1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Это был грузный человек; он носил толстые пальто и сюртуки, обладал примечательными усами и бородой, вызывавшими восторг у поклонников волосатости в Вене. В надежде прикрыть лысину он так отращивал волосы на затылке,, что они закрывали воротник; было признано, что его огромный костлявый римский нос и колючие глаза придают ему внушительность. Зигмунд воспринимал трагически то, что Шольц не занимался больше научными проблемами, а заботился об уменьшении расходов отделения, считая делом чести свести в бюджете концы с концами. «Вторым врачам» отказывали в дорогих медикаментах или новых лекарствах, электрических приборах и ином оборудовании, которое, по их мнению, может помочь пациенту. Зигмунду не замедлили рассказать о требованиях Шольца соблюдать положенные инструкцией расстояния между койками.
– Но вы обнаружите, что это отделение, в котором можно многому научиться, – сказал старший «второй врач» Иосиф Поллак, который был на шесть лет старше Зигмунда. – Пока ваши методы не требуют денег, Шольц оставит вас в покое. Когда же вам потребуются дополнительные дни для действительно больных, тогда придется изворачиваться.
Зигмунд был рад, что наконец–то попал в отделение нервных болезней, где, по мнению Йозефа Брейера, у него будут огромные возможности. Однако это был крутой поворот: Зигмунд не мог преподавать, читать лекции и работать в лаборатории, ибо таковой при отделении не было. Иосиф Поллак работал вместе с Экснером в лаборатории Брюкке над отологическими устройствами. Он сказал вполголоса:
– Я хочу специализироваться по расстройствам слуха. Хватит с меня нервных заболеваний! У меня такое чувство, что я сам вот–вот подхвачу самые отвратительные. Кстати, все молодые врачи, работающие под началом Шольца, должны быть между собой самыми верными друзьями; это единственный способ удерживать примариуса в рамках.
Зигмунд попросил у профессора Мейнерта разрешения продолжать работу в лаборатории анатомии мозга.
В четвертом отделении в его обязанности входил осмотр смешанных групп, формировавшихся по большей части в результате диагноза на глазок. Такой метод отбора приводил примариуса Шольца в бешенство: его койки заняты пациентами, которые должны быть направлены в другие отделения! Он быстро освобождался от них. Другие примариусы не обижались; каждое отделение было заинтересовано в пациентах с нервными заболеваниями, ведь нервная система влияет на здоровье каждой части тела.
Вставая рано утром, Зигмунд успевал к девяти тридцати совершить обход палат, а к десяти утра попасть в лабораторию Мейнерта. Второй обход он проводил после полудня и завершал его к пяти. После этого читал и просматривал бумаги, а после ужина возвращался в лабораторию Мейнерта и работал в ней до полуночи. В палатах у Мейнерта и Шольца было много больных с параличом мускулов лица, и он решил заняться исследованием неполного паралича и непроизвольного тика.
В начале первой недели его работы в палату был принят бедный ученик портного с острым приступом цинги. Его тело было покрыто черными и синими пятнами вследствие подкожного кровоизлияния. При осмотре молодой человек вел себя вяло, других симптомов не было. На следующее утро парень потерял сознание. Все указывало на кровоизлияние в мозг. После обхода Зигмунд вернулся к его койке и провел около него большую часть утра и заходил после полудня, записывая течение болезни. Он ничем не мог помочь, но было важно изучить, как развивается ухудшение. В семь часов вечера наступил двусторонний паралич. Через час больной умер. В эту ночь и на следующее утро Зигмунд написал доклад на восемнадцати страницах о своих наблюдениях и заключение, какая часть мозга была затронута. После того как вскрытие подтвердило правильность диагноза, он послал доклад в «Медицинский еженедельник». Это принесло ему столь нужные десять гульденов и подняло его престиж среди коллег четвертого отделения.
Отделение имело смотровой кабинет. За него отвечал доктор Иосиф Поллак, помогавший Зигмунду освоить искусство диагностики. На долю Зигмунда выпал случай акромегалии[6] у сорокадвухлетней женщины. Она заметила, что за последние пять лет размер ее туфель значительно увеличился, увеличились и удлинились и ее руки. Ее муж обратил внимание на то, что черты ее лица стали более крупными. Она ощущала общую слабость, но не чувствовала себя больной. Зигмунд поставил диагноз: опухоль гланд под основанием черепа.
– Чем это вызвано и каким может быть лечение? – спросил он Поллака.
Старший «второй врач» пожал плечами:
– Никто не знает, Зиг. И нет лечения. Увеличение происходит там, где имеются кости. Каков прогноз? Она может жить пятьдесят лет. Увеличение достигнет какого–то предела, а затем остановится.
– Как долго мы будем держать ее здесь, если нет курса лечения?
– Достаточно долго, чтобы обследовать ее. Следующим пациентом, подвергшимся обследованию, был двадцатипятилетний мужчина; при половом сношении у него неожиданно возникла невыносимая головная боль, начинавшаяся в затылке и создававшая ощущение, будто на «шею вылили кипящую воду». Ни доктор Фрейд, ни доктор Поллак не имели ни малейшего представления, чем это вызвано. Они отправили больного домой. Через Десять дней при мочеиспускании он почувствовал острую головную боль и потерял сознание. Его доставили в больницу в состоянии комы. Вызвали примариуса Шольца, тот вынес суждение, что это сердечный приступ. Поллак внимательно осмотрел с помощью офтальмоскопа глазное дно и увидел кровоизлияние в глаз. Он шепнул Зигмунду.
– Это расширение артерии. На участке артерии возникает выпячивание, которое становится все больше и делает стенку все тоньше, пока она не разорвется. Это врожденная ненормальность, он появился на свет с ней.
В ту же ночь мужчина умер. При вскрытии была обнаружена разорванная стенка расширенной части артерии. Приступы вызывались напряжением при половом сношении и при стуле; Иосиф Поллак был прав – напряжение повышало давление крови, и это привело к прободению.
На следующее утро он сказал Зигмунду:
– Пойдем в палату восемьдесят девять. Я хочу провести эксперимент. Уже несколько месяцев в больнице находится тридцатилетняя миловидная женщина, которая не может пошевелить ногами. Ниже талии у нее онемело все тело. И в то же время нет объективных показаний болезни, все рефлексы нормальные.
Они пошли в палату. Поллак сказал с серьезным видом:
– Фрейлейн, вчера мы закончили испытания нового лекарства. Оно может восстановить двигательные способности ваших ног за шестьдесят секунд. Но оно очень опасное и может навлечь смерть. Если бы речь шла о моих ногах, я бы рискнул. Что вы скажете, фрейлейн? В этом шприце нужная доза лекарства.
Пациентка вздрогнула. Она прошептала:
– Это может убить меня, господин доктор? Как быстро?
– В течение недели. Но вы можете также быть избавлены от паралича за шестьдесят секунд. Не предпочтете ли вы смерть, чем быть парализованной всю остальную жизнь?
Под впечатлением безжалостной откровенности Поллака женщина закрыла на какое–то время глаза, затем широко открыла их.
– Делайте укол.
Иосиф Поллак сделал укол в предплечье. Зигмунд знал, что никакого нового лекарства в шприце нет, и страшив боялся, как отреагирует пациентка на предложение Поллака, не умрет ли она у них на глазах. Не прошло и полминуты, как он увидел, что ее ноги начали дрожать под халатом, а к концу минуты она подняла одну ногу вверх, воскликнув:
– Я могу двигаться. Я могу двигать ногами! Я больше не парализована!
Поллак похлопал ее по плечу, вытер пот, выступивший у нее на лбу.
– Вы отважная женщина. Вы спасли свою жизнь. Теперь вы сможете прийти в нормальное состояние.
На обратном пути Зигмунд спросил вполголоса:
– Что за новое чудо–лекарство, аш–два–о?
– Совершенно точно. У нее истерия. Я подозревал, что она симулирует.
– Зачем же вы так напугали бедную женщину?
– Потому что требовался элемент опасности. Иногда решимость перед лицом смерти придает отвагу жить.
Зигмунд удивленно покачал головой:
– Господин доктор, вам нужно играть в Карлстеатре. Вы дали лучшее представление, какое мне доводилось видеть.
Поллак посмотрел на него с лукавством:
– А как по–вашему? Врач не должен быть артистом? Мы все время играем. К неизлечимо больному человеку мы обращаемся с ободряющей улыбкой и уверяем, что он страдает от пустяка, устранить который может хорошее настроение. Когда неврастеничка говорит нам, что никакой врач не может ей помочь, мы делаем серьезную мину, заявляем, что у нее редкое заболевание, и даем ей пузырек с пилюлями из сахара. Это ее излечивает… по меньшей мере на тридцать дней. Если мы оказываемся в тупике перед симптомами пациента, то строим глубокомысленную мину и бормочем: «Да–да, теперь диагноз ясен, и мы скоро получим хорошие результаты».
Зигмунд подумал с некоторой тоской о том, что в лаборатории все более честно: правильное под микроскопом есть правильное, а что неправильно, то таким и является.
5
Бывали времена, когда казалось, что все оборачивается против него. Тридцать шесть долларов оклада «второго врача» – вот все, чем он располагал. Не было даже крохотных дополнительных доходов, не было пациентов, не было студентов, которых нужно было натаскивать, не было публикаций, обзоров, которые можно было бы предложить газетам. Он ходил в поношенной одежде и не мог позволить себе посетить парикмахера, чтобы подровнять прическу и подрезать бороду. В иные дни в его кармане было совсем пусто и он не появлялся за столом завсегдатаев в кафе, уклоняясь даже от совместных ужинов с другими молодыми врачами. Он не решался даже просматривать новые издания в книжной лавке. Впрочем, иногда находилось немного деньжат для театра, и тогда он присоединялся к группе университетских друзей, которые с шести часов утра выстаивали в очереди за билетами, дававшими право встать в другую очередь в пять часов вечера у входа в Оперу или в Венский театр за «стоячим» билетом, чтобы затем, взлетев бегом на галерку, пробиться в первые ряды, прямо к балюстраде, и, стоя с пяти часов вечера до полуночи, послушать «Волшебную флейту», «Фигаро» или «Дон Жуана» Моцарта.
Еще учась в средних классах гимназии, он копил, порой неделями, карманные деньги, чтобы посмотреть лучшие пьесы немецких авторов в исполнении артистов Национального королевского театра – «Фауста» Гёте, «Вильгельма Телля» Шиллера, «Праматерь» Грилльпарцера. Самым большим подарком для него были те счастливые моменты, когда родители или друзья приглашали его в день рождения на «Гамлета», «Макбета» или «Двенадцатую ночь» Шекспира, отрывки из которых он знал наизусть. В летние месяцы он получал удовольствие от легких комедий и непристойных фарсов в театрах на открытом воздухе, таких, как «Фюрст» в Пратере или «Талиа». Венские театры успешно выполняли роль брачных агентств: прогуливаясь во время продолжительных антрактов, молодые люди присматривались друг к другу, заводили знакомства, начинали ухаживать и завязывать «салонные разговоры», которые вели к приглашениям, дружбе, браку. Зигмунд и его друзья были слишком бедны, и им предстояло еще немало потрудиться на поприще своей профессии, чтобы присутствовать на ярмарке невест. Разодетые и ухоженные молодые люди со всей империи съезжались в столицу, надеясь заключить приличный и выгодный брачный союз. Этот спектакль был не менее интересен, чем то, что разыгрывалось на сцене.
Местом светских встреч в Вене было здание Музыкального союза, где в час дня по воскресеньям выступал филармонический оркестр. Зигмунду удалось попасть туда всего раз или два по той причине, что абонемент на концерты считался зачастую самым ценным приобретением, передававшимся от отца к сыну. Владелец абонемента, имевший право на одно и то же место в каждом сезоне, подвергался большему осуждению света за его продажу, чем за отступление от порядочности. Истинные ценители музыки, не имевшие возможности попасть на концерты, жаловались, что половина мест занята «бабскими» Ксантиппами, кои, как утверждала вся Австрия, проспали девять раз на Девятой симфонии Бетховена.
Невозможность попасть на концерты филармонии не была в конечном счете катастрофой. Музыка наполняла все уголки Вены: трубили военные оркестры; из театра Ронахера доносились венские популярные марши, исполнявшиеся полковым оркестром «Дейчмейстер»; в Курзале городского парка оркестр исполнял романтические мелодии; в Народном саду можно было послушать Моцарта и Бетховена; в ресторане «Тартенбау» – очаровательные венские вальсы. По вечерам исполнители народных песен развлекали посетителей парков, где продавали вразнос пиво и вино.
– Почему бы нам не любить музыку? – спрашивали венцы. – Разве не мы ее выдумали? Большая часть великой музыки мира написана здесь или в окрестных деревнях Моцартом, Бетховеном, Шубертом, Гайдном… Какой другой город может похвастаться таким обилием имен?
Вена любила свою музыку.
– А почему бы и не любить? – говорили, злословя. – Разве есть лучший способ отвлекать от мыслей?
В конце концов Зигмунд оказался в столь бедственном состоянии, что не имел даже крейцера на почтовые марки для писем к Марте. Он редко навещал родителей, ибо не хотел расстраивать их своим потрепанным видом. Да и сама семья переживала трудное время, полки на кухне были пустыми. Пробуждаясь по утрам, Амалия молилась, чтобы посыпалась манна небесная. Зигмунда мучила совесть: ему почти двадцать восемь, он высококвалифицированный профессионал и не может ничего дать семье, ведь она тратит на расходы всего лишь шесть гульденов в неделю, которые приносит Александр. Митци обещали место бонны в Париже, но только летом. Дольфи и Паули также ищут работу. Якоба уговорил двоюродный брат, живший в Румынии, поехать в Одессу, где якобы имеются хорошие возможности. Он вернулся с пустыми руками, совершенно подавленный.
В прохладный апрельский полдень Зигмунд случайно встретил отца на Франценринг, между муниципальным парком и зданием Бургтеатра, строившимся уже десять лет. Зигмунд заметил Якоба на расстоянии в полквартала, тот запрятал свой подбородок в воротник тяжелого пальто и шел, слегка шаркая ногами. Зигмунд горячо любил своего отца; всю свою жизнь он неизменно пользовался его теплым вниманием и поддержкой. Он остановился на тротуаре, радостно заулыбался, когда Якоб шагнул прямо в его объятия. Он поцеловал отца в обе щеки, а затем выпалил самую большую ложь, на какую был способен:
– Папа, что за чудо тебя встретить. А я иду домой к маме на завтрак, чтобы сообщить тебе приятную новость. Я должен получить приличную сумму.
В глазах Якоба мелькнула смешинка:
– Зигмунд, твой мизинец, конечно, умнее моей головы, однако тебе следует заниматься медицинской наукой. Таланта на представление сказок у тебя явно нет.
– Есть что–то у тебя на будущее, папа?
– Конечно. У меня хорошие планы и большие надежды.
Зигмунд бегом пересек парк, прошел мимо университета и по Верингерштрассе к больнице. У себя в кабинете он написал письмо единокровным братьям в Манчестер с просьбой высылать Якобу ежемесячно достаточно денег, чтобы сохранить его здоровье и достоинство. Он станет поддерживать Якоба, как только завершит свою подготовку, а пока же это должны делать они… Филипп и Эммануэль прислали крупную сумму.
Через несколько дней по вызову вечером он посетил своего старого друга профессора Хаммершлага, который жил с женой и детьми в Брандштетте. Хаммершлаг был учителем Зигмунда в гимназии. После пятидесяти лет работы он вышел на пенсию, скромную, но тем не менее достаточную. Хаммершлаг относился по–отечески к Зигмунду – в университетские годы он ссужал ему небольшие суммы. Поначалу Зигмунд стыдился принимать деньги от скромно живущего человека. Хаммершлаг сказал ему:
– В молодости я страдал от бедности. Я не вижу ничего плохого принять помощь от того, кто может ее оказать.
Йозеф Брейер, также помогавший Зигмунду, согласился со сказанным. Зигмунд ответил:
– Хорошо, полагаю, что могу быть в долгу у хороших людей и людей нашей веры, не стыдясь.
Флейшль, услышав об этом, тоже пытался ссудить Зигмунду деньги и тем не менее вспылил:
– Это что еще за узость взглядов? Ты хочешь быть в долгу у хороших людей своей собственной веры. Неужто деньги имеют вероисповедание? Разве есть различие между долгом еврея и долгом католика? Когда станешь преуспевающим врачом, разве ты откажешься ссудить деньги нуждающемуся студенту–христианину? Да, не откажешься! Зиг, у тебя осталось меньше пережитков гетто, чем у какого–либо иного еврея, а я работал с лучшими из них. Предрассудки словно путы. Ты отказываешься подчиняться внешним проявлениям своей религии, но где–то в глубине сознания все еще продолжаешь делать оскорбительные различия. Ты просто должен смести остатки тех стен.
– Ты прав, Эрнст. Я попытаюсь, – задумчиво сказал Зигмунд. – И спасибо тебе за ссуду.
Хаммершлаг зачесывал свои редкие белесые волосы на лоб, оставляя открытыми мягкие глаза талмудиста и короткий нос; нижнюю часть лица обрамляли белые усы и борода.
– Зигмунд, моему сыну Альберту нужна помощь в клинической школе. У него сложности в одной или двух областях. Не сможешь ли ты сделать что–нибудь для него?
– Конечно. Пусть приходит ко мне между пятью и шестью часами вечера. Я подтяну его там, где он слаб.
– Я знал, что скажешь именно так. Но я просил тебя прийти по другой причине. Богатый знакомый дал мне пятьдесят гульденов для нуждающегося достойного молодого человека. Я упомянул твое имя, и он согласился, что этим человеком должен быть ты.
Зигмунд прошел в другой угол комнаты, рассеянно посмотрел на обветшавшую мебель Хаммершлага. Каким образом до профессора Хаммершлага дошло то, что он в отчаянном положении? И каким образом может человек выкроить пятьдесят гульденов из своей скромной месячной пенсии? Это акт невероятной доброты.
– Профессор Хаммершлаг, не скрою, что нуждаюсь в деньгах. Но принять их я не могу.
Хаммершлаг втиснул банкноты в руку Зигмунда:
– Используй это. Облегчи свои тяготы.
У Зигмунда запершило в горле:
– Вы знаете, профессор, я должен отдать их моей семье.
– Нет! Я против этого. Ты много работаешь и не можешь позволить себе помогать другим людям. – Затем Хаммершлаг уступил: – Ладно, отдай половину семье.
Бывали времена, когда Зигмунду казалось, что, возможно, астрологи и правы: в определенные периоды планеты создают помехи и все идет из рук вон плохо, затем по причинам, которые невозможно определить, все меняется. К нему прислали студента для прохождения полного курса анатомии мозга. Было сказано, что студент хорошо заплатит, если доктор Фрейд сумеет уложиться в четыре недели. Друг прислал ему пациентку – продавщицу фруктов из магазина «Три ворона», страдавшую от непрерывного шума в ушах. Зигмунд договорился, что доктор Поллак обследует ее, чтобы убедиться в отсутствии органических пороков, после чего была применена электротерапия. Шум прибора, возможно, вытеснил шум в ушах, и женщина вернулась домой излечившейся. На следующее утро она принесла корзинку фруктов для господина доктора. Из Института психологии от Иосифа Панета пришла весточка. Он хотел бы навестить его вместе с Софией, на которой женился шесть месяцев назад; они придут на ланч в следующий полдень, принесут немного сандвичей и пирожков. Не мог бы Зигмунд сварить к этому времени кофе?
Свадьба Панета прошла хорошо; после венчания был дан обед в ресторане «Ридхоф»; оркестр играл вальсы, гостей развлекали лучшие певцы, танцоры и акробаты, которых смог найти Иосиф. Ему не нужно было прикидываться бедняком. У него была приятная жена, их дом всегда был открыт для друзей, и они хотя бы раз в неделю могли наслаждаться хорошей пищей, напитками и сигаретами. Фрау Панет начала приобретать Иосифу лучшие шерстяные костюмы, сорочки и ботинки. Дни жизни Иосифа как отшельника остались позади.
Зигмунд не преминул заметить, как хорошо он выглядит.
– К своему удовольствию, я обнаружил, что моя жена умнее меня! – воскликнул Иосиф. – Послушай, какую чудесную мысль она высказала. Софи, покажи Зигу банковский счет. Фонд Зигмунда Фрейда. Мы положили на твое имя в банк тысячу пятьсот гульденов. Проценты за год составляют восемьдесят четыре гульдена, это позволит тебе посетить Марту.
Зигмунд смотрел на друга ничего не понимающими глазами.
– Иосиф, Софи, что вы говорите?… Тысяча пятьсот гульденов в банке на мое имя? И я могу использовать проценты для поездки в Вандсбек?…
Иосиф усмехнулся:
– О, никаких ограничений. Тысяча пятьсот гульденов твои и могут быть использованы в любых целях. Если хочешь, женись хоть сейчас, деньги – твои. Если хочешь основать здесь, в Вене, частную практику или удрать в Америку, деньги тоже твои.
– Иосиф, это сказка Ганса Христиана Андерсена! Его руки дрожали. Он пролил кофе на скатерть, и София отобрала у него кофейник.
– Я получил свидетельство дружбы, – бормотал он. – Может быть, мне удастся сделать пусть скромное добро в. ответ. Но такая щедрость! Мои внуки до седьмого колена будут благословлять вас.
Когда чета Панет ушла, Зигмунд взял банковскую книжку – первую, которую он когда–либо держал в руках, – и положил ее на стол рядом с фотографией Марты. Он решил, что, как бы туго ни было, тратить деньги на текущие нужды он не будет. Проценты будет снимать так часто, как позволит банк, и отдавать родителям. Но основная сумма должна храниться для самой неотложной цели: либо для женитьбы, как говорила София, либо, как сказал Иосиф, для открытия частной практики.
Планеты и впрямь вращались по–новому. Игнац Шёнберг также получил приятное известие. Профессор Монье Уильямс пригласил его в Оксфордский университет для совместной работы над новым Санскритским словарем. Он предложил гонорар в 150 фунтов стерлингов и обещал поставить имя Игнаца на титульном листе как соавтора. Последнее было важным для получения звания профессора университета. Радостные известия ждали сестер Бернейс.
Тем временем потоки больных продолжали поступать в отделение нервных заболеваний Шольца, хирургическое отделение Бильрота, отделение внутренних болезней Нотнагеля, психиатрическое отделение Мейнерта и кожное отделение фон Цейсля. Женщина тридцати лет упала с лестницы и ударилась головой о камень. Ее доставили в больницу без сознания. К Зигмунду она попала спустя два часа, из левого уха текла кровь. Он поставил диагноз: сотрясение мозга с повреждением черепа, трещина прошла по височной кости, порвана барабанная перепонка. Разумнее всего было бы не трогать ее. Она очнется, по–видимому, в этот же вечер. Нужно лишь не допустить развития инфекции оболочки мозга. Он сумеет через четыре дня отправить ее домой. Он так и сделал, хотя головная боль сохранилась и она оглохла на левое ухо.
Для следующего пациента – бухгалтера – ему понадобился совет доктора Карла Коллера из глазного отделения: пациент жаловался на головные боли, а также на то, что не видит цифры на правой стороне страницы. Когда же он смотрит прямо перед собой, то левая сторона видимого поля окутана дымкой. Коллер держал свои руки сбоку и сзади головы мужчины, затем принялся медленно выдвигать их вперед. Первой вошла в поле зрения пациента правая рука доктора, а затем, когда правая была еще близка к пациенту, – левая. Из работ по вскрытию черепа для исследования мозга Зигмунд знал, где может находиться опухоль: в мозгу между оптическими нервами. Мужчина ослепнет через год – пять лет. Ему нельзя помочь, но бесполезно и держать его в больнице, разве что довести до конца историю болезни. Больному был дан совет подыскать такую работу, которая не связана с напряжением для глаз.
Изо дня в день поступали пациенты с амиотрофиче–ским боковым склерозом, страдающие неуклюжестью при ходьбе и нарушением координации движений; с церебральными тромбозами, когда оказывалась парализованной та или другая сторона тела; с расстройствами в согласованности движений; с прогрессирующей атрофией мускулов, когда постепенно исчезали, рассасывались мускулы; с рассеянным склерозом, сопровождавшимся конвульсиями; с инсультами и инфарктами; со свинцовым отравлением; с опухолями в мозгу; с менингитом; больные, которые непроизвольно дергались, дрожали и падали; пациенты с ишиасом, грыжами, с потерей чувствительности.
Наиболее трудной задачей для врачей отделения нервных заболеваний было ослабление боли. В их распоряжении были водные растворы бромидов, хлороформ, опиум. Зигмунд поставил перед собой задачу пройти курс фармакологии, изучить историю создания лекарств, их физиологические свойства и лечебное применение.
Доставлялись больные истерией, все – женщины, поскольку слово «истерия» происходит от греческого слова «хистер», что значит «матка». У мужчин нет матки, и посему они не могут быть истериками. Ранние медицижкие книги утверждали, будто матка перемещается в женщине и это вызывает различные болезненные вспышки; лечение сводилось к тому, чтобы вернуть матку на должное место. Зигмунд вспомнил случай с женщиной, которой доктор Поллак сделал впрыскивание воды. Однако он обнаружил, насколько обманчива болезнь. Он поставил в одном случае диагноз истерии, а когда пациентка умерла, вскрытие показало наличие рака. Истерия существовала бок о бок с фатальной болезнью. Он рассуждал: «Пусть это будет для меня предупреждением никогда не упрощать! Одна болезнь может скрывать другую, а та, возможно, и третье осложнение».
Исследования в этой области казались столь же важными и увлекательными, как и работа в лаборатории Мейнерта.
6
Он натолкнулся на проблему случайно, когда прочитал декабрьский выпуск «Германского медицинского еженедельника» со статьей доктора Теодора Ашенбрандта об опытах над баварскими солдатами во время осенних маневров. Статья называлась «Физиологическое воздействие и значение кокаина». Некоторые фразы бросались ему в глаза: «…подавление голода…, увеличение способности выносить напряжение… усиление умственных способностей». Доктор Ашенбрандт сообщал о шести случаях. Зигмунд с большим интересом вчитывался в текст:
«На второй день марша было очень жарко, солдат Т. упал в обморок от истощения. Я дал ему столовую ложку воды, содержавшей двадцать капель гидрохлористого кокаина (0,5:10). Через пять минут Т. поднялся без посторонней помощи, продолжил марш в несколько километров до пункта назначения и, несмотря на тяжелый ранец и летний зной, по прибытии выглядел свежим и бодрым».
Он прочитал описание пяти других случаев, задавая себе вопросы и стараясь найти ответы. Возобновленная энергия солдат появилась за счет их собственного резерва силы или же двадцать капель кокаина создали совершенно новую силу? Какие свойства кокаина обеспечивают выдержку?
На память пришла статья на ту же тему, которую он прочитал за месяц до этого в «Детройтской терапевтической газете». Он пошел в читальню, нашел номер этой газеты в большой стопке и взял его домой для изучения. Взглянув на часы, лежавшие перед ним на столе, он обнаружил, что еще есть время побывать в библиотеке Генерального бюро военврачей. По каталогу нашел статью «Эритроксилум кока», содержавшую библиографию литературы о кокаине. Затем вернулся в лабораторию физиологии. Эрнст Флейшль дал ему рекомендацию и записку в Медицинское общество, имевшее хорошую библиотеку, взяв на себя личную ответственность за книги, которыми будет пользоваться доктор Фрейд.
Сведения, собранные из разных источников, оказались ошеломляющими. «В самом деле, – думал Зигмунд, – в это трудно поверить». В серии статей из Лимы, столицы Перу, говорилось о том, что на протяжении всей жизни индейцы применяют коку в качестве стимулирующего средства без вредных последствий; они жуют листья этого кустарника при трудных переходах, когда занимаются сношениями с женщиной. Если требуются большие и длительные усилия, то обычную дозу увеличивают. В. Паласиос утверждал, что «за счет употребления коки индейцы способны совершать переходы, длящиеся сотни часов, и бежать быстрее лошади без признаков усталости». В статьях Чуди приводился случай: мулат был способен работать день и ночь на выемке грунта в течение пяти суток и при этом спал не более двух часов ночью, употребляя только коку. Гумбольдт писал, что во время его путешествий по экваториальным странам подобное он встречал на каждом шагу. Были сообщения и о том, что принимаемый в излишних количествах кокаин может вести к расстройству желудка, вызывать истощение и апатию; по сути дела многие симптомы были сродни симптомам алкоголизма и морфинизма. Однако такое, не наблюдалось, если наркотик употреблялся в умеренных дозах.
Еще более поразили Зигмунда сообщения, относящиеся к 1787 году, о благотворном воздействии коки на психически больных. Иезуит Антонио Хулиан сообщал об ученом–миссионере, который избавился от тяжелой ипохондрии; Мантегацца утверждал, что кока весьма действенна для устранения функциональных расстройств, вызванных неврастенией; Флисбург писал, что применение коки существенно помогает в случаях нервной прострации; Колдуэлл писал в «Детройтской терапевтической газете», что кока эффективно действует как тоник при истерии; итальянцы Морзели и Буккола проверили наркотик на группе меланхоликов, осуществляя подкожное вливание, и отметили «улучшение у своих пациентов: они повеселели и стали принимать пищу…».
Зигмунд принялся размышлять: а не могла бы кока пополнить набор психотропных медикаментов? Ухаживая за пациентами под руководством Мейнерта, он располагал неплохим набором лекарств, снижающих возбуждение нервных центров, однако ни он, ни другие врачи не применяли лекарства, которые улучшали бы ослабленное функционирование нервных центров. Сидя в библиотеке Общества врачей над статьями, он нашел доказательства, что кока эффективна не только при истерии и меланхолии, но и при ипохондрии, подавленности, оцепенении, встревоженности, страхе.
И если все это верно, то тогда можно найти и другое важное применение для наркотика, который еще никто не исследовал? Каким образом можно проверить накопленные сведения? Разрешит ли ему профессор Мейнерт испытать наркотик на больных психиатрической палаты? Позволит ли профессор Шольц дать это средство страдающим нервными заболеваниями? Лекарство, как он узнал, зайдя в аптеку Гаубнера, стоило дорого.
Профессор Мейнерт не разрешит ему проверить наркотик на своих пациентах; профессор Шольц не потратит ни крейцера на лекарство. Очевидно, если он намерен испытать новое средство, то самому придется стать и подопытным кроликом и казначеем. Он написал компании «Мерк» в Дармштадт, которая снабдила Ашенбрандта кокой для его опытов, и заказал образцы. То, что он получил за репетиторство с двух студентов, помогло покрыть расходы. Когда прибыли по почте образцы, он положил их на стол, и они лежали там до тех пор, пока у него не появилась легкая депрессия из–за усталости.
Он смешал пять сотых грамма гидрохлористого кокаина с водой и, получив однопроцентный раствор, выпил его. Затем, не раздеваясь, растянулся на кровати в ожидании эффекта. Через некоторое время испытал чувство веселья, облегчения и легкости. Он встал, подошел к письменному столу. Губы и нёбо поначалу были как бы обметаны, а затем появилось ощущение теплоты. Он выпил стакан холодной воды, которая казалась теплой на губах, но холодной в горле, и набросал строчку: «Настроение, создаваемое кокой в таких дозах, вызвано не столько прямой стимуляцией, сколько устранением в общем ощущении благополучия элементов, вызывающих депрессию».
В последующие часы возбуждение достигло такой степени, что он не мог уснуть. У него не было ни чувства голода, ни усталости, а лишь желание интенсивных умственных усилий. Выбрав наиболее сложные по содержанию книги, он начал анализировать трудный для понимания материал. Несколько часов работал с душевным подъемом и при ясном уме, затем действие наркотика стало постепенно ослабевать. Взглянув на часы, он обнаружил, что уже два часа утра, разделся, вымыл руки и лицо, лег в постель и уснул. Проснулся в семь утра легко, без чувства усталости, встал, подошел к столу, чтобы определить число написанных от руки страниц и объем обработанного текста.
«Что это – влияние коки? – спросил он сам себя. – Мог ли я сделать то же самое без наркотика?»
Однако, поскольку он находился в состоянии депрессии до приема наркотика, мог ли он заставить себя сесть за работу вообще?
В последующие недели Зигмунд несколько раз принимал ту же дозу кокаина. И ни разу она не подвела его. Он записал, что благодаря коке достигал состояния «веселья и длительной эйфории, не отличающейся ничем от нормальной эйфории здорового человека». Он замечал развитие самоконтроля, жизненной силы и работоспособности; трудно было поверить, что он находился под влиянием наркотика. Он выполнял интенсивную умственную работу, не чувствуя усталости; аппетит сохранялся хорошим, хотя и было отчетливое ощущение, что нет необходимости в пище. У него не возникало тяги к дальнейшему употреблению кокаина, скорее он чувствовал некоторое необъяснимое отвращение к нему.
После дюжины опытов он решил сообщить о результатах Йозефу Брейеру. Брейер работал в своей лаборатории наверху. Узнав, чем занимался Зигмунд, он отложил в сторону свои занятия. Когда Зигмунд закончил свой рассказ, он спросил тихо Брейера:
– Йозеф, не думаешь ли ты, что мы могли бы попробовать это на Флейшле? У меня с собой описание ряда случаев, когда люди отказывались от морфия, заменяя его кокой.
– Что ты рассказал Флейшлю?
– Ничего. Он знает, что я читал, поскольку он дал мне рекомендательное письмо в Общество врачей. Но я не раскрывал ему характер моих опытов.
Йозеф сощурил глаза, словно это помогало яснее увидеть истину, затем покачал головой с некоторой опаской.
– А как быть с привычкой к кокаину?
– Индейцы Перу употребляют его всю жизнь. Это, конечно, привычка, но она, по–видимому, не причиняет им вреда. Эрнст непрерывно увеличивает дозу морфия. Не стоит ли сделать попытку?
Когда они пришли к Флейшлю, тот корчился от боли. Его глаза были налиты кровью, руку сводила судорога. Зигмунд рассказал о своих экспериментах с кокой. Флейшль был в восторге. Зигмунд высыпал пять сотых грамма кокаина в стакан воды. Флейшль выпил. Они сидели молча в кабинете. Через некоторое время Флейшль почувствовал ослабление боли. Его глаза просветлели, он поднял голову, начал ходить по комнате.
– Зиг, Зиг, думаю, что ты нашел. Думаю, что это будет действовать. Я знаю, что принимал слишком много морфия, но я не могу сдерживаться, когда этот палец гноится и мучает меня.
Йозеф Брейер сказал:
– Мы знаем, что ты страдаешь, Эрнст. Но кока проверена лишь частично. Мы должны проявлять большую осторожность.
– Буду делать так, как ты скажешь, Йозеф. Зиг, ты можешь достать коку для меня?
– Да, я уже говорил с управляющим аптеки Гаубнера. Это будет чуть–чуть дороже, чем заказывать у Мерка.
Раз в день Зигмунд, Брейер или доктор Оберштейнер, управляющий психиатрического санатория в Обердеб–линге, тоже друг Флейшля, давали Эрнсту порцию коки, неизменно придерживаясь нормы – пять сотых грамма.
Они не давали ему наркотик поздно вечером, потому что после приема лекарства он не спал большую часть ночи. Флейшль возмущался:
– В чем дело? Я чувствую себя хорошо, я могу читать и заниматься опытами, могу писать. В противном случае я себя чувствую плохо и все равно не могу спать.
Не прошло и недели, как все рухнуло. Во второй половине дня Зигмунд поднялся по лестнице и постучал в дверь Флейшля. Ответа не последовало. Он продолжал стучать. За дверью послышался какой–то звук, но он не смог понять, что это. Он побежал за помощью в лабораторию физиологии. Вместе с ним пришел Экснер. Были вызваны Йозеф Брейер и Оберштейнер. Взломав дверь, они нашли Флейшля нa полу в полубессознательном состоянии. Они раздели его и поместили в теплую ванну, и он стал медленно приходить в себя. Флейшль и его друзья были потрясены случившимся. Зигмунд ушел лишь тогда, когда получил второй ключ от квартиры. Он передал ключ Оберштейнеру, который обещал наведываться после полудня, по окончании работы в больнице.
Зигмунд и Брейер пошли домой, когда уже занималась заря. У колбасника, торговавшего вразнос, они купили горячие сосиски и булочки и жадно поглощали их, неожиданно вспомнив, что остались без ужина. Шедший впереди них фонарщик длинным шестом открывал дверцы фонарей и закрывал газ. Рынок «Ам Хоф» уже работал, первые покупатели требовали самого лучшего товара, тогда как крестьянки пили горячий чай, чтобы согреться. Прошел маляр с лестницей и тележкой на небольших колесах, с ведром готовой краски, чтобы обновить рекламные щиты. Дворники поливали мостовые из бочек, установленных наклонно на запряженных лошадьми повозках. Из ярко освещенных кафе выходили элегантно одетые мужчины в высоких цилиндрах и плащах, зевая после весело проведенной ночи.
– Я в растерянности, – настаивал Брейер. – От боли он не должен быть в таком состоянии… Не получает ли он откуда–нибудь коку? Может быть, от Гаубнера?
– Я проверю, как только откроется аптека. Новости оказались печальными. Флейшль покупал большие количества коки и тайком принимал наркотик. Так ли уж безопасна кока, как утверждается в литературе? Что считать сверхдозой? Очевидно, опасность существует.
Зигмунд не держал в секрете свои опыты. Он рассказал о полученных им данных своим коллегам, некоторые из них попробовали принять наркотик и подтвердили, что он создает ощущение сытости, снимает усталость и придает достаточно силы для длительной ходьбы. Иосиф Поллак рассказал об успешном применении наркотика для контроля за слизистой мембраной и мускульной системой желудка.
После случившегося Флейшль уменьшил дозу. Сам Зигмунд продолжал принимать рекомендованные дозы, когда чувствовал, что переутомился; несколько доз он дал своей сестре Розе, а также послал Марте, которая подтвердила, что наркотик помогает ей при стрессах. Брейер советовал быть осмотрительным, и вера Зигмунда в кокаин восстановилась. У него появились основания считать, что кокаин помогает при рвоте, катаре желудка, а также снижает боль при трахоме и кожных инфекциях. Он дал некоторое количество наркотика своим друзьям Карлу Коллеру и доктору Леопольду Кенигштейну, высказав предположение, что они могли бы применять коку для ослабления боли при не поддающихся операции заболеваниях глаз.
Собрав весь накопившийся материал, он написал на двадцати шести страницах статью о коке, которая была опубликована в «Центральном журнале общей терапии». В этой статье он обобщил изученный им на пяти языках печатный материал, сделал ссылки на авторитеты и представил достоинства наркотика для лечения желудочных расстройств, диспепсии, анемии, лихорадки, сифилиса, привычки к морфию и алкоголю, импотенции… Если хотя бы половина этого удивительного потенциала была бы реализована, он обрел бы имя и славу. Он писал Марте:
«Нам нужна всего одна такая удача, чтобы начать думать о собственном доме».
Мать Игнаца Шёнберга почувствовала острое сердечное недомогание. Зигмунд использовал время, свободное от больницы, для ухода за ней. Он добился ее поправки. Игнац уехал в Англию, так и не попрощавшись: его смущало то, что братья не оплатили, по сути дела, символический счет Зигмунда. Когда же после изрядного промедления были присланы шестьдесят гульденов, Зигмунд купил электрический аппарат для массажа, выкроил десять гульденов для Марты на покупку вязаного жакета, о котором она мечтала.
7
Летний зной 1884 года угнетал Вену, ее улицы опустели, жители старались выехать семьями из города. Зигмунд навестил своего парикмахера, попросив остричь покороче и подрезать бороду так, чтобы осталась лишь узкая полоска. Он заказал легкий костюм у Тишера, обшивавшего большую часть молодых врачей больницы. Прошел год, как фрау Бернейс вместе со своими дочерьми уехала в Германию.
Брейер предложил Зигмунду пациента, страдавшего острым неврозом, готового заплатить доктору тысячу гульденов, если тот отправится в путешествие с ним на целое лето. Коллеги советовали принять предложение, но Зигмунд отказался; он не намерен быть братом милосердия при лунатике. Кроме того, ему нужен еще месяц для работы в лаборатории Мейнерта и для исследования коки.
Примариус Шольц ушел в отпуск, передав руководство отделением доктору Морицу Ульману, который был назначен в четвертое отделение вскоре после прихода туда Зигмунда. Когда в Черногории вспыхнула холера, по больнице распространилось известие, что крайне необходимы врачи. Поллак и Ульман, услышав об этом, немедленно вызвались добровольцами, а затем вместе явились в комнату Зигмунда, застав его в тот момент, когда он увлеченно писал о своих экспериментах по определению реакции на воздействие коки. Поллак, трудяга и серьезный человек в палате, в компании друзей любил шутки. Он встал перед Зигмундом, церемонно щелкнул каблуками, отвесил поклон и воскликнул:
– Господин доктор, примариус, профессор Фрейд, мы пришли поздравить вас. Министр образования только что произвел вас в суперинтенданты четвертого клинического отделения.
Зигмунд смотрел на него со слегка открытым ртом. Он привык к выходкам Поллака, но тут никак не мог сообразить.
– Когда я удостоился этой великой чести, господа? Ульман вмешался с усмешкой:
– Это случилось десять минут назад. И мы доставили вам сообщение об этой выдающейся чести.
– Довольно, клоуны, что это все значит?
– Это не шутка, Зиг, – сказал Поллак. – Ульман и я, мы вызвались выехать в Черногорию. Там эпидемия холеры. Там нуждаются во врачах, которых может направить Вена.
– Хорошо, я присоединяюсь к вам.
– Вы не можете, господин советник, – воскликнул Поллак. – Вы должны следить за хозяйством. Вас некем заменить. Мы привезем вам сувениры.
Как исполняющий обязанности руководителя четвертого клинического отделения, Зигмунд быстро приобретал уверенность. И ранее у него были пациенты, за которых он отвечал, но решающая ответственность лежала либо на Шольце, либо на Поллаке. Отныне он нес всю ответственность не только за прием больных, диагноз и способы лечения, но и за использование финансовых средств для обеспечения продовольствием, закупки лекарств и оборудования. Возбужденно шагая по палатам в роли примариуса, он рассуждал: «Теперь я впервые действительно почувствовал, что значит быть врачом в больнице».
Каждые несколько минут приходилось принимать решения, касающиеся жизни и смерти: принять в больницу этого пациента, отказать другому, отослать третьего домой, потому что еще один нуждается в госпитализации. Он командовал ста тринадцатью койками, а бывали моменты, когда в них пытались уложить пятьсот пациентов с различными травмами, припадками, опухолями, а также со спинномозговым параличом. Койки уже стояли гораздо ближе друг к другу, чем предписывали инструкции и господин доктор Шольц.
Иногда лишь к трем часам утра ему удавалось добраться до постели. Как младший «второй врач», он мог спать до семи утра, как примариус, он должен был быть на ногах в шесть. Но даже когда он валился с ног, у него мелькала мысль: «Йозеф Брейер и Натан Вейс были правы. Господин доктор Фрейд, наконец–то вы становитесь невропатологом».
В конце августа вернулся примариус Шольц, и теперь Зигмунд мог взять отпуск и осуществить давно намечавшийся визит к Марте. Она встретила его на вокзале в Гамбурге, махая рукой, пока бежала по перрону мимо потока прибывавших пассажиров. Он поставил свой чемодан, обнял ее, а затем прошептал на ухо:
– Я писал тебе, чтобы ты не встречала меня на станции, если не готова поцеловать меня при всем честном народе.
– Я не могла позволить тебе приехать в Гамбург, не встретив тебя на вокзале.
– Марта, Марта, как приятно слышать вновь твой голос!
Она наняла экипаж для поездки в Вандсбек, что в пяти милях от Гамбурга; извозчик поджидал их около вокзала у выхода. Они сели, взявшись за руки, и откинулись на кожаное сиденье. Четырнадцать месяцев – немалый срок в жизни молодого мужчины и женщины. Он держал ее на расстоянии, разглядывая ее лицо. Оно стало еще изящнее, чем осталось в его памяти; ее глаза светились радостью. На ней было шелковое летнее платье. Его старый серый костюм и белая сорочка были помяты, со следами паровозной копоти.
– Дорога была хорошей? Я отсчитывала каждый час с момента твоего выезда из Вены.
– Ты знаешь, что я, как и Александр, помешан на поездах. Нашла ли ты мне комнату?
– Да, но не мансарду, как ты просил. Друзья на Кеденбургштрассе сдают в аренду комнату с видом на Эйхталепарк. Она тебе понравится. Плата невысокая.
– Ты умница.
Пригород Гамбурга Вандсбек показался очаровательным. Комната, в которой его поместили, была оклеена кремовыми обоями с россыпью желтых маргариток. Марта ждала его в гостиной, пока он вымылся, сменил сорочку и надел новый костюм. Затем, пройдя пешком короткое расстояние, отделявшее их от дома, который арендовала фрау Бернейс на Штейнпильвег, они прошли в скромный коттедж, обставленный мебелью; Зигмунд помнил ее еще по Вене, включая особенно уютное коричневое кресло и лежащие около него подушечки для ног: в нем он и Марта провели немало счастливых часов.
Зигмунд не ощущал радости по тому поводу, что вновь увидит фрау Бернейс. Но, войдя в дом. он заметил, что она похудела и изнурена затянувшейся болезнью. Вся антипатия исчезла, ее место заняли угрызения совести и сочувствие. Он шагнул навстречу, сказал: «Боже мой! Как рад увидеть вас вновь, мама!», наклонился и поцеловал руку. Он спросил, как она себя чувствует, а затем сказал озабоченным голосом:
– Позвольте мне прописать вам специальный тоник и понаблюдать за вами, пока я здесь. Я полагаю, что становлюсь достаточно хорошим врачом.
Фрау Бернейс также готовилась к прохладной встрече, возможно, даже к ссоре. Но интерес Зигмунда к состоянию ее здоровья сломал неприязнь.
– В этом я никогда не сомневалась, – ответила она с большей нежностью, какую он когда–либо слышал в ее голосе. – Меня лишь заботило, сколько времени на это уйдет. Мне известно, что твой друг доктор Эрнст Флейшль помолвлен с бедной девушкой уже десять или двенадцать лет. Но теперь я знаю также, как глубоко любит тебя Марта. Будем союзниками, Зиги.
Когда она вышла из комнаты, Марта наклонилась и поцеловала его в лоб:
– Спасибо. Теперь ты видишь, как важно поддерживать мир в семье? Несостоявшаяся ссора – это уже победа.
– Согласен, фрейлейн Аристотель. Твоя логика безупречна.
Вошла Минна, ее широкое лицо расплылось в улыбке. Обхватив более щуплого Зигмунда медвежьим объятием, она сказала:
– Рада видеть тебя. Выглядишь замечательно. Скажи–ка, как поживает мой Игнац? Получал ли письма из Оксфорда? Он мне не пишет, как себя чувствует. Он процветает на своей работе?…
– Уа, уа, сестренка, ты не должна погонять меня, как лошадь в упряжке. Сейчас узнаешь о нашем Игнаце. Он хорошо трудится над словарем. Вскоре станет зарабатывать три тысячи гульденов в год, необходимых тебе, чтобы выйти замуж.
Минна сделала тур вальса по гостиной, а затем обхватила их своими мощными руками и поцеловала обоих в щеки.
По утрам они прогуливались по окрестному лесу, по еще свежей росе на траве под мягким сентябрьским солнцем, пробивавшимся сквозь листву. Марта надевала свободное коричневое платье для прогулок и шляпу с широкими полями. Зигмунд заметил:
– Здесь все настолько зелено, что твои глаза мне кажутся изумрудными. Пратер похож на рай, но там всегда вокруг не менее сотни людей. Роща же Вандсбека прекраснее, потому что мы в одиночестве, как Адам и Ева…
Они спокойно рассуждали о будущем, в одиннадцать часов завтракали в маленькой харчевне на открытом воздухе под деревьями. Это не был венский завтрак «с вилкой», в который обязательно входил гуляш, здесь официантка приносила свежеиспеченный хлеб, сливочное масло, пирожок и молоко. После этого они отправлялись домой, останавливались, собирая по пути последние осенние цветы, а в полдень возвращались к обеду, приготовленному фрау Бернейс и Минной, которая объявила, что Марта не должна заниматься домашним хозяйством, «пока Зиги здесь». Во второй половине дня они ездили на конке в Гамбург за рубашками, которые, по утверждению Якоба, здесь были лучше, чем в Вене, или же глазели на витрины мебельных магазинов, где была выставлена столовая мебель из красного дерева, кресла и диваны для гостиной, спальни с высокими спинками, украшенными резьбой. Гамбургская мебель была скучнее венской.
– У нее такой вид, словно она создана для нескольких поколений, – заметил он.
– О, это так, – согласилась она. – Гамбургские семьи покупают один дом и обставляют его так, чтобы хватило на столетие.
– Когда я посетил Электровыставку в Вене в прошлом году, там была серия комнат, освещенных электричеством и обставленных мебельным магазином «Ярей». Я был в восторге, предвкушая, как радовалась бы ты таким красивым вещам. Потом я понял, что можно быть несчастным, сидя на уютном диване модной формы, и счастливым – в изношенном кресле. Жена всегда должна быть самым дорогим украшением дома.
Она рассматривала его отражение в стекле витрины.
– Зиги, ты думаешь, что ты прирожденный ученый, верящий только в то, что поддается измерению. Не совсем так, мой дорогой. Ты поэт.
В середине месяца их прогулкам помешали два дождливых дня. Они проводили время в уютной гостиной Бернейсов, читая вслух стихи Гейне и романы, в том числе «Ярмарку тщеславия» Теккерея. Зигмунд отдыхал после года напряженной работы в палатах и лабораториях больницы. Он наслаждался каждой минутой, проведенной с Мартой. Целый день они гуляли вдоль бурлящих доков и каналов Гамбурга. Он рассказал ей о полученном им предложении сопровождать больного пациента Брейера за границу.
– Гонорар в тысячу гульденов, конечно, большой. Ты мог бы использовать деньги на десятки полезных дел, – заметила она.
– Да, но это задержало бы мою работу на три месяца и на столько же отложило нашу свадьбу.
– Я тебе мешаю, – сказала она. Он взял ее за плечи и потряс.
– Моя любимая девочка, ты должна выбросить такие мрачные мысли из головы. Ты знаешь ключ к моей жизни, я могу работать только тогда, когда меня пришпоривают большие надежды, связанные с тем, что представляется крайне важным для моего рассудка. До встречи с тобой я не знал радости в жизни, а сейчас, когда ты в принципе моя, полное обладание тобой есть мое требование к жизни, ибо без него я бы не придавал ей значения. Я упрям, готов идти на риск и люблю, когда мне бросают вызов. Я сделал ряд вещей, которые любое разумное существо посчитало бы поспешными, например занялся наукой, будучи бедным, затем, будучи бедным, пленил несчастную девушку, но это и есть мой образ жизни: рисковать, надеяться, работать. С точки зрения среднего буржуа, я давно потерянный человек.
Она вложила свою руку в его, в ее глазах блеснули слезы. Наконец он счел возможным рассказать ей о субсидии, которую выделяет на поездку медицинский факультет из фонда, основанного ректором и консисторией университета в 1866 году.
– Субсидия составляет шестьсот гульденов, двести сорок долларов, – объяснил он, – и выдается «второму врачу» больницы, который, по мнению медицинского факультета, может с наибольшей пользой потратить ее. Это возможность поехать в любую страну и пройти стажировку у крупнейшего специалиста в своей области. Получить субсидию – это все равно что получить почетную степень.
– И ты думаешь, Зиг, что у тебя есть шанс?
– Пока только слухи. Если я выиграю, то хотел бы поехать в Париж и поучиться в больнице Сальпетриер у профессора Шарко. Он практически без всякой помощи, в одиночку разработал современную неврологию. – Он посмотрел на нее с опаской и продолжал: – Это означало бы, что я проведу еще год в Городской больнице, затем во время отпуска навещу тебя и после этого отправлюсь в Париж.
Марта закрыла глаза, оперлась подбородком на сложенные руки, словно читая молитву.
– Какая прекрасная мечта. Вот бы она осуществилась.
8
Первым, кого он увидел, проходя по двору четвертого отделения после возвращения из Вандсбека, был доктор Карл Коллер. Двадцатисемилетний Коллер был, по сути дела, единственным гладковыбритым мужчиной в больнице; на коротко остриженной голове оставались два зачесанных вперед завитка. Единственной уступкой венским условностям были длинные тонкие усы, концы которых небрежно задирались вверх. У него было открытое, доброе лицо, которое резко контрастировало с его колючим характером. Он был раздражительным, резким, придирчивым.
– Карл, что ты делаешь здесь, в моей епархии? Не перешло ли к нам глазное отделение?
Коллер крикнул:
– Нет, глазное отделение перехватило ваше. Зигмунд снял верхнюю одежду и обувь, сунул ноги в тапочки. Описывая по комнате круги, Коллер говорил:
– Зиг, я обязан тебе всем. Ты помнишь, как ты демонстрировал воздействие кокаина на нас и дал каждому некоторое количество наркотика? Ты обратил внимание на онемение во рту. И вот, находясь в лаборатории профессора Штрикера, я обнаружил в кармане пузырек со следами белого порошка. Я показал пузырек профессору и его ассистенту доктору Гертнеру, сказав: «Надеюсь, по существу ожидаю, что этот порошок анестезирует глаз». Штрикер спросил: «Когда?» Я ответил: «В любой момент, когда мы начнем эксперимент». Гертнер спросил: «А почему бы не сейчас?» Он принес большую живую лягушку и держал ее, пока я разводил в воде коку. Я капнул раствор в ее глаз, и мы проверили иглой реакцию роговицы. Зиг, клянусь тебе, через секунду наступил великий момент: лягушка позволила трогать роговицу, даже проколоть ее без малейших признаков непроизвольной реакции или попытки защититься. Ты можешь представить наше возбуждение. Мы взяли кролика и собаку и капнули кокаином в их глаза. После этого можно было делать что угодно с глазами, используя иглу и нож, не причиняя животным боль.
Зигмунд сел, уставившись на своего друга.
– Боже мой, да, конечно, Карл. Если кокаин замораживает язык, он анестезирует и глаз.
– Следующим нашим объектом стал человек. Мы не осмеливались испытать на каком–либо больном в палате, поэтому накапали раствор под веки друг другу. Затем мы поставили перед собой зеркало и коснулись роговицы булавкой. Почти одновременно мы закричали: «Ничего не чувствую!» Зиг, поверишь ли ты, мы могли бы удалить кусочек роговицы без каких–либо ощущений. Понимаешь ли ты, что это значит? Мы можем теперь оперировать глаукому и катаракту, не причиняя боли больному!
Зигмунд вскочил на ноги и обнял Коллера.
– Вы сделали открытие. Вы должны описать то, что обнаружили, и доложить Медицинскому обществу, а затем опубликовать статью.
– Я уже принял меры к тому, чтобы мой друг представил предварительный доклад на встрече офтальмологов в Гейдельберге. Я хотел выступить сам, но не смог наскрести денег. – На глаза Коллера навернулись слезы. – Я мог бы повысить свой статус, сделать первый шаг к частной практике, открыть небольшую больницу и вскоре даже возглавить одно из здешних отделений. Такова моя мечта.
– У нас у всех одинаковые мечты. Карл. – Он горько улыбнулся. – Как у солдат, одна и та же задумка – найти хорошенькую девочку в Пратере и увести ее в лес.
На следующее утро к Зигмунду пришел Леопольд Кенигштейн, также офтальмолог. Хотя он редко давал волю своим эмоциям, сейчас, судя по голосу, он был явно возбужден.
– Зиги, рад, что ты вернулся. Помнишь дискуссии о кокаине и о его воздействии на различные части тела? Ты тогда высказал мысль, чтобы я испытал его на глазах. Я это сделал, Зиг. Полагаю, мы получили анестезирующее вещество, которое искали все эти годы.
Зигмунд вздохнул:
– Леопольд, ты говорил на эту тему с Карлом Коллером?
Кенигштейн стоял некоторое время молча, огорошенный вопросом.
– Почему ты спрашиваешь?
– Вы оба сделали одно и то же открытие. Кенигштейн побледнел:
– Откуда ты это узнал?
– Я встретил Коллера вчера вечером, возвращаясь домой. Он испытал кокаин на нескольких животных, а также на себе. Он еще не оперировал на глазу человека.
– Я тоже еще не оперировал человеческий глаз, но, разумеется, сделаю такую операцию.
Зигмунд был встревожен.
– Леопольд, я рад за тебя. Я представляю, как все это важно. Но если ты и Коллер сделали открытие одновременно, вы должны так же одновременно представить свои доклады Медицинскому обществу. Заслуга должна принадлежать вам обоим.
Оба были глубоко разочарованы. Зигмунд старался успокоить их. Когда он понял, что не добьется нужного успеха, попросил помощи у коренастого, крепко сложенного доктора Вагнер–Яурега, работавшего в приюте для умалишенных Нижней Австрии и связанного с лабораторией Штрикера. Они убедили Коллера и Кенигштейна представить свои доклады на последующих заседаниях общества и признать, что открытие было сделано одновременно.
Позднее, когда в госпиталь пришел Якоб Фрейд, жалуясь на боль в глазах, Зигмунд отвел отца к Коллеру. Коллер поставил диагноз – глаукома – и посоветовал немедленно сделать операцию. Кенигштейн был такого же мнения. Несколькими днями позже в операционной офтальмологического отделения Зигмунд помог Коллеру осуществить анестезию с помощью кокаина, а Кенигштейн сделал операцию. Когда она закончилась, Коллер сказал с робкой улыбкой:
– Какой счастливый момент. Мы трое, сделавшие возможными такие операции, работаем вместе.
Только что обретенная слава Коллера претерпела серьезный урон. С ним произошел инцидент настолько вопиющий, какого давно не было в больнице. Зигмунд завершил очередной обход палат, когда его позвали в комнату Коллера. Он увидел там полдесятка своих друзей, все они были крайне взволнованы.
Сидя в глубоком кресле, в котором он буквально утонул, Коллер рассказывал:
– Я находился в приемном покое вместе с доктором Циннером, одним из молодых врачей Бильрота. Привели мужчину с сильным повреждением пальца. Обследовав палец, я обнаружил, что резиновая повязка мешает току крови; если не снять ее, появится опасность гангрены. Доктор Циннер сказал, что пациента нужно немедленно направить в клинику профессора Бильрота. Я согласился и записал в журнал эту просьбу, а затем стал ослаблять повязку. Циннер возражал, утверждая, что я не должен касаться ничего, а направить тотчас же пациента в клинику Бильрота. Я боялся бросить дело на волю случая и быстро разрезал повязку. – Коллер поднялся из кресла. – Циннер закричал: «Дерзкий еврей! Ты, еврейская свинья!» Ярость ослепила меня. Я размахнулся изо всех сил и заехал ему в ухо. Циннер заорал: «Мой секундант посетит вас и договорится о дуэли!»
Зигмунд был глубоко потрясен. Администрация больницы старалась оградить репутацию медицинского факультета. Антисемитизм был там скрытым, но его присутствие Зигмунд и его друзья все же иногда замечали. Трактат Бильрота с выпадами против студентов–евреев был должным образом осужден, и тем не менее в больнице оставалась невидимая линия раздела. Христиане и иудеи не общались вне стен больницы и не встречались на публике. У каждой стороны был свой круг знакомств. «Делиться на клики ради комфорта!» – назвал такое разделение Юлиус Вагнер–Яурег серьезно, не улыбаясь. Сын гражданского служащего из Верхней Австрии, католик Вагнер–Яурег сохранял то, что австрийцы называли «народным» обликом: гладковыбритый, с усами песочного цвета и густой щеткой коротко остриженных на военный манер волос того же песочного цвета; подбородок такой же решительный, как и лоб; мощные руки и торс дровосека, в одежду которого он облачался, когда уходил в горы. Вагнер–Яурег не прибегал к своей силе, чтобы запугать других; его сила всегда была реально ощутимой. Он трудился с Коллером и Кенигштейном в поисках метода анестезирования кожи с помощью кокаина.
– Фрейд, мне нравятся врачи–евреи, работающие в нашей больнице, – заметил он. – Это блестящие и честные специалисты. Я узнал многое от них. Я могу работать бок о бок с ними в клинике и лаборатории с шести утра до шести вечера, не вспоминая о том, что мы принадлежим к разным вероисповеданиям; конфессии не имеют отношения к науке. Но когда наступает вечер и я ухожу к друзьям, мне хочется быть со своими. Не потому, что они лучше, а просто потому, что мы выросли вместе и хорошо знаем друг друга. Скажи откровенно, станешь ли ты называть это антисемитизмом?
Все знали, что доктору–еврею труднее подниматься по иерархической лестнице на медицинском факультете, требовалось больше времени и таланта. Но ни один еврей не был уволен из клинической школы, если он обладал квалификацией. В штате факультета всегда числилось значительное количество врачей–евреев.
Зигмунд спросил:
– Карл, когда ты в последний раз обращался с саблей?
– Я орудовал саблей несколько раз, находясь на военной службе.
– Циннер может убить тебя. Он дуэлянт со студенческой скамьи.
Коллер тяжело вздохнул:
– Я думал о такой возможности. Но если я уклонюсь от вызова, то нанесу удар нашей общей чести.
Секундант Циннера пришел, чтобы предъявить формальный вызов на дуэль, которая должна была состояться в кавалерийских бараках Йозефштадта. Она будет проведена на эспадронах – легких, с хорошо заточенным лезвием. Не должно быть повязок; секунданты не будут вмешиваться, им не разрешается прерывать атаки участников. Дуэль будет продолжаться до тех пор, пока та или другая сторона окажется неспособной обороняться. Ко всеобщему изумлению, Коллер нанес поражение Цин–неру, поранив его в голову и в верхнюю часть правой руки.
– Зиг, честно, не знаю, как я умудрился подсечь его. Он три раза нападал на меня, а я лишь размахивал саблей, пытаясь защититься.
Коллер и Циннер были вызваны к прокурору. Коллер отказался повторить нанесенное ему оскорбление. Циннер довольно развязно рассказал историю, утверждая, что должен был вызвать на дуэль, ибо в противном случае оказался бы недостойным своего офицерского ранга «старшего врача»–резервиста. Он не оправдывал свою оскорбительную вспышку и не пытался защитить себя перед общественным мнением, считавшим, что доктор Коллер был прав, настаивая на том, чтобы у больного была ослаблена повязка. Статья в газете «Нойе Винер Абенд–блатт» хвалила доктора Коллера за то, что он настаивал на выполнении своего долга в отношении больного мужчины, и осуждала доктора Циннера за «вопиющее оскорбление».
Победу Коллера не могли спокойно принять в больнице. Выиграв, он, таким образом, совершил преступление того же масштаба, что и оскорбление, брошенное доктором Циннером. Он пришел к Зигмунду, невыспавшийся, изможденный, глубоко встревоженный.
– Зиги, мне нужен совет.
– Карл, свари кофе. Мне тоже не спится. Коллер сварил кофе, разлил его по чашкам.
– Думаю, что меня стараются выжить отсюда. Меня не хотят держать здесь.
– Мешают твоей работе?
– Нет. В этом больницу нельзя обвинить. Но есть сотня других признаков.
– Не мог бы ты замкнуться в себе и пусть все уляжется?
– Я сам говорю себе это. Но я беспокоюсь больше о том, что думают другие врачи, чем о работе, которую должен выполнять.
– Это самое плохое из того, что ты мне сказал.
– Что я выдумываю это, Зиг?
– Такое у меня ощущение.
– Кажется, мне следовало бы уехать в Берлин или Цюрих или даже попытаться найти место в Америке. В последнее время я много думаю об Америке.
Зигмунд улыбнулся:
– Земля обетованная? Ты знаешь, не так ли, почему это земля обетованная? Когда кто–либо из нас обескуражен, то первое, что думает, это упаковать свои вещи и отправиться в Америку. Мы остаемся, но помогает сам факт, что она всегда готова нас принять в трудные моменты. За последние два года я, полагаю, десятки раз думал отправиться в Америку.
– Зиг, если они хотят меня выставить, я не смогу остаться. И тем не менее университет и больница – моя жизнь. Я хочу провести мои годы здесь – жить, заниматься исследованиями и практикой, делать операции.
– Тогда я рекомендую взять отпуск, но не немедленно. Это было бы похоже на бегство. Когда весна придет в Зальцбург или в другое красивое место, уезжай на несколько месяцев и успокойся. В конце концов тебя теперь знают в мире. Ты внес прекрасный вклад в медицину. Ты нужен Вене. Возможно, твое отсутствие откроет им глаза на это.
9
Было легко давать совет другу, но не так–то просто дать совет самому себе. Он вернулся от Марты посвежевший. Он вновь заставлял себя работать так же интенсивно, как прежде, но исчезло вдохновение.
Помогло, когда группа американских врачей – Кемп–белл, Дарлинг, Джиле, Грин, Лесли и Монтгомери – попросила его прочитать им курс клинической неврологии… на английском. Доктор Лесли собрал гонорар и вел учет занятий. Раз в день в течение пяти недель Зигмунд читал часовую лекцию. Хотя он чувствовал ограниченность своего разговорного английского, американцы были довольны, достаточно полно понимая содержание лекций и демонстраций.
Он получил причитающийся ему гонорар в двадцать гульденов от каждого из врачей и отложил внушительную сумму в сорок долларов в старинную шкатулку, которую купила для него Марта в районе старого Гамбурга. Сделав значительный вклад в бюджет семьи, он послал несколько гульденов в Вандсбек: «Отныне Марти и Минна смогут пить портвейн». А остальные деньги употребил на покупку так нужных ему зимних брюк.
Курс оказался успешным, и поступило предложение повторить его. На сей раз Зигмунда слушали одиннадцать человек, что было неплохо для молодого лектора, не имеющего звания университетского доцента. Хотя американцы не были тонкими лингвистами, их подготовка в неврологии была хорошей, и порой они ловили «учителя» на обмолвках в диагнозе вроде той, что он допустил, описывая постоянные головные боли как «хронический локализованный менингит», тогда как у пациента ке было серьезного заболевания, а был всего лишь невроз! Это было крещение огнем, оно доставило ему полное удовлетворение.
Он продолжал обходы палат Шольца, его заинтересовали два новых больных. Первым был пекарь, принятый в больницу с диагнозом эндокардита, воспаления легких и поражения головного и спинного мозга. Никто в отделении не знал, как помочь пациенту. Зигмунд внимательно наблюдал за ходом болезни. Пекарь умер в середине декабря, и вскрытие подтвердило правильность диагноза. Он вновь опубликовал подробный отчет; обозреватель «Центрального неврологического журнала» писал: «Это очень ценный вклад в наши знания об остром полиневрите».
Вторым больным был ткач. Зигмунд поставил диагноз сирингомьелии, редкого заболевания спинного мозга; мужчина не ощущал боль и температуру в обеих руках, но ощущал боль в ногах. Зигмунд наблюдал за ним шесть недель. Больной никак не реагировал и был отправлен домой. Об этом случае он написал в «Венский медицинский еженедельник». Через несколько месяцев сообщение было перепечатано «Центральным неврологическим журналом».
Но и этот успех не мог развеять мучительное чувство тупика. Он был недоволен собой. Все стало ясным в воскресенье утром, когда он вместе с Йозефом и Матильдой Брейерами уплетал за завтраком гуляш. Он рассказал Йозефу о растущем недовольстве, об ощущении, что не принадлежит больнице.
– Я знаю, что не готов принять роды и, разумеется, есть заболевания костей и крови, которые не были мною изучены. Но думаю, что обучение я закончил, и тем не менее расстроен.
Йозеф улыбался. Зигмунд настаивал на своем:
– Я становлюсь слишком старым, чтобы оставаться на положении младшего «второго врача». Я знаю, что от заявки на звание доцента до получения такого звания может пройти год. Я начинаю чувствовать себя нагим без звания. Став доцентом, я могу повесить свою вывеску где угодно.
Звание приват–доцента, без которого никто не мог получить первоклассную практику в Австрии, давало привилегию на чтение курса лекций в университете, хотя и не по всем дисциплинам учебного плана. Доцентура не гарантировала оплату, доценты не допускались на заседания профессуры факультета. Тем не менее, официальное признание со стороны медицинского факультета обеспечивало общее признание публики. Венец никогда не говорил: «Я иду к доктору»; он говорил: «Я иду к профессору».
– Ты на мелководье, именуемом «административной заводью», – сказал Йозеф. – Ты должен убедить медицинский факультет, что созрел для продвижения, и получить субсидию на поездку.
Матильда склонилась над столом:
– У меня уже есть для Зиги макет вывески на улице: стекло с черной подложкой и надпись золотом. Внутренняя вывеска, на двери, должна быть эмалированной.
21 января 1885 года Зигмунд написал прошение о предоставлении ему доцентуры:
«Если уважаемая коллегия профессоров предоставит мне право на чтение лекций о нервных болезнях, то в таком случае я намерен содействовать обучению в этой области человеческой патологии по двум направлениям…»
Медицинский факультет назначил комиссию для рассмотрения заявления доктора Фрейда и оценки его квалификации на предмет получения доцентуры по невропатологии. Комиссия состояла из профессоров Брюкке, Нотнагеля и Мейнерта. Флейшль шутил:
– Господин доктор Фрейд, вы завалите стол бумагами! Профессор Брюкке вызвался просмотреть работы
Зигмунда и написать предложение о его назначении. Ему пришлось проанализировать материалы Зигмунда Фрейда по гистологии: «Задние нервные корешки в позвоночнике миног» и «Нервные клетки раков», которые Брюкке назвал «весьма важными». В кратком отзыве о методах Фрейда Брюкке писал:
«Доклады по микроскопической анатомии, написанные доктором Фрейдом, были приняты при общем признании достигнутых им результатов… [Он] имеет хорошее общее образование, прекрасный работник в области невроанатомии, обладает спокойным, серьезным характером, большой сноровкой, ясным видением, обширным знанием литературы, осторожным методом дедукции и даром хорошо организованного письменного изложения…»
Профессора Нотнагель и Мейнерт с энтузиазмом подписали рекомендацию профессора Брюкке.
В конкурсе на получение субсидии для поездки участвовали помимо Зигмунда Фрейда доктор Фридрих Диммер, приват–доцент и ассистент Второй глазной клиники, и доктор Юлиус Хохенег из хирургической клиники.
Удивительно, как могут быстро бежать недели, когда так мало делаешь помимо защиты просьбы перед членами медицинского факультета. Профессора, с которыми он работал, относились к нему тепло, они писали письма своим коллегам и договаривались поддержать его. Зигмунд маневрировал, чтобы получить новые одобрительные отзывы, вел таблицу распределения голосов, терял надежду, когда после изложения его дела какой–нибудь профессор бормотал: «К вашим услугам», воздерживаясь от твердого обещания.
Небольшая группа друзей вела кампанию в его пользу, следуя, как они говорили, «военной стратегии». Йозеф Брейер взял на себя задачу убедить профессора Бильрота и добиться обязательства с его стороны. Доктор Люстгартен обещал обратиться к профессору Людвигу. Отец молодого доктора Генриха Оберштейнера владел вместе с профессором Лейдесдорфом психиатрическим санаторием в Обердеблинге. Оберштейнер рассчитывал через Лейдесдорфа добиться голоса профессора Политцера.
К концу апреля Зигмунд и его друзья полагали, что могут рассчитывать на восемь голосов. Он опасался, что некоторые голоса будут поданы против него, поскольку он еврей. Если, однако, два других кандидата, католики, разделят между собой голоса поровну, то Зигмунд может получить наибольшее число. Затем доктор Хохенег снял свою кандидатуру на том основании, что слишком молод. Это свело конкурс к борьбе сторонников доктора Фрейда и сторонников доктора Диммера. Зигмунд писал Марте: «Это был плохой, пустой месяц… Я целыми днями ничего не делал».
Затем он заболел, правда в легкой форме, ветрянкой. Лечащий профессор решил, что случай настолько тривиальный, что нет нужды изолировать Зигмунда в отделении инфекционных болезней, однако друзья не должны навещать больного несколько дней. Его хорошо обслуживали сестры, принося пищу и чистое белье.
После поправки он посетил родителей, чтобы их успокоить. У входа в дом он заметил Эли. Быстро повернувшись, Зигмунд отправился к своей сестре Анне, чтобы поздравить ее и посмотреть на свою маленькую племянницу. Анна была слишком счастлива и не сердилась на брата за невнимание. Зигмунд с трудом припоминал, из–за чего он поссорился с Эли.
Тридцатого мая собрался медицинский факультет, чтобы определить, кто же победил в конкурсе на получение субсидии для поездки. Заседание зашло в тупик.
Зигмунд почти пал духом, когда молодой доктор Оберштейнер предложил ему поехать на несколько недель в Обердеблинг для работы в санатории и заменить врача, уходящего в отпуск. Он ухватился за возможность выбраться из больницы, а заодно и немного подзаработать. Получив отпуск «по болезни», Зигмунд упаковал свои вещи.
Совладелец санатория профессор Лейдесдорф был учителем Мейнерта. Он еле двигался из–за острой подагры, носил парик и умел, как вскоре заметил Зигмунд, проницательно диагностировать душевные заболевания. Дочь профессора Лейдесдорфа была замужем за молодым Оберштейнером, бывшим учеником Брюкке, тощим, неприметным, но честным человеком. Оберштейнер провел Зигмунда по санаторию, его большим, красиво обставленным, залитым солнцем комнатам. В санатории находились шестьдесят пациентов с различными симптомами – от незначительного ослабления умственных способностей до серьезных нарушений и раннего слабоумия. Обитатели санатория происходили из богатых семей. Зигмунд был поражен, узнав, что многие из них носили титулы барона или графа. Было два принца, один из них являлся сыном Марии Луизы, жены Наполеона Бонапарта. Эти представители аристократии, думал Зигмунд, выглядят потрепанными и обветшавшими, не по одежде, которая зачастую была красочной, а по выражению лиц, по тому, как они двигались, В отношении некоторых из них он так и не смог определить, где имеет место эксцентричность, а где физическое расстройство. Это было не его делом! Он должен был лишь обеспечивать им комфорт и лечить любые физические недуги, о которых они могут заявить.
Он был удивлен, насколько приятной может быть жизнь в санатории. Пища была превосходной; ему давали обильный второй завтрак в одиннадцать тридцать и очень хороший обед в три часа. Молодой Оберштейнер выделил ему для работы свою собственную библиотеку – приятную прохладную комнату с видом на горы и Вену.
Там находился микроскоп Оберштейнера и прекрасная литература по нервной системе человека, собиравшаяся уже в течение двух поколений.
С восьми тридцати до десяти утра он совершал обход комнат, затем удалялся в свой кабинет, где должен был находиться до трех часов пополудни. Он хорошо ладил с пациентами, распознавал их болезни благодаря долгим месяцам работы в психиатрических палатах Мейнерта. Богатство и аристократизм усиливали эксцентризм внешних форм, но все остальное почти не выходило за пределы обычной практики лечения. Обитатели санатория были явно удовлетворены окружающим, сытно ели и хорошо спали, хотя порой просили успокаивающие или слабительные средства или электромассаж. С трех до семи вечера он вновь обходил комнаты.
Жизнь стала еще более приятной, после того как он провел свой первый обход вместе со старшим Оберштейнером и поставил несколько диагнозов. С этого момента ему стали больше доверять, и он получил дополнительное время для чтения и изучения. Профессор Лейдесдорф сказал:
– Господин доктор, могу ли я дать вам совет? Позвольте мне рекомендовать вам стать специалистом по детским нервным заболеваниям. О них так мало известно.
– Ах, профессор Лейдесдорф, если бы можно было получить официальное предложение на этот счет! В этой области предстоит проделать огромную работу, мне это известно, и я бы хотел приложить к ней руку.
Он подумал: «Я должен написать Марте. Здесь можно идеально жить с женой и детьми. Если я не получу доцентуру и мне не дадут субсидии для поездки, я должен узнать, не хотела ли бы она жить в таком месте».
Медицинский факультет должен был вновь собраться двадцатого июня, чтобы решить вопрос не только о субсидии, ко и о присвоении Зигмунду Фрейду звания приват–доцента. Тянулись недели. Он пытался убить время, которое текло так неохотно. Минуты были сродни мокрым губкам под ногами: чем больше он старался растоптать их, тем больше в них увязал.
Тревога усилилась, когда стало известно, что Игнац Шёнберг отказался от поста в Оксфорде и приехал в Вандсбек измученный, с впалыми щеками и в лихорадке. Фрау Бернейс и Минна уложили его в постель, Марта побежала за семейным врачом. Диагноз был печальным: одно легкое разрушено, другое, вероятно, поражено болезнью. Нигде, кроме, видимо, пустыни Сахары с ее сухим климатом, не мог бы он продолжать жизнь с оставшимся легким. Игнац, очевидно, потерял надежду. Он встал с постели, несмотря на повышенную температуру, упаковал свой чемодан, сообщил Минне, что их помолвка разорвана и он возвращается в Вену. Зигмунд решил, что добьется, чтобы Игнаца осмотрел доктор Мюллер, опытный специалист по легочным болезням. Сидя в своей комнате в ожидании сообщения от медицинского факультета, которое определит его собственную судьбу, он думал о годах дружбы, которая связывала его с Игнацем со времени учебы в гимназии. Он рассуждал: «Мы не можем превратить человека, который должен работать, в того, кто может просто наслаждаться жизнью и думать только о своем здоровье. Неизлечима не болезнь, а социальное положение человека и его обязательства».
Посыльный из университета принес хорошее известие после полудня. Господин доктор Фрейд получил доцентуру девятнадцатью голосами против трех. Ему также тринадцатью голосами против девяти предоставлена субсидия для поездки.
Это был момент величайшей радости.
После того как его тепло поздравили профессор Лей–десдорф и оба Оберштейнера, он пошел в свой кабинет, написал письмо Марте, нанял извозчика до Вены, отослал письмо и после этого посетил родителей. Затем отправился к Брейерам, чтобы поблагодарить их за большую помощь, и, наконец, вечером посетил Эрнста Флейшля. Флейшль открыл бутылку шампанского.
– Зиг, я слышал большую часть того, что происходило. Что касается твоей доцентуры, то спора по сути дела не было. Почему трое проголосовали против, я не могу понять. Но борьба по поводу субсидии была острой. Профессор фон Штельваг выступил первоклассно в пользу Диммера. В твою пользу склонило страстное выступление профессора Брюкке. Он описал тебя как самого блестящего молодого ученого, вышедшего из стен университета за последние годы. Он вызвал всеобщую сенсацию. Никогда никто не видел доктора Брюкке столь разгоряченным, столь убежденным в том, что факультет должен поддержать тебя этой субсидией, ибо от твоей работы с Шарко в Париже будут получены важные результаты.
Зигмунд долго молчал, отпив глоток шампанского. Ясные, суровые голубые глаза Брюкке мерещились ему в стекле бокала.
– Как благодарить человека за такие дела? – задумчиво сказал он.
– Работать, – сказал Флейшль. – Добиться результатов, какие предсказал тебе профессор Брюкке. Твоя первая лекция состоится двадцать седьмого июня в двенадцать тридцать.
Он вдруг осознал все.
– Эрнст, не могу поверить. Теперь я могу поехать в Париж и стать видным ученым, вернуться в Вену со славой, а затем Марта и я поженимся, и я вылечу все неизлечимые нервные болезни.
– За здоровье! – воскликнул Флейшль, поднимая свой бокал.
Книга четвертая: Провинциал в Париже
1
Он приехал в Париж в начале октября 1885 года и снял на втором этаже отеля «Де ля Пэ» уютный номер, окна которого выходили на улицу Роейр–Коллар и на сады многоквартирного дома на этой улице, заканчивавшейся тупиком. Это была тихая улица близ Люксембургского сада, в получасе ходьбы от больницы Сальпетриер. У отеля с фасадной стороны было всего три окна, и он имел куда более скромный вид, чем частные дома, расположенные напротив. Около кровати на дощатом полу лежал коврик, а гардероб был непомерно вместительным для его скромной верхней одежды, стены оклеены веселыми обоями с розами на золотом фоне, напротив кровати стоял простенький столик, где он разместил свои книги и фотографию Марты.
Фотография Марты… Он продолжал смотреть на нее, выключив свет и открыв окно, через которое струился прохладный осенний воздух. Занавес окна слегка колебался от ветра. С бульвара Сен–Мишель доносился слабый шум. Какой чудесный месяц провели они вместе в Вандсбеке! Он был спокоен, чувствовал себя отдохнувшим, уверенно счастливым в любви.
Зигмунд проснулся рано и прошелся пешком до кафе у входа в Люксембургский сад. Столы были уже заняты спешившими на работу и студентами Сорбонны, до которой оставалось пройти всего один квартал. Когда гарсон в белом фартуке подошел с кофейником и молочником, Зигмунд позволил ему налить себе кофе в чашку, а затем сказал на точном французском языке, выученном им с наставником, которому он платил гульден за каждый урок в Вене:
– Пожалуйста, хлеба.
Гарсон кивнул головой и переспросил:
– Что?
Зигмунд рассердился на самого себя, подумав: «Неужели, читая по–французски со времен гимназии, я не умею попросить хлеба?» Затем он вспомнил название популярного во Франции рогалика. Когда он торжественно произнес это слово, гарсон облегченно вздохнул и принес ему в плетеной корзиночке круассаны – рогалики.
Потягивая кофе, Зигмунд прислушивался к разговорам за соседними столиками и не мог схватить ни одной фразы, ни единого слова. Он простонал: «Как я смогу понимать, а тем более произносить эти окаянные звуки? Что случилось с гласными, которые я выговаривал так отчетливо, читая вслух Мольера и Виктора Гюго? Французы глотают их быстрее, чем свой вкусный горячий кофе».
Зигмунд вышел на свежий октябрьский воздух, вознамерившись завоевать Париж единственным оружием, которым располагал, – ногами. Он думал: «Кто обошел город, тот побеждает его, овладевает им столь же полно, как мужчина женщиной. Я хочу овладеть Парижем так же, как осваивал новую книгу, осмотреть каждую улицу, лавку, толпу, как если бы это был осажденный город, а я – ворвавшийся в него».
Он прошел к Сене, побродил вдоль набережной, восхищаясь архитектурой министерств на Кэ д'Орсэ, перешел реку по мосту Александра III и оказался на широких, окаймленных деревьями Елисейских полях. Бульвар был залит светом и усыпан листвой, пестревшей разноцветьем красок.
Он знал, что Париж в два–три раза больше Вены, но был поражен тем, что улицы тянулись на километры и, казалось, им нет конца. Дойдя до площади Этуаль, откуда начинаются Елисейские поля, он перешел на другую сторону холма, на котором стояла арка, и начал спускаться к Булонскому лесу. Проезжавшие в экипажах женщины были элегантно одеты. По дороге к зверинцу, в Акклиматизационном саду, ему встретились кормилицы с грудными детьми, дети постарше катались в двуколках, запряженных козами, или же смотрели кукольный театр, няни в белых накрахмаленных чепцах разнимали драчунов.
Лишь во второй половине дня он отправился к бульвару Сен–Мишель, восхищаясь потоком янтарного света, заливавшего город. Все в Париже казалось новым, иным, поразительным и в то же время… цельным. В отличие от Вены Париж был городом, не пытавшимся подражать различным стилям и цивилизациям. Париж, как почувствовал Зигмунд, был сам собой, был французским. Ему стало понятно, почему венцы говорили: «Быть в Париже – значит быть в Европе», осознавая, что Вена еще не Европа. Австро–Венгерская империя была территорией, династией и культурой в себе, уникальной, несравненной. А Париж был «отцом городов». Зигмунд устал, но чувствовал себя победителем, ибо каждый пройденный им квартал стал его кварталом, каждое осмотренное им здание не было архитектурно чуждым; Сена, мосты, парки стали близкими ему.
Он дошел до перекрестка улицы Медичи и бульвара Сен–Мишель, до входа в Люксембургский сад, где было около десятка кафе. На открытом воздухе за столиками, тесно прижавшись друг к другу, сидели жены, ожидающие мужей, чтобы выпить рюмку аперитива, молодые люди со своими возлюбленными, студенты университета, художники в беретах и бархатных блузах, оставившие на время свои мастерские, приходили элегантные молодые девушки, они возвращались домой группками или со своими молодыми приятелями, оживленно беседуя и жестикулируя, довольные Парижем, жизнью, друг другом. Он был удивлен, увидев, что парни и девушки пускались в пляс, словно в праздничный день, не замечая окружающих. Он подумал: «Такого не увидишь в Вене. Как чудесно танцевать на улицах, ведь ты молод и находишься в Париже».
Вдруг что–то поразило его, словно удар в солнечное сплетение: он неожиданно почувствовал себя совершенно одиноким, иностранцем в чужой стране, никого не знающим, не способным общаться, отчаянно скучающим по лучистым глазам Марты, ее мягкой улыбке и нежным губам. Как пережить предстоящие пять дней, когда он сможет пойти в Сальпетриер и вручить профессору Шарко рекомендательное письмо?
Он вернулся в гостиницу, в свой номер, опустил жалюзи, задвинул шторы, снял пиджак и прилег на кровать; боль отдавалась в каждой клеточке, каждой складке мозга; мучила тоска по дому, тоска по любимой, отчаяние от мысли, что не удастся сделать что–либо стоящее. Почему профессор Шарко должен принять его и помочь ему? Почему служащие Сальпетриера должны выкладываться ради чужака из зарубежья? Зачем он приехал сюда?
Субсидия для поездки была даром, излишним для бедняка! Он вновь, в сотый раз, перебрал в голове не раз повторявшиеся цифры. Медицинский факультет выдал ему лишь половину присужденной премии – триста гульденов (сто двадцать долларов), вторую половину получит, когда вернется в Вену и представит свой доклад. Прежде чем уехать из дома, он уплатил свои долги: сто гульденов – портному, семьдесят пять – книгопродавцу, тридцать – за чемодан и дорожную сумку, восемь – истопнице в больнице, семь – сапожнику, пять – учителю французского языка, три – полицейскому участку за формуляры, которые надлежало заполнить при оформлении доцентуры. Двадцать гульденов в виде золотых монет он опустил в кофейную кружку Амалии на кухне, купил железнодорожный билет до Гамбурга за тридцать гульденов, отложил двести гульденов, необходимых для посещения Вандсбека, и еще тридцать пять для оплаты проезда от Гамбурга до Парижа… Он оказался в долгах, прежде чем добрался до Сальпетриера! Зигмунд застонал: «Мне следовало бы стать бухгалтером, а не врачом».
Знакомые врачи, обучавшиеся в Париже, уверяли его, что он сможет прожить там, расходуя шестьдесят долларов в месяц, таким образом все пребывание обойдется по меньшей мере в триста долларов. Нужно было иметь еще шестьдесят долларов для месячной стажировки в берлинских больницах при возвращении домой и еще шестьдесят пять гульденов на билеты от Парижа до Гамбурга, затем до Берлина и Вены.
Он осознал, что оказался в невыносимом положении; его могли спасти лишь тысяча пятьсот гульденов, подаренные ему четой Панет. Они оставались нетронутыми; он использовал лишь проценты для оказания помощи родителям и для поездки к Марте в прошлом году. Конец недели он провел с Софией и Иосифом Панет, снявшими виллу в тенистом березовом лесу в горах Земмеринга. София и Иосиф согласились с тем, что лучшим приложением денег была бы оплата всего связанного с учебой под руководством профессора Шарко.
Зигмунд соскочил с постели, вытащил из внутреннего кармана пиджака бумажник и разложил деньги на столе. Как бы он их ни пересчитывал, сумма составляла всего тысячу франков – остаток от «фонда», предоставленного четой Панет. Он открыл блокнот и занялся подсчетами. Двести долларов позволят оставаться три месяца за границей – половину необходимого времени. Чтобы извлечь максимальную пользу из поездки, потребовалось бы еще триста гульденов. Но как их заработать? Дорог каждый час учебы у Шарко.
Он вновь забрался в постель, огорченный и несчастный. Через закрытые жалюзи в комнату не долетал шум Парижа. Спустя некоторое время его охватил беспокойный сон.
Проснувшись утром, Зигмунд чувствовал себя лучше, но был недоволен собой за то, что поддался отчаянию, однако и в последующие дни его раздражали Париж и французы. Он прошел через сад Тюильри в Лувр и начал осмотр с залов греческой и римской скульптуры. Увидев женщин, стоявших перед скульптурами обнаженных мужчин, чьи интимные части тела вызывающе выделялись, он испытал шок: «Разве у них нет чувства стыда?»
Выйдя из музея, он повернул на площадь Согласия, где высился Луксорский обелиск, полюбовался искусно вырезанными на камне фигурами птиц и людей, иероглифами; его внимание привлекли говорливые французы, которые спорили и жестикулировали, забыв обо всем на свете. Проворчал про себя: «Обелиск на три тысячи лет старше этой вульгарной толпы вокруг него».
В Париже проходили дополнительные выборы в Национальное собрание, республиканцы пытались потеснить монархистов. Зигмунд покупал ежедневно две газеты, прочитывая их за кофе, довольный тем, что может следить за событиями, но выкрики и зазывания продавцов газет, распродававших четыре–пять выпусков в день, казались ему не только неприятными, но и неприличными.
На следующий день вечером вместе с Джоном Филиппом, молодым художником, двоюродным братом Марты, он посетил театр, чтобы посмотреть великого Коке–лена в пьесе Мольера. Он заплатил один франк пятьдесят сантимов за место в четвертой ложе сбоку, из которой была видна только часть зала, но не вся сцена и которую он назвал «противной конурой». Его поразило то, что вечерние платья женщин выглядели обыденно и что в отличие от венских театров здесь не было оркестра. Ему показались также странными глухие удары за занавесом, возвещавшие начало спектакля. «Почему они не могут просто приглушить свет?» – спрашивал он себя.
Когда он смотрел «Тартюфа», затем «Брак поневоле» и «Смешных жеманниц» – а эти пьесы он читал и на французском, и на немецком, – то, наклонившись до опасного предела вперед, он обнаружил, что может не только наблюдать за игрой Кокелена, но и понимать фразы и предложения. Его раздражали актрисы, реплики которых он не понимал. Из–за напряжения разболелась голова, и он подумал: «Наверное, не следует часто ходить в театр».
Его беспокоили высокие цены на все. Рестораны были дорогими. Когда он зашел в аптеку за тальком, полосканием и мазью, с него потребовали ошеломляющую плату: три франка пятьдесят сантимов.
Он чувствовал какое–то странное замешательство, глядя на современных французов: трудно было поверить, что этот народ прошел через кровавые революции. Стоя на площади Республики перед монументом, изображавшим в барельефах столетнюю историю гражданских конфликтов и революций, он пришел к выводу: «Французы подвержены психологическим эпидемиям, историческим массовым конвульсиям. А Париж – это огромный разодетый сфинкс, который пожирает любого пришельца, неспособного решить его загадки».
В полдень, последний перед визитом к профессору Шарко, он, направляясь к своей гостинице вдоль бульвара Монпарнас, вдруг увидел в витрине магазина свое отражение в полный рост, К удивлению прохожего, он воскликнул вслух:
– У меня сердце немецкого провинциала, а сейчас оно не со мной!
Впервые с момента приезда на Северный вокзал он внимательно и непредвзято осмотрел сам себя: этот тяжелый, почти траурный австрийский костюм, хомбургскую шляпу, венскую бородку, черный шелковый галстук, по–холостяцки затянутый под тугим белым воротником, суровое, серьезное, отрешенное выражение глаз, сжатые губы – и признался: «Я виноват во всем. Я здесь чужак не только по одежде, бороде и акценту, но и по немецким ценностям и суждениям. Когда я признавался себе, что мое сердце не здесь, это было проявлением моего нежелания приезжать сюда. Я осуждал мое одиночество, мою отчужденность от города и его жителей, а разве можно неуверенному в своем будущем принадлежать Парижу, побродив всего четыре дня по его улицам, не побеседовав ни с одной живой душой?»
Он отвернулся от витрины, смущенно улыбнувшись: «Прости меня, Париж, я, именно я, был варваром».
2
Больница Сальпетриер расположена на юго–востоке Парижа, около Аустерлицкого вокзала, на почтительном расстоянии от отеля. Изучив план Парижа, Зигмунд установил, что прямой дороги нет, и решил в дальнейшем выбирать наиболее интересные маршруты. Он дошел до угла Люксембургского сада, затем прошагал вдоль широкой улицы Ломон и оказался на переполненном пешеходами бульваре Сен–Марсель, который вел прямо к главному входу в больницу.
Переступив порог больницы Сальпетриер, он почувствовал себя как дома, ведь у больницы было что–то общее с Институтом физиологии профессора Брюкке. Здание больницы первоначально было пороховым складом города. Позднее королевским указом оно было превращено в приют для женщин и детей – изгоев города. В то время Сальпетриер был прибежищем парижских проституток; еще позднее в его стены согнали попрошаек города. Наконец, названный «приютом», он открыл свои двери беднякам и нуждающимся. Одна часть стала домом для престарелых; затем были выстроены здания для калек и неизлечимых, для детей, страдающих непонятными болезнями, для сумасшедших женщин. В лазаретах находились вместе идиоты, паралитики, страдающие раковыми заболеваниями; они спали вповалку, по три–четыре человека в одной постели. В восемнадцатом веке была учреждена родильная палата для незамужних матерей, кормивших грудью многочисленных подкидышей, которых подбирала парижская управа бедняков.
В шестнадцатом и семнадцатом столетиях в Сальпет–риере лекарств не применяли или же применяли крайне мало; больница обеспечивала страдающим приют, питание и крышу над головой. В восемнадцатом веке дважды в неделю врач и хирург из медицинской службы Общего госпиталя посещали Сальпетриер для совещаний с двумя местными, постоянно работающими хирургами. После назначения в 1862 году доктора Жана–Мартена Шарко начальником медицинской службы Сальпетриер стал полноценной действующей больницей.
Когда Зигмунд вступил на широкий, вымощенный булыжником проход, обсаженный с обеих сторон деревьями, и дошел до его середины с тремя арками и башенными окнами, восьмиугольным куполом и белым настилом, он оказался в окружении четырехугольных зданий, ухоженных дворов, где торопливо проходили по своим делам сестры и врачи.
Сальпетриер, подобно Венской городской больнице, был миром в себе. Он занимал семьдесят четыре акра площади; за высокой кирпичной стеной располагались сорок пять отдельных зданий. В больнице постоянно находились шесть тысяч пациентов; сколько коек было свободно, не знала даже старейшая из сестер. Здания были разделены лужайками, затененными старыми деревьями и расчерченными гравийными дорожками. Некоторые здания имели крыши с нависающими карнизами наподобие швейцарских вилл. В отличие от Венской городской больницы в Сальпетриере была сеть улиц, дорог и дорожек, поэтому было несложно переходить из двора в двор, чтобы попасть из одного отделения в другое.
Добравшись до кабинета Шарко, Зигмунд узнал у сестры, что персонал больницы собирается на еженедельную консультацию и он должен пойти туда. Он быстро нашел помещение приемного покоя, куда приходили для первого осмотра желающие быть принятыми в больницу. Он протиснулся в небольшую комнату, где полукругом перед смотровым столом расположилось около дюжины врачей. За столом сидел шеф клиники Шарко доктор Пьер Мари, моложавый, тщательно выбритый. Зигмунд показал свою визитную карточку. Мари вежливо сказал:
– Не хотите ли присоединиться к нашей группе, доктор Фрейд? Через несколько минут профессор Шарко проведет здесь консультацию.
Зигмунд занял последний свободный стул и ответил на приветственный кивок соседа–врача. Утро преподнесло множество сюрпризов. Когда часы пробили десять, вошел профессор Жан–Мартен Шарко, высокий, ладно сложенный, с широкими прямыми плечами, в двубортном сюртуке и цилиндре. Он был гладко выбрит, его темные волосы, тронутые сединой на висках, были зачесаны назад от самого широкого, мощного лба, какой когда–либо доводилось видеть Зигмунду. Голова казалась скульптурной: большие нависающие брови, выступающий вперед крупный нос, который не нарушал пропорций только потому, что был частью широкого лица, прижатые к голове и сдвинутые назад уши, пухлые губы, квадратный подбородок, темные глаза. Зигмунд чувствовал необыкновенную силу его лица, и вместе с тем в нем не было и тени превосходства и надменности.
«Скорее, – думал он, – это лицо мирского священника, от которого ожидают гибкого разума и понимания жизни».
Ассистенты и приглашенные врачи поднялись, когда вошел Шарко. Он улыбнулся и жестом руки предложил всем сесть.
Для Зигмунда Фрейда начался самый впечатляющий медицинский опыт в его молодой жизни. После того как пациенты обнажили больные части тела, Шарко приступил к объяснению поставленного диагноза, словно он был один в своем кабинете. Это была своего рода импровизация, на которую не решился бы никто из венских профессоров. Пациенты, обследованные докторами Мари и Бабински в надежде найти интересные и сложные случаи, не страдали очевидными, ясно выраженными недугами.
Шарко придирчиво опрашивал больных, пытаясь докопаться до стадии заболевания, распределить симптомы по неврологическим категориям, уточнить диагноз и высказать соображения о лечении. Зигмунд, считавший себя достаточно хорошо подготовленным в неврологии, испытывал трепет, слушая рассуждения Шарко, приводившего в ходе анализа схожие случаи и высказывавшего оригинальные суждения о причинах и характере рассматриваемых болезней. Когда Шарко чувствовал, что допустил ошибку, он быстро ее признавал и предлагал новую версию.
Первой пациенткой была женщина среднего возраста, страдавшая экзофтальмической зобастостью – заболеванием, которое Шарко первый обнаружил во Франции. Он назвал симптомы: учащенный пульс, пучеглазие, сердцебиение, мускульная дрожь и значительно увеличенный зоб на шее женщины. Затем наступила очередь молодого рабочего, страдавшего рассеянным склерозом с сопутствующим спастическим параличом обеих конечностей, дрожью, нарушением речи. Шарко обрисовал резкое различие между этой болезнью и болезнью Паркинсона. Чтобы более четко была видна разница, он вызвал пожилую женщину с острым параличом и обратил внимание на деформацию рук, затрудненные, медленные движения тела и застывшее выражение лица.
Затем доктор Мари представил молодую девушку, страдающую афазией, когда утрачивается способность говорить, когда слова уступают место нечленораздельным звукам. Далее пошли случаи мутизма – упорного молчания, сердечных расстройств и недержания мочи.
В заключение доктор Мари показал женщину пятидесяти лет с прогрессирующей мускульной атрофией, чахнувшую на глазах. Зигмунд узнал симптомы, вспомнив пациента, за которым он ухаживал в отделении Шольца. После того как Шарко закончил анализ, о котором он и Мари недавно опубликовали итоговый трактат, он повернулся к врачам, сидевшим полукругом.
– Это наиболее тяжелый вид заболевания: наследственное и семейное. Надежды на излечение нет и никогда с момента рождения не было.
Он отвернулся на мгновение, затем встретился своими мягкими темными глазами с глазами своих учеников и произнес низким голосом:
– Что же мы сделали, о Зевс, чтобы заслужить сию судьбу? Наши отцы провинились, но мы, что свершили мы?
Зигмунда поразило то, что, когда больные сменяли один другого, ассистенты и приглашенные врачи, согласно традиции, могли останавливать объяснявшего, задавать вопросы или даже выражать взгляды, расходящиеся с мнением Шарко. Подобное было неслыханным там, где господствовал немецкий язык, где профессор был непререкаемым богом и считалось непозволительным спрашивать его даже по незначительным частностям поставленного им диагноза. К обсуждению подключился молодой врач из Берлина:
– Но, господин Шарко, то, что вы сказали, противоречит теории Юнга–Гельмгольца.
Шарко вежливо ответил:
– Теория – это, конечно, хорошо, но она не исключает того, что такие явления существуют.
Несколько позднее, когда ассистент сделал вроде бы разумное замечание, расходившееся с суждением Шарко, профессор ответил:
– Да, но это скорее остроумно, чем правильно.
Он обратил внимание на неясные моменты в рассматриваемом случае, с иронией, но без язвительности посоветовал ассистенту глубже вникать в проблему. Врач из Бельгии спросил:
– Господин Шарко, если мы не в состоянии распознать симптомы болезни, то как можно установить, какой ущерб нанесен нервной структуре?
Шарко вышел из–за стола, приблизился к сидящим так, что Зигмунд мог бы коснуться его рукой. Шарко рассуждал:
– Человек испытывает огромнейшее удовольствие, когда замечает что–то новое, то есть видит новое. Мы должны быть наблюдательными. Мы должны вглядываться, вглядываться и вглядываться, пока в конце концов не установим истину. Я не стыжусь, уважаемые коллеги, признаться, что сегодня я могу видеть то, что проглядел за сорок лет работы в больничных палатах. Почему врачи должны видеть только то, чему их обучили? Действовать так – значит заморозить медицинскую науку. Мы должны смотреть, уметь видеть, должны думать и уметь размышлять. Нужно позволить нашему разуму двигаться в любом направлении, куда его ведут симптомы болезни.
В конце совещания доктор Мари вручил профессору Шарко карточку Зигмунда. Шарко повертел ее в руках, затем спросил:
– А где господин Фрейд?
Зигмунд шагнул вперед и передал Шарко рекомендательное письмо от доктора Бенедикта, венского невролога, ранее работавшего у Шарко. Шарко удовлетворенно улыбнулся, увидев имя Бенедикта; отойдя в сторону, он прочитал письмо, а затем повернулся к Зигмунду и сказал по–дружески:
– Рад вас видеть! Пойдемте в мой кабинет!
Зигмунд был поражен тем, насколько лишены формальностей отношения между французскими врачами; порадовало его и то, что он легко понимает их язык.
Шарко провел Зигмунда в среднего размера комнату с темными стенами и такого же цвета мебелью, с единственным окном. На стенах висели репродукции Рафаэля и Рубенса, а также портрет выдающегося английского невролога доктора Джона Хьюлинга Джексона с его дарственной надписью. Мебели было мало – гардероб для пальто Шарко, небольшой стол и кресло, несколько стульев для врачей, приходивших на совещания. Зигмунд знал, что в этой скромной комнате Шарко сделал немало открытий, которые превратили неврологию в систематизированную медицинскую науку.
Шарко показал ему лабораторию по соседству с его кабинетом. Площадь лаборатории была так мала, что едва хватало места для пары столов и минимального оборудования. Там же проводились офтальмологические эксперименты и с помощью ширм можно было превратить ее угол в затемненную комнату. Шарко бормотал:
– Да–да, я знаю, что помещение кажется тесным и заставленным. Но мне оно всегда было удобным, потому что, когда тридцать лет назад я начал свои первые лабораторные опыты, в моем распоряжении была лишь часть узкого прохода. Поднимемся на следующий этаж, я покажу вам наши палаты.
Жан–Мартен Шарко родился в Париже в семье скромного каретника. Обучался на медицинском факультете Сорбонны и в двадцать три года стал младшим врачом. Затем в скромном доме на улице Лаффит он открыл собственный кабинет и совмещал частную практику с медленным продвижением по иерархической лестнице одновременно и медицинского факультета и парижских больниц. Он пережил моральное потрясение, впервые пройдя по бедламу палат Сальпетриера, увидев тысячи агонизирующих больных, лишенных какой–либо помощи. Глядя на эти несчастные создания, корчившиеся в невероятных мучениях, Шарко сказал себе: «Сюда необходимо вернуться и здесь остаться».
Шарко было тридцать лет, когда он принял такое решение. Пройденный им путь был длительным и тяжелым, но он упорно двигался вперед и в свои тридцать семь лет добился звания врача больницы Сальпетриер. Никто не давал ему денег и не помогал. Он своими руками изготовил примитивное оборудование, создал лабораторию в темном коридоре, о котором он говорил Зигмунду, и тем не менее сделал важные для патологической анатомии открытия при болезнях печени, почек, легких, спинного и головного мозга. Когда он приступил к чтению курса по неврологии, медицинский факультет не мог предоставить ему иного помещения, кроме освободившейся кухни или упраздненной аптеки.
Столь же мало интереса проявляли студенты. В первый год на его лекции ходил лишь один молодой врач.
Однако все это мало беспокоило Жана–Мартена Шар–ко, который начал осуществлять тихую революцию по превращению Сальпетриера из приюта в больницу, в центр научных исследований и подготовки молодых врачей, сделавший так много в изучении неврологических заболеваний, остававшихся за семью замками с незапамятных времен. Он приводил больных в свой кабинет для придирчивого клинического осмотра, классифицируя, разбивая на категории, тщательно анализируя различия между тысячами болезней, расселяя пациентов по специализированным палатам, документируя сотни, а затем и тысячи заболеваний в год, публикуя доклады и книги, в которых детально описывал трясущийся паралич, прогрессирующий ревматизм, артериальные спазмы, поражения суставов, рак позвоночника, влияние мочевой кислоты на артрит, атрофию мускулов, впоследствии названную его именем. Зигмунд Фрейд слышал, как говорили о Шарко:
– Он исследует человеческое тело, как Галилей исследовал небо, Колумб – моря, Дарвин – флору и фауну Земли.
Обходя вместе с Шарко большие, светлые палаты, Зигмунд наблюдал, как Шарко останавливался у каждой койки и вел краткую беседу с больными. Видя выражение обожания на их лицах, он понял, что эти пациенты, многие из которых находились здесь годы, были как бы детьми Шарко, а он их отцом. Хотя значительное число больных были неизлечимы, исследования Шарко многим из них помогли по меньшей мере частично приостановить ход болезни. Переходя от койки к койке, Шарко тихо говорил, каким заболеванием страдает больной: различные односторонние параличи, кровоизлияние в мозг, расширение артерии, двигательные расстройства – в общем схоже с тем, что можно было наблюдать в палатах венской больницы. Наиболее часто встречались односторонние параличи той или другой части тела.
Возвращаясь в кабинет, Шарко повернулся к Зигмунду и откровенно сказал:
– Вы слышали это и раньше, господин Фрейд, но вам не избежать моей вводной лекции: находясь в Сальпетриере, вы должны мысленно вернуться в Вену.
– Простите меня, господин Шарко, за мой ломаный французский, но я знаю структуру вашего языка довольно хорошо. Если слово «видеть» звучит как «вуар», то для «видящего» не подойдет слово «вуайян», то есть «пророк».
Шарко ответил, сверкнув глазами:
– Видящим, пророком является тот, кому дан божественный дар. Мог ли я претендовать на это, если, в течение многих лет наблюдая множество случаев, многого не понял, не смог понять? Я наблюдал за ходом болезни десятилетиями, старался из мозаики составить цельную картину, чтобы добраться до истины, но часто получал ее лишь после вскрытия. Разве это означает видение? Скорее я подобен старательному ремесленнику, изучающему свое ремесло.
– Вас считают мастером в неврологии.
Шарко задумчиво подобрал прядь волос и заботливо, по–хозяйски завел ее за ухо.
– Утверждают; будто у меня есть так называемое шестое чувство? По моему мнению, господин Фрейд, шестое чувство – это высокая степень честного восприятия, идущего наперекор годам строго дисциплинированных наблюдений и исследований и пытающегося ответить на не задававшиеся ранее вопросы!
Когда они вернулись в кабинет, Шарко сказал:
– Я советовал бы вам договориться о работе с шефом клиники.
– Господин Шарко, вы так любезны к новоявленному чужеземцу.
– Мы должны быть не чужаками в неврологии, а собратьями. Этого требует работа.
Зигмунд заплатил три франка служащему администрации за ключ от шкафчика в лаборатории и фартук. Проходя через главные ворота, он достал из кармана документ, выписанный на имя господина Фрейда, обучающегося медицине, и, придя в восхищение, подумал: «Ну и хорош же французский язык. Все, что мне следует сделать, это отбросить ся, и тогда я превращусь из студента в доктора, героического, выдающегося, возвышенного!»
Голод пересилил все эти чувства, и он, не раздумывая, пересек бульвар де Л'Опиталь, направляясь к ближайшему ресторану.
Рано утром на следующий день он показал Шарко некоторые свои венские образцы, и они произвели на него впечатление.
– Чем я могу помочь вам продолжить вашу работу здесь, господин Фрейд?
– Мне потребуются головной мозг детей и некоторые материалы, касающиеся вторичных нарушений мозга.
– Я напишу профессору, отвечающему за вскрытия.
Зигмунд открыл отведенный ему шкафчик, снял пиджак, надел фартук и пошел к длинному столу у стены лаборатории, к своему рабочему месту. Полдюжины молодых врачей и иностранных специалистов уже были за работой. Доктор Мари принес ему образцы мозговой ткани. Зигмунд взобрался на табуретку; места было так мало, что он боялся поднять локоть, чтобы не толкнуть соседа в ребро. Отрегулировав микроскоп, он заглянул в окуляр и увидел… Вену: лабораторию Мейнерта, себя на стуле всматривающегося в микроскоп…
Он выпрямился и прошептал:
– Я столько проехал, и лишь для того, чтобы снова заняться изучением неврологии! Мозг парижских детей не отличается от мозга детей Вены.
3
Наиболее важным днем недели считался вторник, когда Шарко читал свою лекцию в аудитории–амфитеатре с глубокой сценой, скамьями, ряды которых круто поднимались вверх, и с картиной на задней стене, которая изображала Пинеля, снимающего цепи с сумасшедшего в Сальпетриере в 1795 году. Лекции Шарко были крайне популярны в Париже и привлекали множество студентов–медиков, врачей и просто интересующихся наукой.
Зигмунд пришел пораньше, чтобы сесть в первом ряду. Профессор в бархатной шапочке, вошедший в аудиторию, казался совсем другим человеком, а не тем, с которым он познакомился, – живым, способным на шутку. Теперь же он был важным и, казалось, постарел на десять лет.
По обеим сторонам сцены, а также сзади, за ним, набились студенты. Шарко кивнул им, как положено, затем слегка поклонился переполненному амфитеатру и приступил к чтению (наполовину по памяти) хорошо отработанной лекции, которую он прорепетировал перед своими сотрудниками и скорректировал после аналитической дискуссии о медицинских последствиях заболеваний. Его голос был приглушенным, дикция безупречной; то, как он говорил, соответствовало ритму французской прозы. Свои открытия он подкреплял ссылками на немецкие, английские, итальянские и американские медицинские журналы. Припоминая расплывчатость лекций, прослушанных в Вене, Зигмунд находился под впечатлением очевидного желания Шарко не только избежать общих мест и банальностей, но и показать, что лекция на медицинские темы может и должна быть облечена в литературную форму.
Как он и предполагал, сюрпризы только начинались. Когда профессор Шарко дошел до той части лекции, где, по его мнению, устные объяснения явно недостаточны, он подал сигнал, и его ассистенты ввели на сцену группу заранее подготовленных больных – мужчин и женщин, страдавших одним и тем же заболеванием. Шарко отложил рукопись и, переходя от одного больного к другому, обратил внимание аудитории на схожие искривления бедра, голени, стопы и на изломанные движения. После этого он заставил их снять халаты и показал соответствующие уродства; они нагибались, припадали на колени, садились, делали жесты до тех пор, пока всем стали очевидны клинические проявления заболеваний.
На смену этим больным пришла новая группа, Шарко поставил рядом страдающих различными видами дрожи и паралича, с тем чтобы было отчетливо видно, в чем их различие. Проявив качества мастера пантомимы, Шарко воспроизводил на своем лице тик и паралич, имитировал скованность мускулатуры страдающих болезнью Паркин–сона, показывал на собственных руках, что бывает при параличе лучевого нерва, поразительным образом воспроизводил полуживотные звуки, вылетающие из гортани жертв афазии.
Когда последние больные были возвращены в свои палаты и на свои койки, ассистенты Шарко установили большую черную доску, внесли статуэтки и гипсовые слепки, иллюстрировавшие различные заболевания, рассмотренные Шарко за последнюю неделю, а также схемы, графики и диаграммы и развесили их по бокам сцены. Цветными мелками профессор Шарко рисовал на черной доске сложные участки нервной системы, в которых скрывается очаг болезни; затем, когда были зашторены окна в аудитории, он показал диапозитивы, уточняющие проявления уродства и деформации, вызванные болезнями, о которых он читал лекцию.
Когда закончилась демонстрационная часть, шторы были раздвинуты, а со сцены убраны черная доска, схемы и графики. Профессор Шарко, спокойный и величественный, уселся в своем кресле в центре сцены, поправил бархатную шапочку, вроде бы снова постарел и размеренно дочитал заключительную часть лекции. Присутствующие и студенты встали, молча выражая свое уважение. Они стояли неподвижно, пока не удалился Шарко и не исчезло почти гипнотическое очарование.
Было уже за полдень, когда Зигмунд вышел из Сальпетриера на свежий воздух и побрел мимо Аустерлицкого вокзала, пересек Сену по Аустерлицкому мосту и оказался на площади Бастилии. Улицы почти обезлюдели. Зигмунд находился под глубоким впечатлением лекции Шарко, преподнесшего ему новое представление о совершенстве.
Но самое необычное началось во вторник на следующей неделе, когда Шарко вошел в аудиторию и объявил, что он рассмотрит случай мужской истерии. Для венского доцента доктора Зигмунда Фрейда это было немыслимо, ведь в течение многих лет учебы ему втолковывали, что истерия наблюдается только у женщин.
На сцену привели двадцатипятилетнего извозчика, находившегося в палате с апреля. С ним случилось несчастье: он упал с повозки на правое плечо и руку. Падение болезненным не было и обошлось без синяков. Но через шесть дней после бессонной ночи Порз обнаружил, что его правая рука повисла безвольно, двигаются лишь пальцы. Рука тяжело упада, после того как ее поднял ассистент. Шарко продемонстрировал, что она не ощущает ни боли, ни тепла, ни холода.
– Суммируя, – заявил он слушателям, – можно сказать, что наблюдается полный двигательный паралич руки, полная потеря чувствительности кожи. Однако надлежит заметить, что это не полный паралич, поскольку нарушено движение, а рефлексы остаются нормальными. Эти наблюдения побуждают отклонить мысль о поражении коры головного мозга, спинного мозга или периферийной нервной системы. С чем же тогда мы имеем дело?
Зигмунд наклонился вперед, ошеломленный. Шарко резюмировал:
– Перед нами, несомненно, одно из нарушений, вызванных не физическим, не органическим повреждением, выявление которых еще не доступно нашим нынешним средствам анатомического исследования и которые за неимением лучшего термина мы именуем функциональными.
Пока уводили Порза и ввели следующего больного, Зигмунд попытался разобраться в охватившем его смятении. Шарко доказывал, что не было физического повреждения руки и поэтому нельзя говорить о подлинном параличе. Несчастный случай вызвал шок у извозчика, паралич был результатом шока, а не повреждения руки. Порз не ударился головой, не потерял сознания, и поэтому не могло быть физического повреждения мозга. Это был случай мужской истерии. Размышляя, Зигмунд вспомнил о женщине в палате Шольца, которую Поллак вылечил благодаря внушению, подкрепленному вливанием микродоз воды. И все же сотни мужчин становятся жертвами легких несчастных случаев с синяками на плече или колене, ощущают несколько дней боль, а потом забывают о происшедшем. Почему же у Порза наступил паралич?
Следующим больным был двадцатидвухлетний каменщик. Его мать и две сестры страдали истерией. За три года до первого приступа он съел кожуру граната, чтобы изгнать солитер. Обнаружив солитер в экскрементах, он так разволновался, что у него появились колики, руки и ноги стали дрожать. Через два года в ссоре в него бросили камнем. И хотя камень пролетел мимо, у него вновь возникла дрожь в ногах, а по ночам ему снились кошмарные сны, в которых он видел солитера. Через пятнадцать дней он перенес первые конвульсии, повторявшиеся затем регулярно. После поступления в Сальпетриер у него было пять приступов один за другим. Обследование показало потерю чувствительности и сокращение поля зрения, а также то, что Шарко назвал «почти превосходной имитацией симптомов частичной эпилепсии». Чтобы продемонстрировать это зрителям, он слегка нажал на одно из двух мест на теле Лиона, вызывающих спазм.
Лион тут же стал жаловаться на спазм верхней части живота, а затем на ощущение, будто в его горле комок. Он втянул отвердевший язык, затем потерял сознание. Служители положили его на койку, руки его были вытянуты, а ноги расслаблены. Началась конвульсия корпуса, а затем задрожали руки и ноги. У больного возникли галлюцинации, и он стал кричать:
– Негодяй! Пруссак!… Ударил камнем! Он хочет убить меня!
Переходя к следующей стадии эпилепсии, он сел, все еще не представляя ясно, где он находится, пытался освободить ноги от якобы опутавшего их солитера. Шарко вновь нажал на то же вызывающее истерию место плавающего ребра, и Лион пришел в себя. Казалось, он был удивлен, но клялся, что не помнит ничего из происшедшего. Санитары вернули его в палату. Шарко закончил свою лекцию об истероэпилепсии, дав обещание показать еще десяток подобных случаев.
Когда все покинули зал, Зигмунд остался в одиночестве за амфитеатром и сценой. Он был потрясен до глубины души. Каким образом Шарко собрал такую массу знаний, в то время как превосходные врачи Австрии и Германии не имеют представления об этом? Лишь несколько сотен километров отделяют Париж от Вены, и тем не менее в вопросах мужской истерии Вена вроде бы отстоит так далеко, словно расположена в горах Афганистана.
Мысленно он вернулся к тем четырнадцати месяцам, которые провел в отделении нервных болезней прима–риуса Шольца. Там все пациенты с параличом, со странными припадками, с потерей ощущения боли, известной неврологам как «анестезия», получали диагноз и проходили лечение как страдавшие соматическим расстройством. Воспроизводя в своей памяти различные случаи, он вспоминал волновавшие его факты: мужчину, ноги которого были парализованы, а он мог двигать пальцами; случай потери речи, когда она неожиданно восстанавливалась без явно видимой причины; больного, голова и руки которого казались парализованными, а он хорошо дышал, что с точки зрения строения человека было невозможно, ибо если парализована голова, то должна быть парализована и грудная клетка.
Он встал со стула, чувствуя себя опустошенным. Направляясь к двери, он вспомнил рассказ Шарко о том, как тот, проходя через застойную дикость Сальпетриера, сказал сам себе тридцать лет назад: «Нужно вернуться сюда и остаться».
4
Его номер в отеле «Де ля Пэ», в строгой манере обычных тихих холостяцких комнат, был удобным. Питался он в ресторанах, где завсегдатаями были студенты Сорбонны, а блюда – простыми, но обильными. Свободные от работы дни он проводил в Лувре и у Нотр Дам в Сите, частенько поднимаясь на верхнюю площадку башни, чтобы еще раз полюбоваться захватывающим дух видом Сены, описывающей плавную дугу от дворца Инвалидов до Булонского леса на юго–западе города. За пределами больницы у него не было друзей, и часы одиночества он возмещал своей влюбленностью в Париж. Зигмунд испытал необычное удовлетворение, когда, пересекая улицу около собора Сен–Жермен де Пре, поймал себя на том, что сначала думал на немецком, а потом, когда перешел на противоположную сторону, обнаружил, что думает уже по–французски.
Наступил перелом. Он провел в Сальпетриере уже две недели и как–то раз в начале ноября ранним утром на прогулке попал под шквал дождя. Врачи из лаборатории профессора Шарко дали ему взаймы одежду и пару тапочек. Он пришел на консультацию с небольшим опозданием, и ему пришлось занять место позади врачей, сидевших полукругом. Он увидел перед собой узкий череп, покрытый бледной кожей и редкими светлыми волосами. Этот человек обернулся и кивнул ему, приветливо улыбаясь. Зигмунд узнал Даркшевича из Москвы, с которым он работал в лаборатории Меинерта и который перевел на русский язык его статью об окраске образцов мозга. После консультации высокий худой меланхоличный славянин пригласил Зигмунда к себе на скромную трапезу: хлеб, сыр и ароматный чай по–русски. В Вене они не были близки, а здесь встретились как старые друзья, и это чувство усилилось, после того как Зигмунд узнал, что Даркшевич много лет был помолвлен с девушкой, которую преданно любил, но на которой не мог жениться до окончания учебы, написания учебника и получения обещанного места профессора в Московском университете.
Даркшевич познакомил его с другим русским студентом – Кликовицем, помощником личного врача царя. Тот достаточно хорошо знал Париж и научил Зигмунда, как торговаться в молочной, где он покупал за тридцать сантимов то, что в ресторане стоило бы шестьдесят; показал ряд небольших семейных ресторанов, где блюда были вкусными и дешевыми. Кликовиц был молодым, веселым, остроумным и любезным; они оба говорили на ломаном французском и однажды вечером отправились к воротам Сен–Мартен посмотреть Сару Бернар в пьесе Сарду «Феодора». Пьеса, продолжавшаяся четыре с половиной часа, показалась Зигмунду напыщенной и затянутой. Во время антракта, когда они вышли на свежий воздух и лакомились апельсинами, он сказал Кликовицу:
– Как удивительно играет Сара! После первых слов, произнесенных этим западающим в душу голосом, у меня родилось чувство, словно я знал ее всю жизнь. Никогда не видел более забавной фигуры, чем у нее, но все в ней волнует и чарует. А как она ласкает, упрашивает, обнимает, как она льнет к мужчине, ведь играет каждый мускул, каждый сустав, просто невероятно!…
Кликовиц засмеялся:
– Ты говоришь о ней, как на уроке анатомии. Мы все влюбляемся в Сару, в какой бы пьесе она ни играла, пусть даже в плохой.
Затем его приютила пожилая чета – обучавшийся в Вене невролог итальянского происхождения по фамилии Рикетти и его жена, немка из Франкфурта. Рикетти перебрались из Вены в Венецию, где, как сказал глава семейства Зигмунду, он успешно практиковал и накопил четверть миллиона франков. Его жена, по натуре домоседка, принесла ему огромное приданое. Бездетные и одинокие, в Париже они взяли Зигмунда под свое покровительство: водили его ежедневно на ланч в ресторан Дюваля. Вместе они сходили на церковную службу в Нотр Дам в воскресенье. На следующее утро Зигмунд купил роман Виктора Гюго «Собор Парижской Богоматери», прочитанный им еще в Вене, но теперь открывший ему новые грани Парижа и французского языка, неведомые ранее.
Между тем исследования в лаборатории продвигались трудно, несмотря на то, что известный гистолог доктор Луис Ранье хорошо отнесся к нему и высоко отзывался о его работе. Он не добился новых успехов в изучении срезов детского мозга, возможно, потому, что его воображение захватил Шарко, который не только давал ценные сведения о неврологии и мужской истерии, но и был достаточно любезен, чтобы поправлять его французское произношение, и разрешил ему начать клинические исследования интересных случаев в палатах. Иногда наступали моменты депрессии, было ощущение, что он здесь чужой. Он тосковал по Марте и постоянно беспокоился о том, что называл «проклятыми деньгами». Он совершил, по собственной оценке, акт величайшего безумия: зайдя в книжную лавку на бульваре Сен–Мишель за «Мемуарами» Шарко по объявленной в каталоге цене пять франков и обнаружив, что книга распродана, он поддался уговорам книготорговца и приобрел собрание работ профессора Шарко за шестьдесят франков. Еще двадцать франков он потратил на годичную подписку на «Архивы».
Добравшись после этих покупок до тупика Руайе–Коллар, он поднялся к себе на второй этаж и стал ходить взад–вперед по комнате. Ежедневно он старался отложить пару франков на рождественские подарки Марте и членам ее семьи, а тут израсходовал около восьмидесяти франков… Впрочем, «Архивы» Шарко будут необходимы для работы.
Деньги таяли быстрее, чем он рассчитывал. Он знал, что упрекать можно только себя, поскольку жил не столь экономно, как следовало бы. Но как можно быть в Париже и не видеть «Опера комик», ведь брат Александр помимо поездов питал страсть к оперетте, ему же нужно рассказать? Как не сходить в «Комеди франсез», где звучит чистейшая французская речь? Как не съездить в Версаль?… Такие возможности могут представиться лишь раз в жизни. Он вздохнул: «Ну хорошо, что не дается, тем надо завладеть».
Демонстрация Шарко мужской истерии стала впечатляющей частью опыта, приобретенного в Сальпетриере. Так, был показан шестнадцатилетний Марсель, находившийся в больнице целый год. Смышленый, обычно веселый парень, но подверженный вспышкам ярости, во время которых крушил все, что попадалось под руку. Два года назад на него напали на улице двое, он был сбит и потерял сознание. Видимых ран у него не было, но по ночам его одолевали кошмары и приступы истерии. Как ни старались врачи, они не могли обнаружить повреждений или пороков на теле Марселя.
Тридцатидвухлетний Жильбер, золотильщик, поступил в больницу за год до этого. У него бывало в месяц четыре–пять спастических приступов. Хотя доктор Шарко не мог обнаружить серьезных нарушений, Жильбер потерял чувствительность одной стороны тела, не ощущавшей прикосновения. Пытаясь покончить с собой, он проглотил огромную дозу хлоралгидрата. Вскрытие подтвердило диагноз – истерическая эпилепсия, не было обнаружено каких–либо повреждений мозга или нервной системы.
Погода в первые недели декабря выдалась плохая: мрачное серое небо обрушивало на землю потоки дождя; затем стало так холодно, что мокрые тротуары покрылись наледью, и нужно было быть крайне осторожным при ходьбе. Холод в чужом городе казался более пронзительным, чем дома.
На первой консультации в декабре, проводившейся в понедельник, Зигмунд осознал, что это будет его последний месяц в Париже, что он может посетить на Рождество Вандсбек, задержаться на несколько дней в Берлине, а затем вернуться домой. Шарко упомянул походя, что он давно ничего не слышал о переводчике своих лекций на немецкий язык. Зигмунд подумал: «Может быть, это и есть путь к сближению с Шарко? И не позволит ли гонорар за перевод задержаться на несколько столь необходимых ему месяцев?»
За обедом он сказал доктору и мадам Рикетти:
– Мне пришла в голову идея. Сегодня господин Шарко упомянул, что давно не видел своего немецкого переводчика. Как вы думаете, не мог бы я просить у него разрешения перевести третий том его «Уроков»? Я могу объяснить, что во французском языке страдаю лишь двигательной афазией; мне не хотелось бы, чтобы он думал, будто я читаю столь же плохо, как говорю.
Мадам Рикетти ответила с материнским энтузиазмом:
– Конечно, следует попытаться.
В течение часа они составляли письмо, обсуждая ту помощь, которую окажет Зигмунд своим соотечественникам, переведя работы Шарко.
Спустя несколько дней Шарко, отведя Зигмунда в сторону, сказал:
– Я счастлив согласиться с тем, чтобы вы перевели мой третий том на немецкий; не только первую половину, которая уже опубликована на французском, но и вторую, о которой вы слышали на лекциях и которую я еще не отдал в типографию.
В тот же день Зигмунд написал письмо Дойтике, предложив ему права на немецкий вариант книг Шарко. Контракт прибыл в Париж с обратной почтой. Зигмунд принес его в кабинет профессора Шарко; вместе они прошлись по всем пунктам. Шарко вроде бы был доволен, что им интересуются издатели.
– Но я не вижу в контракте упоминаний о гонораре переводчику, господин Фрейд, – заявил он. – Он должен быть определен, не так ли?
– Да, господин Шарко, я попрошу четыреста флоринов, сто шестьдесят долларов. Это обеспечит мое существование в течение нескольких месяцев. – Он оторвал серьезный взгляд от бумаг. – И я буду иметь удовольствие вернуться после Рождества и продолжить обучение у вас.
– Хорошо. Я помогу вам с переводом. Я знаю, как трудно врачам, говорящим на немецком, согласиться с моим тезисом о мужской истерии. Работа даст вам возможность увидеть больше случаев этого странного явления. Тогда, быть может, вы сумеете убедить своих коллег в Венском университете.
5
К Рождеству наступила зима. Он купил коробку шоколада «Маркиз» для Минны, французский шарф для фрау Терке, истопницы в семье Бернейсов. В Кёльне, где поезд делает остановку, он купит флакон одеколона для фрау Бернейс. Он обещал Марте золотой браслет, все жены доцентов их носят, «дабы отличаться от жен других врачей». Но у него не было достаточно денег, чтобы купить такой браслет. В Гамбурге он нашел серебряный браслет в виде змейки. Он немедленно купил его и таким образом частично выполнил обещание.
За пять дней до Рождества, приятных и сухих, он выехал из отеля «Де ля Пэ», оставив на хранение свой ящик и чемодан у четы Рикетти, которые дали ему дорожную сумку и плед, чтобы не мерзнуть в поезде. После возвращения он займет более удобный номер в отеле «Де Брезиль», всего на расстоянии квартала от Руайе–Коллар и в нескольких шагах от бульвара Сен–Мишель.
Он жил ожиданием бесед с Мартой и Минной. После приезда в Париж единственными женщинами, с которыми он разговаривал, были мадам Рикетти и жена одного из давнишних врачей семейства Фрейд в Вене, фрау Крейслер, которая привезла в Париж своего сына Фрица в надежде сделать из него концертирующего скрипача. На улицах было много девушек, но Зигмунду они не казались такими же красивыми, как прогуливающиеся по Кертнерштрассе венские девушки.
Фрау Бернейс пригласила его остаться в доме. Зигмунд занял свободную комнату на том же этаже, где жила Марта. Он вставал рано утром и будил Марту своими поцелуями. Услышав их голоса, Минна приносила из кухни на подносе серебряный кофейник, кипяченое молоко, свежие булочки, масло и джем. После того как Марта умывалась и причесывала свои длинные волосы, она садилась в изголовье кровати, а Зигмунд и Минна усаживались в ногах, и начинались разговоры. Такое было не принято в гамбургском буржуазном обществе и осуждалось им. Однако фрау Бернейс закрывала глаза на подобное отступление от этикета, называя это «венско–парижской моральной чепухой».
Днем Марта и Зигмунд прогуливались по декабрьскому лесу, под ногами шуршали опавшие листья. Свежий воздух заставлял прятать уши под воротник пальто; в дождливые дни они читали вслух у камина, а в солнечные выезжали в Гамбург и сливались с праздничной толпой.
Накануне Рождества Марта, подавая ему в пять часов кофе и кулич с изюмом, миндалем и маслом, тихо спросила:
– Как долго теперь, Зиги? Какие у тебя планы?
Он вытянул ноги к огню, удовлетворенно отдыхая после пробежки, когда спасались от грозы, и внимательно всматривался в лицо Марты, наливавшей ему дымящийся кофе. Марте было уже двадцать четыре с половиной; прошло три с половиной года, как она дала согласие ждать его. За это время она превратилась из робко вступающей в жизнь девочки в молодую женщину. Ее глаза стали крупнее и выразительнее, овал лица – уже, а волосы зачесаны более строго. Он потянулся к ней и поцеловал ее в губы. Она обняла его за шею и ответила страстным поцелуем.
– Как скоро, Марта? Раскрою свои планы. Я проведу еще два месяца у Шарко; хотелось бы поработать возможно больше над проблемой истерии и тем временем завершить перевод «Уроков». После этого я проведу месяц в Берлине, в приюте, посмотрю, как там лечат истерию, а также в больнице Кайзера Фридриха, чтобы понаблюдать за лечением детских неврологических болезней. После этого вернусь в Вену, представлю отчет о поездке, открою свой первый кабинет и приму предложение Кас–совица учредить детское неврологическое отделение в Первом публичном институте детских болезней… Институт ничего не платит, но он предоставит мне материал для исследований и публикаций. Другое преимущество кроется в репутации специалиста. Я постараюсь повысить возможно быстрее свои доходы до сотни долларов в месяц, что требуется для содержания семьи и конторы.
– Сколько времени это займет, Зиги?
– Может быть, до конца следующего года, самое позднее – до весны. В конечном счете практика врача зависит от его умения; первые шаги предопределяют успех. Это такая же большая игра, как скачки в Пратере.
Марта села на пол, положив свою руку на его колено. Она подняла на него свои задумчивые глаза и сказала:
– Я подпадаю под категорию Мильтона: «И те служат, что стоят и ждут». Зиги, ты как–то сказал, что когда молоды, то безрассудны, а безумство в среднем возрасте скорее акт отчаяния, чем веры. Я не боюсь игры. Полагаю, что ты заработаешь эти тысячу двести долларов в год быстрее, если будешь женатым, а не холостяком.
Он повернул серебряную змейку на ее запястье, но промолчал. Утром в день Рождества Минна попросила Зигмунда прогуляться с ней. Они пошли в небольшой парк, расположенный на Штейнпитцвег, по другую сторону улицы от дома семейства Бернейс. В церкви было много верующих. Остальная часть пустующего парка с деревьями, сбросившими листву, была покрыта снегом.
– Зиг, я не получила ни слова от Игнаца, с тех пор как ты его видел прошлым летом. Мое сердце разрывается от того, что все это время я вдали от него, а он нуждается во мне…
– Минна, болезнь Игнаца разрушила его мозг и его волю раньше, чем тело. Поэтому он разорвал помолвку с тобой, он слишком истощен, чтобы думать о любви.
– Но вряд ли он так болен, если в Бадене он ходил с тобой в театр, курил сигару и был счастлив?
– Такова природа болезни. Когда больной туберкулезом, находясь в больнице, говорит нам, что хочет завтра отправиться домой, потому что хорошо себя чувствует, мы знаем, что на следующий день в это время он умрет.
– Что же, Игнац должен умереть?
– Я не был удовлетворен своим собственным осмотром. Его обследовал через пару дней доктор Мюллер из Бадена. Ты должна быть готова, Минна: известие о смерти Игнаца может прийти со дня на день.
Минна отвернулась, пряча свои слезы. Он положил руку на ее плечо, чтобы успокоить:
– Минна, ты молода, тебе всего двадцать. Судьба нанесла вам, тебе и Игнацу, тяжелый удар. Тебе было бы легче, если бы вы были вместе до конца, тогда ты скорбела бы только о его смерти. – Он повернул ее к себе и поцеловал уголки глаз, смывая слезы. – Моя дорогая сестренка, у тебя долгая жизнь. Придет другая любовь. Когда Марта и я поженимся, ты приедешь к нам в Вену и присоединишься к нашему семейному кругу.
Она постояла в его объятиях, возвышаясь над ним и склонив голову к его плечу, потом вздрогнула и, решительно выпрямившись, сказала:
– Пошли. Марта обещала, что приготовит глинтвейн с корицей. Он согреет наши души.
6
Гостиница «Де Брезиль» была куда более роскошной, чем отель «Де ля Пэ». Окно его номера выходило на улицу Гоф. Комната была, пожалуй, больше прежней, а потолки выше, кровать, стол, прислоненный к одной стене, и бюро – к другой, лучшего качества. На полу лежал ковер, окно украшали красные бархатные гардины, за занавеской в укромном углу – биде и умывальник. Зеркало напротив его кровати оказалось сомнительного качества. Когда он проснулся в первое утро, то почувствовал себя совсем одиноким в меблированной комнате на том же этаже, как в Вандсбеке, без невесты, которую он мог разбудить своим поцелуем.
«Я не подающий надежд филистимлянин, – подумал он, глядя на свои темные глаза, взъерошенные после сна волосы, – при всех экзотических и романтических авантюрах, доступных свободному и отважному молодому человеку, я мечтаю лишь о Марте, свадьбе, домашнем очаге, детях и жизни в трудах праведных».
Первый день нового года он был занят переводом книги Шарко. Это было приятное занятие, ибо, читая строки, написанные Шарко, он как бы слышал голос профессора, беседующего с аудиторией. Позже в этот вечер он написал своим родителям и друзьям в Вену – Брейерам, Пакетам, Флейшлю, Коллеру, пожелав им счастливого нового 1886 года и сделав приписку: «Пью за ваше здоровье». Единственным осложнением было то, что у него нечего было выпить, кроме воды из кувшина: было грустно поднимать стакан воды в знак символического привета.
Он вернулся в Сальпетриер на следующий день, чтобы заняться исследованием невроза, известного под названием «железнодорожный позвоночник», или «железнодорожный мозг»[7], такое название было предложено Пейджем в Англии. Вследствие роста сети железных дорог в Англии, Европе и Америке стали довольно частыми несчастные случаи, вызывавшие новые нервные заболевания. Пять французских врачей написали работу на эту тему. Патнэм и Уолтон в Америке, подобно Пейджу в Англии, документально доказали, что частые случаи «железнодорожного позвоночника» были всего–навсего проявлением истерии.
В Сальпетриер поступили девять травмированных пассажиров. Изучив их симптомы, Зигмунд понял, что несколько случаев, которыми он занимался в Городской больнице в Вене, относились к этому же виду заболеваний. Он следил за выздоровлением пациентов после решения суда о выплате им компенсаций. Шарко подчеркнуто заявил группе врачей:
– Эти серьезные и упорно сохраняющиеся нервные состояния после столкновений, делающие их жертвы неработоспособными, зачастую являются истерией, и только истерией. Но будьте осторожны, порой они могут быть проявлением вымогательства или обмана.
Зигмунд ходил по палатам, обследуя формы истерии. У восемнадцатилетнего каменщика по имени Пинан, упавшего с двухметровых лесов и получившего лишь легкие травмы, через три недели наступил полный паралич левой руки. Спустя десять месяцев его доставили в Саль–петриер. Обследование показало сильнейшую пульсацию артерии на шее при полной кожной анестезии, сделавшей руку нечувствительной к холоду, уколам, электрическому шоку. Его рука стала инертной и вялой, правда, без признаков атрофии. Не было также признаков повреждения позвоночника, и двигательный паралич руки не сопровождался соответствующими явлениями на лице. Истериогенные зоны были обнаружены под левой грудью и на правой мошонке. Когда нажимали на эти зоны, Пинан терял сознание и наступал приступ истероэпилепсии буйного характера. Он кусал свою левую руку, выкрикивал оскорбления, призывал воображаемых людей к убийству:
– Держи! Вынимай нож! Быстро… бей!
В последующие дни было несколько приступов, во время одного из них левая рука пациента вдруг стала подвижной. Когда он очнулся, то обнаружилось, что он способен двигать рукой и плечом, которые были неподвижны десять месяцев. По всем данным, он излечился.
– От чего, господа? – спрашивал Шарко. – Симулировал ли Пинан? Или не симулировал? Каким же образом в таком случае его рука после почти десяти месяцев предполагаемого паралича оказалась почти нормальной? Упражнялся ли он в темноте, когда никто его не видел? Возможно. Таковы загадки, которые нам еще предстоит разгадать. Однако факт, что это не случай моноплегии руки, а явная истерия, и вы видели доказательства.
Примерно в это же время пациент Порз, упавший с сиденья своего экипажа, что привело в конечном счете к параличу правой руки, ввязался в яростный спор с другим пациентом во время игры в домино. Он настолько разъярился, что вскочил на ноги и принялся угрожать своему противнику. Парализованная до этого рука вновь обрела подвижность. Через несколько часов ему пришлось сложить свои пожитки и покинуть больницу. Зигмунд находился в кабинете Шарко вместе с Мари и Бабински, когда Шарко выписывал из больницы Порза.
– Вы были правы, господин Шарко, – пробормотал Зигмунд, – пациент никогда не был парализован.
– Ах, а он таки был, – ответил задумчиво Шарко. – Может быть, по причине небольшого расстройства нервной системы, вызванного травмой при падении? Он сам вылечил это расстройство другой травмой, приливом ярости столь сильным, что он стал угрожать обеими руками противнику.
– Господин Шарко, – спросил встревоженный Зигмунд, – не оказываемся ли мы скорее в области душевных, а не физических травм? Не было ли заболевание Порза надуманным?
– Нет, нет, – резко парировал Шарко. – Психология не является частью медицинской науки. Истерический паралич Порза был соматическим, вызванным нарушением коры головного мозга, в основном сосредоточенным в двигательной зоне и не носящим характер крупного органического изменения. Мы гипотетически предполагаем его существование, чтобы объяснить развитие и наличие различных симптомов истерии.
– Мы предполагаем гипотетически! Господин Шарко, не есть ли это своеобразный способ сказать, что мы не знаем?
Шарко вежливо ответил:
– Справедливо, господин Фрейд, но не выносите такое соображение за рамки медицинской профессии.
Когда Шарко ушел, Зигмунд повернулся к шефу клиники.
– Господин Мари, доводилось ли вам когда–нибудь вскрывать истерического паралитика, умершего по иным, чем истерия, причинам, такого, у которого по «гипотетическому предположению» имелось поражение ткани?
– Нескольких.
– Обнаружили ли вы поражение ткани?
– Нет.
– Почему нет?
– Поражение исчезало в момент смерти. Зигмунд поднял руки в отчаянии.
– Почему некоторые после сравнительно легких несчастных случаев становятся истерическими паралитиками, тогда как другие избавлены от этого?
Доктор Мари стоял, молча уставившись на него, а затем произнес:
– Врожденная слабость нервной системы.
Зигмунду стало известно, что профессор Шарко намеревается провести одну из своих ставших нечастыми демонстраций большой истерии. Подобные демонстрации гипноза были популярными в Париже, но он не ожидал такой толпы, валом валившей через вход и заполнившей ряды амфитеатра: модно одетые женщины из высшего света; бывшие придворные; завсегдатаи бульваров в высоких серых цилиндрах и с тросточками; артисты из «Комеди франсез»; журналисты, художники и скульпторы с альбомами для зарисовок – все они оживленно обменивались репликами со сдержанным возбуждением, какое замечал Зигмунд во французских театрах перед тремя ударами, возвещавшими начало спектакля.
Шарко, серьезно исследовавший мужскую истерию как расстройство нервной системы, а не симуляцию, столь же ответственно практиковал в начальные годы своей медицинской деятельности гипнотизм, называя его «искусственно вызванным неврозом, которому подвержены лишь истерики», и сделал ряд клинических открытий. В Вене доктор Антон Месмер, окончивший Венскую клиническую школу более чем за сто лет до того, как поступил в нее Зигмунд, добился богатства, славы и влияния благодаря сеансам своего гипнотического «животного магнетизма». Затем австрийские власти заставили его прекратить такие сеансы, а позднее он, обвиненный в шарлатанстве, сбежал в Париж. Жан–Мартен Шарко вернул респектабельность гипнозу, хотя в Сальпетриере он лишь установил определенные категории гипноза и выявил его природу; в отличие от Йозефа Брейера в случае с Бертой Паппенгейм он не применял внушение под гипнозом как метод лечения.
Четыре привлекательные молодые пациентки ожидали в соседней комнате. Ассистенты Шарко под руководством доктора Бабински по очереди гипнотизировали их, сажая в центре сцены и помещая перед их глазами блестящий металлический предмет или стеклянный шар. Девушки быстро впадали в полудрему. Ассистенты проводили предварительные эксперименты; Шарко должен был появиться позже, чтобы показать три стадии большой истерии.
Первой пациентке сказали, что перчатка, брошенная к ее ногам ассистентом, – змея. Она ужасно завопила, задрала юбку до колен и отпрянула назад. Убрали перчатку, и молодая женщина сказала, что она вновь счастлива. Она широко улыбнулась, а затем захихикала. Второй пациентке дали бутылку с раствором аммиака и сказали, что это душистая розовая вода. Она с большим удовольствием вдыхала аммиак. Затем убрали бутылку и сказали женщине, что она в церкви и должна молиться. Она опустилась на колени, сложила руки и прочитала молитву. Третьей пациентке дали древесный уголь и сказали, что это шоколад. Она откусывала кусочки и смаковала их. Четвертой молодой женщине было объявлено, что она собака; она встала на четвереньки и принялась лаять. Ей приказали встать и сказали, что она превратилась в голубя. Женщина стала энергично размахивать руками, пытаясь взлететь.
Первая часть демонстрации завершилась. Зигмунд повернулся на стуле, услышав сзади одобрительный шепот. Он выпрямился вовремя, чтобы увидеть Шарко, поднявшегося из кресла, которое стояло сбоку сцены. Сегодня он выглядел моложаво – гладко выбритый, постриженный по последней моде. Он был в изысканном черном сюртуке, модной сорочке и модном галстуке, на ногах поблескивали черные ботинки.
Ввели пациентку, приятную брюнетку с собранным назад шиньоном, в легком лифе, свободно спадавшем на грудь. Ее сопровождали две медицинские сестры.
|
The script ran 0.053 seconds.