер. — Да ты с неба свалился, что ли? — Фельдман покачал головой. — Жена солдата получает каждый месяц двести монет. Это хорошие денежки. Ради них многие женились. Зачем дарить эти деньги государству? Рейтер отвернулся от окна. — Тут был твой друг Биндинг и спрашивал тебя, — обратился он к Греберу. — А что ему нужно? Он что-нибудь сказал? — Он устраивает у себя вечеринку и хочет, чтобы ты тоже был. — Больше ничего? — Больше ничего. Вернулся Руммель. — Ну что, успел захватить Головастика? — спросил Фельдман. Руммель кивнул. Лицо у него было взволнованное. — У него хоть жена есть, — вдруг прорычал он. — А вот возвращаться на передовую, когда у человека уже ничего на свете не осталось! Он резко отвернулся и бросился на свою койку. Все сделали вид, будто ничего не слышали. — Жаль, что Головастику не пришлось это увидеть… — прошептал Фельдман. — Он держал пари, что Руммель сегодня сорвется. — Оставь его в покое, — раздраженно сказал Рейтер. — Неизвестно, когда ты сам сорвешься. Ни за кого нельзя ручаться. Даже лунатик может с крыши свалиться. — Он повернулся к Греберу. — Сколько у тебя еще осталось дней? — Одиннадцать. — Одиннадцать дней! Ну, это довольно много. — Вчера было много, — сказал Гребер. — А сегодня — ужасно мало. — Никого нет, — сказала Элизабет. — Ни фрау Лизер, ни ее отпрыска. Сегодня вся квартира наша! — Слава богу! Кажется, я бы убил ее, если бы она при мне сказала хоть слово. Она вчера устроила тебе скандал? — Она считает, что я проститутка. — Почему? Мы же пробыли здесь не больше часу. — Еще с того дня. Ты просидел у меня тогда весь вечер. — Но мы заткнули замочную скважину и почти все время играл патефон. На каком основании она выдумывает такую чепуху? — Да, на каком!.. — повторила Элизабет и скользнула по нему быстрым взглядом. Гребер посмотрел на нее. Горячая волна ударила ему в голову. «И где у меня в первый раз глаза были», — подумал он. — Куда унесло эту ведьму? — По деревням пошла — собирает на какую-то там зимнюю или летнюю помощь. Вернется только завтра ночью; сегодняшний вечер и весь завтрашний день принадлежит нам. — Как, и весь завтрашний день? Разве тебе не нужно идти на твою фабрику? — Завтра нет. Завтра воскресенье. Пока мы по воскресеньям еще свободны. — Воскресенье? — повторил Гребер. — Вот счастье! Я и не подозревал! Значит, я наконец-то увижу тебя при дневном свете! До сих пор я видел тебя только вечером или ночью. — Разве? — Конечно. В понедельник мы первый раз пошли погулять. Мы еще прихватили бутылку арманьяка. — А ведь правда, — удивленно согласилась Элизабет. — Я тебя тоже не видела днем. — Она помолчала. взглянула на него, потом отвела глаза. — Мы ведем довольно беспорядочную жизнь, верно? — Нам ничего другого не остается. — Тоже правда. А что будет, когда мы завтра увидим друг друга при беспощадном полуденном солнце? — Предоставим это божественному провидению. А вот что мы предпримем сегодня? Пойдем в тот же ресторан, что и вчера? Там было отвратительно. Вот посидеть в «Германии» — другое дело. Но она закрыта. — Мы можем остаться здесь. Выпивки хватит. Я приготовлю какую-нибудь еду. — И ты выдержишь тут? Не лучше ли куда-нибудь уйти? — Когда фрау Лизер нет дома, у меня каникулы. — Тогда останемся у тебя. Вот чудесно! Вечер без патефона! И мне не нужно будет возвращаться в казарму. Но как же насчет ужина? Ты в самом деле умеешь стряпать? Глядя на тебя, этого не скажешь. — Я могу попытаться. Да и насчет продуктов небогато. Только то, что можно достать по талонам. — Ну, это немного. Они пошли в кухню. Гребер обозрел запасы Элизабет. В сущности, не было почти ничего: немного хлеба, искусственный мед, маргарин, два яйца и несколько сморщенных яблок. — У меня еще есть продуктовые талоны, — сказала Элизабет. — Мы можем достать на них кое-что. Я знаю магазин, который торгует вечером. Гребер задвинул ящик комода. — Не трать свои талоны. Они тебе самой пригодятся. Сегодня надо что-нибудь раздобыть другим способом. Организовать это дело. — У нее ничего нельзя стащить, Эрнст, — с тревогой возразила Элизабет. — Фрау Лизер знает наперечет каждый грамм своих продуктов. — Представляю себе. Да я сегодня и не намерен красть. Я намерен произвести реквизицию, как солдат на территории противника. Некий Альфонс Биндинг пригласил меня к себе на вечеринку. Так вот, то, что я съел бы там, если бы остался, я заберу и принесу сюда. В этом доме огромные запасы. Через полчаса я вернусь. Альфонс встретил Гребера с распростертыми объятиями, он был уже навеселе. — Вот чудненько, Эрнст! Заходи! Сегодня мой день рождения! У меня тут собралось несколько приятелей… Охотничья комната была полна табачного дыма и людей. — Слушай, Альфонс, — торопливо заявил Гребер еще в прихожей. — Я не могу остаться. Я забежал только на минутку и мне сейчас же нужно уходить. — Уходить? Нет, Эрнст! И слушать не хочу. — Понимаешь, у меня было назначено свидание раньше, чем мне передали твое приглашение. — Пустяки! Скажи, что у тебя неожиданное деловое совещание. Или, что тебя вызвали на допрос. — Альфонс раскатисто захохотал. — Там у меня сидят два офицера из гестапо! Я тебя сейчас с ними познакомлю. Скажи, что тебя вызвали в гестапо! Ты даже не соврешь! Или тащи сюда своих знакомых, если они милые люди. — Неудобно. — Почему? Почему неудобно? У нас все удобно! Гребер понял, что самое лучшее — сказать правду. — Ведь вот как это получилось, Альфонс, — заявил он. — Я понятия не имел, что у тебя день рождения. И я зашел, чтобы раздобыть у тебя что-нибудь поесть и выпить. У меня свидание, но я с этой особой никак не могу сюда явиться. Я был бы просто ослом. Понимаешь теперь? Биндинг расцвел. — Ага! — торжествовал он. — Значит, вечно женственное! Наконец-то! А я совсем было на тебя рукой махнул! Понимаю, Эрнст. Ты прощен. Хотя и у нас есть тут пребойкие девчонки. Может, ты сначала на них взглянешь? Ирма — сорванец, каких мало, а с Гудрун ты можешь лечь в постель хоть сегодня. Фронтовикам она никогда не отказывает. Запах окопов ее волнует. — Но меня — нет. Альфонс рассмеялся. — И запах концлагеря, которым разит от Ирмы, верно, тоже нет? А Штегеману только его и подавай. Вон тот толстяк, на диване. Я лично не стремлюсь. Я человек нормальный и люблю уют. Видишь вон ту маленькую, в уголке? Как ты ее находишь? — Очаровательна. — Хочешь, я тебе ее уступлю, только останься, Эрнст. Гребер покачал головой. — Невозможно. — Понимаю. Наверно, классную девочку подцепил? Нечего смущаться, Эрнст. У Альфонса тоже сердце рыцаря, пойдем в кухню и выберем, что тебе надо, а потом выпьешь рюмочку по случаю моего рождения? Идет? — Идет. В кухне они увидели фрау Клейнерт, облаченную в белый фартук. — Тебе повезло, Эрнст, у нас холодный ужин. Выбирай, что приглянется. Или лучше вот что: фрау Клейнерт, заверните-ка ему хорошую закуску, а мы тем временем наведаемся в погреб. Погреб был завален припасами. — А теперь предоставь действовать Альфонсу, — сказал Биндинг, ухмыляясь. — Не пожалеешь. Вот тебе прежде всего суп из черепахи в консервах. Подогреешь и можно кушать. Еще из Франции. Возьми две банки. Гребер взял две банки. Альфонс продолжал свои поиски. — Спаржа голландская, две банки. Можешь есть холодной или подогреть. Никакой возни. А к спарже — банка консервированной пражской ветчины. Это вклад Чехословакии. — Биндинг влез на лесенку. — Кусок датского сыра и баночка масла. Все это не портится — неоценимое преимущество консервов. Вот тебе еще варенье из персиков. Или твоя дама предпочитает клубничное? Гребер созерцал стоявшие на уровне его глаз короткие ножки в начищенных до блеска сапогах. За ними мерцали ряды стеклянных и жестяных банок. Он невольно вспомнил скудные запасы Элизабет. — И того и другого, — сказал он. — Ты совершенно прав, — смеясь, заметил Биндинг. — Наконец-то я узнаю прежнего Эрнста! Какой смысл грустить! И жить — умереть, и не жить — умереть! Хватай, что можешь, а грехи пусть замаливают попы! Вот мой девиз! Он спустился с лесенки и перешел в другой подвал, где лежали бутылки. — Тут у нас довольно приличный набор трофеев. Наши враги прославились своими знаменитыми водками. Что же ты возьмешь? Водку? Арманьяк? А вот и польская сливянка. Гребер не думал просить вина. У него еще оставалось кое-что из запаса, сделанного в «Германии», Но Биндинг прав: трофеи — это трофеи, их надо брать там, где найдешь. — Шампанское тоже есть, — продолжал Альфонс. — Я лично этой дряни терпеть не могу. Но, говорят, в любовных делах оно незаменимо. Сунь-ка в карман бутылочку. Пусть поможет твоим успехам. — Он громко расхохотался. — А знаешь, какая моя любимая водка? Кюммель! Хочешь верь, хочешь нет. Старый, честный кюммель! Возьми с собой бутылочку и вспомни об Альфонсе, когда будешь пить. Он взял бутылки под мышку и отправился в кухню. — Сделайте два пакета, фрау Клейнерт. Один с закуской, другой с вином. Переложите бутылки бумагой, чтобы не разбились. И прибавьте четверть фунта кофе в зернах. Хватит, Эрнст? — Не знаю, как я все это дотащу. Биндинг сиял. — Надеюсь, никто не скажет, что Альфонс жадюга. Верно? Особенно в свой день рождения! И уж, конечно, не для старого школьного товарища! Биндинг стоял перед Гребером. Его глаза блестели, лицо пылало. Он был похож на мальчишку, нашедшего птичьи гнезда. Гребера даже тронуло его добродушие; но потом он вспомнил, что Альфонс с таким же упоением слушал рассказы Гейни. Биндинг подмигнул Греберу. — Кофе — это к завтрашнему утру. Надеюсь, что уж воскресенье-то ты проведешь по-настоящему, а не будешь дрыхнуть в казарме! А теперь пойдем! Я тебя быстренько познакомлю с некоторыми друзьями. Со Шмидтом и Гофманом из гестапо. Такое знакомство всегда может пригодиться. Зайди на несколько минут. Выпей за меня! Чтобы все осталось, как сейчас! И дом, и прочее! — Глаза Биндинга увлажнились. — Что поделаешь! Мы, немцы, неисправимые романтики! — Невозможно оставить всю эту роскошь в кухне, — сказала Элизабет, потрясенная. — Постараемся куда-нибудь припрятать. Достаточно фрау Лизер увидеть все это, как она немедленно донесет, что я спекулирую на черном рынке. — Ах черт! Я об этом не подумал. А подкупить ее нельзя? Отдадим ей часть жратвы, которая нам самим не понадобится? — А есть что-нибудь, что нам не понадобится? Гребер рассмеялся. — Разве что — твой искусственный мед. Или маргарин. Но даже и они через несколько дней могут оказаться очень кстати. — Она неподкупна, — заметила Элизабет, — гордится, что живет только на продуктовые талоны. Гребер задумался. — Часть мы, бесспорно, съедим до завтрашнего вечера, — заявил он наконец. — Но все — не сможем. Как же мы поступим с остальным? — Спрячем у меня в комнате. Под книгами и платьями. — А если она все обшарит? — Я каждое утро запираю свою комнату, когда ухожу. — А если у нее есть второй ключ? Элизабет посмотрела на него. — Это мне не приходило в голову. Возможно… Гребер откупорил одну из бутылок. — Завтра, ближе к вечеру, мы об этом еще подумаем. А сейчас постараемся съесть сколько в наших силах. Давай все распакуем. Уставим весь стол, как в день рождения. Все вместе и все сразу! — Консервы тоже? — Консервы тоже. Как декорацию. Открывать, конечно, не надо. Сначала навалимся на то, что скоро портится! И бутылки поставим. Все наше богатство, честно добытое с помощью коррупции и воровства. — И те, что из «Германии»? — Тоже. Мы честно заплатили за них смертельным страхом. Они выдвинули стол на середину комнаты. Потом развернули все пакеты и откупорили сливянку, коньяк и кюммель. Но шампанское не тронули. Его нужно пить сразу, а водку можно опять как следует закупорить. — Какое великолепие! — сказала Элизабет. — Что же мы празднуем? Гребер налил ей рюмку. — Мы празднуем все вместе. У нас уже нет времени праздновать по отдельности и делать какие-то различия. Нет, мы пьем за все сразу, чохом, а главное за то, что мы здесь и можем побыть вдвоем два целых долгих дня! Он обошел стол и обнял Элизабет. Он ощущал ее, и ощущал как свое второе «я», которое в нем раскрывается теплее, богаче, многокрасочнее и легче, чем его собственное, раскрывается без границ и без прошлого, только как настоящее, как жизнь, и притом — без всякой тени вины. Она прижалась к нему. Перед ними празднично сверкал накрытый стол. — А для одного единственного тоста это не многовато? — спросила она. Он покачал головой. — Я только слишком многословно все это выразил. А в основе лежит одно: радость, что мы еще живы. Элизабет выпила свою рюмку до дна. — Иногда мне кажется, что мы бы уж сумели с толком прожить нашу жизнь, если бы нас оставили в покое. — Сейчас мы как раз это и делаем, — сказал Гребер. Окна были раскрыты настежь. Накануне в дом, стоявший наискосок, попала бомба, и стекла в окнах у Элизабет были выбиты. Она натянула на рамы черную бумагу, но перед нею повесила легкие занавески, и вечерний ветерок развевал их. Теперь комната уже не напоминала могилу. Света не зажигали. Так можно было оставить окна открытыми. Время от времени слышались шаги прохожих. Где-то звучало радио. Кто-то кашлял. Люди закрывали ставни. — Город ложится спать, — сказала Элизабет. — А я, кажется, совсем пьяна. Они лежали рядом на кровати. На столе стояли остатки ужина и бутылки, кроме водки, коньяку и шампанского. Они ничего не припрятали, а решили подождать, когда опять проголодаются. Водку выпили. Коньяк стоял на полу возле кровати, а за кроватью вода лилась из крана в умывальник, охлаждая шампанское. Гребер поставил рюмку на столик у постели. Кругом было темно, и ему казалось, что он в каком-то маленьком городке, перед войной. Журчит фонтан, пчелы жужжат в листьях липы, закрываются окна, и кто-то перед отходом ко сну играет на скрипке. — Скоро взойдет луна, — сказала Элизабет. «Скоро взойдет луна», — повторил он про себя. Луна — это нежность и простое счастье человеческих созданий. Нежность и счастье уже налицо. Они в дремотном кружении его крови, в спокойной безличности его мыслей, в медленном дыхании, веющем сквозь него, как утомленный ветер. Он вспоминал о разговоре с Польманом, словно о чем-то давно минувшем. «Как странно, — думал Гребер, — что вместе с глубокой безнадежностью в человеке живут такие сильные чувства. Но, пожалуй, это и не странно; пожалуй, иначе и быть не может. Пока тебя мучит множество вопросов, ты ни на что и не способен. И только когда уже ничего не ждешь, ты открыт для всего и не ведаешь страха». Луч света скользнул по окну. Он мелькнул, задрожал, остановился. — Уже луна? — спросил Гребер. — Не может быть. Лунный свет не такой белый. Послышались голоса. Элизабет встала и сунула ноги в домашние туфли. Она подошла к окну и выглянула наружу. Она не набросила ни платка, ни халата, она была прекрасна, знала это и потому не стыдилась. — Это отряд по расчистке развалин, — сказала она. — У них прожектор, лопаты и кирки, они работают напротив, где обрушился дом. Как ты думаешь, в подвале еще могут быть засыпанные люди? — Они откапывали весь день? — Не знаю. Меня не было. — Может быть, они просто чинят проводку. — Да, может быть. Элизабет подошла к кровати. — Как часто, после налета возвращаясь домой, я мечтала, что приду — а дом, оказывается, сгорел. Квартира, мебель, платья и воспоминания — все. Тебе это понятно? — Да. — Конечно, не воспоминания о моем отце. А все другое — страх, тоска, ненависть. Если бы дом сгорел, думала я, то и этому всему был бы конец, и я могла бы начать жизнь сначала. Гребер окинул ее взглядом. Бледный луч света с улицы падал ей на плечи. Смутно доносились удары кирок и скрежет лопат, отгребающих щебень. — Дай мне бутылку из умывальника, — сказал он. — Ту, что ты взял в «Германии»? — Да. Выпьем ее, пока она не взлетела на воздух. А другую, от Биндинга, положи. Кто знает, когда будет следующий налет. Эти бутылки с углекислотой взрываются даже от воздушной волны. Держать их в доме опаснее, чем ручные гранаты. А стаканы у нас есть? — Только чайные. — Чайные стаканы как раз хороши для шампанского. В Париже мы так его и пили. — Ты был в Париже? — Да. В начале войны. Элизабет принесла стаканы и села на край кровати. Он осторожно вытащил пробку. Вино полилось в стаканы и запенилось. — А ты долго пробыл в Париже? — Больше месяца. — Они вас там очень ненавидели? — Не знаю. Может быть. Я не замечал. Мы старались не замечать. Ведь мы тогда еще верили чуть ли не во все, что нам внушали. И нам хотелось поскорее кончить войну, посиживать на солнышке перед кафе за столиками и пить незнакомое вино. Мы были еще очень молоды. — Молоды… Ты говоришь, как будто с тех пор прошло много лет. — Да так оно, видимо, и есть. — Разве ты сейчас уже не молод? — Молод. Но по-иному. Элизабет подержала стакан в свете карбидного луча, падавшего с улицы и дрожавшего в окне, и слегка встряхнула, чтобы вино запенилось. Гребер смотрел на нее и видел ее плечи, волну волос, спину и чуть намеченную линию позвоночника с длинными мягкими тенями. «Нет, ей незачем думать о том, чтобы начать все сызнова, — говорил себе Гребер. — Без одежды она не имеет ничего общего ни с этой комнатой, ни со своей профессией, ни с фрау Лизер». Она была неотделима от этого дрожащего света в окне и этой тревожной ночи с ее вспышками слепого возбуждения в крови и странной отчужденностью потом, с хриплыми восклицаниями и голосами на улице, неотделима от жизни и, может быть, даже от тех мертвецов, которых там откапывают: он уже не ощущал в ней былей опустошенности и растерянности. Точно она сбросила с себя все это, как чужую одежду, чтобы, не задумываясь, следовать законам, о которых еще вчера ничего не знала. — Жалко, что я не была тогда с тобой в Париже, — сказала она. — Хорошо бы поехать туда вдвоем теперь, и чтобы не было войны. — А нас бы туда пустили? — Может быть. Мы же ничего в Париже не разрушили. — А во Франции? — Не так много, как в других странах, там все это шло быстрее. — Может быть, вы разрушили достаточно, чтобы французы еще много лет нас ненавидели. — Может быть. Когда война долго тянется, многое забывается. Может быть, они нас ненавидят. — Мне хотелось бы уехать с тобой в такую страну, где ничего не разрушено. — Не много осталось таких стран, где ничего не разрушено, — сказал Гребер. — Вино есть? — Да, хватит. А где ты был еще? — В Африке. — И в Африке? Ты много видел. — Да. Но не так, как раньше мечтал увидеть. Элизабет подняла с пола бутылку и налила стаканы до краев. Гребер наблюдал за ней. Все казалось каким-то нереальным, и не только потому, что они пили вино. Слова таяли в сумраке, они утратили свой смысл, а то, что было полно смысла, жило без слов, и о нем невозможно было говорить. Сумрак был подобен безымянной реке, ее воды поднимаются и опадают, а слова плывут по ней, как паруса. — А еще где-нибудь ты был? — спросила Элизабет. — «Паруса, — подумал Гребер. — Где я видел паруса на реках?» — В Голландии, — сказал он. — Это было в самом начале. Там много лодок, они скользили по каналам, а каналы были с такими плоскими и низкими берегами, что, казалось, лодки едут по земле. Они плыли совершенно беззвучно, а паруса у них были огромные. И когда в сумерках лодки скользили по лугам, эти паруса напоминали гигантских белых, голубых и алых бабочек. — Голландия, — сказала Элизабет. — Может быть, мы могли бы после войны уехать туда? Пить какао и есть белый хлеб и все эти голландские сыры, а вечером смотреть на лодки? Гребер взглянул на нее. «Еда, — подумал он. — Во время войны все представления людей о счастье всегда связываются с едой». — А может, нас и туда уж не пустят? — спросила она. — Вероятно, нет. Мы напали на Голландию и разрушили Роттердам без предупреждения. Я видел развалины. Почти ни одного дома не осталось. Тридцать тысяч убитых. Боюсь, что нас и туда не пустят, Элизабет… Она помолчала. Потом вдруг схватила свой стакан и с размаху швырнула на пол. Он со звоном разлетелся вдребезги. — Никуда мы больше не поедем! — воскликнула она. — Незачем и мечтать! Никуда! Мы в плену, нас везде проклинают и никуда не пустят. Гребер приподнялся. В дрожащем белесом свете, струившемся с улицы, ее глаза блестели, как серое прозрачное стекло. Он перегнулся через нее и посмотрел на пол. Там искрились темные осколки с белеющими краями. — Нужно зажечь свет и подобрать их, — сказал он. — Не то они вопьются нам в ноги. Подожди, я сначала закрою окна. Он перелез через кровать. Элизабет повернула выключатель и набросила халат. Свет пробудил в ней стыдливость. — Не смотри на меня, — сказала она. — Не знаю, почему я это сделала. Я ведь не такая. — Нет, именно такая. И ты права. Тебе здесь не место. Поэтому не стесняйся, если иной раз захочется что-нибудь разбить. — Хотела бы я знать, где мое настоящее место! Гребер рассмеялся. — Я тоже не знаю. Может быть, в цирке или в каком-нибудь старинном барском доме, а может быть, среди гнутой стильной мебели или в шатре. Но не в этой белой девичьей комнатке. А я-то в первый вечер вообразил, что ты беспомощна и беззащитна. — Я такая и есть. — Мы все такие. И все же обходимся без помощи и без защиты. Он взял газету, положил ее на пол и другой газетой собрал на нее осколки. При этом он прочел заголовки. Дальнейшее сокращение линии фронта. Тяжелые бои под Орлом. Он соединил края газеты, на которой лежали осколки, и выбросил все в корзину для бумаг. Теплый свет, озарявший комнату, стал как будто вдвое теплей. С улицы доносилось постукивание и скрежет — это убирали развалины. На столе стояли остатки принесенного от Биндинга угощения. «Оказывается, можно размышлять о многом одновременно», — подумал Гребер. — Я поскорее уберу со стола, — сказала Элизабет, — почему-то мне теперь и смотреть на все это противно. — А куда? — В кухню. Успеем до завтрашнего вечера спрятать то, что останется. — Ну, завтра к вечеру не много останется. А что, если фрау Лизер вернется раньше? — Вернется так вернется. Гребер изумленно посмотрел на Элизабет. — Я сама удивляюсь тому, что я каждый день другая, — ответила она. — Не каждый день — каждый час. — А ты? — Я тоже. — Это хорошо? — Да. А если и нехорошо, то ничего, не беда. — Ничего — это тоже что-то, верно?.. — Пожалуй. Элизабет выключила свет. — Можем теперь опять открыть могилу, — сказала она. Гребер снова распахнул окна. И тотчас же в комнату залетел ветер. Занавески заколыхались. — Вот и луна, — сказала Элизабет. Багровый лунный диск выплывал над разрушенной крышей напротив. Луна казалась чудовищем с огненным загривком, она вгрызалась в улицу. Гребер взял два стакана и до половины налил их коньяком. Один он протянул Элизабет. — А теперь выпьем вот этого, — сказал он. — Вино не для темноты. Луна поднялась выше, она стала золотой и более торжественной. Некоторое время они лежали молча. Элизабет повернула голову. — Что же мы, в конце концов, счастливы или несчастны? — спросила она. Гребер задумался. — И то, и другое. Так, верно, и должно быть. Просто счастливы нынче только коровы. А может быть, даже и они нет. Может быть, уже только камни. Элизабет взглянула на Гребера. — Но и это не имеет значения. Как по-твоему? — Не имеет. — А хоть что-нибудь имеет значение? — Да, имеет. — Гребер всматривался в холодный золотистый свет, медленно заливавший комнату. — То, что мы уже не мертвецы, — сказал он. — И то, что мы еще не мертвецы. 16 Наступило воскресенье. Утром Гребер отправился на Хакенштрассе. Он заметил, что чем-то вид развалин изменился. Ванная исчезла, а также остатки лестницы; кроме того, узкая, недавно расчищенная дорожка вела за угол стены и во двор, а оттуда к остаткам дома. Казалось, здесь начал работать отряд по расчистке развалин. Гребер пробрался по этой расчищенной дорожке и вошел в полузасыпанное помещение, в котором узнал бывшую домовую прачечную. Низкий темный коридор вел дальше. Он зажег спичку и осветил его. — Что вы тут делаете? — вдруг крикнул кто-то за его спиной. — Вон отсюда! Сейчас же! Гребер обернулся, но в темноте никого не увидел и пошел обратно. Во дворе стоял человек на костылях. Он был в штатском и в наброшенной на плечи военной шинели. — Что вам здесь понадобилось? — прорычал он. — Я здесь живу. А вы? — Здесь живу я, и больше никто, понятно? И уж ни в коем случае не вы! Что вы тут вынюхиваете? Украсть что-нибудь хотите? — Слушай, приятель, не волнуйся, — сказал Гребер, посмотрев на его костыли и военную шинель. — Здесь жили мои родители и я тоже, пока меня не взяли в армию. Ясно тебе? — Это может сказать каждый. Гребер взял инвалида за костыль, осторожно отодвинул его и прошел мимо него к черному ходу. Во дворе он увидел женщину и ребенка. За ней следовал человек с киркой. Возле дома стоял какой-то сколоченный на скорую руку сарайчик. Женщина шла от сарайчика, а мужчина — с другой стороны. — Что случилось, Отто? — спросил инвалида человек с киркой. — Да вот этого молодца поймал. Что-то тут вынюхивал. Уверяет, будто здесь жили его родители. Человек с киркой злобно усмехнулся. — А еще что скажешь? — Ничего, — ответил Гребер. — Именно это. — Другого-то ничего не придумаешь, а?.. — Человек поиграл киркой и замахнулся ею. — Вон отсюда! Считаю до трех, а потом придется слегка проломить тебе башку. Раз… Гребер бросился на него сбоку и ударил. Человек упал, и Гребер вырвал у него из рук кирку. — Вот так-то лучше будет, — сказал он. — А теперь, если желаете, зовите полицию! Но ведь вы этого не желаете? Верно? Человек, который замахнулся киркой, медленно поднялся. Из носа у него шла кровь. — В другой раз смотри, плохо будет, — добавил Гребер. — Рукопашному бою нас в армии здорово учат. А теперь объясните, что вы тут делаете. Женщина просунулась вперед. — Мы здесь живем. Разве это преступление? — Ты в самом деле говоришь правду? — спросил инвалид. — А зачем мне врать? Что тут можно украсть? — Да уж голодранец найдет… — сказала женщина. — Мне это ни к чему. Я здесь в отпуску и опять уезжаю на фронт. Видели записку там, перед входной дверью? Ту, где написано, что человек ищет своих родителей? Это я написал. — Ты? — спросил инвалид. — Да, я. — Ну, тогда другое дело. Понимаешь, друг, приходится людям не доверять: нас разбомбили, мы здесь и приютились. Ведь где-нибудь жить-то надо. — А вы все это сами убрали? — Отчасти. Нам помогли. — Кто же? — Знакомые, у которых есть инструменты. — Вы под обломками находили убитых? — Нет. — Действительно не находили? — Наверное нет. Мы — нет. Может, тут раньше был кто-нибудь? Но мы никого не нашли. — Вот, собственно, все, что мне хотелось узнать, — сказал Гребер. — Для этого незачем морду бить, — возразила женщина. — Это ваш муж? — А вам какое дело? Нет, не муж, брат. Видите, он в крови. — Я разбил ему только нос. — Нет, и зубы. Гребер поднял кирку. — А это что? Он ведь замахнулся на меня. — Он бы вас не тронул. — Милая моя, — сказал Гребер, — я не привык ждать, пока меня тронут. Он зашвырнул кирку, и она, описав широкую дугу, упала на кучу щебня. Все проводили ее взглядом. Малыш хотел полезть за ней, но женщина удержала его. Гребер посмотрел вокруг. Теперь он увидел и ванну. Она стояла подле сарая. Лестницу, вероятно, разобрали на дрова. На огромной куче мусора валялись пустые жестянки от консервов, утюги, измятые кастрюли, посуда, лоскуты, ящики и колченогие столы. Эта семья, видно, здесь поселилась, сколотила себе сарайчик и считала все, что удавалось откопать из-под обломков, чем-то вроде ниспосланной ей манны небесной. Что тут скажешь? Жизнь продолжается. У малыша цветущий вид. Смерть побеждена. Развалины стали жилищем. Ничего тут не скажешь. — Быстро же вы все наладили, — заметил Гребер. — Наладишь, — отозвался инвалид, — если нет крыши над головой. Гребер повернулся, чтобы уйти. — А вам тут не попадалась кошка? — спросил он. — Такая маленькая, черная с белым? — Это наша Роза, — сказал малыш. — Нет, — сердито ответила женщина. — Никакой кошки нам не попадалось. Гребер перелез через развалины обратно на улицу. Вероятно, в сарае жили еще люди; иначе за такой короткий срок нельзя было все это сделать. А может быть, помогал и отряд по уборке. Ночью из концлагерей частенько посылали заключенных убирать городские развалины. Гребер пошел обратно. Ему казалось, что он вдруг стал беднее; почему, он и сам не знал. Он попал на какую-то улицу, где совсем не видно было следов разрушения. Уцелели даже огромные витрины магазинов. Гребер рассеянно шагал все дальше. Внезапно он вздрогнул. Кто-то шел ему навстречу, он не сразу сообразил, что это идет он сам, отраженный боковым зеркалом, поставленным наискось в витрине модной мастерской. Греберу почудилось, будто он на миг увидел своего двойника. И будто сам он уже не он, а только полустертое воспоминание, которое вот-вот исчезнет, если он сделает хотя бы еще один шаг. Гребер остановился и, не отрываясь, смотрел на тусклый образ в мутном желтоватом зеркале. Он увидел свои глазные впадины и тени под ними, скрывавшие глаза, словно у него их уже не было. Вдруг к нему подкрался и его охватил знобящий неведомый страх. Отнюдь не панический и бурный, неторопливый и судорожный вопль бытия, зовущий к бегству, к самозащите, к осторожности, — нет, страх тихий и знобящий, как сквозняк, почти безличный; с ним нельзя было бороться, ибо он был невидим и неуловим и, казалось, шел из каких-то пустот, где стояли чудовищные насосы, беззвучно выкачивавшие мозг из костей и жизнь из артерий. Гребер еще видел в зеркале свое отражение, но ему чудилось, что вот-вот оно начнет меркнуть, уходя, как волна, что его очертания сейчас растают и расплывутся, поглощенные молчаливыми насосами, которые из ограниченного мира и случайной формы, недолгое время называвшихся Эрнстом Гребером, втянут его обратно в беспредельное, а оно не только смерть, но что-то нестерпимо большее: угасание, растворение, конец его «я», вихрь бессмысленных атомов, ничто. Он простоял на месте довольно долго. «Что же останется? — спрашивал он себя с ужасом. — Что останется, когда меня уже не будет? Ничего, кроме преходящей тени в памяти немногих людей: моих родителей, если они еще живы, нескольких однополчан, может быть, Элизабет; да и надолго ли?» Он посмотрел в зеркало. Ему казалось, будто он уже стал легким, точно клочок бумаги, плоским, подобным тени, и первый порыв ветра может унести его, выпитого насосами, ставшего лишь пустой оболочкой! Что же останется? И за что ему схватиться, где бросить якорь, в чем найти опору, что бы такое оставить в мире, что его удерживало бы и не дало ветру совсем умчать? — Эрнст, — сказал кто-то у него за спиной. Он вздрогнул и мгновенно обернулся. Перед ним стоял человек без ноги, на костылях. Сначала Греберу почудилось, что это тот самый инвалид с Хакенштрассе; но он тут же узнал Мутцига, своего школьного товарища. — Карл? — сказал он. — Ты? Я и не знал, что ты здесь. — Давно. Почти полгода. Они посмотрели друг на друга. — Вот уж не думали мы, что все так получится! Правда? — сказал Мутциг. — Что именно? Мутциг поднял свои костыли и опять опустил их наземь. — Да вот это. — Тебе повезло, ты хоть вырвался из этого ада. А мне надо возвращаться. — Ну, смотря по тому, как пойдут дела, — возразил Мутциг. — Если война протянется еще несколько лет, то это счастье; а если через полтора месяца ей конец, то это чертовское невезение. — А почему она должна кончиться через полтора месяца? — Да я не знаю. Я только говорю «если»… — Ну конечно. — Почему бы тебе не заглянуть к нам? — спросил Мутциг. — Бергман тоже здесь. У него обе руки до локтя… — А где вы находитесь? — В городской больнице. В отделении для ампутированных. Оно занимает весь левый флигель. Заходи как-нибудь. — Хорошо, зайду. — Наверняка? Все обещают, а потом ни один черт не заходит. — Нет, наверняка. — Ладно. Тебе будет приятно повидать нас. У нас веселая, компания, по крайней мере в моей палате. Они опять взглянули друг на друга. Три года они не встречались; но за эти несколько минут сказали друг другу все, что могли сказать. — Ну, желаю, Эрнст. — И тебе, Карл. Они обменялись крепким рукопожатием. — А ты знаешь, что Зибер убит? — спросил Мутциг. — Нет. — Полтора месяца назад. И Лейнер… — Лейнер? Я и этого не знал. — Лейнер и Линген. Погибли в одно утро. Брюнинг сошел с ума. Ты слышал, что и Хольмана тоже?.. — Нет. — Бергман слышал. Ну, еще раз всего хорошего, Эрнст. И не забудь навестить нас. Мутциг заковылял прочь. «Ему, видимо, доставляет какое-то удовольствие перечислять убитых, — думал Гребер. — Может, это помогает ему переносить собственное несчастье». Он посмотрел Карлу вслед. Нога была у него ампутирована очень высоко, по самое бедро. А когда-то Мутциг был лучшим бегуном их класса. Гребер не знал, жалеть ли Карла или завидовать ему. Мутциг прав, все зависит от того, что еще предстоит. Когда он вошел, Элизабет сидела на кровати в белом купальном халате. Голову она повязала белым платком, как тюрбаном, и сидела такая тихая, красивая, погруженная в себя, точно большая светлая птица, которая залетела в окно и вот отдыхает, а потом опять улетит. — Я истратила горячую воду за целую неделю, — сказала она. — Это непозволительная роскошь. Фрау Лизер опять поднимет крик. — Пусть кричит. Ей вода ни к чему. Истинные национал-социалисты не любят мыться, опрятность — это чисто еврейский порок. Гребер подошел к окну и выглянул на улицу. Небо было серо, улица пуста. У окна напротив стоял волосатый человек в помочах и зевал. Из другого окна доносились звуки рояля и резкий женский голос, певший гаммы. Гребер уставился на расчищенный вход в подвал и вспомнил о знобящем страхе, испытанном им на улице перед зеркалом. И он опять почувствовал озноб. Что же останется? Что-нибудь должно же остаться, какой-то якорь, который тебя держит, чтобы ты не потерялся и мог вернуться. Что это за якорь? Элизабет? Но разве она стала уже частью его самого? Ведь он знает ее так недавно и скоро уйдет от нее опять на годы. А она забудет его. Как может он удержать ее и в ней — себя? Гребер обернулся. — Элизабет, — сказал он. — Нам следовало бы пожениться. — Пожениться? Это еще зачем? — Потому, что это нелепо. Потому, что мы знаем друг друга всего несколько дней, и мне через, несколько дней придется уехать; потому, что мы не решили, хотим ли мы остаться вместе, а за такой короткий срок этого и решить нельзя. Вот почему. Она посмотрела на него. — Ты хочешь сказать — потому, что мы одни на свете и дошли до точки, и ничего другого у нас нет? — Нет, не поэтому. Она молчала. — Не только поэтому, — добавил он. — Так почему же? Он посмотрел на нее. Увидел, как она дышит. Она показалась ему вдруг совсем чужой. Ее грудь поднималась и опускалась, ее плечи — это были не его плечи, ее руки — не его руки, ее мысли, ее жизнь — нет, она не поймет его, да и как понять, ведь он и сам толком еще не уяснил себе, почему ему вдруг загорелось жениться. — Если мы поженимся, тебе уже не надо будет бояться фрау Лизер, — сказал он. — Как жена солдата ты будешь ограждена от ее пакостей. — Разве? — Да. — Под ее пристальным взглядом Гребер растерялся. — По крайней мере брак даст хоть что-то. — Это не причина. С фрау Лизер я уже как-нибудь справлюсь. Пожениться! Да мы и не успеем. — Почему не успеем? — Для этого нужны бумаги, разрешения, свидетельства об арийском происхождении, справки о здоровье и еще бог весть что. Пройдут недели, пока мы все это получим. «Недели, — подумал Гребер. — И она с такой легкостью об этом говорит! Что со мной будет за это время!» — Для солдат нет таких строгостей, — сказал он. — Все можно сделать за несколько дней. Мне говорили в казарме. — Тебе там и пришла эта мысль? — Нет. Только сегодня утром. Но в казармах часто говорят о таких делах. Многие солдаты женятся во время отпуска. Да и почему не жениться? Когда фронтовик женится, его жена получает ежемесячное пособие, двести марок, кажется. Зачем же дарить эти деньги государству? Если уж рискуешь своей головой, то почему, по крайней мере, не взять то, на что ты имеешь право? Тебе деньги пригодятся, а так их себе оставит государство. Разве я не прав? — С этой точки зрения ты, может быть, и прав. — Я тоже думаю, — сказал Гребер с облегчением. — Кроме того, существует еще брачная ссуда; кажется, тысяча марок. Может быть, ты, выйдя замуж, сможешь бросить работу на пошивочной фабрике. — Едва ли. Это не имеет никакого значения. А что мне тогда делать весь день? Одной?.. — Верно. Гребер на миг почувствовал полную беспомощность. «Что только они с нами делают, — подумал он. — Мы молоды, мы бы должны быть счастливы и не разлучаться. Какое нам дело до войн, которые затеяли наши родители?» — Оба мы скоро останемся в одиночестве, — сказал он. — А если мы поженимся, такого одиночества не будет. Элизабет покачала головой. — Ты не хочешь? — спросил он. — Мы будем не менее одиноки, — отозвалась она. — Даже больше. Гребер вдруг опять услышал голос певицы напротив. Она перестала петь гаммы и перешла на октавы. Они казались воплями, на которые отвечало только эхо. — Это же не бесповоротно, напрасно ты боишься, — продолжал он. — Мы в любое время можем развестись. — Тогда зачем жениться? — А зачем дарить что-либо государству? Элизабет встала. — Вчера ты был другим, — сказала она. — Как был другим? Она чуть улыбнулась. — Давай не будем больше об этом говорить. Мы вместе, и этого достаточно. — Так ты не хочешь? — Нет. Он посмотрел на нее. Что-то в ней закрылось и от него отодвинулось. — Черт побери, — сказал он, — я же от всей души предложил! Элизабет снова улыбнулась. — Вот в том-то и дело. Не нужно вкладывать слишком много души. Есть у нас еще что-нибудь спиртное? — Есть еще сливянка. — Это наливка из Польши? — Да. — А нет ли у нас чего-нибудь не трофейного? — Должна быть еще бутылка кюммеля. Он отечественного производства. — Тогда дай мне кюммеля. Гребер отправился на кухню за бутылкой. Он досадовал на самого себя. В кухне он постоял, глядя на грязные тарелки и дары Биндинга; было полутемно и пахло остатками пищи. Чувствуя себя выжженным и опустошенным, Гребер вернулся в комнату. Элизабет стояла у окна. — Какое серое небо, — сказала она. — Будет дождь. Жалко! — Почему жалко? — Сегодня наше первое воскресенье. Мы могли бы выйти погулять. Там, за городом, ведь весна. — Тебе хочется выйти? — Нет. С меня достаточно и того, что фрау Лизер ушла. Но тебе лучше было бы погулять, чем сидеть в комнате. — А мне это неважно. Я достаточно пожил, так сказать, на лоне природы и довольно долго могу обойтись без нее. Моя мечта о природе — это теплая, неразбомбленная комната, где сохранилась мебель. А это у нас есть. Вот самое замечательное, что я могу нарисовать себе, и я никак не могу вдоволь насладиться этим чудом. Может, тебе оно уже надоело? Ну, пойдем в кино, если хочешь. Элизабет покачала головой. — Тогда останемся здесь и никуда не пойдем. Если мы выйдем, день разобьется на части и пройдет скорее, чем если мы просидим дома. А так он будет длиннее. Гребер подошел к Элизабет и обнял ее. Он ощутил мохнатую материю ее купального халата. Потом увидел, что ее глаза полны слез. — Я что-нибудь сказал не так? — спросил он. — Перед этим? — Нет. — Но чем-нибудь я все же провинился? Иначе ты бы не заплакала. Он прижал ее к себе. Из-за ее плеча он увидел улицу. Волосатый человек в помочах исчез. Несколько детей играли в войну, забравшись в щель, прорытую к подвалу рухнувшего дома. — Не будем грустить, — сказал он. Певица напротив опять запела. Теперь она гнусаво выводила романс Грига. «Люблю тебя! Люблю тебя!» — выкрикивала она пронзительным дребезжащим голосом: «Люблю тебя — и что бы ни случилось, люблю тебя!». — Нет, не будем грустить, — повторила Элизабет. Под вечер пошел дождь. Стемнело рано, и тучи все больше заволакивали небо. Элизабет и Гребер лежали на кровати, без света, окно было открыто, и дождь лил косыми бледными струями, словно за окном стояла колеблющаяся текучая стена. Гребер слушал однообразный шум. Он думал о том, что в России сейчас началась распутица, во время которой все буквально тонет в непролазной грязи. Когда он вернется, распутица, вероятно, еще не кончится. — А мне уходить не пора? — спросил он. — Фрау Лизер скоро вернется. — Ну и пусть возвращается, — сонным голосом пробормотала Элизабет. — Разве уже так поздно? — Не знаю. Но, может быть, она вернется раньше, ведь дождь идет. — Может быть, она именно поэтому вернется еще позднее. — И так может быть. — Или даже только завтра утром, — сказала Элизабет и прижалась лицом к его плечу. — Может быть, ее даже раздавит грузовик. Но это была бы чересчур большая удача. — Ты не слишком человеколюбив, — заметила Элизабет. Гребер смотрел на льющиеся струи дождя за окном. — Будь мы женаты, мне совсем не надо было бы уходить от тебя, — сказал он. Элизабет не шевельнулась. — Почему ты хочешь жениться на мне, — пробормотала она. — Ты же меня почти не знаешь. — Я знаю тебя уже давно. — Как это давно? Несколько дней. — Несколько дней? Вовсе нет. Я знаю тебя больше года. Этого достаточно. — Почему больше года? Нельзя же считать детство… Ведь это бог знает когда было. — Я и не считаю. Но я получил почти трехнедельный отпуск за два года, проведенные на передовой. Здесь я уже около двух недель. Это соответствует почти пятнадцати месяцам на фронте. Значит, если считать по двум неделям отпуска, я знаю тебя чуть не год. Элизабет открыла глаза. — Мне это и в голову не приходило. — Мне тоже. Только недавно меня осенило. — Когда? — Да вот, когда ты спала. В темноте, в дождь, многое приходит в голову. — И непременно нужно, чтобы шел дождь или было темно? — Нет. Но тогда думается иначе. — А тебе еще что-нибудь пришло в голову? — Да. Я думал о том, как это чудесно, что человеческие руки, вот эти пальцы могут делать и что-то другое, а не только стрелять и бросать гранаты. Она с недоумением посмотрела на него. — Почему же ты мне днем этого не сказал? — Днем таких вещей не скажешь. — Все лучше, чем нести чепуху насчет ежемесячного пособия и свадебной ссуды. Гребер поднял голову. — Это то же самое, Элизабет, только я сказал другими словами. Она пробормотала что-то невнятное. — Слова тоже иногда очень важны, — проговорила она наконец. — По крайней мере в таком деле. — Я не очень-то привык выбирать их. Но все-таки кое-какие найду. Мне только нужно время. — Время, — Элизабет вздохнула. — У нас его так мало. — Да. Вчера его еще было много. А завтра нам будет казаться, что сегодня было много. Гребер лежал не шевелясь. Голова Элизабет покоилась на его плече. Волосы стекали темной волной на бледную подушку, и дождевые тени скользили по лицу. — Ты хочешь жениться на мне, — бормотала она. — А любишь ли ты меня — не знаешь. — Как мы можем знать? Разве для этого не нужно гораздо больше времени и больше быть вместе? — Возможно. Но почему же ты тогда решил жениться на мне? — Оттого, что я уже не могу представить себе жизнь без тебя. Элизабет некоторое время молчала. — А ты не думаешь, что то же самое могло бы произойти у тебя и с другой? — спросила она наконец. Гребер продолжал смотреть на серый зыбкий ковер, который ткали за окном дождевые струи. — Может быть, это и могло бы случиться у меня с другой, — сказал он. — Откуда я знаю? Но теперь, после того, как это у нас случилось, я не могу представить себе, что вместо тебя могла быть другая. Элизабет чуть повернула голову, лежавшую у него на плече. — Вот так-то лучше. Ты теперь говоришь иначе, чем сегодня днем. Правда, сейчас ночь. Так неужели мне всю жизнь с тобой придется только и ждать, когда настанет ночь? — Нет. Я обещаю исправиться. И пока что перестану говорить о ежемесячном пособии. — Но и пренебрегать им тоже не следует. — Чем? — Да пособием. Гребер затаил дыхание. — Значит, ты согласна? — спросил он. — Раз мы знаем друг друга больше года, это нас, пожалуй, даже обязывает. И потом, мы же в любое время можем развестись. Разве нет? — Нет. Она прижалась к нему и снова уснула. А он долго еще лежал без сна и слушал дождь. И вдруг ему пришли на ум все те слова, которые он хотел бы сказать ей. 17 — Бери все, что хочешь, Эрнст, — сказал Биндинг через дверь. — Чувствуй себя как дома. — Хорошо, Альфонс. Гребер вытянулся в ванне. Его военная форма лежала на стуле в углу, зелено-серая, невзрачная, словно старые тряпки, а рядом висел синий штатский костюм, который ему раздобыл Рейтер. Ванная Биндинга представляла собой большую комнату, выложенную зелеными плитками и поблескивавшую фарфором и никелированными кранами — прямо рай в сравнении с воняющими дезинфекцией душами и душевыми в казарме. Мыло было еще французское, полотенца и купальные простыни лежали высокими стопками, водопроводные трубы не знали повреждений от бомб: горячей воды сколько угодно. Имелась даже ароматическая соль для ванны — большая бутыль с аметистовыми кристаллами. Гребер лежал в ванне, бездумно и лениво наслаждаясь теплом. Он уже понял, что не обманывает только самое простое: тепло, вода, кров над головой, хлеб, тишина и доверие к собственному телу, и решил остаток своего отпуска провести именно так — бездумно, лениво, и испытать как можно больше счастья. Рейтер прав — не скоро опять получишь отпуск. Он отодвинул стул со своим военным обмундированием, взял горсть аметистовых кристаллов из бутыли и, предвкушая удовольствие, высыпал их в ванну. Это была горсть роскоши, а значит, и горсть мирной жизни, так же как и покрытый белой скатертью стол в «Германии», вино и деликатесы в вечерние часы, проведенные там с Элизабет. Он вытерся и медленно начал одеваться. После тяжелого военного обмундирования штатская одежда казалась особенно тонкой и легкой. Хотя он был уже совсем одет, но ему представлялось, что он все еще в белье: до того было непривычно без сапог, поясного ремня и оружия. Он стал разглядывать себя в зеркало и едва узнал. Из зеркала на него удивленно смотрел незрелый, недопеченный молодой человек — попадись ему такой на улице, он никак не мог бы счесть его за взрослого. — Ты похож на юнца, идущего к первому причастию, — заявил Альфонс. — Не на солдата. В чем дело? Уж не решил ли ты жениться? — Да, — с удивлением ответил Гребер. — Как это ты угадал? Альфонс рассмеялся. — Достаточно посмотреть на тебя. Ты стал совсем другой. Уже не похож на собаку, которая ищет кость и забыла, куда ее запрятала. Нет, ты в самом деле решил жениться?

The script ran 0.007 seconds.