Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Морис Дрюон - Сильные мира сего [1948]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, prose_history, Роман

Аннотация. Морис Дрюон — представитель поколения, формировавшегося в годы второй мировой войны и после нее — занимает видное место в современной французской литературе. Кроме романа-трилогии, первой частью которой является книга «Сильные мира сего», его перу принадлежит получившая известность серия исторических романов «Проклятые короли», ряд других прозаических произведений, несколько пьес, сборник рассказов, эссе. Книги этого писателя привлекают внимание гуманистическими идеями, незаурядным художественным мастерством, правдивостью изображения событий истории, современной жизни буржуазного общества, занимательностью.

Аннотация. «Сильные мира сего» - первая часть романа-трилогии «Конец людей». В основе романа лежит идея показать людей, удерживающих в своих руках экономическое могущество. Три части трилогии «Конец людей» - это три стадии крушения власти под ударами конкурентной борьбы. В первой части трилогии «Сильные мира сего» обнаруживается трещина в старинной крепости вековой династии финансистов и промышленников. По роману создан фильм «Сильные мира сего», обошедший экраны многих стран.

Аннотация. Эти люди, жившие во Франции в начале XX века, могли похвастаться родственными связями с французской знатью. Их состояние исчислялось миллионами франков. Их дети были самыми богатыми наследниками в Париже. Почему же не было мира в этой семье? Чего не хватало для счастья сильным мира сего? Роман «Сильные мира сего» был экранизирован. Главную роль в фильме гениально сыграл Жан Габен. Лента вошла в золотой фонд мирового кинематографа.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

«А! Ты прикидываешься ослом, дружок? – сказал себе Ноэль Шудлер. – Ну хорошо же!» И сделав вид, будто принимает игру Моблана всерьез, он подробно изложил техническую сторону, хотя Люлю и сам ее отлично знал. Основной капитал Соншельских сахарных заводов при создании акционерного общества в 1857 году составлял пятьдесят миллионов – сумму огромную по тем временам – и был разделен на пятьсот тысяч акций по сто франков каждая. – Соншельские акции котируются сейчас… Тебе, конечно, известен утренний курс… – сказал Ноэль. – Нет, я еще не справлялся, – ответил Люлю. – Две тысячи двадцать пять, – продолжал Ноэль. – Скажем, для круглого счета – две тысячи. Заводы стоят сегодня не менее миллиарда. Мы решили увеличить номинальный капитал с пятидесяти до семидесяти пяти миллионов и предложить каждому держателю по одной новой акции на каждые две старые. Стоимость новой акции определялась в пятьсот франков. Это означало, что в кассу Соншельского акционерного общества должно поступить не двадцать пять, а сто двадцать пять миллионов. – Если у тебя, к примеру… допустим… две тысячи акций… Я называю цифру наугад… – продолжал Ноэль. «Двенадцать тысяч, и ты это отлично знаешь», – подумал Люлю. Он уже произвел в уме подсчет и знал, что сумма, на которую ему предложат подписаться, составит четыре миллиона. – …то тебе предложат тысячу. И каждая новая акция, за которую ты заплатишь пятьсот франков, равна теоретически, в день выпуска, средней цене трех акций: две прежние – по две тысячи, что составляет четыре тысячи, затем новая – пятьсот франков, выходит четыре тысячи пятьсот. Раздели эту сумму на три, получается тысяча пятьсот франков. Ты следишь за мной? – Да, очень внимательно. Но Люлю по-прежнему не понимал, куда клонит банкир, до тех пор пока великан не намекнул, правда с различными оговорками и недомолвками, что для него самого сейчас затруднительно приобрести новые акции. В первую минуту Люлю Моблан этому не поверил. Шудлер решается на увеличение капитала за счет привлечения чужих средств? Невероятно! Но великан стал затем приводить те же доводы, какие он излагал Франсуа, – на сей раз совсем в ином тоне. И в душе Люлю Моблана зазвучала музыка, он узнал мелодию – то был венгерский вальс. Мелодия нарастала, звучала все сильнее и громче, превращаясь в настоящую песнь торжества. Он едва не начал напевать вслух, пока Ноэль говорил. Уже треть века Люлю с нетерпением ждал этой минуты, подстерегал ее. Треть века он не уставал повторять, что «эти бандиты Шудлеры, эти негодяи Шудлеры» слишком много берут на себя, пускаются в слишком рискованные операции, что образ их жизни, пышные приемы неминуемо их разорят, они в конце концов «свернут себе шею», – вот тогда-то он, Люсьен Моблан, всласть насладится зрелищем их банкротства. Не один раз на протяжении этих тридцати лет Люлю, занимаясь крупной игрой на бирже, пытался подставить ножку Шудлеру. Во время Панамской аферы, когда все обезумели, казалось, ему это удастся. И всякий раз Моблану приходилось сознаваться, что не они, а сам он, по его собственному выражению, «расквасил себе нос». Пробил час возмездия. Если уж Ноэль вынужден признаться в том, что попал в затруднительное положение, значит, он сидит на мели. Теперь все становилось понятным: и наигранная самоуверенность Ноэля, и заранее подготовленная сцена с внучатами, которых привели сюда, как бы вспомнив невзначай, что Люлю тоже член семьи, и коньяк 1811 года, и присутствие старика Зигфрида, клевавшего носом в кресле, хотя обычно он в этот час отдыхал у себя в спальне после завтрака. Заметив радостное оживление на уродливом лице собеседника, Ноэль принялся объяснять, что ему самому, очевидно, придется уступить часть своих новых акций группе друзей, договорившись с каждым о его доле. «Дурак! Сам лезет в пасть к волку! – сказал себе Люлю. – А может, ему просто не к кому больше обратиться? Да, именно так. Сын наделал глупостей, все Шудлеры делали глупости. Акционерное общество Соншельских сахарных заводов вот-вот обанкротится. Они в тупике». – Ну а ты, к примеру, не мог бы взять часть моей доли? – спросил наконец Ноэль. – Сколько акций ты уступишь? – сказал Люлю. Он нуждался в этом уточнении, чтобы укрепить свою уверенность. Во многих старых акционерных обществах с огромным числом акционеров контрольный пакет принадлежал владельцам сравнительно небольшой части основного капитала; в данном случае – владельцам тринадцати процентов всего количества акций. Достаточно им выпустить из рук хотя бы десять тысяч акций, и они потеряют контроль над сахарными заводами. Ноэль ответил: – Четырнадцать тысяч. Люлю молча уставился на носки ботинок, чтобы скрыть свою радость. Прошла добрая минута в молчании. На такое количество Моблан даже не рассчитывал. – Если бы ты мне предложил месяца два назад, я бы охотно согласился, – сказал он, выпрямляясь. – Да вот бриллианты меня подвели. Хлоп – и упали в цене! Ухнули мои доходы от камешков! То была грубая, наспех придуманная ложь. После инфляции бриллианты, наоборот, поднялись в цене. – А твои племянники из банка Леруа? – спросил Ноэль. – Ты лучше сам с ними переговори. Когда Люлю ушел, Ноэль подумал, довольно потирая руки: «Если все пойдет так, как я предвижу, это будет одна из лучших операций во всей моей финансовой карьере. Она влетит Моблану в несколько миллионов. А если еще и Леруа ввяжутся по глупости в эту историю…» Он налил себе немного коньяку 1811 года и прищелкнул языком. От этого звука старик проснулся и приподнял свои красные веки. – Все прошло, как тебе хотелось? – спросил он. – Как по нотам, – ответил Ноэль. «Когда я расскажу обо всем Франсуа, – подумал он, – это будет для него отличный урок! Он поймет, надеюсь, что устройство душевых для рабочих – это одно, а жизнь – совсем другое!» Между тем Люлю Моблан шел по авеню Мессины, фальшиво насвистывая венгерский вальс и весело помахивая тростью с золотым набалдашником. 8 Высоко подняв голову с аккуратно расчесанными седыми волосами, Эмиль Лартуа читал глухим голосом свою речь при вступлении в Академию. На плотно облегавшем его фигуру зеленом мундире, сливаясь с рядом орденов, блестело новое золотое шитье. Локтем левой руки Лартуа касался эфеса своей шпаги. По обе стороны от него на довольно жестких креслах сидели его «крестные отцы»: историк Барер и маршал Жоффр. Хотя на улице стоял ясный июньский день, под куполом Академии царил ровный полумрак, как в часовне без витражей. Одинокий солнечный луч рассекал, подобно мечу архангела, пыльную вершину купола и то касался фиолетовой рясы епископа, то скользил по желтой лысине какого-нибудь задремавшего старца. Народу собралось довольно много, но чрезмерного скопления публики и давки, какие бывают в дни больших торжеств, не наблюдалось. Прежде всего, уже наступило время отпусков. И потом, слава имеет свои градации, не менее четкие, чем переход от неизвестности к успеху. И не на всех ее ступенях одинаково многолюдно. Парижская публика к тому же вовсе не ждала, что во вступительном слове Эмиля Лартуа или в ответном слове добрейшего Альбера Муайо забьют фонтаны красноречия. Достигнув известного возраста, люди, пользующиеся определенной репутацией, вынуждены отвечать тому представлению, какое о них сложилось: памфлетист должен писать памфлеты, человек учтивый – проявлять учтивость; даже фантазер, состарившись, обязан предаваться фантазиям. Вот почему Эмиль Лартуа, помня о том положении, какое он занимал в обществе, произносил негромким голосом хорошо построенные, но в общем пустые фразы, изредка пересыпая свою речь медицинскими терминами и тут же поспешно извиняясь за это. Присутствующие, вполне удовлетворенные, вежливо посмеивались. Жером Барер, как всегда со всклоченной бородой, в покрытом пятнами зеленом мундире, преспокойно чистил ногти на левой руке большим пальцем правой. Впереди, перед самой кафедрой, у всех на виду сидел лобастый молодой человек в новенькой визитке; казалось, он был доволен своим местом не меньше, чем новый академик своим. Это был Симон Лашом, он представлял своего министра, задержавшегося на заседании комиссии палаты депутатов. Хотя смены кабинета с начала года не произошло, внутреннее перемещение позволило Анатолю Руссо в девятый раз получить портфель министра: он в четвертый раз стал министром просвещения. Симон за свою верность был назначен помощником начальника канцелярии министра; он сделался лицом сугубо официальным и сменил очки в металлической оправе на очки в черепаховой оправе. О нем уже начинали говорить в Париже. Большинство публики составляли дамы; среди присутствующих были также и неудачливые претенденты, дважды или трижды терпевшие поражение на выборах в Академию; однако они не отчаивались и именно благодаря частым своим провалам в конце концов стали чувствовать себя в Академии как дома; в зале находились также писатели, считавшиеся еще молодыми, хотя им было уже под пятьдесят; лет десять назад они уверяли, что ни за какие блага их не заманят в эту богадельню, а теперь все же приходили подышать пыльной атмосферой бессмертия, взвесить свои шансы и определить препятствия. Все эти кандидаты – будущие и настоящие – озабоченно изучали лица академиков, силясь угадать, чье кресло освободится раньше других. – Бедняга Лоти ужасно выглядит, вы не находите? – с лицемерным сочувствием прошептал на ухо своей соседке какой-то романист. А тридцать с лишним знаменитостей, слушая речь своего нового коллеги, разглядывали сидевших в первых рядах людей со сравнительно молодыми физиономиями и думали: «Смотрите-ка, они осмелились прийти сюда, эти мальчишки. Мы им покажем, что взобраться на Олимп не так-то просто, как они воображают». Ибо прежде, чем уступить свое место, старики собирались поиграть в занимательную игру: пусть-ка претенденты, принадлежащие к следующему поколению, люди с седеющими висками, выстроятся в ряд и, обгоняя друг друга, подобно лошадям на скачках, устремятся через весь Париж к Академии, меж тем как сами академики будут спокойно восседать в своих креслах и любоваться этим зрелищем. Госпожа де Ла Моннери сидела в обществе своей дочери – молодой баронессы Шудлер – и своей племянницы Изабеллы на жестких деревянных стульях внизу, посреди маленького зала, рядом со вдовой Домьера, в кругу близких друзей нового академика; вид у нее был недовольный и осуждающий, потому что Лартуа, по ее мнению, говорил слишком тихо и можно было уловить лишь обрывки его речи. – И вот этот человек, истинный баловень судьбы, – читал Лартуа, – счастливый муж, отец, брат, любимец друзей, писатель, окруженный всеобщим восхищением, которого ежегодно осыпали почестями, был, несмотря на все это, певцом печали, так как ему открылась печальная сущность жизни. Неумолимый бег времени был для Жана де Ла Моннери постоянным источником грусти; рождение, а затем смерть всего живого оставались для него извечной загадкой. Молодость и радость обманчивы, они слишком быстротечны. Бог даровал человеку, своему созданию, лишь преходящие блага, ибо, не дав ему, вернее, отняв у него вечность, он лишил его возможности долго ими наслаждаться. Вот что характерно для мировоззрения вашего знаменитого собрата, как и для Ламартина, с которым его многое роднит. Недаром Жан де Ла Моннери недавно был назван в произведении проницательного критика поэтом четвертого поколения романтиков… Симон Лашом почувствовал, что краснеет от удовольствия: оратор намекал на его диссертацию, так Лартуа отблагодарил его за статью-некролог. Изабелла бросила взгляд на Симона, но он этого не заметил. – Для вашего знаменитого собрата человек – падший ангел… – продолжал Лартуа. – Но распад, по его мнению, нечто не только присущее природе человека, но и неотделимое от самого процесса жизни. С какой горечью, с какой беспощадностью поэт описывает этапы этого распада – постепенное разрушение тканей, незаметное на первый взгляд притупление чувств, полную утрату надежд. Целых пятьдесят лет Жан де Ла Моннери наблюдал на себе самом, как стареет человек. Лартуа не спеша перевернул страницу и откашлялся. – Но этот неотступный страх перед старостью, граничащий, если можно так выразиться, с психозом, – произнес он более отчетливо и громко, – счастье для тех, кто его испытывает, ибо он избавляет их от неотступного страха перед смертью, угнетающего столь многих. Лартуа помолчал, ожидая гула одобрения и возгласов «Прекрасно… прекрасно…», которые должна была вызвать эта мысль, казавшаяся ему психологически необычайно тонкой. Но зал ответил лишь грозной тишиной. Не равнодушной, а враждебной. Тишиной, не нарушаемой ни кашлем, ни шелестом одежды; тишиной, в которой каждый, казалось, мог услышать биение собственного сердца. Лартуа почувствовал, как на него устремились многочисленные недоброжелательные взгляды; даже его «крестный отец», историк с грязными ногтями, и тот сурово посмотрел на него. А ведь при предварительном чтении в узком кругу эта мысль прошла незамеченной. Но сейчас, прочитанная нарочито громко, чтобы произвести впечатление на широкую аудиторию, фраза внезапно прозвучала совершенно необычно, странно и произвела нежелательный эффект. Есть вещи, о которых не принято говорить или, во всяком случае, которые не принято называть своими именами; и слова о страхе смерти здесь, среди всех этих сгорбленных стариков и женщин с увядающими лицами, были восприняты как бестактность, позволительная разве лишь студенту-медику и куда более неуместная, чем непристойность. Они и без того отлично знали, как силен был в них этот страх! Эссеист, мнивший себя последователем Вольтера, никогда не засыпал, не прочитав на ночь молитвы, заученной с детства; философ с воротником, всегда осыпанным перхотью, каждый вечер тщательно измерял температуру; Морис Баррес ночи напролет ходил по спальне в кальсонах, стараясь отогнать обуревавший его страх; драматург не расставался даже за обедом с лекарствами в пяти пузырьках. Всем им, конечно, была отлично знакома эта граничившая с психозом боязнь смерти! А поспешность, с какой они закрывали окна при малейшем сквозняке, а их испуг перед черной кошкой, перебежавшей им дорогу, перед встреченным священником или похоронными дрогами, а их желание заплакать при виде красивого пейзажа, сада Тюильри, ребенка, играющего в серсо, лодки, плывущей по Сене, муравья, что тащит былинку! В такие минуты комок подступал у них к горлу и они думали: «Скоро я ничего уже не увижу!» Зачем же надо было об этом напоминать? И особенно сейчас, когда им удалось забыться. Ибо торжественная обстановка, царившая при их появлении в зале, сознание, что они окружены почетом и завистью, что они входят в число сорока наиболее знаменитых людей страны, которую они все еще считали самой прославленной и самой цивилизованной в мире, – все это вытесняло у них на миг мысль о неизбежности смерти. Когда проходит время любовных утех, только удовлетворенное тщеславие способно дать человеку радость или, по крайней мере, развлечь его. Нет! Никто никогда не признается в том, что страшится смерти, и эта сдержанность вовсе не есть достоинство, как кое-кто утверждает, а лишь боязнь отпугнуть тех, на чью помощь рассчитывают. Ребенок, который боится минуты, когда погасят свет, уверяет мать, будто он из любви к ней хочет, чтобы она пришла и посидела возле него; солдат, во все горло распевающий непристойную песенку, высовываясь из вагона, просто силится заглушить тревогу, что надрывает ему душу, как вой испорченной сирены; женщина, которая прижимается к теплому телу любовника, и старая супружеская чета, все еще продолжающая спать в одной постели, именуют свой страх любовью. Никто, никто не хочет в этом признаться из боязни остаться одиноким, словно зачумленный, ибо и мать, и любовник, и солдат – все они тоже боятся! Цивилизация, города, чувства, изящные искусства, законы и армии – все рождено страхом, и особенно высшей его формой – страхом смерти. Таков примерно был ход мыслей всех присутствующих здесь стариков, в большинстве своем профессиональных наблюдателей природы человека. И они с трудом заставляли себя слушать продолжение речи. И сам Лартуа, читая написанные им слова, не слышал больше, как они звучат. Молчание собравшихся вызывало в нем ту же тревогу, какую он сам в них пробудил. Он сбился дважды или трижды, потому что, читая, думал: «К чему же это? И что я, собственно, тут делаю? Зачем, зачем? А ведь я так желал попасть сюда. И вот я здесь! Какая суета! Сколько здесь больных и немощных!» Такой приступ отчаяния был совершенно необъяснимым именно теперь, когда осуществлялась его многолетняя мечта, когда он занял наконец место, к которому так страстно стремился. Окончание его речи было встречено положенными по ритуалу аплодисментами; однако собравшиеся почувствовали подлинное облегчение лишь после того, как добрейший Альбер Муайо взобрался на кафедру и начал читать, поправляя пенсне: – Милостивый государь! Виконт де Шатобриан, занимавший в прошлом то самое кресло, в котором мы имеем честь видеть сегодня вас, пишет в своих мемуарах: «При жизни Гиппократа, гласит надгробная надпись, в аду было мало обитателей; по милости наших современных Гиппократов там наблюдается избыток населения». Будь господин Шатобриан знаком с вами, пересмотрел ли бы он свое суждение? Что касается меня, милостивый государь, то я верю, что да… Зал сразу оживился. Все почувствовали себя лучше. И сам Лартуа обрел привычную уверенность, услышав, как воздают хвалу его талантам. Альбер Муайо дребезжащим голосом восхвалял необыкновенные достоинства жизнеописания знаменитого врача Лаэнека, автором которого был Лартуа; он коснулся даже его докторской диссертации о заболеваниях привратника желудка, но не стал ее подробно разбирать, а лишь оценил как «важный вклад в благородную науку врачевания». Новоиспеченный академик холеной рукой приглаживал свою седую шевелюру. 9 Лартуа с сожалением снял шпагу и мундир. Он бы охотно не снимал их всю жизнь. Себе в утешение он подсчитал, что в среднем при десяти ежегодных церемониях ему предстоит еще надевать мундир по меньшей мере раз сто, а то и все сто пятьдесят. Его отец умер семидесяти пяти лет, мать – семидесяти девяти… Он пригласил десяток друзей на обед в отдельный кабинет ресторана «Риц». Все они снова и снова восхищались элегантностью его мундира; надо сказать, что это обстоятельство подчеркивали в своих кратких отчетах о церемонии и вечерние газеты, где мелькали выражения: «Светло-зеленый мундир профессора Лартуа… Профессор Лартуа – истинный денди Академии…» – Видите ли, – говорил Лартуа, усаживаясь за стол, – у меня было два выхода. Или приобрести мундир покойного коллеги… С каким удовольствием употреблял он теперь термин «коллега», говоря о тех, кто входил в храм славы Франции, созданный еще при Ришелье! – …или же заказать себе новый. Носить одежду с чужого плеча не слишком приятно, особенно если умерший не близкий ваш друг. Ах! Если бы это был мундир бедняги Жана… – продолжал он, повернувшись к госпоже Этерлен, которая, как и Симон, находилась в числе приглашенных. – Правда, у нас с Жаном были разные фигуры… И тогда я сказал себе: «К черту скупость! Ведь для Академии я в сущности еще юноша, закажем же себе новый мундир!» Он говорил несколько громче, чем обычно, ибо никак не мог избавиться от ораторского тона, которым произносил свое вступительное слово. Обед по случаю какого-нибудь счастливого события, как, впрочем, и в дни рождения и Нового года, обычно дает повод для горьких размышлений. Тот, кто получил премию в консерватории или кубок на теннисных состязаниях, кто был избран в парламент либо в Академию, редко может провести этот вечер среди тех, кого он хочет видеть. На него всегда обрушивается поток преувеличенных любезностей; замечая вокруг чрезмерно сияющие лица, триумфатор с задумчивым видом пьет свое шампанское. А когда он решает пригласить сразу всех: и своих родственников, и родственников жены, старых, необыкновенно обидчивых друзей, любовницу, мужа любовницы, новых приятелей, – то видит вокруг себя одни лишь каменные лица. Для Лартуа не существовало проблемы такого рода. Всю его родню составляла сестра, старая дева, которая жила в Провене и не сочла нужным приехать в Париж. У него не было ни жены, ни детей, а смерть уже избавила его от большинства друзей молодости. Что касается любовниц, то они слишком мало значили для него в этот период, когда единственной его страстью стала Академия. Вот почему Лартуа имел все основания просто и бездумно наслаждаться своим успехом. Все говорили только о нем, о его речи, об ответном слове; да и сам он чувствовал себя вправе ни о чем ином не говорить, кроме собственной персоны. Жером Барер, у которого накрахмаленная манишка топорщилась под бородой, а губы лоснились от соуса, кричал: – А знаете, что он будет делать нынче вечером после такого дня? Читать Евангелие на греческом! – Если бы это было известно заранее, Эмиль, – подбавила фимиама жена историка, особа с лошадиным лицом, у которой при разговоре обнажались огромные бледные десны, – я уверена, вы были бы избраны в первом же туре. Лартуа почувствовал, что его радость дала первую трещину. «Да, – подумал он, – очень скоро я возьму в руки Евангелие, потому что, читая по-гречески, я ни о чем не думаю». Перед его глазами мелькнул черный рукав метрдотеля, разливавшего бургундское. Лартуа слышал голос Симона, небесный шепот Мари Элен Этерлен и страстные выкрики полупомешанной княгини Тоцци: несмотря на свои пятьдесят четыре года и морщинистое лицо, она столь пылко взирала на мужчин, что приводила их в смущение… Все они скоро уйдут и оставят его одного. Его страшила минута, когда он снова окажется в одиночестве, в тишине своей квартиры на авеню Иены, отделенный плотно закрытыми дверьми от погрузившегося в сон огромного улья, населенного дружными семьями и влюбленными парочками. В обычные дни это его мало трогало; напротив, ему зачастую даже нравилось оставаться наедине с собственным отражением в зеркале. Но в этот вечер такая перспектива вдруг показалась ему невыносимой. Стеклянный колпак одиночества, который опустился на него днем среди царившей в зале тягостной тишины, казалось, вновь отделил его от гостей; нервы были так напряжены после событий ушедшего дня, что тонкие кушанья и вина не могли оказать на него благотворное воздействие. «Отныне меня всегда станут сажать по правую руку хозяйки дома, мои статьи будут оплачиваться вдвойне, мое имя поместят в словаре Ларусса… И все же потом… меня забудут… и, так или иначе, сегодня вечером я буду совсем один… Постараемся же блеснуть…» Он прибегнул к обычному приему стареющих острословов и разразился каскадом коротких и пряных анекдотов, жонглируя своими воспоминаниями, перемешивая гривуазное с трагическим, искусно играя словами. Сидевшие за столом говорили: «Право же, когда Лартуа в ударе, он просто неподражаем!» – О, Эмиль! Расскажи нам историю с поездом! – воскликнула княгиня Тоцци. – Какую историю? – спросил Лартуа, хотя прекрасно знал, о чем идет речь. – Ну, ту самую, помнишь… В поезде ехали… – А, да-да… Но как бы то ни было, обед наконец окончился, на дне чашек остался черный осадок от кофе, и никто больше не хотел пить шампанское. Барер начал клевать носом. Издатель Марселен ушел первым, и чета Барер воспользовалась его автомобилем. Затем удалилась еще одна пара. Когда в полночь Лартуа вышел из отеля «Риц», он оказался на улице в обществе княгини Тоцци, госпожи Этерлен, Симона и Мишеля Нейдекера, курильщика опиума, высокого сутулого человека лет сорока, с худой спиной, молчаливого и лысого, находившегося на содержании у княгини. Луна, великолепная июньская луна освещала фасады на Вандомской площади и окрашивала в зеленый цвет бронзовую колонну. – Не будем расходиться так рано, – сказал Лартуа. – А что, если распить последнюю бутылку на Монмартре? – Как! Вы, член Академии, и вдруг в кабачке? – воскликнула госпожа Этерлен. – А почему бы нет? – ответил Лартуа, смеясь. – Это и есть жизнь! Ей свойственны противоречия, моя дорогая! К черту ханжество! Вот уже два года, как я живу с постоянной оглядкой на это проклятое избрание. Отныне я снова имею право делать все, что мне нравится. – Браво! Поедем в «Карнавал»! – вскричала княгиня Тоцци. – Это лучший ночной кабачок в Париже! Тогда стоявший поодаль Мишель Нейдекер, который уже несколько минут выказывал явные признаки нетерпения, заговорил впервые за последние два часа. Хриплым, гневным и тоскливым голосом наркоман выразил свое негодование и закатил княгине сцену, так как торопился домой. – Мы пробудем там всего лишь четверть часа. Неужели ты не можешь подождать каких-нибудь четверть часа? – шептала ему княгиня Тоцци. – Знаю я твои четверть часа, они сведут меня в могилу! Тебе нравится, когда я страдаю, – прохрипел Нейдекер, глядя в одну точку. Но все же сел в машину. 10 Симон не часто посещал ночные рестораны. За всю свою жизнь он побывал в таких заведениях всего раза два, да и то без всякого удовольствия. Но в тот день он немало выпил за обедом, устроенным Лартуа. Длинный зал «Карнавала», где в синеватой мгле плавала пелена табачного дыма, понравился ему; он следил взглядом за танцующими парами, вмешивался в разговоры, приветливо, как старинной знакомой, улыбался княгине Тоцци, бокал за бокалом глотал ледяное игристое шампанское, и звуки музыки усиливали его блаженное состояние. «В сущности, ночные кабаки сближают людей, – думал он. – Они разрушают сословные перегородки… Чувствуешь себя свободнее…» Он все еще немного сердился на Мари Элен Этерлен за то, что после обеда она позволила себе предаться волнующим воспоминаниям о прошлом, и за то, что она изо всех сил старалась превратить избрание Лартуа в своего рода юбилейное торжество в честь ее былой связи с Жаном де Ла Моннери. Он не помнил, в какую именно минуту все, что окружало его в тот вечер, вдруг предстало перед ним в совершенно ином свете, приобрело совершенно новую окраску. Это произошло, должно быть, в тот миг, когда Люсьен Моблан, тоже сильно опьяневший, плюхнулся на стул между прославленным медиком и княгиней Тоцци. Старому холостяку не часто доводилось встречать людей своего поколения в злачных местах. – А ты почему без треуголки? – воскликнул он, хлопнув Лартуа по плечу. И тут же объявил о волнующем событии, которое решил немедленно отпраздновать: – Слыхал? Твоему Шудлеру крышка! Он зарезан, ощипан, выпотрошен! Через неделю на дверях его особняка на авеню Мессины будет красоваться объявление: «Продается». И люди станут говорить: «Вот оно, мщение Моблана!» О, я буду беспощаден. У них нет больше ни гроша. Они теперь судорожно ищут несколько миллионов, чтобы спасти свои сахарные заводы. И представьте, вздумали просить денег у меня, дураки! Зарезаны, ощипаны, выпотрошены! «Невероятно, просто невероятно! – думал Симон. – Не следует ли мне сейчас же позвонить Руссо? Где я видел этого субъекта? Ах да, на похоронах Ла Моннери». И он машинально протягивал бокал официанту. – Сударь, если у вас есть Соншельские акции, или акции банка Шудлеров, или еще какие-либо ценные бумаги, выпущенные этими бандитами, – неожиданно обратился Люлю к Мишелю Нейдекеру, – продайте, продайте их завтра же, послушайтесь моего доброго совета. Вы даже представить себе не можете, какой их ожидает крах! Мишель Нейдекер, человек с серым морщинистым лицом и мутным взглядом, злобно посмотрел на Люлю и ничего не ответил. «Хорошо бы влепить ему в физиономию заряд гороха, – подумал наркоман. – Эх, будь у меня сейчас духовая трубка, как в детстве…» Люлю пригубил шампанское и жестом подозвал метрдотеля. – Унесите прочь это пойло! – рявкнул он. – Какая мерзость! Подайте «Кордон руж», и побыстрее. Я угощаю твоих друзей, Лартуа, всех без исключения! Нынче вечером я чувствую себя королем. Ну, как твои дела? Где твоя треуголка? – Послушайте, а вы мне нравитесь! – внезапно закричал Симон. Госпожа Этерлен вздрогнула – так изменился его голос. Симон протянул руку через весь стол и пожал длинные кривые пальцы Люлю Моблана. – Вы мне тоже симпатичны, молодой человек. Во-первых, у вас большая голова, не такая, как у всех. Хотите сигару? Наконец-то я обрел друга! – Да, да! – завопил Симон. – Мы оба большеголовые… И отлично столкуемся. Его глаза за стеклами очков в черепаховой оправе блестели, волосы растрепались, шея взмокла. – Симон, вы пьяны, – вполголоса произнесла госпожа Этерлен. – Нет, нет, я никогда не бываю пьян, ни разу в жизни не напивался. Я просто весел. Ах, понимаю, вас удивляет, как это кто-нибудь вообще может быть весел и счастлив! Человечество не желает быть счастливым! Я пьян? Ничего подобного! Уж мне-то известно, что такое человек во хмелю, да-да, отлично известно. Все мое детство… все детство… И Симон Лашом – с ним это случалось редко, не более чем раз в месяц – вспомнил об отце. Нет, не было ничего общего между буйным поведением этого деревенского алкоголика, часами горланившего за липким столом или слонявшегося нетвердой походкой по улицам, и тем чувством сладкого самодовольства и бездумного приятия жизни, которое владело в эту минуту его сыном. «Я культурный человек, мне дано познавать истину», – мелькнуло в голове у Симона. Он протянул руку к ведерку с шампанским, чтобы наполнить бокал. – Поверьте, Симон, вам лучше поехать домой. – Да что вы, пусть себе развлекается, – послышался хищный, чуть надтреснутый голос княгини Тоцци. – Так приятно пьянеть! Ведь именно для этого мы и пьем. Люди, пугающиеся первых признаков опьянения, – презренные, жалкие, трусливые существа. Во всех наслаждениях надо идти до конца, во всех без исключения! Она улыбалась Симону, растягивая свой огромный рот, который, по ее мнению, нравился мужчинам. Румяна и белила на ее лице расплылись и стекали по бороздкам морщин. В семь часов вечера, приняв ванну и умело наложив слой косметики, она могла еще показаться привлекательной: нетрудно было даже представить себе, что лет двадцать назад эта женщина слыла красавицей. Но сейчас, под утро, ее измятое лицо говорило о грубых страстях и неумолимых разрушениях времени. Однако Симон видел все как бы сквозь дымку. Окружавшие его люди, за исключением одной только госпожи Этерлен, вызывали в нем какое-то удивительно теплое чувство. – Вы тоже мне нравитесь, – обратился он к княгине Тоцци. – Вы, должно быть, знаете множество интересных вещей. Из чувства признательности она принялась гладить его колено. В это время Люлю Моблан сказал Лартуа: – Знаешь, в будущем она станет великой актрисой. А ведь это я ее откопал, да-да. О, она удивительно умненькая девочка. Кладезь добродетели и из хорошей семьи. Я привез ее сюда. Ты ее сейчас увидишь. * * * Сильвена Дюаль задержалась у зеркала, чтобы поправить прическу; стоя у бархатной портьеры, закрывавшей вход, она слушала Анни Фере, перечислявшую ей гостей Лартуа. – …А вон тот молодой, в очках, что так яростно жестикулирует, большая, говорят, шишка в Министерстве просвещения. И как им только не стыдно посещать подобные кабаки! А потом проспится и начнет обучать детей. Ты только взгляни, какие с ними женщины, размалеваны, будто вывески! Рыжеволосая девица машинально повернула золотой браслет на руке. Она уже не походила на прежнюю крошку Дюаль, ютившуюся в глубине грязного двора на улице Фобур-Монмартр. Теперь ее называли только Сильвена Дюаль, не иначе. Люлю, как он и обещал при первой встрече, сделал ее модной актрисой. Имя Сильвены красовалось на афишах, возвещавших о премьере в одном из театров на Больших бульварах, причем роль в этой пьесе ей поручили только потому, что ее покровитель уплатил директору театра солидную сумму. Но самым удивительным было то, что у Сильвены и на самом деле обнаружился комедийный талант. «Эта новенькая актриса благодаря своей пикантности и бесспорной молодости спасла спектакль от полного провала», – писал театральный критик газеты «Фигаро». Такого высказывания оказалось достаточно, чтобы Сильвена приобрела определенную репутацию в узком театральном мирке и вызвала зависть. Ее фотография в вечернем платье была опубликована в журналах мод. – Надо признаться, ты сумела окрутить Люлю. И влетела ему в копеечку! – сказала Анни. – Квартира на Неаполитанской улице, горничная, театр, где ты всеми командуешь! А вот я по-прежнему торчу в этом грязном кабаке. Тебе больше повезло, чем мне. Впрочем, это естественно. Но что ни говори, а старушка Анни, когда ты подыхала с голоду, оказалась для тебя доброй подружкой. Что бы ты делала без меня? – Конечно, конечно! Я это отлично помню, – вяло отозвалась Сильвена. – Но знаешь, не будь Люлю, нашелся бы другой. Если у человека есть талант, рано или поздно он себе пробьет дорогу. – Нахалка! – прошипела Анни Фере вслед отошедшей Сильвене. * * * Когда молодая актриса подошла к столику, все мужчины встали. Почти тотчас же оркестр заиграл под сурдинку, и к столу приблизился толстый венгр с торчащим вперед брюшком. В руках он держал скрипку. – О, сколько хорошеньких женщин, сколько красоток! – воскликнул он. – Настоящий букет! Что хотели бы послушать дамы?.. Ну, в таком случае венгерский вальс, специально для вас! Свет в зале померк, луч прожектора выхватил из темноты столик с важными гостями, смычок заскользил по струнам. – Восхитительно! Прелестно! – бормотал Симон. Было что-то символическое в том, что в зале кабачка, где развлекалась преимущественно парижская молодежь, в эти минуты свет падал лишь на один столик, за которым сидели главным образом люди уходящего поколения. Луч прожектора безжалостно показал, какие у них старые, изношенные лица. В ярком пятне света все эти неподвижные, застывшие фигуры походили на восковых кукол из музея Гревен. Они казались неодушевленными, а глаза их напоминали осколки потускневшего зеркала. На помятых лицах этих людей лежала не только печать усталости от утомительного в их годы ночного кутежа, на них сказывалось и внутреннее разложение. В беспощадном свете прожектора щеки Мари Элен Этерлен вдруг стали обвисшими и дряблыми; Нейдекер, несмотря на жару в зале, то и дело зябко поеживался. «Подумать только, ведь этот наркоман был героем! – сказал себе Лартуа, сохранивший, к своему удивлению, ясную голову и критически взиравший на окружающих. – Конечно, конечно… Все это меня уже не забавляет». Даже Симон, которому еще не было тридцати пяти лет, уже не казался молодым: алкоголь обнажил неумолимую работу времени. Одна лишь двадцатилетняя Сильвена была действительно молода. Желая подчеркнуть свою причастность к сцене, она приехала, не сняв театрального грима. Но если румяна не могли скрыть морщин княгини Тоцци, они не могли также скрыть молодости Сильвены. Глубокий вырез платья открывал ее небольшую грудь. В ослепительном свете прожектора рыжая грива Сильвены пламенела. Актриса уже была испорчена до мозга костей, но на ее облике это еще не отразилось. И во взгляде Лартуа вспыхнули неподвижные металлические огоньки. В это мгновение Симон, не рассчитав голоса, громко сказал Сильвене: – Вы красивы, очень красивы, слишком красивы для нас! Вам и только вам принадлежит право выбрать музыку. Скрипач, приняв величественный вид большого артиста, неожиданно перестал играть и сказал: – Говорите, сударь, не стесняйтесь, я буду продолжать, когда вы закончите. – Вы превосходно, великолепно играете, но, согласитесь, ведь красота, – и Симон указал на Сильвену, – тоже музыка, и не менее прекрасная, чем все творения Листа и Шопена. – Симон! – воскликнула госпожа Этерлен. – Чего, собственно говоря, от меня хотят? С каких это пор уже нельзя говорить того, что думаешь? Значит, искренности тоже нет места на земле! – возмутился Симон, приподнимаясь со стула. – Мы обязаны сказать ей, что она красива, пусть она это знает! А вы, вы просто ревнуете, и мне понятно почему. Ха-ха-ха! Но зато у вас есть утеха – ваши пресловутые воспоминания! Он выкрикивал все это среди полной тишины, и ему даже нравилось, что он привлекает к себе внимание всего ресторана. – Замолчите, Симон, прошу вас! – потребовала госпожа Этерлен. – Ладно, ладно, молчу. Существуют вещи, которые вам недоступны. Их может понять только еще незнакомая женщина, – прибавил он, пожирая глазами Сильвену. Щедрые чаевые умерили самолюбие скрипача, и он доиграл до конца венгерский вальс. В зале опять вспыхнул свет, официанты принесли новые бутылки, и столик, только что походивший на уголок музея Гревен, вернулся к жизни. Все громко разговаривали, перебивая друг друга. Нейдекер рвался домой. Сильвена спрашивала Симона: – Вы еще не видели меня в новой роли? Приходите в театр, когда захочется. Моя ложа в вашем распоряжении. Чувствуя себя предметом вожделения нескольких мужчин, она громко смеялась, поминутно встряхивала своими рыжими волосами и курила, выпуская длинные струйки дыма. У госпожи Этерлен на глаза навернулись слезы. Люлю Моблан, с трудом ворочая языком, неожиданно спросил: – Лартуа! Хоть ты и академик, но, быть может, еще не все позабыл? В состоянии ли мужчина в пятьдесят восемь лет произвести на свет ребенка? – Почему бы и нет? Это возможно и в более позднем возрасте, – ответил Лартуа, не сводя взгляда с Сильвены. Молодая актриса, повернувшись к Симону, напевала мелодию песенки, которую исполнял оркестр. – Ты слышишь, Сильвена? – многозначительно заметил Люлю. – Сам Лартуа утверждает, что я могу стать отцом ребенка. Он даже говорит, что сейчас у меня самый подходящий возраст. Я хочу от тебя ребенка, девочка! Сильвена бросила на прославленного медика вопросительный взгляд, а затем пронзительно рассмеялась. – Что ты тут нашла смешного? – обиделся Люлю. – Мое желание лишь свидетельствует о настоящей любви. – Полно, Люлю, не говори глупостей. – Почему глупостей? Или ты хочешь сказать, что… Он побагровел и обозлился не на шутку. Сильвена поспешила поправить дело. – Люлю, миленький, что с тобой? Я же нисколько не сомневаюсь, что ты можешь наградить меня ребенком! – проговорила она. – Но я-то не хочу ребенка. Что я с ним стану делать? Подумай о моей артистической карьере. А кроме того, дети – это дорогое удовольствие! Она обняла Моблана за шею и стала к нему ластиться. – Слушай, девочка, я хочу во что бы то ни стало насолить Шудлеру!.. Мне противно слушать, как он хвастает своими внуками… Ради одного этого… – хрипел Моблан. – Если ты мне родишь ребенка, я подарю тебе миллион. Сильвена вздрогнула и бросила на него испытующий взгляд. – Нет, нет, я вовсе не пьян, – настаивал Люлю, – я именно так и сказал: миллион франков, иначе говоря, пятьдесят тысяч луидоров. Сразу же, в день рождения младенца, наличными. Он призвал в свидетели сидевших за столом. – Слушайте все! – крикнул он. – Если эта крошка родит мне ребенка, я ей дарю миллион. Громкие возгласы и смех слились в общий гул. – Браво! – Когда это произойдет? – Кто будет крестным отцом? Люлю самодовольно выпятил грудь и смеялся, показывая длинные желтые зубы. – Напиши все это на бумаге, – попросила Сильвена, стараясь перекричать присутствующих. – Вот именно, на бумаге, чтобы сохранился документ для архива! – завопил Симон. – Мне нравятся такие мужчины, как вы! Он достал из кармана листок бумаги и смотрел, как Люлю Моблан пишет обязательство по всей форме. Глаза у Симона заволокло туманом. Лица соседей расплывались, внезапно меняли очертания. Впрочем, он обращал теперь внимание лишь на Сильвену. Симон был в том состоянии, когда у пьяного возникают навязчивые желания и дьявольские планы их осуществления. Он хотел обладать этой девчонкой немедленно, этой же ночью, а потому твердо решил оставаться в обществе Люлю и Сильвены ровно столько, сколько потребуется. Лишь два обстоятельства могли остановить его: если он напьется в дым либо если дверь Сильвены захлопнется у него перед носом. Сильвена спрятала листок в сумочку и, рассмеявшись неприятным, резким смехом, засунула кусочек льда за воротник Симона и взъерошила ему волосы. Не один Симон вынашивал дьявольские планы в отношении Сильвены. Княгиня Тоцци внимательно следила за своим возлюбленным, которого била мелкая дрожь, и в каких-то темных целях старалась понять, испытывает ли он влечение к рыженькой. Внезапно Тоцци наклонилась и что-то шепнула на ухо спутнику. – Нет, я хочу домой, и все, – ответил он. – Ни к чему торопиться, ведь так или иначе сегодня ночью я буду с тобой, – пробормотала княгиня Тоцци. – Я вовсе не этого хочу, ты сама отлично знаешь! – Невежа! Ты мне за все заплатишь. – А я тебя брошу, слышишь? Сегодня же брошу! Не желаю больше сносить рабство! За соседним столиком сидела Анни Фере; она наблюдала за Сильвеной и думала: «Если б она осталась одна, я увела бы ее к себе, эту потаскушку! О, она еще когда-нибудь придет ко мне…» Что касается Лартуа, то он, следуя своей привычной тактике, прикидывал, как устроить, чтобы на обратном пути остаться вдвоем с Сильвеной и проводить ее домой. «Впрочем, нет, ничего не получится, парочки уже составились. Отвратительный вечер, пустая трата времени!..» Он знал, что через три дня найдет упоминание о себе в «Кри де Пари», и думал: «Глупо, ах как глупо было приезжать сюда. Я чувствую себя еще более одиноким, чем раньше». Окружавшие его люди, наполовину или совсем утерявшие способность мыслить и рассуждать здраво, бормотали что-то невнятное, смеялись, кричали, спорили и все же – вопреки всем законам логики – понимали друг друга. Но его никто не понимал. Сильвена и Симон с такой силой чокнулись, что бокал в руках Лашома разлетелся вдребезги. Пальцы его окрасились кровью, но он даже не обратил на это внимания. Чтобы не остаться в долгу, Сильвена разбила свой бокал о край стола. Официант с салфеткой в руке, согнувшись, подобрал осколки и вытер лужицу шампанского. – Господин Нейдекер и я хотели бы вернуться домой, – проговорила Мари Элен Этерлен плачущим голосом. – То есть как это вернуться? Жизнь только начинается! – воскликнул Симон. – А впрочем, поезжайте, поезжайте! В сущности, так будет лучше. Меня мучит жажда, страшная жажда! – Да, пожалуй, пора уходить, – сказал Лартуа, поднимаясь. Он подозвал метрдотеля, но тут вмешался Люлю. – Нет, нет, за все плачу я, – заявил он. – Никогда в жизни не прощу тебе, что ты, академик, явился сюда без треугольной шляпы. Пробираясь к выходу, Симон то и дело задевал за столики; это сильно удивляло его – в полумраке ему на каждом шагу чудились широкие проходы. Он и Люлю только что решили перейти на «ты». – Я тебя больше не покину, – повторял Симон, взяв Моблана под руку, – наконец-то я отыскал настоящего человека! Нет, я тебя больше не покину! – А я тебя уверяю, у нее от меня будет ребенок, – твердил в ответ Люлю, обнимая Сильвену за талию. – Чудесно! Я буду свидетелем, да-да, буду свидетелем. Вдоль тротуара выстроилась вереница такси. Ни с кем не простившись, Нейдекер забрался в первую же машину, втащив за собой Ирэн Тоцци. Не успел автомобиль тронуться, как оттуда послышалась перебранка. Ни на шаг не отставая от Люлю и Сильвены, Симон охрипшим голосом доказывал, что отныне у него нет ни иного дома, ни иных друзей, и упорно порывался сесть с ними в одну машину. – Симон, прошу вас! Если бы вы только могли взглянуть на себя со стороны, вы бы ужаснулись! – укоризненно оказала госпожа Этерлен. – Не беспокойтесь, мы его потом проводим, – проговорила актриса, вцепившись в Симона. Видя, какой оборот принимает дело, Лартуа решил использоваться удобным случаем и сказал госпоже Этерлен: – Пойдемте, пойдемте, Мари Элен, я провожу вас. – Но нельзя же его оставлять в таком состоянии! – Можно, можно, ничего с ним не случится. Когда человек пьян, самое лучшее – ему не перечить, уж поверьте моему опыту. И он заставил ее сесть в такси. Симон не заметил, сколько времени ушло на дорогу. Голова Сильвены лежала на груди у Люлю, но, пользуясь темнотой, она просунула руку под расстегнувшуюся манишку Симона и теребила волосы на его груди. Симон очутился в незнакомой квартире, где так ничего и не успел разглядеть: кто-то протянул ему крутое яйцо, и он с удовольствием съел его. Потом растянулся в мягком кресле; перед глазами у него мелькали золотые искры, белые стены стремительно вертелись. До него донесся женский голос: – Люлю, мой милый, мой обожаемый Люлю, теперь-то уж я непременно забеременею. Немного погодя задремавший Симон почувствовал, что его тянут за руку, и тот же голос прошептал: – Пойдем, он спит. Он еще пьянее тебя. Симон разглядел Сильвену: она стояла возле него с обнаженной грудью и настойчиво увлекала в соседнюю комнату; там она уложила Симона на диван и помогла раздеться. При этом Сильвена торопливо шептала: – Если у него возникнут сомнения, я скажу, что ты был тут и все видел. А ты подтвердишь, ладно? Надо, чтобы он обязательно поверил. Он только прорычал в ответ. И вдруг укусил ее в плечо, затем в грудь. Потом ему показалось, что и сам он, и все вокруг рухнуло в огненную бездну. Острые ноготки впились ему в поясницу, и до него донеслось: – Не уходи! Затем все сковал сон. 11 Такси приближалось к площади Этуаль. – Симон меня очень огорчил нынче вечером, – проговорила госпожа Этерлен. – Он был невероятно груб и словно умышленно компрометировал меня! Это глупо, я знаю, но мне хочется плакать. Вы уверены, что с ним ничего не случится? – Да нет же, нет, дорогая, – уговаривал ее Лартуа. – Успокойтесь. Все это пустяки! Симон очень мил. – Уж не знаю! Подумать только, он буквально повис на шее у этой девицы!.. Видно, я старею, не правда ли? – Ну что вы, Мари Элен, как вы можете так говорить? У вас удивительно свежее личико, клянусь, я любовался вами весь вечер. – Вы очень добры, Эмиль. Но я чувствую, мне надо порвать с Симоном. Я так привязалась к нему, что жизнь моя грозит превратиться в ад. Из боковой улицы выехала встречная машина, шофер такси резко затормозил. Госпожа Этерлен вскрикнула и неожиданно очутилась в объятиях Лартуа. Он бережно усадил ее на место, обняв при этом за плечи. – Слов нет, у молодости есть свои хорошие стороны, но немало и дурных, – начал он. – Пожалуй, вам лучше бы иметь рядом с собой человека более положительного, более солидного… А потом, мне думается, вы ведете в последнее время слишком замкнутый образ жизни. Надо больше выходить, чаще встречаться с людьми, возобновить светские связи. Говоря это, он пытался ее поцеловать. – Нет, нет, Эмиль, прошу вас, – запротестовала она, отталкивая Лартуа. – Мне нездоровится, у меня голова болит. – Не хотите ли на минутку заехать ко мне? Я дам вам таблетку. – Нет, благодарю, я хочу поскорее вернуться домой. Они помолчали. Автомобиль катился по аллее Булонского леса. Лартуа перешел к прямой атаке. – Нет, друг мой, прошу вас. Вам вовсе не обязательно поддерживать свой мужской престиж, – произнесла госпожа Этерлен. – Мне очень лестно, что вы заинтересовались мною, пусть даже на один вечер. Но давайте этим и ограничимся. – Почему на один вечер, Мари Элен! Я уже давно мечтаю о вас… Давно стремлюсь к вам. – Полноте, полноте, зачем говорить то, чего вы вовсе не думаете, – ответила она, легонько ударив его руке. – Ведь мы с вами старые друзья, и незачем было ждать сегодняшнего дня… Просто вы, как всегда, учтивы. Снова наступило молчание, затем шофер услышал: – Нет, Эмиль… Через несколько мгновений снова раздался негодующий женский голос: – Да перестаньте, Эмиль! Не то я остановлю такси!.. Ведь я же сказала вам – нет! Она открыла боковое стекло, и в машину ворвался свежий воздух. Госпожа Этерлен забилась в угол и приготовилась к отпору. – Нет, вы просто невыносимы, – сказала она. – Повторяю, у меня болит голова, мне не до этого. Да и за кого вы меня принимаете? За женщину, которая уступает через три минуты и отдается в такси? Право, вы либо слишком высоко цените свое внимание, либо, напротив, ни во что его не ставите! Полно, успокойтесь! Он переменил тактику и, пока они ехали по Булонскому мосту, говорил ей о своем большом чувстве, которое будто бы долго скрывал, о желании обрести прочную привязанность, о поисках настоящей любви. Все, о чем он рассказывал, было в какой-то степени правдой; неправда заключалась только в том, что он адресовал все эти излияния госпоже Этерлен. Автомобиль остановился на улице Тиссандр. Лартуа вышел и проводил свою спутницу до садовой калитки. – Мне хотелось бы еще немного побеседовать с вами, – произнес он. – Нет-нет, повторяю… – Вас даже не трогает, что сегодня день моего избрания в Академию? И вы хотите оставить меня одного… Он сказал это таким тоном, что она невольно была растрогана. Но у нее и в самом деле сильно болела голова. – Приходите в любой вечер, и мы побеседуем. Но сейчас я бесконечно устала и, чего доброго, еще поверю вам. Еще раз благодарю за чудесный обед. И она захлопнула калитку. «Я просто болван, – говорил себе Лартуа на обратном пути, – законченный болван. Теперь мне придется послать ей завтра цветы, и она вообразит, что я и впрямь в нее влюблен. И кто только тянул меня за язык! А сейчас…» Доехав до авеню Иены, он расплатился с шофером и с минуту неподвижно стоял на тротуаре, не решаясь вернуться домой. Затем взглянул на часы: было четыре утра. На небе занималась бледная заря, угрожая затмить свет звезд. Воздух был свежий, бодрящий, звуки, изредка нарушавшие тишину, казалось, звенели, точно хрусталь. Призрачная предрассветная дымка окутывала город. Лартуа еще чувствовал легкое опьянение, спать ему не хотелось, и он с отвращением думал о своей пустой квартире, о том, как час или два он будет шагать из угла в угол, размышляя, чего может он еще ожидать от жизни. «Я достиг всего, к чему стремился, добился всего, чего желал; тысячи писателей, тысячи медиков завидовали мне сегодня, и все же я несчастен… Все дело в том, что я чувствую себя не по годам молодым. Вот источник драмы. Что сейчас предпринять?.. И подумать только, ведь в этом городе есть сотни молодых, красивых и одиноких женщин, которые были бы рады, окажись они этой ночью в объятиях мужчины! Но, увы, я их не знаю! Впрочем, сейчас они уже спят, все уже спят!» Обуреваемый своими мыслями, он зашагал по направлению к Елисейским Полям и глядел по сторонам – не попадется ли ему навстречу одинокая женщина. Улица была пустынна. Он поравнялся с юной парочкой; влюбленные шли быстро, тесно прижавшись друг к другу. Какой-то пьяница брел, пошатываясь и хватаясь за стену. Тряпичник рылся палкой с крюком в мусорном ящике. Впереди Лартуа появилась женщина, должно быть проститутка. Сердце его забилось чуть быстрее, он ускорил шаг, чтобы догнать ее. Какое, в конце концов, имеет значение, что это уличная фея? Чем она, собственно, отличается от всякой другой? А потом, ее можно обо всем расспрашивать. Но незнакомка свернула на улицу Колизея и исчезла в воротах. В этот час даже проститутки возвращались домой. Лартуа продолжал идти, надеясь на новую встречу. Так он дошел до площади Согласия, никого не увидев по пути, кроме другой парочки, которая, обнявшись, сидела скамье. И тут его глазам предстала площадь: горели сотни фонарей, били фонтаны, отливая бледно-сиреневым светом, возвышались фасады отеля «Крийон» и здания Морского министерства; а дальше, за мостом, возникала темная громада Бурбонского дворца… Казалось, он был воздвигнут не из камня, а из бронзы и строили его не простые люди, а подручные Юпитера. – Красивейший город в мире, – прошептал Лартуа. Мимо, громко дребезжа, проехало пустое такси. Он окликнул шофера: – В детскую больницу! Сонный врач-ординатор решил, что его разбудили из-за очередного несчастного случая – в ту ночь они следовали один за другим; каково же было его удивление, когда он увидел перед собой самого профессора, приехавшего в больницу в пять часов утра, да еще в смокинге. – Как себя чувствует маленький Корволь? – осведомился Лартуа. – С девяти часов вечера в коматозном состоянии, патрон. – Я этого опасался. Хотел заехать в конце дня, но не мог. Церемония в Академии затянулась дольше, чем я предполагал, потом обед. Друзья так и не отпустили меня, до глубокой ночи сидели. Он снял смокинг, вымыл руки и надел белый халат. Лицо у него было утомленное, но взгляд ясный, а речь краткая и точная. – Пройдем к нему, – сказал Лартуа. – Кстати, еще три дня назад я говорил вам, что этого ребенка не спасти. Профессор и ординатор углубились в пропахшие эфиром и формалином длинные коридоры, освещенные ночниками. Дежурная сестра присоединилась к ним. Лартуа толкнул стеклянную дверь и вошел в небольшую белую палату. На кровати лежал мальчик лет девяти с синюшным лицом и прилипшими ко лбу влажными волосами; закинув голову, он едва слышно хрипел. На самой середине лба у него была родинка. Лартуа пощупал пульс ребенка, поднял его веко и увидел закатившийся глаз; он потянул книзу простыню, и его взору предстало исхудалое, высохшее тельце; кожа маленького страдальца стала твердой, как жесть, мускулы одеревенели. – Когда в последний раз вводили физиологический раствор? – спросил Лартуа. – В шесть часов, профессор, – отозвалась сестра. – Так… Надо будет ввести снова. А потом приготовьте все для укола в сердечную мышцу. Это может понадобиться каждую минуту. – Вы надеетесь, патрон… – начал ординатор. – Я ни на что не надеюсь, – отрезал Лартуа. – Я даже уверен, что укол ничего не даст. Но нужно бороться, мой друг, нужно всегда бороться, даже после наступления смерти. Сестра повесила баллон с физиологическим раствором и глюкозой на крюк металлической стойки, отыскала на маленькой посиневшей ноге место, еще не исколотое при вливаниях, и теперь следила за тем, чтобы раствор медленно, капля по капле, вытекал из резиновой трубки. – Если только его организм еще способен усваивать… – задумчиво произнес Лартуа. Умирающий ребенок по-прежнему лежал неподвижно, ни на что не реагируя; глаза его закатились. – Я видел фотографии в вечерних газетах, – сказал врач. – Церемония вашего приема в Академию была великолепна. – Да, все прошло очень хорошо, без преувеличения хорошо. Зал был переполнен, публика настроена восторженно… Быть может, в один прекрасный день и вы испытаете все это, Моран. – О нет! Я не обольщаюсь, мне никогда не дождаться подобного триумфа, – ответил ординатор, застенчиво улыбаясь. Они с минуту помолчали, наблюдая за мальчиком. Физиологический раствор больше не вытекал из трубки. Лартуа легонько тронул иглу, вонзившуюся в кожу. Сильный отек указывал на скопление жидкости. – Ступайте отдыхать, Моран, и вы тоже, мадемуазель Пейе, – сказал Лартуа. – Нам нечего тут делать втроем. – Позвольте мне остаться, профессор, – попросила сестра. – Нет, я сам буду следить за развитием событий. Если только можно назвать это развитием… Мне и вправду никто не нужен, я сам введу адреналин в сердечную мышцу. Поверьте, я прекрасно справлюсь один. И Лартуа остался возле умирающего ребенка; он не отрывал глаз от маленькой родинки, этой капли янтаря на муаровом лбу. Он не надеялся узнать что-либо новое о туберкулезном менингите, ничего сверх того, что уже было ему хорошо известно. Но этот прославленный клиницист, который из эгоизма не имел ни семьи, ни детей, до сих пор неизменно испытывал жалость при виде агонизирующего ребенка, хотя уже давно ничего не чувствовал, присутствуя при смерти взрослых. Именно это и было дорого Лартуа в его профессии: ощущение того, что в нем еще теплится чувство жалости к людям, что зеркало его души еще не все потускнело и способно отражать нечто, не имеющее непосредственного отношения к его собственной особе. «Бедный малыш, ему больше не суждено увидеть восход солнца!» Внезапно мальчик зашевелился, забился, застонал, по его телу прошла судорога, он весь задергался, как повешенный. Теперь глаза его совсем закатились, колени со стуком ударялись друг о друга, кожа приобрела фиолетовый оттенок, на губах выступила пена. Он сбросил с себя простыню, и резиновая трубка с металлическим наконечником медленно раскачивалась из стороны в сторону. Лартуа закрыл небольшой кран в нижней части баллона, затем подошел к кровати и сжал плечи маленького мученика, который больше ничего не видел, ничего не слышал и, быть может, уже не чувствовал страданий; предсмертные конвульсии ребенка были, по всей вероятности, лишь последней реакцией нервов и мускулов, безнадежной попыткой высвободиться из-под пяты злобного людоеда, душившего его. – Успокойся, малыш, успокойся, – прошептал Лартуа, невольно забывая, что больной уже не может его слышать. Приступ проходил. Профессор легонько гладил ребенка по лбу, пальцы его скользили по маленькому янтарному пятнышку. Тело мальчика снова сделалось неподвижным. Пульс все учащался и едва прощупывался, теперь его уже трудно было сосчитать; могло показаться, что по артериям пробегает слабый электрический ток. Вставив резиновые трубки стетоскопа в уши, Лартуа внимательно выслушивал сердце, и то, что он слышал, было ужасно: в этой мышце величиной с кулак вот-вот должно было угаснуть таинственное будущее. В то самое мгновение, когда звук в стетоскопе умолк и по телу ребенка прошла чуть заметная дрожь, Лартуа обнажил его худенькую грудь, схватил длинную стальную иглу, лежавшую на подносе, и с быстротой и точностью, которые были поразительны в шестидесятилетнем человеке, уже почти сутки находившемся на ногах, уверенным движением воткнул ее меж ребер с такой силой, что игла коснулась сердечной мышцы мальчика. Затем он нажал большим пальцем на поршень шприца и, выпустив из него адреналин, вытащил ловким движением иглу, взглянул на острие, снова схватил стетоскоп и стал слушать. Прошло несколько мгновений, врач поднял печальные глаза к окну, еще закрытому ставнями, сквозь которые пробивались первые лучи солнца, и накрыл простыней маленький труп. Когда Лартуа вышел из больницы, было уже утро. На специальные машины грузили мусорные ящики; рабочие, спешившие на работу, с усмешкой поглядывали на Лартуа, принимая его за старого гуляку. И они ошибались лишь наполовину. В то утро многие, развертывая газеты, задавали себе вопрос, за какие такие заслуги господин Эмиль Лартуа был избран в члены Французской академии. И лишь немногие знали, что этой высокой чести был удостоен – только ли за свои труды? – человек действительно недюжинный, который был способен и читать Евангелие на греческом языке, и соблазнять женщин в автомобиле, и проводить время в кабаках, и появляться под утро в больнице, чтобы попытаться спасти умирающего ребенка. 12 События развивались именно так, как предвидел Ноэль Шудлер. Через два дня после его разговора с Люсьеном Мобланом большое количество акций Соншельских сахарных заводов было выброшено на рынок. Эти акции пользовались прочной репутацией, и потому их курс при открытии биржи не поколебался. Но так как с каждым часом акций предлагали все больше и больше, они начали падать в цене. К двум часам дня их курс упал на шестьдесят пунктов. Альберик Канэ, биржевой маклер Шудлера, несколько раз звонил по телефону банкиру, но неизменно слышал в ответ: – Пусть падают! После закрытия биржи приезжайте ко мне в банк. Франсуа, предупрежденный о биржевой панике, также пытался встретиться с отцом, но тщетно. Ноэль разрешил сыну прийти лишь к концу дня, после того как долго просидел, запершись в кабинете со своим маклером и еще каким-то биржевым дельцом. – Ну, что ты по этому поводу думаешь? – спросил он Франсуа. – Знаешь, папа, я ничего не могу понять… Что происходит? – Что происходит… Что происходит… – проворчал великан. – Просто-напросто все разнюхали, в какое положение ты нас поставил своей затеей с Соншельскими заводами! Вот люди осторожные и стараются избавиться от этих акций. Банк Леруа, например, выбросил сегодня на биржу огромный пакет. И это не все. Ты еще увидишь, ты еще убедишься в последствиях своего упрямства. Он бросил на сына злобный взгляд, и тот опустил глаза. На следующий день все сделки с Соншельскими акциями были окружены таинственностью. Спекулянты, нюхом чуявшие, что тут не обошлось без какой-то аферы, покупали их, но предложение превышало спрос. Многие солидные дельцы, сбитые с толку разнесшимися слухами, приказывали продавать акции. Маклер банка Леруа без устали вел наступление. В тот день Соншельские акции упали еще на сто пунктов. Это привело к тому, что и другие фонды фирмы Шудлеров – ценные бумаги банка и акции рудников Зоа – также пошатнулись. Словом, на бирже наблюдалась общая тенденция к понижению. После полудня Ноэлю Шудлеру позвонил по телефону Анатоль Руссо и сообщил банкиру, что в политических кругах царит тревога. – Успокойте своих друзей, дорогой министр, успокойте их, – ответил Ноэль. – И не верьте досужим россказням. Мой сын Франсуа, желая увеличить основной капитал, допустил небольшой промах. Кое-кто об этом прослышал, и, как всегда, дело раздули. Недоброжелатели будут разочарованы. Наше положение весьма прочное, и Ноэль Шудлер на посту. Так что не тревожьтесь. Хотите доказательств? Завтра к концу дня я приобрету для вас двести Соншельских акций. Если их курс упадет, я беру акции себе. Если поднимется, оставлю их за вами. Он произнес это дружеским тоном, каким обычно говорят на скачках: «Я ставлю за вас пятьдесят луидоров на Джинджер Бой». – Да, кстати, дорогой министр, – продолжал Шудлер, – я уже много лет офицер ордена Почетного легиона. Как по-вашему, не пора ли мне подумать о командорской ленте? В свете того, что происходит, сами понимаете… Вы уверены? Да-да, и впрямь награждать одновременно отца и сына неудобно… Ну что ж! С крестом для Франсуа можно повременить. Он еще молод и может подождать. «Что это, блеф?» – спросил себя Руссо, вешая трубку. Готовясь к худшему, он перебрал в памяти все неосторожные поступки, какие можно было поставить ему в вину, и заранее подготовил план защиты. Поведение Ноэля Шудлера могло означать что угодно: либо то было подлинное спокойствие уверенного в себе человека, либо притворство дельца, стремящегося скрыть тревогу. Как говорил Альберик Канэ, единственный человек, с которым великан делился в те дни своими планами, «никогда нельзя знать, какие замыслы вынашивает эта загадочная личность». Надо сказать, что и сам Ноэль уже потерял ясное представление, где кончалась правда и начиналась ложь, где еще действовали его тайные происки и где уже проявляло себя реальное соотношение сил; он теперь путал карты, чего никогда не позволил бы себе лет двадцать назад. Одно было бесспорно: события пока что развивались согласно его воле. На следующий день (он уже отдал соответствующие распоряжения) биржевой маклер любой ценой будет препятствовать падению курса ценных бумаг банка Шудлеров и акций рудников Зоа, не мешая при этом дальнейшему снижению курса Соншельских акций. И только перед самым закрытием биржи или даже через день, когда эти акции упадут еще ниже, он, Шудлер, скупит их все целиком, приведя в движение огромные финансовые резервы, о наличии которых никто и не подозревал. В этом заключительном маневре и состоял весь смысл операции. В отличие от разоряющихся дельцов, которые изо всех сил афишируют свое мнимое благополучие, Шудлер, прочно стоявший на ногах, намеренно способствовал распространению слухов о своих денежных затруднениях. И в этом деле ему как нельзя лучше должен был помочь слепо ненавидевший его враг – Моблан. Не пройдет недели – и курс Соншельских акций достигнет прежнего уровня. Но тогда в руках у Шудлера будет контрольный пакет уже не в двенадцать, а в шестнадцать-семнадцать процентов, и он добьется нужного ему увеличения основного капитала, причем все расходы понесут практически Моблан и Леруа. В то же время он, Ноэль, теперь неоспоримо докажет несостоятельность планов Франсуа, и тому придется на ближайшем же заседании правления акционерного общества подать в отставку. Слава спасителя сахарных заводов будет целиком принадлежать ему, Ноэлю Шудлеру, и он снова все приберет к рукам. «Как я все-таки предусмотрительно поступил, сохранив резервы на черный день! Хороши бы мы были, последуй я советам Франсуа! – подумал Ноэль, позабыв на минуту, что он и только он затеял всю эту аферу, вызвавшую панику на бирже. – Фантазии этого мальчишки состарят меня лет на десять!» И Ноэль схватился за сердце. Ноэль Шудлер все предвидел, за исключением одного – решения его сына обратиться к Люсьену Моблану. Франсуа уже много месяцев без устали добивался осуществления своих планов. До сих пор он не ощущал усталости. Теперь она разом навалилась на него. За несколько дней он перешел от душевного подъема к глубокой депрессии. Отцу незачем было убеждать его в том, что он, Франсуа, повинен во всем случившемся. Впрочем, они почти не говорили друг с другом; видя озабоченность сына, Ноэль думал: «Пусть, пусть поволнуется, это ему только на пользу». Франсуа мрачно молчал, черты его лица заострились, как бы окаменели, он не замечал окружающих. Он навел справки и узнал, что биржевой бум затеял «этот импотент Моблан», до Франсуа дошли и панические слухи, распространявшиеся среди дельцов. Молодой человек верил в спасительность искренних и откровенных объяснений. «Я должен что-либо предпринять, – лихорадочно думал он. – Отец, кажется, не понимает, в какое трагическое положение мы попали. Он стареет, в нем уже нет былой энергии…» Люсьен Моблан назначил свидание Франсуа в своем клубе на бульваре Осман – ему хотелось, чтобы несколько десятков известных в обществе людей собственными глазами видели: сын Шудлера явился к нему на поклон! Люлю не скрывал от Франсуа своего циничного, почти непристойного торжества. Он был настолько уверен в успехе, что даже не скрывал своих намерений. Ведь Моблан тоже пустил в ход тщательно отрегулированную машину разрушения, которая должна была уничтожить все на своем пути. Держа в зубах сигарету и разглядывая бесцветными глазами английскую гравюру, он цедил: – Вам крышка, конец, вы разорены! Это как дважды два – четыре! Вам не спасти Соншельские заводы, а ведь от них зависит и все остальное. Продадите акции рудников? Отлично. Но посмотрим, сколько они будут стоить завтра! Я добьюсь того, что их цена упадет ниже номинальной, да-да, куда ниже! И вы поступитесь всем, вам придется пойти на это, чтобы спасти банк. Однако вы и банк не спасете, я вам сейчас разъясню почему… Хотите портвейна? – Нет, благодарю, – отказался Франсуа. Перед его глазами уже возник призрак катастрофы. Он пришел сюда для откровенного разговора, но не ожидал такого цинизма. – Вкладчики востребуют у вас свои деньги, и это вас доконает, – торжествовал Моблан. – Утечка вкладов парализует ваше сопротивление. Вы не просто разоритесь, вы будете сверх того опозорены. Вам придется объявить себя банкротами. Знаете, когда начинается финансовый крах, события развиваются с головокружительной быстротой. До этой минуты Франсуа еще не думал, что последствия могут быть столь пагубными; теперь же, после слов Моблана, такой исход казался ему неизбежным. – Но чего вы добиваетесь? – воскликнул он. – Вы же сами терпите убытки! Чего вы хотите? Соншельские акции? И от имени отца он пообещал уступить Моблану контрольный пакет акций сахарных заводов, если тот согласится предотвратить катастрофу и позволит Шудлерам сохранить остальные ценности. – Плевать я хотел на Соншельские акции! – прорычал Моблан. – Тридцать пять лет назад ваш отец отнял у меня жену. Вы могли быть моим сыном, понимаете? Мало того, он распространял обо мне отвратительные слухи, так что на меня всю жизнь пальцем показывали, он не упускал случая делать мне пакости. Он причинил мне ущерб в несколько миллионов, ваш папаша! И вы хотите, чтобы я обо всем этом забыл? – Но ведь речь идет не только о моем отце. Я-то вам не сделал ничего дурного! И потом не забывайте: моя жена – ваша родственница… – Если бы она помнила о нашем родстве, то ни за что не вышла бы замуж за человека из рода Шудлеров. К тому же семейство Ла Моннери также не вызывает во мне нежных чувств. Франсуа побледнел от бессильной ярости. Уже ни на что не рассчитывая, но помня, что имена детей, как талисман, всегда приносили ему счастье, Франсуа заговорил о Жане Ноэле и Мари Анж. У Люлю Моблана вырвался довольный смешок. – Можете передать своему папеньке, что я тоже жду ребенка, – произнес он. – Так что я не могу себе отныне позволить заниматься благотворительностью. Заметив удивленный взгляд Франсуа, он прибавил: – Это вас поражает, не так ли? Ведь вы тоже, конечно, верили россказням, которые в ходу среди ваших родных! Знайте же: Шудлеры, пока они живы, не могут вызвать у меня сочувствие! Франсуа вышел из клуба с головной болью; он ощущал холод в груди. Он все испробовал, все пустил в ход – посулы, уговоры, мольбы. И не сумел добиться даже отсрочки на несколько дней. Завтра по воле этого упрямого и мстительного человека, который держал в своих влажных ладонях судьбу заводов, рудников, банка, всего состояния Шудлеров, разразится катастрофа. Моблан произнес ужасное слово «крах» и прибавил: – Я дождусь минуты, когда вы обанкротитесь, и отберу у вас все до сантима. «И это по моей вине, – терзался Франсуа. – За все отвечаю один я!» Он даже не вспомнил о том, что пора возвращаться домой, на авеню Мессины, и продолжал бродить по улицам, словно ища выход из невидимой другим людям стеклянной клетки, где он в одиночку боролся со своей бедой. 13 А в это время в большом саду, окружавшем особняк Шудлеров, несколько ребятишек, пришедших в гости к Жану Ноэлю и Мари Анж, обсуждали, в какую бы им игру поиграть. Они только что встали из-за стола: на губах у них еще виднелись следы шоколадного мусса, а розовые платьица и матросские костюмчики были усыпаны крошками бисквита. Желудки отяжелели от сладкого, и детишек слегка клонило ко сну. Гувернантки, устроившись в тени, вязали. Худенький Рауль Сандоваль с оттопыренными ушами по привычке шмыгал носом; он по пятам следовал за Мари Анж с видом отвергнутого жениха. – Давайте играть в шарады, – твердил он, глядя на девочку умоляющими глазами. Жан Ноэль подпрыгнул на месте, он придумал: лучше всего играть в благотворительность. Он тут же объяснил, в чем будет состоять эта игра. Кузина Мари Анж – Сандрина, носившая во рту металлический обруч, который должен был сдвинуть ее широко расставленные зубы, заявила, сюсюкая, что не видит ничего забавного в том, чтобы играть в раздачу милостыни. – Ну, тогда давайте поиграем в свадьбу, – предложил Рауль Сандоваль, который месяц назад нес шлейф подвенечного платья своей сестры. – Или будем плести венки из листьев каштана. И он обвил рукой шею Мари Анж. – Не лезь к моей сестре! – крикнул Жан Ноэль, изо всех сил оттолкнув мальчика. Мари Анж приняла решение: они будут играть в похороны; это тоже происходит в церкви, но зато куда интереснее! Раулю Сандовалю пришлось растянуться на каменной скамье; его накрыли тяжелой скатертью и запретили шевелиться. Он задыхался под плотным покровом, от съеденного в изобилии шоколада его мутило; бедняга слышал, как другие дети суетятся вокруг него, но видеть их не мог, не мог он также произнести ни слова – ведь ему полагалось изображать взаправдашнего покойника. Интересно, огорчилась бы Мари Анж, умри он на самом деле? И крупные слезы катились по его щекам. Между тем Мари Анж развила бурную деятельность, она распределяла между детьми различные роли, изображала церковного швейцарца, священника, вдову – всех подряд. Девочка размахивала воображаемым кадилом, затем вооружалась кропилом, передавала его Сандрине, а та в свою очередь вручала его Жану Ноэлю. И внезапно кто-то изо всех сил огрел «усопшего» по лбу; несчастный стукнулся затылком о камень и тотчас же с воплем завертелся под саваном. Это Жан Ноэль якобы нечаянно с размаху стукнул кулаком по импровизированному катафалку. На крик сбежались гувернантки, они освободили Рауля от скатерти и строго-настрого запретили детям играть в похороны. – Disgraceful!.. It’s a shame!..[19] – взвизгнула мисс Мэйбл. Пора было возвращаться домой; гувернантки расправили банты в волосах у девочек, разгладили воротники на курточках мальчуганов. В небольшой гостиной матери заканчивали партию в бридж; дети услышали, как чей-то голос негромко произнес: – На этот раз ваша карта бита, Жаклина, похоронили мы вашего короля! И малыши лишний раз убедились, что взрослые просто придираются к ним. * * * В то время как дети лениво плелись к дому со своими гувернантками, крепко державшими их за руки, отец Жана Ноэля и Мари Анж продолжал бесцельно бродить по пыльным улицам, не слыша автомобильных гудков и не замечая толчеи на перекрестках. «Так я скорее придумаю выход, я должен его придумать, – твердил он себе. – Сегодня вечером и завтра утром необходимо все уладить. Другие банки непременно помогут нам. Ведь они обязаны поддерживать друг друга. К тому же отец – управляющий Французским банком, они не допустят его банкротства. И все-таки… Никто ведь не предотвратил банкротства Бутеми, никто даже пальцем не пошевелил…» В детстве он не раз слышал эту историю о крахе Международного банка, дед рассказывал ее чуть ли не каждую неделю. «А ведь наш банк во много раз слабее. И что мы вообще значим для Франции? Еще одна семья разорится, и только». Перед мысленным взором Франсуа на стене воображаемой стеклянной клетки с назойливостью кошмара то и дело возникали строчки: «Вчерашний курс… Сегодняшний курс… Соншельские заводы…» Эти строки, казалось, были набраны жирным убористым шрифтом, похожим на шрифт биржевого бюллетеня. Каков будет завтра курс этих акций? Да и будут ли они вообще котироваться на бирже? Ведь завтра люди начнут забирать свои вклады из банка… По ту сторону стеклянной клетки продолжалась далекая, чуждая жизнь: молоденькая модистка спешила куда-то, прижимая к себе картонку с платьем; рабочий свертывал сигарету; скучающая чета стояла перед витриной цветочного магазина; рассыльный быстро крутил педали, его трехколесный велосипед с фургончиком, полным товара, зигзагами подымался по улице, шедшей в гору… Перед стеклянной стеной клетки Франсуа возникли бесцветные глаза Люлю Моблана, ощерились его желтые зубы, и молодой человек услышал: «Шудлеры, пока они живы, не могут вызвать у меня сочувствие!» Рассыльный пригнулся к рулю; наконец он одолел подъем и замедлил ход. «Я должен увидеть отца, нам надо запереться вдвоем и обдумать, что можно предпринять», – с тоской думал Франсуа. Но он уже знал, что утратил доверие Ноэля, что великан не примет во внимание ни единого слова, сказанного им, Франсуа, и даже попросту откажется с ним разговаривать. – И куда ты только смотришь, разиня! – послышался окрик шофера. Франсуа с удивлением обнаружил, что стоит посреди мостовой. Как хорошо этому шоферу, он вправе бранить других… Все кругом жили какой-то вольной, беззаботной жизнью, и только он, Франсуа, был лишен этого благословенного покоя. И ему вспомнились имена финансовых титанов, которых постоянно ставили в пример как людей, однажды разорившихся, но тем не менее сумевших благодаря своей яростной энергии и упорству за каких-нибудь десять лет возвыситься вновь, уплатив все долги, опять приобрести влияние в Париже и дожить до глубокой старости, пользуясь почетом и уважением. «Ну что ж! Я поступлю, как они». Но что именно надо сделать?.. Ведь, управляя Сейшельскими сахарными заводами, он имел все козыри в руках, а к чему пришел! На что он будет способен теперь, разорившийся и опозоренный? Перед ним закроются все двери… Люди отвернутся от него. Будь его отец помоложе, уж он-то нашел бы выход из тупика, но ему, Франсуа, собственными силами не подняться. «Я мог бы, пожалуй, стать рассыльным! И Жаклина стала бы женой рассыльного. А малыши – детьми рассыльного… Нет, остается лишь одно – покончить с собой». Сначала эта мысль лишь промелькнула в его голове; он подумал о самоубийстве, как сплошь и рядом думают или говорят об этом тысячи людей, когда их постигает неудача в любви или в делах либо когда они серьезно заболевают: в минуту помрачения человек обычно на какое-то время теряет представление об истинных ценностях. Но когда, миновав несколько улиц, Франсуа опять вернулся к мысли о самоубийстве, то уже сказал: «Остается последний выход – пустить себе пулю в лоб». Мысль оформилась. «Ведь хватало же у меня мужества на войне!» – думал Франсуа. Но мужество такого рода ничего не стоило на бирже, оно не могло помочь в борьбе против Люсьена Моблана, не могло спасти от разорения. Собственно говоря, мужество нужно человеку лишь для того, чтобы достойно умереть. Впрочем, оно вообще пригодно только для этой цели. * * * Биржевой бум, вызванный Ноэлем Шудлером за спиной сына и еще сильнее раздутый заранее торжествовавшим Мобланом, принял в представлении жестоко обманутого Франсуа поистине грозные размеры: его расстроенному воображению будущее представлялось гигантским мрачным утесом, нависшим над ним и его близкими и каждую минуту угрожавшим обрушиться. Перед его взором неотступно стояли слова: «Соншельские сахарные заводы, нынешний курс… вчерашний курс…» Его преследовали бесцветные глаза Моблана; чаши весов сместились, и в душе Франсуа инстинкт самосохранения мало-помалу отступал пред ужасом неотвратимой трагедии. Все его тело покрылось испариной, ноги подкашивались от усталости. Внезапно Франсуа встретил приятеля – Поля де Варнасэ, высокого и крепкого малого с темной гвоздикой в петлице; вместо приветствия он спросил, что Франсуа здесь делает. Встреча произошла на углу авеню Иены, и Франсуа ничего не мог толком ответить. Верзила Варнасэ дважды повторил свой вопрос: «Как идут дела?» – Превосходно, превосходно, – машинально сказал Франсуа, глядя на собеседника невидящими глазами. Варнасэ оставил его в покое. И Франсуа позавидовал приятелю, подобно тому как только что завидовал рассыльному, как завидовал всем людям, не заключенным в стеклянную клетку. Он утратил всякую связь с прочими смертными, со всеми, кто мог без содрогания думать о жизни. Варнасэ слыл в обществе дураком, не знавшим, куда девать деньги. «Уж во всяком случае он не глупее меня, – подумал Франсуа, – ведь по моей милости вся семья, все четыре поколения станут бедствовать… Жаклина получит свободу, она сможет снова выйти замуж за кого-нибудь вроде Варнасэ. Элементарная честность подсказывает мне этот выход. Когда человек не в силах нести ответственность за собственные поступки…» Из любви к Жаклине он начал видеть в своем решении долг чести. «Я обязан так поступить ради нее. Я не вправе уклониться… Надо будет оставить два письма: одно – Моблану, другое – Жаклине…» Да-да, он нашел выход: его смерть всех поразит, Моблану придется отступить перед общественным мнением. Живому Франсуа не на что больше надеяться, мертвый он вызовет к себе всеобщее сочувствие. Франсуа вновь пересек площадь Этуаль и двигался дальше, не разбирая дороги, лавируя между автомобилями. Он торопился. Теперь он твердо знал, что ему делать, и шел быстрым шагом; атмосфера, казалось, разрядилась, печатные строки уже не возникали перед его глазами. Больше не было ни акций, ни биржи. Только Жаклина и дети… «Все разрешится разом, само собой». Проходя мимо памятника Неизвестному солдату, где неугасимое пламя плясало под каменной аркой, этот человек, решивший умереть, обнажил по привычке голову. Темно-красный закат обагрил крыши Нейи. Над мостовой взмыла стайка голубей. Франсуа снова ринулся в равнодушный поток машин, напоминая пловца, который спешит одолеть быстрину реки и поскорее выбраться на берег. «Не повстречайся мне Варнасэ, пожалуй, я до сих пор не знал бы, как поступить. Что он мне такое говорил? Не помню. Больше не надо ни с кем разговаривать. Кто из моих знакомых покончил с собой?» И вдруг с удивительной отчетливостью он услышал назидательные интонации и манерный голос Лартуа: это было еще во время войны, в каком-то госпитале, куда Франсуа привез товарища, который, едва возвратившись из отпуска, застрелился. «В большинстве случаев люди стреляются неудачно, – говорил тогда Лартуа, – ибо не знают, что в человеческом теле очень мало участков, поражение которых неминуемо ведет к смерти. И потом, самоубийца, как правило, не владеет собой. В девяти случаях из десяти пуля, направленная в сердце, не задевает его. Стреляя в висок, обычно поражают глазной нерв и, оставаясь в живых, слепнут. Стреляя в рот, всегда целят слишком низко и лишь превращают в кашу шейные позвонки. Надо метить выше, и тогда пуля попадет в продолговатый мозг». Товарищ Франсуа не промахнулся. Он умер через два часа, не приходя в сознание. Тогда многие называли его трусом, говорили, что на фронте военный не имеет права покончить с собой. Что эти люди могли знать? Быть может, тот самоубийца тоже хотел вернуть кому-нибудь свободу, хотел, чтобы кто-то был уверен в его смерти, а ведь сообщение о гибели на поле боя такой уверенности не дает. Если бы вот сейчас он, Франсуа, попал под автомобиль, что бы это дало? «Причины самоубийства всегда непонятны… другим. Разве вот они, например, могут понять?..» – подумал Франсуа, глядя на проходивших спокойным шагом благополучных людей с тусклыми глазами, отливающими перламутром. И он впервые без осуждения подумал о поступке своего фронтового товарища. Напротив, он ощутил какое-то братское чувство к этому молодому офицеру, который покончил с собой по совершенно непонятным мотивам. Франсуа проник мыслью в таинственную область сознания, лежащую на самой границе подсознательного, где вызревают планы добровольного ухода из жизни… Уличные часы показывали без четверти девять. «Там, на авеню Мессины, уже сидят за столом», – подумал он. Он живо представил себе пустой прибор по левую руку от матери, и страшная слабость охватила его. «Самое трудное – придя домой, сразу же подняться к себе в комнату, не заглянув в столовую, – подумал Франсуа. И беззвучно повторил: – Мужество пригодно лишь для того, чтобы умереть». 14 За обедом на авеню Мессины царила гнетущая атмосфера. Ноэль Шудлер уже знал от Альберика Канэ, что Франсуа видели в клубе за беседой с Мобланом; поэтому великан мрачно молчал, с трудом сдерживая гнев. «И чего этому глупому мальчишке вздумалось вмешиваться! Мало, что ли, он наделал нелепостей? Я отправлю его за границу, приберу к рукам, заставлю работать до изнеможения рядом со мной! Отныне он и шагу не сделает без моего ведома. Но чем он занят сейчас?» Баронесса Шудлер, хотя муж никогда не посвящал ее в свои дела, чуяла недоброе, тем более что Ноэль Шудлер запретил еще накануне показывать «Финансовый вестник» старому барону. Биржевой опыт баронессы ограничивался незыблемым правилом: «При понижении покупают, при повышении продают». Она принадлежала к тому поколению женщин, которые даже не знали в точности размеров собственного состояния. И все же, ознакомившись до обеда с курсом акций, она позволила себе сказать мужу: – Однако, друг мой, если Соншельские акции падают, не пора ли начать их скупать? Гигант кинул на жену яростный взгляд и отрезал: – Адель, сохрани-ка лучше столь ценные советы для своего сына. Он в них нуждается больше, чем я. Жаклина сильно тревожилась. Франсуа мельком что-то сказал ей о каких-то затруднениях в делах, и, хотя она толком ничего не поняла, ее беспокоило настроение мужа и особенно его непонятное отсутствие в этот вечер. Каждый раз, когда речь заходила о Франсуа, безотчетный страх овладевал ею и она начинала испуганно шептать: «Только бы с ним ничего не случилось! С утра ему нездоровилось… Непонятно, почему он не позвонил домой». Нервное возбуждение заставило Жаклину внезапно потребовать, чтобы впредь барон Зигфрид не брал с собой Жана Ноэля, когда занимается раздачей милостыни. Утром мисс Мэйбл обнаружила на ребенке вошь. Такого рода милосердие вредно со всех точек зрения и противоречит требованиям гигиены. Жаклина знала, что обед – неподходящее время для препирательств со стариком Зигфридом: когда его дряхлый организм был поглощен процессом пищеварения, процессом, для него весьма нелегким, последствия могли быть совершенно неожиданными. Но хотя молодая женщина всегда соблюдала должную почтительность в отношении родных мужа, она не умела скрывать свои чувства, и, если что-либо казалось ей неправильным, она прямо говорила об этом с решительностью, свойственной представителям семейства д’Юин, и надменностью Ла Моннери; такая черта казалась неожиданной в столь миниатюрной женщине с тонкими чертами лица. Надо заметить, что по молодости лет и из-за некоторой робости Жаклина, говоря кому-нибудь неприятные вещи, неизменно смотрела при этом на другого человека, словно ища у него поддержки или призывая его в свидетели. Как всегда, на помощь ей поспешила свекровь. – В самом деле, ребенок рискует там… Баронесса внезапно поперхнулась. Старый Зигфрид побагровел до такой степени, что лицо его приобрело лиловатый оттенок. На лбу у него чудовищно вздулись вены. Слезящиеся глаза засверкали от гнева. – Я пока еще глава семьи, – завопил он, – и ни эта… пф-ф… девчонка, ни вы, Адель… И он изо всех сил запустил в невестку ломтиком поджаренного хлеба, который держал в руке. Его вставные зубы стучали, дыхание с хрипом вырывалось из груди. – Никогда… никогда… никогда! – выкрикивал он без всякой видимой связи с предыдущими словами. Дворецкий замер на месте, держа на весу блюдо с ростбифом. И в эту минуту Ноэль стукнул кулаком по столу. – Неужели нельзя дать моему отцу спокойно пообедать, не говоря уже обо мне? Вы, видно, думаете, что у нас нет других забот? – закричал он с раздражением. – Если потребуется, я заставлю всех молчать, пока мой отец ест. Он шумно дышал и оттягивал пальцами крахмальный воротничок. Жаклина уже собиралась резко ответить, что все можно устроить еще проще и она вообще может обедать вне дома, но ее остановил умоляющий взгляд свекрови. Вспомнив, что перед ними доживающий свой век старик и постоянно жаловавшийся на больное сердце Ноэль, обе женщины разом замолчали. – Кстати, а почему нет Франсуа? – осведомился минуту спустя старый Зигфрид. – Он даже не счел нужным нас предупредить, – подхватил Ноэль. – А ведь тут не ресторан. Жаклина, твердо решившая ни во что больше не вмешиваться, хранила враждебное молчание. Она перехватила взгляд, которым обменялись дворецкий и прислуживавший за столом лакей, и подумала, что в доме Ла Моннери такая сцена никогда не могла бы произойти в присутствии слуг: «Мы неизменно заботились о том, чтобы прислуга относилась к нам с должным уважением. Поистине из всей семьи Шудлер один только Франсуа обладает чувством собственного достоинства. Насколько он выше и лучше своих родных! Но где же он задержался так долго?» Внизу хлопнула входная дверь. – Это, должно быть, Франсуа, – проговорила баронесса. Жаклина прислушалась; ей показалось, будто она узнает шаги мужа: он поднимается по лестнице! Затем она решила, что ошиблась. Обед продолжался в полном молчании, слуги бесшумно подавали кушанья. Жаклина с трудом заставляла себя есть. Баронесса Шудлер произнесла несколько ничего не значащих фраз о каком-то знакомом еврее; старик Зигфрид, чего-то не понявший в словах невестки, снова вышел из себя. – Еще мой отец принял католическую веру, а я… пф-ф… я был крещен уже в колыбели, – прохрипел он. – Однако мы никогда не стыдились своего происхождения… пф-ф… хотя все в нашем роду женились на католичках! В эту минуту откуда-то из глубины дома донесся сильный треск, приглушенный толстыми стенами. – Что происходит? – вскипел Ноэль. – Опять в кухне что-то разбили?.. И почти тотчас же на пороге возникла фигура старого камердинера Жереми. Он был бледен, руки его тряслись; приблизившись к Ноэлю, он что-то прошептал ему на ухо. Великан побелел, отшвырнул салфетку и кинулся из комнаты. Безотчетная тревога пронизала Жаклину, ей показалось, что в ее сердце всадили железный прут; она побежала за свекром, баронесса Шудлер последовала за нею. – Что такое? Меня оставляют одного? – проворчал старик. У дверей комнаты Франсуа Ноэль Шудлер остановился и, раскинув руки, крикнул: – Нет, нет, не входите, прошу вас! И ты, Адель, тоже! Жаклина оттолкнула свекра. У изножья кровати лежал, распростершись, Франсуа: голова его была запрокинута, из открытого рта бежала струйка крови. Пуля, выйдя из черепа, пробила картину на стене. Франсуа целился достаточно высоко. На столе лежали два запечатанных письма. Жаклина услышала крик раненого зверя: это был ее собственный крик. 15 Из двух писем, оставленных Франсуа, Ноэль Шудлер схватил то, что было адресовано Люсьену Моблану; пробежав глазами листок, он тотчас же сжег его. Впоследствии он упорно утверждал, будто его сын оставил лишь одно письмо – Жаклине. Несмотря на все усилия сохранить происшедшее в тайне, новость из-за болтливости слуг уже наутро стала известна в городе. Вот почему на бирже царила такая же напряженная атмосфера, какая бывает обычно после получения известия о роспуске парламента. Все только и говорили, что о самоубийстве сына Шудлера. Его объясняли различными причинами: неудачной спекуляцией акциями сахарных заводов, рискованными операциями на заграничных рынках, неблаговидными действиями ради сокрытия пошатнувшегося положения фирмы. Все, о чем шептались в последние дни, получило трагическое подтверждение, и самые дурные предположения, по-видимому, оправдывались. Без сомнения, деловым людям предстояло стать свидетелями наиболее крупного краха со времени окончания войны. – Но этого следовало ожидать, – твердили те, кто постоянно кичился своей дальновидностью. – Ведь Леруа не дураки. Если они уже несколько дней в убыток себе продают акции, значит, у них есть к тому веские основания. Впрочем, многое давно уже внушало подозрения. Какого черта Ноэль Шудлер ездил в Америку? А? Может, вы мне объясните? Крупные биржевые маклеры и представители больших частных банков лишь молча покачивали головами, зато они перешептывались с теми, кому полностью доверяли, и разрабатывали план битвы. Паника охватила и промышленные круги. Владельцы металлургических предприятий, составлявшие основную клиентуру банка Шудлеров, забирали крупные суммы со своих текущих счетов, что грозило поставить банк в затруднительное положение. Внезапно около полудня на парадной лестнице здания биржи показалась фигура Ноэля Шудлера. Великан, слегка согнувшись, подымался по ступенькам, опираясь одной рукой на трость, а другой – на руку своего биржевого маклера Альберика Канэ, невысокого и такого тощего человека, что он казался плоским, вырезанным из картона. Перистиль, служивший местом торговли акциями вне биржи, кишел возбужденной толпой, с нетерпением ожидавшей удара гонга, и оттуда уже доносился тревожный гул, который с каждой минутой усиливался, нарастал и грозил разлиться по всему кварталу. Биржевики, подталкивая друг друга, громко перешептывались: – Шудлер! Смотрите, Шудлер! Сам Шудлер! Ноэль был бледен, глаза его опухли и покраснели от слез и бессонной ночи; черный галстук скрывался в вырезе жилета на белой подкладке. Ему не пришлось проталкиваться сквозь толпу: все расступались перед ним с невольным уважением, какое внушает несчастье. Он вошел в просторный зал, украшенный прямоугольными колоннами, расплывчатыми фресками и намалеванными гербами всех столиц мира – центров биржевой жизни, напоминавшими рекламы туристических агентств; невысокие деревянные барьеры делили зал на несколько секторов; пюпитры походили на алтари, информационные бюллетени напоминали железнодорожное расписание; тусклый свет, падавший сквозь витражи на толпу людей в черных костюмах, делал это помещение еще более похожим на вокзал, превращенный в храм, где поклонялись какому-то неведомому божеству. Ноэль Шудлер не появлялся на бирже уже пятнадцать лет. И сейчас многие приняли его чуть ли не за привидение; те, кто был помоложе, смотрели на него, как на сказочную фигуру, внезапно облекшуюся в живую плоть. Этот огромного роста старик, отмеченный печатью богатства и горя и явившийся сюда, чтобы дать бой и постоять за себя, невольно вызывал восхищение. Шудлер медленно продвигался вперед. Он бросил взгляд на биржевые таблицы: «Соншельские акции – последний курс – 1840». Каков будет курс после открытия биржи? Поравнявшись с каким-то пожилым человеком, Шудлер бросил: – Ты предал меня! Кланяясь на ходу знакомым, он обронил еще несколько слов, и стоявшие рядом люди пытались понять их скрытый смысл, постичь, что в них таится – угроза или признание собственного поражения. Обуреваемый различными чувствами, погруженный во всевозможные сложные расчеты, Ноэль Шудлер все же ощутил волнение, вновь окунувшись в лихорадочную атмосферу биржи: она напомнила ему далекое прошлое. Он расправил плечи, на щеках у него выступил слабый румянец. Альберик Канэ уже собирался войти на своеобразную, огороженную балюстрадой круглую площадку, находившуюся в самом центре зала: туда имели доступ только биржевые маклеры, там заключались различные сделки. В эту минуту Шудлер схватил его за рукав. – Вы действительно намерены поддерживать меня до конца, Альберик? – спросил он. Маленький человек выдержал пристальный взгляд великана. – Я вам обязан всем, Ноэль, вам и вашему отцу. Я буду вас поддерживать, пока хватит сил. И он занял свое место возле балюстрады, обтянутой красным бархатом; биржевые маклеры, одетые в хорошо отутюженные дорогие костюмы, с массивными золотыми цепочками, пущенными по жилету, опирались на эту балюстраду, как на закраину колодца. Альберик Канэ был самым миниатюрным среди своих собратьев; он швырнул наполовину выкуренную сигарету на кучу золотистого песка, высившуюся в центре площадки и ежедневно обновлявшуюся; какой-то биржевой маклер однажды шутя назвал ее «могильным холмом надежд». Затем Канэ посмотрел на стенные часы: большая стрелка уже готова была закрыть маленькую… Послышался звук гонга. – Предлагаю Соншельские!.. Предлагаю Соншельские!.. Сколько? В первые же минуты курс Соншельских акций упал до 1550 франков, а число предлагавшихся к продаже достигло четырех тысяч. Ноэль Шудлер, стоявший у балюстрады с ее внешней стороны, на целую голову возвышался над биржевыми посредниками и «зайцами», которые шныряли в толпе, размахивая какими-то листками и телеграммами. Время от времени он подзывал через служителя Альберика Канэ, что-то шептал маклеру на ухо или передавал ему записку. Тот испещрял листки блокнота рядами микроскопических цифр, загибал углы печатных карточек, которые сжимал в ладони, рассылал во все стороны своих служащих. Ясно было, что весь персонал его конторы занят выполнением приказов Шудлера. Самоубийство Франсуа породило смятение, какого не могли бы вызвать одни только враждебные действия Моблана; с улицы Пти-Шан, где помещался банк Шудлеров, поступали зловещие сведения о размерах срочно востребованных вкладов. Акции банка Шудлеров падали, акции рудников Зоа – тоже. Именно тут развертывалось сейчас генеральное сражение: защищаясь, Ноэль поднимал курс на пятьдесят франков, наблюдал, как он снова падает, и вновь поднимал; он боролся против паники с помощью миллионов. В такой день, как этот, банкир не мог бы, сидя у себя в кабинете, столь гибко руководить борьбой, отдавать каждую минуту нужные распоряжения, маневрировать резервами, использовать все, вплоть до своего импозантного вида. Между тем курс акций Соншельских сахарных заводов продолжал неумолимо снижаться. То и дело слышались громкие возгласы: – Предлагаю Соншельские!.. Сколько?.. Восемьсот… Тысячу двести штук… Беру по тысяча четыреста двадцать франков… Беру по тысяча четыреста!.. Сколько?.. Давайте пятьсот штук по тысяча четыреста!.. Соншельские! Сколько? Две тысячи штук… Беру по тысяча триста пятьдесят… Давайте двести штук по тысяча триста пятьдесят!.. Соншельские, предлагаю Соншельские!.. Соншельских акций продавали все больше и больше, а спрос на них неотвратимо сокращался. Цифры на электрическом экране зажигались и гасли. Многие биржевые агенты окончательно сорвали голос и объяснялись лишь жестами. – Проводи меня к телефонной будке господина Канэ, – обратился Ноэль Шудлер к биржевому «зайцу». В просторной квадратной комнате, примыкавшей к большому залу, помещалось вдоль стен около сорока одинаковых небольших будок; в них располагались люди разного возраста, и все они, надрываясь, что-то кричали в телефонные трубки; на лбу у них набухали жилы, глаза вылезали из орбит; издали они напоминали насекомых, копошившихся в стеклянных коробочках. Над каждой будкой была прибита медная дощечка с выгравированной фамилией биржевого маклера. Шудлер вошел в будку и в свою очередь превратился в черное насекомое, только значительно большего размера, чем другие, – в насекомое под увеличительным стеклом. – Гютенбер сорок шесть, запятая, два… Нет, мадемуазель, Гютенбер… Гю-тен-бер… да-да, запятая, два! – кричал банкир. За стеклянной дверцей будки слышался все тот же оглушительный шум. – Алло! Это вы, Мюллер? – спросил Шудлер, понижая голос. – Надо тотчас же, немедленно выпустить специальный номер газеты… По какому поводу?.. По какому хотите… Получены свежие телеграммы?.. Беспорядки в Бомбее? Превосходно! А затем не забудьте на первой полосе опубликовать сообщение о смерти моего сына. Мне нечего скрывать. Я хочу оповестить об этом раньше, чем остальные. И первых же разносчиков газет пришлите на биржу. Необходимо, чтобы они были здесь самое большее через час, вы меня слышите: необходимо! Он взглянул на часы. Окошечки касс на улице Пти-Шан закрылись, как всегда, в половине двенадцатого. Они снова распахнутся в три часа пополудни. Стало быть, через три часа… Мысль Ноэля работала сразу в нескольких направлениях. Выйдя из будки, он в первую минуту подумал, что теряет сознание: невообразимый шум, царивший в зале, внезапно утих, как-то заглох, почти совсем прекратился. Но нет, это не он, Шудлер, изнемог – изнемогла биржа, и это было куда страшнее. Почти никто уже не заключал сделок. Ноэлю было знакомо такого рода всеобщее оцепенение, наступающее в дни катастроф, когда биржевики смотрят друг на друга и словно спрашивают себя, что они натворили и каковы будут для каждого из них последствия свершившегося. Биржевой маклер Моблана все еще упрямо твердил: – Предлагаю Соншельские акции… Эти акции предлагали все; десятки людей стремились продать их, казалось, они готовы были швырнуть пачки акций за балюстраду, обтянутую бархатом, покрыть ими «могильный холм», усеянный окурками, бросить эти пачки в бездну небытия… Все равно покупателей больше не находилось. Ноэль Шудлер не ожидал, что дело зайдет так далеко и курс акций упадет столь катастрофически. Его нелегко будет снова поднять, да и удастся ли это вообще? Он вновь приблизился к балюстраде и подал двумя пальцами знак Альберику Канэ, как бы приказывая: «Вперед!» Шудлер понимал, что оставался только один путь к успеху – решительное наступление. – Покупаю Соншельские по тысяча двести семьдесят!.. Сколько?.. Давайте! Давайте! Давайте! Это прозвучал резкий голос Альберика Канэ. В несколько мгновений он скупил восемь тысяч акций по курсу 1270 франков. Старшина биржевых маклеров, человек преклонных лет с розовым лицом и совершенно белыми волнистыми волосами, осторожно взял Альберика Канэ за рукав и отвел его в сторону. – Вам известно, дорогой друг, что сообщество биржевых маклеров отвечает за каждого из своих членов, – произнес он вполголоса. – Вот почему я позволяю себе просить вас совершенно доверительно сообщить мне, располагаете ли вы достаточным покрытием? В противном случае я буду вынужден… – Я обратил в наличные деньги все свои ценности, и теперь у меня двадцать пять миллионов франков, – ответил Альберик Канэ так же вполголоса. – О, в таком случае… Верность, преданность, жалость – все эти чувства не свойственны биржевикам. Старшина лишь покачал головой; лицо его выразило удивление и восхищение столь беспримерным поступком. «Может быть, это просто ловкая игра?» – подумал он. Ноэль Шудлер издали наблюдал за беседой и догадался о ее содержании. «А что, если Альберик предаст меня? – подумал он. И, вспомнив Франсуа, обратился мысленно к сыну, как если бы тот был еще жив: – Мой мальчик, мой мальчик, помоги мне!» Альберик Канэ вновь подошел к обтянутой бархатом балюстраде; он был бледен как полотно. Около половины второго у подножия парадной лестницы биржи появились разносчики «Эко дю матен»; воротники рубашек были у них расстегнуты, фуражки со сломанными козырьками лихо надвинуты на лоб, руки вымазаны свежей типографской краской. – Специальный выпуск! Беспорядки в Бомбее! Двести убитых! Специальный выпуск! На первой полосе газеты внизу в траурной рамке была помещена фотография Франсуа Шудлера и набранная курсивом статья. «Трагический случай, происшедший вчера вечером, стоил жизни…» Официальная версия, засвидетельствованная профессором Лартуа, «членом Французской академии, который был немедленно вызван родными», гласила: молодой человек чистил револьвер и смертельно ранил себя. Все усилия спасти его оказались тщетными. Затем следовало длинное перечисление заслуг Франсуа: отмечался героизм, проявленный им во время войны, его способности делового человека, ценные качества, обнаруженные им при управлении Соншельскими сахарными заводами. Статья заканчивалась выражением скорби и соболезнования со стороны редакции газеты. Битва вокруг Соншельских акций возобновилась. – Беру по тысяча двести восемьдесят франков!.. Беру по тысяча двести девяносто! Беру по тысяча триста двадцать! Ноэль Шудлер с облегчением вздохнул – Альберик Канэ сдержал слово. Заключались все новые и новые сделки. Биржевики вопросительно поглядывали друг на друга. Неужели Шудлер устоял? А если да, стало быть… Биржевой маклер Моблана сделал еще одну – на этот раз тщетную – попытку добиться нового падения курса акций. Спрос на них продолжал расти, и те, кто продавал, просили теперь дороже. Многие биржевики, еще какой-нибудь час назад сбывавшие акции, теперь начали их приобретать. А Канэ все покупал и покупал… 1400… 1430… Цифры одна за другой возникали на светящемся экране. В лагере противников Шудлера нарастало ощущение разгрома. Специальный выпуск «Эко дю матен» переходил из рук в руки. Теперь, когда не только было официально объявлено о смерти Франсуа Шудлера, но и были приведены достаточно благовидные ее причины, биржевикам волей-неволей приходилось выражать Ноэлю Шудлеру соболезнования по поводу кончины сына. – Мы ничего не знали, – говорили они, подходя к банкиру. – Мы только что прочли… Это ужасно! Ваше самообладание при подобных обстоятельствах достойно восхищения… – Да-да, это ужасно, поистине ужасно! – повторял великан. И дельцы отходили в полном недоумении, обмениваясь догадками. В конце концов, ведь сын Шудлера мог застрелиться из-за какой-нибудь женщины! А разговоры о том, будто Леруа отказали ему в поддержке, – кто может поручиться, что все это не выдумки? А что, если эта старая акула Шудлер решил использовать в качестве козыря даже смерть собственного сына? – Полноте, не мог же он ради наживы вызвать подобную катастрофу! Нет, тут что-то другое. – Каков сейчас курс Соншельских акций? – Тысяча пятьсот. – Что я вам говорил! Шудлера свалить не просто! Это человек другого поколения, другой закалки. В наши дни нет людей с такой хваткой. В четверть третьего курс Соншельских акций достиг 1550 франков и не снижался до закрытия биржи. Через руки маклеров прошло около двадцати тысяч акций, и агент Люлю Моблана уже мысленно подсчитывал, сколько миллионов потерял в тот день его клиент. Лишь спускаясь по парадной лестнице биржи, Шудлер и Канэ ощутили, до какой степени они устали: отяжелевшие головы гудели, все тело ныло, ноги, казалось, были налиты свинцом. Биржевой маклер сорвал голос, в ушах у него еще стояли вопли и выкрики. Но он был горд собой и полной грудью вдыхал нагретый солнцем воздух; ему казалось, что он не на мощенной плитами площади, а где-то за городом, на поляне. Шудлер вытирал шею платком. Окружающие смотрели на них с почтением, как на людей сильных и грозных. Банкир и маклер подвели итоги. Они вышли с честью из трудного испытания и извлекли немалую выгоду; дня через два-три, когда курс акций снова поднимется до своего нормального уровня – приблизительно до двух тысяч франков, – их барыши удвоятся. Операция, задуманная Ноэлем Шудлером, вопреки всем предсказаниям увенчалась успехом. – Своей победой я прежде всего обязан вам, Альберик. Я это хорошо понимаю, – сказал банкир. – Да, мы были на краю бездны, – коротко ответил биржевой маклер. Метельщики собирали бумагу со ступеней. Выпуски «Эко дю матен», смятые, затоптанные, валялись на каменных плитах, с фотографий смотрело лицо Франсуа в траурной рамке. – Да, на краю бездны… – повторил Шудлер, опустив голову. – Но к чему мне все это сейчас, милый Альберик? Для кого мне отныне работать? И он прикрыл глаза тяжелой ладонью. – Как – для кого? А ваши внучата, жена, все ваши близкие? – воскликнул Альберик Канэ. – Вы забываете также о тех, кто зависит от вас, – о служащих. Вспомните, наконец, о своих предприятиях… о себе самом. Вы же не допустите, чтобы вас свалили?.. Да, конечно, я хорошо понимаю… теперь многое изменилось! – Да-да… многое изменилось, – повторил Ноэль, покорно следуя за маклером, который вел его к автомобилю. 16 Похороны Франсуа происходили два дня спустя. Перед тем Ноэля Шудлера посетил старший викарий приходской церкви. Этот священник с худой длинной спиной и тонкими пальцами был явно смущен предстоящим разговором. Дело в том, что утверждают… ходят слухи, он-то, конечно, понимает – все это просто плоды людского недоброжелательства… В конце каждой фразы викарий облизывал губы кончиком языка и с легким присвистом втягивал воздух сквозь редкие зубы. Ноэль Шудлер холодно осведомился у викария, считает ли он недостаточным заключение профессора Лартуа, установившего, что смерть Франсуа Шудлера произошла в результате несчастного случая? Или, быть может, кто-либо позволит себе усомниться в свидетельстве прославленного академика? Банкир не преминул сообщить своему собеседнику, что в панихиде, без сомнения, примет участие отец де Гранвилаж, близкий родственник Ла Моннери, неизменно совершающий требы, когда речь идет о членах этой семьи или о людях, связанных с ними брачными узами. Услышав имя настоятеля монастыря доминиканцев, викарий заерзал в кресле. – Ах!.. Ну, в таком случае, в таком случае… – пробормотал он. И принялся восхвалять достоинства ордена, «пользующегося столь широким влиянием». При этом викарий искоса поглядывал на банкира. – И это богатый, весьма богатый орден, – добавил он. – Осмелюсь заметить, господин барон, что парижская аристократия и имущие классы осыпают своими благодеяниями исключительно иезуитов и доминиканцев. Святые отцы, конечно, вполне достойны, о да, вполне достойны этих добровольных даяний. Однако получается так, что белое духовенство, которому подчас приходится нести весьма нелегкие обязанности и с честью выходить из очень трудных положений, встречает поддержку лишь у средних классов и у неимущих. Я бесконечно далек от того, чтобы с пренебрежением относиться к их дарам! Разве не сказал Господь, что лепта вдовицы… В конце концов Ноэлю Шудлеру пришлось пообещать, что для увековечения памяти Франсуа он предоставит церкви своего прихода средства на приобретение статуи святой Терезы. – Известно ли вам, что наш приход чуть ли не единственный в Париже, где до сих пор еще нет статуи святой Терезы? – заметил викарий. – На днях декан капитула даже сделал мне замечание. И я знаю, многие наши прихожанки глубоко сокрушаются по этому поводу. Я уверен, что сия творящая чудеса святая, исполненная любви к юным существам, будет молить Господа Бога о даровании покоя вашему незабвенному сыну. И, слегка присвистывая сквозь зубы, викарий удалился, весьма довольный результатом беседы. На погребальной церемонии присутствовало много народу. То были, пожалуй, самые многолюдные похороны за весь год. Здесь можно было встретить три поколения парижан. Большинство собравшихся составляли молодые люди, хотя, как правило, они редко присутствуют на похоронах. Поль де Варнасэ и все его светские приятели, которые, без сомнения, отказались бы ссудить Франсуа пятьдесят тысяч франков, если бы он разорился, хранили торжественный и задумчивый вид, их лица выражали неподдельное огорчение. Роковая несправедливость судьбы словно задевала их лично и представлялась им нелепой, необъяснимой. Смерть всегда кажется необъяснимой, когда она сражает людей сравнительно молодых. А на этот раз смерть слепо нанесла удар поколению людей, едва достигших тридцати лет. – Я встретил его за час до смерти, – все время повторял Варнасэ. – Он выглядел как обычно. Каждый пытался отыскать какую-нибудь вескую причину этого самоубийства, какой-то особый, личный мотив и таким путем успокоиться. – Франсуа, несомненно, страдал от последней раны, полученной на войне, – утверждал один. – Я припоминаю случай, происшедший еще задолго до этого ранения, – вмешался какой-то молодой человек, произведенный в офицеры одновременно с Франсуа. – Это было во время скачек на ипподроме Вери, когда мы заканчивали стажировку в Сомюре. Его лошадь сломала себе хребет, беря препятствие. В тот вечер Франсуа был так огорчен, что просто места себе не находил! У него вообще были слабые нервы. Они походили на инспекторов, которые, склонясь над обгоревшими обломками самолета, стараются установить причины катастрофы. Возвышение, на котором лежал Франсуа, было для них чем-то вроде черного верстового столба, отмечающего расстояние между рождением и смертью. Он знаменовал новый этап в их жизни. Многие друзья покойного, находившиеся в церкви, невольно думали о первых серебряных нитях, появившихся у них на висках, о первой любовной неудаче, о житейских трудностях, теперь все чаще возникавших перед ними; и каждый говорил себе, что если до этого дня он еще умудрялся ощущать себя молодым, хотя сверстники его уже давно не казались ему такими, то отныне это ощущение будет безвозвратно потеряно. Их жены, для которых Франсуа Шудлер в последние десять лет был сначала лучшим кавалером в танцах, затем завидным женихом, героем и, наконец, возможным любовником, против обыкновения не улыбались, не сверкали жемчугом зубов: они поглядывали на мужчин и пытались, мысленно ставя себя на место Жаклины, постичь ее горе. Между тем никто из них даже отдаленно не мог себе представить всей глубины отчаяния Жаклины. Она не присутствовала на похоронах. Находясь под неусыпным наблюдением сиделки, она лежала в своей комнате на авеню Мессины; бедняжка отказывалась от пищи, никого не желала видеть, ни с кем не разговаривала. Глядя прямо перед собой лихорадочно блестевшими сухими глазами, Жаклина исступленно мечтала о смерти. Порою она начинала биться в нервном припадке, истошно выть, как полураздавленная собака, громко стонать, как роженица. Она и в самом деле испытывала нечто похожее, ведь сначала на нее обрушилась и раздавила ее черная глыба мрака; затем она, не переставая, изо всех сил старалась вызвать собственную смерть, которую все эти дни вынашивала в недрах своего существа, призывала всем сердцем. Время для Жаклины остановилось. Она не знала, что в эту минуту отец де Гранвилаж, облаченный в белоснежную ризу с траурной каймой, служил заупокойную мессу: настоятель молился у гроба Франсуа, и церковный причт выказывал ему почтение – не меньше, чем епископу; старший викарий кружил вокруг, как муха над куском сахара. Не сознавала Жаклина и того, что она уже трое суток не смыкает глаз. Теперь мысль ее рождалась в самых сокровенных глубинах подсознания. Одна из немногих произнесенных ею фраз поразила окружающих: «Может ли человек не умереть, если он так этого жаждет!» Когда сердце ее начинало биться едва слышно и сознание погружалось во мрак, Жаклине казалось, что ее тщетная и страстная надежда близка к осуществлению. Но затем нервный припадок возвращал несчастную к жизни, и она снова жалобно стонала: «Франсуа! Франсуа!» Проходили долгие минуты, а она в бессильном отчаянии все протягивала руки к какому-то призраку, видимому лишь ей одной. * * * Семье усопшего не часто приходится выслушивать столько искренних сожалений и похвал по адресу покойного, сколько выслушали их в то утро в церкви родные Франсуа Шудлера. Старый Зигфрид, облаченный в парадный сюртук, сшитый еще тридцать лет назад, никого не узнавал и лишь привычно склонял голову; при этом его длинные бакенбарды чуть вздрагивали. Камердинер Жереми не отходил от старца, готовый прийти на помощь своему хозяину, если тому станет дурно, но высохшие мускулы и склеротические сосуды Зигфрида с честью выдержали испытания этого дня: ежедневная раздача милостыни нищим выработала в нем физическую выносливость. Гибель внука лишь смутно доходила до его сознания, и даже сама обстановка похорон не вызывала в нем заметного волнения. Этот почти столетний старик с багровыми веками, неподвижно стоявший неподалеку от гроба молодого человека, ушедшего из жизни в расцвете сил, казался олицетворением какой-то таинственной закономерности, тревожащей душу, словно библейский стих. Рядом с Жаном Ноэлем и Мари Анж находился неусыпный страж в лице мисс Мэйбл, которой было поручено не спускать глаз с детей и повсюду сопровождать их. На Мари Анж было надето платье, сшитое ко дню похорон ее деда Жана де Ла Моннери, пришлось только немного удлинить его. Дети были скорее напуганы, чем опечалены. Глядя на гроб, они думали: «Там лежит наш папа». Внезапно Ноэль Шудлер разглядел в толпе лысую голову Люсьена Моблана. Импотент явился на похороны, чтобы насладиться своей победой. Она ему дорого обошлась: за два дня он потерял на бирже около десяти миллионов; вот почему он не мог отказать себе хотя бы в этом удовлетворении. «Ага! Им худо, им очень худо, этим бандитам Шудлерам. Пусть знают – я приношу несчастье всякому, кто пытается вредить мне», – говорил он себе, медленно двигаясь с толпой. «Не могу же я тут устроить скандал, – думал в это время Шудлер, чувствуя, как им овладевает ярость. – Но осмелиться… осмелиться явиться сюда…» – Прими мои самые искренние соболезнования, дружище, – проговорил Люлю Моблан. И два старика, чьи финансовые махинации погубили здорового, полного смелых замыслов и надежд человека, пожали друг другу руки, затаив ненависть в душе. «Знай, я сдеру с тебя шкуру, я уничтожу тебя… Можешь не сомневаться!» – мысленно клялся Ноэль Шудлер, пристально глядя в бесцветные глаза Моблана. 17 С кладбища на авеню Мессины двигались в молчании. Опустив вуаль, баронесса Шудлер не переставала плакать, время от времени судорожно всхлипывая. Старый Зигфрид дремал. Ноэль был погружен в свои мысли, он ни с кем не говорил и лишь изредка вытирал платком шею. Все еще испуганные, дети совершенно растерялись в этой непривычной тишине, нарушаемой лишь рыданиями; очутившись среди упорно молчавших людей в накрахмаленных манишках и траурных платьях, они даже не решались поднять глаза друг на друга. Всем – и взрослым и детям – показалось, что особняк стал каким-то иным, даже воздух здесь был не тот и голоса звучали не так, как прежде. Размеры комнат и те словно изменились; впервые бросилось в глаза, что ковры местами изъедены молью. – Постойте! Когда переставили этот столик? – спросил Ноэль. – Но его никто не трогал с места, – ответила баронесса, поднимая на мужа заплаканные глаза. Она вдруг почувствовала себя одинокой и старой женщиной, у которой уже не будет ничего радостного в жизни… Скорбь ее не смягчится вовек. – А я говорю, он стоял у другой стены, – настаивал Ноэль. – О, это было так давно! Когда мы только поженились. Баронесса громко вздохнула, потом воскликнула: – Но как все это могло случиться, Ноэль? Может быть, у него было какое-нибудь тайное горе, о котором он молчал? Может быть, мы не пришли ему вовремя на помощь? Самоубийство больше, чем любая другая внезапная смерть, вселяет в близких чувство вины перед покойным. Все обитатели особняка – и хозяева, и слуги – ходили с виноватыми лицами. Даже дети спрашивали себя, не разгневался ли на них Боженька за то, что они затеяли игру в похороны… Ноэль ничего не ответил жене и отвернулся. Он прошел в кабинет, обитый зеленой кожей, и заперся там. Раздевая Зигфрида, Жереми увидел какое-то пятно на его старчески-бесформенной ноге, покрытой густой сетью вен и напоминавшей засохший корень. – Боюсь, господин барон, что у вас растет мозоль, – сказал он. – Приятная новость, – отозвался старик, – только этого еще не хватало! Вечером приехал Лартуа. Из комнаты Жаклины он вышел с озабоченным видом. – Неужели правда, что человек может умереть от горя? – спросил у него Ноэль. – Конечно, дорогой друг, это бывает, и даже нередко, – ответил врач. – Такие случаи наблюдаются не только у людей. Возьмите, к примеру, птиц: когда умирает самка снегиря, самец перестает петь, оперение его тускнеет, он отказывается от пищи, и в одно печальное утро его находят на дне клетки лежащим лапками кверху. Бедная Жаклина напоминает мне осиротевшую птицу. Все же, надеюсь, мы ее выходим, надо проделать курс уколов. Нам предстоит нелегкая борьба. Труднее всего бороться за человека, который не хочет жить: тогда врачу, так сказать, не за что ухватиться, тут можно ожидать чего угодно – скажем, кровоизлияния в мозг… Но посмотрим, что будет утром. А как вы, любезный друг, перенесли этот удар? Сердце не дает о себе знать? Только теперь Ноэль Шудлер осмыслил, что все эти ужасные дни сердце его не беспокоило. – Признаться, у меня даже не было времени подумать о себе, – сказал он, – но я сам поражаюсь собственной выносливости. – Я ведь всегда говорил: у вас железное здоровье, – заметил Лартуа. В ту ночь у великана была бессонница. Она не причиняла ему особых мучений, просто он продолжал бодрствовать, сохранял ясность ума и вовсе не думал о сне. Мозг его работал, работал без устали. «Теперь, естественно, мне придется стать опекуном внучат, – говорил он себе. – Я должен продержаться до тех пор, пока Жан Ноэль не достигнет совершеннолетия и не примет участия в делах фирмы, а Мари Анж не выйдет замуж. Сколько мне тогда будет?.. Восемьдесят три или восемьдесят четыре. Нелегко дожить до таких лет! А я-то думал, что Франсуа, когда наберется ума, сможет меня заменить! И вот теперь я сам вынужден оставаться во главе фирмы еще чуть ли не двадцать лет». Он поднялся с кресла и, как был в халате, зашагал по длинному коридору особняка. Часы пробили один раз. Он отворил дверь в комнату Франсуа, повернул выключатель. Из того угла, где стояла кровать, донесся пронзительный вопль. Жаклина распростерлась на полу, на том самом месте, где три дня назад лежал мертвый Франсуа. Она дотащилась сюда почти в бессознательном состоянии. В двери, соединявшей комнаты супругов, показалась растерянная сиделка. – Не могу понять, как это произошло, – пробормотала она. – Я была… я так устала… ничего не слышала… – Так вот, впредь будьте повнимательнее, – жестко сказал Ноэль. – Если вас клонит ко сну, сварите себе кофе. Хорошо еще, что я не сплю! Он поднял Жаклину на руки и подивился тому, как она легка. «Осиротевшая птица», – сказал о ней Лартуа. Влажные от испарины, спутанные волосы падали ей на глаза. Тело сотрясали конвульсии, она выкрикивала одно и то же: «Франсуа! Франсуа! Оставьте меня с Франсуа!» – и, вцепившись в мощные плечи своего свекра, судорожно трясла их. В руках Ноэля отчаянно билось прикрытое одной только легкой ночной сорочкой худенькое тело Жаклины, тело жены его умершего сына, и он испытывал тягостную неловкость, будто прикоснулся к запретной святыне и против воли совершил кощунство. Уложив Жаклину в постель, банкир возвратился в комнату сына, чтобы взять то, зачем сюда приходил. Достав из секретера заветные папки, Ноэль двинулся по коридору в обратный путь, сопровождаемый своей огромной тенью; по пути он бормотал сквозь зубы: «Это все Моблан, мерзавец Моблан!.. Но если бы я заблаговременно предупредил Франсуа… Откуда ж мне было знать, что у него такие слабые нервы! Он весь пошел в материнскую породу». Возвратившись к себе, Шудлер разложил папки на письменном столе и несколько мгновений прислушивался к тишине, царившей в особняке. За стеной, на половине баронессы, все давно погрузилось в молчание. «Бедняжка Адель уже спит, – подумал он. – Тем лучше, она так в этом нуждается. Верно, и Жаклина забылась. Сиделка собиралась дать ей снотворное. И отец мой уснул. И внуки спят. А я, я один буду бодрствовать в этом громадном доме, который теперь целиком лег на мои плечи. Так и должно быть. Нужно разобрать бумаги Франсуа, решить, что оставить, что выбросить…» Ноэль долго просматривал папки из синей бристольской бумаги. Натыкаясь на неразборчивое слово, он хмурил брови, время от времени делал пометки. «Заводы… Соншельские». «Заказы на оборудование»… «Спортивные площадки»… Надо будет все это довести до конца… Он подпер лоб рукой, потом отложил в сторону папку с надписью «Сахарные заводы». «Этим я займусь позже… А вот папка “Эко дю матен”… Интересно, что он думал по поводу газеты!» Шудлер начал читать страницу, исписанную вкривь и вкось: «Информация должна быть ясной, точной и самой свежей. Читателю надо дать почувствовать, что все происходящее в мире… Перевести литературную редакцию на третий этаж… Последнюю полосу целиком заполнять фотографиями». «Да, необыкновенно был способный малый! – подумал Ноэль. – Среди людей своего поколения ему предстояло играть такую же роль, какую в свое время играл я. Все это следует непременно осуществить. Я вдохну новую жизнь в газету, давно пора». Он проникался мыслями Франсуа. Через два дня им предстояло стать его собственными мыслями. Часто приходится наблюдать, как человек, наследующий своему отцу, внезапно сам начинает походить на старика. С Ноэлем произошло нечто прямо противоположное: его охватил юношеский пыл, им овладела страсть к преобразованиям. Он уже обдумывал будущие реформы, собирался привлечь в газету новые, молодые силы. Он принялся ходить взад и вперед по комнате, заложив руки за спину. «В следующий понедельник надо будет собрать редакционную коллегию. Да, решено! Там царит застой, всем им нужна хорошая встряска. Надо по-новому верстать газету. Не скупиться на рекламу и обеспечить успех. Мы должны отнять двадцать пять тысяч читателей у газеты “Пти паризьен” и столько же у газеты “Журналь”. У нас будет самый высокий тираж. Если папаша Мюллер вздумает возмущаться, ну что ж, пусть себе возмущается! Я его быстро поставлю на место, и это послужит на пользу всем остальным». Ноэль снова углубился в расчеты, комбинации, он обдумывал различные маневры. Могло показаться, что у него вся жизнь впереди и что на службе у него весь Париж – интеллигенция, деловой мир, парламент. «Эх, не так я прожил свою жизнь! В сущности, мне следовало быть премьер-министром! Впрочем, нет. Министры приходят и уходят. Я куда сильнее, чем они». Рыдания, донесшиеся из спальни баронессы, прервали полет его честолюбивых мыслей. – Что случилось? Что там еще такое? – нетерпеливо закричал Ноэль, и его громкий голос разом нарушил тишину замершего дома. Тут же, спохватившись, он добавил: – Ах да! Прости меня, Адель. Но ведь я работаю для всех вас. Глава пятая Семейный совет 1 Каждое утро между девятью и десятью часами Люлю Моблан, если только он не слишком напивался накануне, являлся на Неаполитанскую улицу в высоком котелке и с легкой тросточкой в руках. Сильвена Дюаль, лежа в постели в ночной кофте из розового шелка, со спутанными рыжими волосами, встречала его неизменной фразой: – Меня опять тошнило. – Чудесно, чудесно. Я очень рад! – восклицал Люлю. Он потирал ладонью жилет, и кривая улыбка обнажала его зубы с одной стороны. Затем, словно это могло разом прекратить ее страдания, он добавлял: – Я сдержу, непременно сдержу свое обещание. Между тем Сильвена была бесплодна. И не переставала горевать об этом. После памятного вечера в «Карнавале» она отдавалась каждому встречному; актеры, которые знали ее по театру, лицеисты, охотившиеся за автографами, – все, не исключая толстого венгра-скрипача, пользовались мимолетной благосклонностью Сильвены. Однажды ночью ее увез в своем автомобиле профессор Лартуа. А когда драматург Эдуард Вильнер, который раздел актрису через двадцать минут после того, как они познакомились, вздумал было предаться утонченным любовным утехам, она решительно запротестовала: – Нет, нет! Только без фокусов! Но все эти похождения лишь развивали в ней чувственность, доходившую теперь до нимфомании, но главной своей цели она так и не достигла. Сильвена даже ездила тайком в Нантер, чтобы приложиться к большому пальцу ноги статуи святого Петра: по слухам, это исцеляло от бесплодия. В конце концов все гинекологи, к которым она обращалась за советом, категорически заявили, что у нее никогда не будет детей. Неосмотрительно солгав Люлю, Сильвена вынуждена была теперь продолжать игру. Она ловко пользовалась мнимой беременностью для внезапных «причуд»: то ей хотелось получить брошь, то кольцо, то – среди лета – норковую пелерину. «Уж этого он у меня не отберет, – думала она, – но, боже мой, что будет в тот день, когда обман обнаружится!» У Люлю Моблана признаки беременности Сильвены не вызывали никаких подозрений. Одно только удивляло его: почему у нее совсем не меняется фигура. – О, в нашей семье так бывало у всех женщин, – отвечала она. – Мама была уже на пятом месяце, а никто и не подозревал, что она в положении. Окончательно уверившись, что он совершенно нормальный мужчина, Люлю решил действовать так, как действует большинство мужчин: когда их постоянные любовницы ждут ребенка, они заводят связь на стороне. Он нашел себе другую даму – очень милую, очень благоразумную, обитавшую где-то возле парка Монсури. Расставаясь с Сильвеной, Моблан навещал свою новую пассию в половине одиннадцатого утра; немного пощекотав ее накрахмаленной манжеткой, он оставлял на столике возле кровати сложенную кредитку. Люлю не придавал этому знакомству серьезного значения, речь шла скорее о мужском достоинстве. Но когда Сильвена узнала о похождениях Моблана, то закатила ему ужасную сцену; рыдая, она вопила, что это неслыханный, невероятный случай. Он кое-как успокоил ее, подарив дорожный несессер с позолоченными пробками на флаконах. Получив подарок, Сильвена, недолго думая, решила найти ему применение и уговорила Люлю повезти ее в Довиль. Люлю ненавидел все, что было связано с деревней, курортами, приморскими городами, минеральными водами. В августе, как и в декабре, он неизменно тяготел к Большим бульварам, своему клубу, кабачкам. За последние десять лет он не выезжал дальше Сен-Жермен-ан-Ле, и то лишь на один день. Но он считал себя обязанным заботиться о здоровье Сильвены! – Перемена климата пойдет на пользу бедняжке, – говорил он. Для этой поездки Моблан взял напрокат большой желтый автомобиль «испано-суиза». И всю дорогу неустанно повторял шоферу: – Не торопитесь. Убавьте скорость! Мадам в интересном положении. Будьте осторожны, избегайте толчков. Месяц, проведенный в Довиле, был далеко не таким, каким он представлялся воображению Сильвены. Люлю строго-настрого запретил ей танцевать, купаться, быть на солнце. Целыми часами ей приходилось лежать на балконе в гостинице, наблюдая, как люди бегут по мосткам к воде и как гоночные яхты, опережая друг друга, скользят по морской глади. Ей оставалось лишь одно развлечение: вывинчивать и снова завинчивать позолоченные пробки флаконов своего несессера. – Послушай, Люлю, если так будет продолжаться, я сойду с ума! – кричала она. Тогда Моблан отправлялся с ней в магазин и покупал сумочку или шарф – он был уверен, что подарок лучше всего успокоит Сильвену. Оставшись одна, молодая женщина сжимала виски руками и горестно вздыхала: «У меня есть все: успех в театре, деньги, квартира, горничная, драгоценности, а я так несчастна!» Люлю между тем все ночи проводил в казино. Покусывая кончик сигары, он сидел за столом, где играли в баккара, и неизменно ставил на цифру пять, по его собственным словам – «из принципа»; покидая игорный зал он регулярно оставлял крупье чек на внушительную сумму. – Только подумай, как много мне приходится тратить из-за тебя, – укорял он Сильвену. – О, эта поездка влетит мне в копеечку! Да, да! Она попробовала заикнуться о новой роли в предстоящем сезоне. – В твоем положении! Забудь и думать об этом, крошка! – воскликнул он. – Это безрассудно. Нельзя лгать до бесконечности, и Сильвена понимала, что час расплаты близок. Едва возвратившись в Париж, она ночью прибежала к Анни Фере, чтобы найти утешение в ее объятиях. – Миллион! Нет, ты пойми, Анни, из моих рук уплывает миллион, и лишь потому, что я не могу родить этого проклятого младенца! – рыдала она. – Ведь такая сумма мне твердо обещана, у меня есть письменное обязательство! А там я живо выставила бы Люлю за дверь и жила бы припеваючи всю жизнь. Слыханное ли дело, чтобы человеку так не везло! И она снова залилась слезами. – Не надо так убиваться, милочка, успокойся, – уговаривала подружку Анни, прижимая ее ярко-рыжую голову к своей могучей груди. – О, к старой Анни обычно всегда прибегают в трудную минуту, – продолжала она, – а когда все хорошо, о ней и не вспоминают! Такова жизнь. – Когда он узнает, что я его обманываю, он придет в ярость, – скулила Сильвена. – Пустяки! Он поверил в беременность, поверит и в выкидыш. – Да, а миллион?.. Закинув руки за голову, Анни философствовала: – До чего ж все-таки нелепо устроена жизнь. Сколько женщин на свете рожают детей, не желая этого, а вот когда женщина мечтает о ребенке… Сущая нелепость! Внезапно она села в постели и, стиснув худые плечи Сильвены, воскликнула: – Не горюй, душенька, я нашла выход! – Какой? – Нашла, нашла. У нас в «Карнавале» есть гардеробщица. Новенькая… Ты ее не знаешь… – Ну и что? – Она в положении уже три месяца. Примерно столько тебе и нужно. Бедняжка не знает, как быть. Тебе достаточно пообещать ей пятьдесят тысяч франков, ведь она и подумать о такой удаче не смеет! Да она даже и без денег согласится, я уверена. – Ты полагаешь, что это возможно? – спросила, совершенно растерявшись, Сильвена. – Но как устроить… Чтобы все это не выплыло наружу? – Нет ничего проще, – рассмеялась Анни. – Предоставь действовать мне. И я все мигом улажу. – О Анни! Анни! – вскричала Сильвена. – Если только ты поможешь мне добиться своего, клянусь, я поделю с тобой деньги! – Не давай обещаний, которых ты все равно не сдержишь, душенька, – ответила певичка. – Если ты потом захочешь отвалить и мне пятьдесят тысяч – превосходно! Это немного поправит мои дела. Но не деньги меня прельщают: ты же знаешь, твоя Анни принадлежит к разряду простофиль. – И она провела рукой по безнадежно плоскому животу Сильвены. Спустя десять дней Сильвена уехала на юг. Знакомый врач порекомендовал ей дышать морским воздухом в течение всей беременности. Однако он не советовал молодой женщине жить у самого моря – «это плохо действует на нервы»; поселяться в городе тоже не стоило. Ей нужен полный покой. Словом, врач сам выбрал место где-то около Граса: там практиковал его коллега, на которого можно было положиться. – Отчего бы тебе не поехать со мной? – лицемерно спросила Сильвена. – Полгода в деревне, все время вместе, вдвоем! Знаешь, это такая славная деревушка, по улицам бродят быки. Пахнет навозом… – Нет-нет! – испуганно замахал руками Моблан. – Не могу же я забросить дела, мне необходимо бывать на бирже. Нет, ты будешь осторожна, благоразумна, дитя мое, и поедешь одна. – В таком случае ты, по крайней мере, снарядишь меня как следует в дорогу, милый Люлю? Я хочу, чтобы меня окружали только вещи, подаренные тобой. – О, пожалуйста… Знаешь что? Поедем сейчас же в магазин на авеню Оперы. Я куплю тебе чемодан из телячьей кожи. Наутро Сильвена заявила, что ее будет сопровождать подруга. Люлю удивился – он ничего не знал о ее существовании. – Да нет же, ты просто забыл… Ведь это Фернанда, я тебе двадцать раз о ней рассказывала. Правда, с тех пор как мы сблизились с тобой, я вообще никого не вижу, кроме наших актеров. Мне здорово повезло, что она сейчас свободна и согласилась поехать со мной. Жить там одной – это… Люлю проводил Сильвену на вокзал. На голову он водрузил светло-серый котелок. – Будь осторожна, будь осторожна! – беспрестанно твердил он. Моблан помог ей взойти на подножку вагона, а затем остановился на перроне возле окна. Он снял котелок и легонько похлопывал им по пальцам Сильвены, которая, высунувшись из окна, облокотилась о металлическую раму. Застенчивая «подружка» притаилась в глубине купе. – А когда я вернусь… – начала Сильвена. И она сделала вид, будто качает на руках младенца. В первый раз Сильвена увидела на помятом восковом лице старого холостяка отпечаток волнения: его блекло-голубые глаза подернулись влагой, словно запотевшее стекло, и в них появилось какое-то незнакомое ей выражение. И, бог знает почему, сама Сильвена ощутила волнение. – Будешь мне писать? – спросила она. – Да-да, каждую неделю, обещаю тебе! Она послала ему воздушный поцелуй. Он улыбнулся, расправил плечи и, глядя вслед уходящему поезду, долго размахивал шляпой. «Крошка обожает меня», – подумал он. Его толкали. Он этого не замечал. 2 Дижон, Лион, Баланс… «Подружка» никогда не ездила в спальном вагоне, как, впрочем, и Сильвена. Но для актрисы роскошь и комфорт стали уже привычными. Своеобразное чувство гордости мешало Фернанде спать, и она до самого рассвета слушала, как проводники выкрикивают названия станций. Тулон… Фернанда ни разу в жизни не видела моря. Подняв штору, она испустила восторженный крик. – Господи! Если бы какие-нибудь две недели назад мне сказали… Нет-нет, если бы мне кто-нибудь сказал!.. – повторяла она. – Здесь совсем не то, что в Довиле, – небрежно заметила Сильвена. Ницца. Наемный автомобиль. Грас. Разбитая, ухабистая дорога, над которой вилась сухая желтая пыль… Сент-Андре-де-Коломб… Прибыв на место, путешественницы обменялись документами. «Подружка» отныне стала именоваться Сильвией Дюваль, драматической актрисой со сценическим именем Сильвена Дюаль; Сильвена же превратилась в Фернанду Метийе без определенных занятий. Деревенька была примечательна разве только своим пышным названием. Здесь не было даже птиц. Время мимоз уже миновало, а жасмин в этих местах не рос. Сухая, потрескавшаяся земля, несколько кипарисов, лачуги, выкрашенные красноватой охрой. На небольшом кладбище мертвецы, должно быть, превращались в мумии – так яростно палило тут солнце. Каждый невольно спрашивал себя: а водоемы здесь не пересохли? Вопреки ожиданиям Сильвены скот не бродил по улицам, зато расположенный неподалеку хлев постоянно отравлял воздух запахом навоза. Дом, как и все остальное, подыскала Анни Фере, он принадлежал художнику, который никогда здесь не бывал. Осевшие двери задевали о плитки пола, ванная и уборная оказались самыми примитивными. Парижанки заметили, что по вечерам деревенские мальчишки прятались за живой изгородью и подглядывали за ними, когда они раздевались. – В конце концов, мне наплевать, – говорила Сильвена. – Если им нравится любоваться нашими тенями на занавесках… Она становилась в профиль возле самой лампы и поглаживала себе грудь. На первых порах Сильвена и Фернанда немало забавлялись, называя друг друга непривычными именами. Но игра эта довольно быстро утратила прелесть новизны. Поначалу Сильвена без труда поражала воображение Фернанды, рассказывая ей различные истории из жизни актеров. Она хвасталась своими нарядами, описывала пышные обеды в роскошных ресторанах, называла имена высокопоставленных знакомых – словом, корчила из себя даму, пользующуюся успехом. Но скучные вечера, которые они проводили вдвоем, толкали женщин на откровенность, и вскоре обе поняли, что они одного поля ягоды. Постепенно дурные стороны их характеров стали сказываться все сильнее и сильнее. Сильвена была от природы властной и беспорядочной. Фернанда постоянно ныла, жаловалась на жизнь и отличалась педантичной аккуратностью. Весь день она наводила порядок, расставляла вещи по местам. – Сразу видно, что ты работала на вешалке! – раздражалась Сильвена. – Твоя привычка все убирать превращается в манию! – А ты просто потаскушка, сразу видно! – не оставалась в долгу Фернанда. – Как ты сказала? Ну, знаешь, советую тебе думать, прежде чем говорить. Ведь ты тоже зачала не от святого духа, не так ли? – Это уж не твоя забота. Моя беременность тебя, кажется, очень устраивает. Если уж ты сама не способна родить… Однажды дело дошло даже до пощечин. – Ударить женщину в моем положении! Это просто гнусно! Шлюха! – вопила Фернанда. Целомудрие было недоступно Сильвене. За неимением лучшего она пыталась склонить свою подругу по заточению к забавам в духе Анни Фере. Но Фернанде это было не по душе. – Убирайся ты, мне противно! – отрезала она. – А потом, как ты можешь: ведь я же беременна! – О, дай только руку, только руку! – молила Сильвена. И, запрокинув голову со спутанной рыжей гривой, она протяжно стонала, а Фернанда смотрела на нее с равнодушным презрением. Затем день или два жизнь затворниц протекала спокойнее. По хозяйству им помогала соседка – крикливая, морщинистая старуха; она убирала комнаты и готовила грубую пищу на оливковом масле. Раз в неделю приезжал доктор – добродушный старик с седой козлиной бородкой, от которого сильно пахло чесноком; он носил целлулоидный воротничок и надвигал шляпу прямо на глаза. Выслушав Фернанду, он выпрямлялся и говорил с сильным южным акцентом: – Все идет прекрасно, все идет прекрасно. Но есть тут что-то кое-такое, чего я никак не пойму. Да-да, тут есть что-то непонятное! А впрочем, все это пустяки. И он прописывал какое-нибудь лекарство. Подруги так и прозвали его: Папаша Кое-Такое. С середины осени жизнь превратилась в ад. Теперь Сильвена тиранила Фернанду так, как Люлю тиранил ее самое в Довиле: – Не ходи по солнцу… Этого не ешь, тебе вредно… Не пей так много вина… Ты сегодня не выпила своего литра молока. Фернанда, по мере того как увеличивался ее живот, изводила свою подружку постоянными требованиями и делала это не столько из необходимости, сколько назло Сильвене. Той каждую минуту приходилось подавать Фернанде таз, класть на лоб компрессы. Затем оказывалось, что компресс замочил кудри Фернанды, и Сильвена грела щипцы и завивала ей волосы. Фернанда с утра до вечера ходила в пеньюаре и десять раз на дню требовала туалетную воду. Обе женщины много раз угрожали друг другу «послать все к чертям» и возвратиться в Париж. – Хорошо тебе там придется! – вопила одна. – Но и тебе не слаще! – подхватывала другая. И они умолкали. – И все это будет продолжаться до марта! – стонала Сильвена, хватаясь за голову. – Подумать страшно! Еще ни разу в жизни она ни к кому не испытывала такой ненависти, как к матери своего будущего ребенка. В ту зиму Сильвена пристрастилась к чтению и немного пообтесалась. Она глотала одну за другой все книги, которые ей присылал книготорговец из Граса: Мопассана, Ксавье де Монтепена, Бальзака, Марселя Прево, первые романы Пруста… «Вот мне бы такую любовь, как там описана», – думала она. У нее недоставало способности к отвлеченному суждению, но она, можно сказать, жила жизнью тех героинь, какие действовали в прочитанных ею книгах. Она чувствовала себя поочередно герцогиней де Мофриньез, Колеттой Бодош и Одеттой де Креси. Походка Сильвены, ее тон безошибочно говорили о том, какое произведение она в данное время читает. – Я просто диву даюсь, как ты можешь держать все это в голове! – поражалась Фернанда, которая способна была часами пересчитывать родинки у себя на руках и на груди. Сильвена, не желая, как она выражалась, зарывать свой талант в землю, разучивала роли и заставляла Фернанду подавать ей реплики: в один прекрасный день, мечтала Сильвена, она сыграет роль королевы в «Рюи Блазе» и весь Париж окажется у ее ног. – Лучше поставь мне компресс, – хныкала Фернанда. В одном из сборников Сильвена наткнулась на стихотворную строку из «Желтой луны» Ренье и неделю подряд повторяла по каждому поводу: …и медленно встает над купой тополей. – Не приставай ты ко мне со своей желтой луной! – возмущалась Фернанда. – До чего ж ты умеешь надоедать. А теперь все уши прожужжала про луну… Временами Сильвену охватывал панический страх. А что, если вся эта многомесячная пытка ни к чему не приведет, что, если Люлю не сдержит обещания? От этого самодура всего можно ожидать. Она тотчас же строчила длинное письмо Анни Фере, и та ей отвечала: «Не тревожься. Я за ним слежу. Он настроен по-прежнему. Люлю настолько преисполнен гордости, что каждый вечер напивается и всякому встречному и поперечному радостно сообщает, что у него скоро будет сын; при этом у него такой вид, словно речь идет по меньшей мере о сыне Наполеона. Я завидую тебе: ведь ты спокойно живешь в глуши, а мне приходится исполнять свои песенки перед сборищем крикливых болванов, которые даже не могут, хотя бы из вежливости, помолчать. Когда я получу от тебя обещанные пятьдесят тысяч, обязательно куплю себе домик в деревне». – Глупая, если б она только знала, каково жить в деревне, – говорила Сильвена, швыряя письмо на буфет. Фернанда поднималась с видом мученицы, аккуратно складывала листок и прятала его в ящик. 3 В те самые дни, когда Люлю Моблан, не понимая, до чего он смешон, бахвалился своим будущим отцовством перед старыми холостяками и официантами парижских кафе, сочувственное внимание женщин и юных девушек все больше привлекала к себе безвинная жертва Моблана – Жаклина Шудлер. Неподдельное горе Жаклины вызвало в Париже неожиданный интерес к ней. В ее скорби не было ничего показного, искренность ее страданий ставила в тупик общество, не привыкшее к проявлению каких бы то ни было чувств; ее печаль достигла апогея, и сила безмолвного страдания вызывала изумление окружающих. Она стала «великой страдалицей» сезона. Жаклина почти не бывала в свете, но говорили о ней повсюду. – Как себя чувствует бедняжка Шудлер? Есть ли какие-нибудь новости?.. Несчастная, до чего ужасна ее судьба! – Бедняжка Жаклина просто великомученица, – заявила однажды Инесса Сандоваль, поэтесса, видевшая свое предназначение в том, чтобы затмить графиню де Ноайль. Жаклина чудом избежала кровоизлияния в мозг, она была два месяца прикована к постели. Надеялись, что она быстрее поправится, если ее поместят в психиатрическую клинику; Жаклина сбежала оттуда на четвертый день, едва держась на ногах от слабости: она боялась сойти с ума. Возвращение из больницы в трамвае через весь Париж навсегда осталось для нее кошмарным воспоминанием. Особняк на авеню Мессины вызывал в ее сознании слишком много радостных и ужасных воспоминаний, и Жаклина временно поселилась в доме матери на улице Любека. И тогда вокруг этой молодой женщины, которой ужасающая худоба придавала своеобразную привлекательность, вокруг этой безутешной вдовы, которая часами просиживала возле камина, неподвижно уставившись на пламя, и, казалось, не замечала собеседника, стали собираться, словно стая воронья, любительницы посмаковать чужое горе; шурша траурными платьями, эти особы делали вид, будто хотят утешить Жаклину, а на самом деле лишь выставляли напоказ собственные горести. Давно потерявшие мужей старухи и молодые вдовушки обрели новую королеву, к ним присоединялись безутешные матери, чьи сыновья погибли на войне. Дамы, принадлежавшие к семействам Моглев, д’Юин, Ла Моннери, Дирувиль, близкие и дальние родственницы – все сменяли друг друга, точно в почетном карауле. – Видишь ли, дитя мое, – как-то сказала Жаклине одна из этих дам, – в наших семьях вот уже тридцать лет шьют себе только черные платья. Однажды на улице Любека появилась в своем экипаже, запряженном парой лошадей, сама старуха герцогиня де Валеруа. Она принадлежала к числу немногих людей, еще сохранивших собственный выезд. Будучи робкой от природы, старая дама именно поэтому разговаривала резко и безапелляционно. – Ищи утешение в Боге, дорогая, – сказала она Жаклине. – И увидишь – тебе сразу станет легче. – Вполне возможно, тетушка, – слабым голосом ответила Жаклина. – Где твои дети? – У родителей мужа. – Отлично, я хочу их видеть. И старуха тут же отправила кучера на авеню Мессины. Мари Анж и Жан Ноэль в сопровождении мисс Мэйбл приехали из квартала Монсо к Трокадеро. При виде черной кареты с гербами на дверцах прохожие останавливались и спрашивали себя, кто же в ней разъезжает. С удивлением они замечали в окнах экипажа две розовые восторженные рожицы. Этой прогулке в коляске тетушки Валеруа суждено было сделаться одним из наиболее ярких воспоминаний детей Жаклины. На прощание старая герцогиня сказала госпоже де Ла Моннери: – Дурной брак, Жюльетта, дурной брак, я предваряла тебя. Когда посетительницы уезжали, госпожа де Ла Моннери приглашала дочь к себе в комнату и беседовала с ней; высказывая свое мнение о каждой гостье, она одновременно разминала пальцами мякиш ржаного хлеба. Теперь она лепила негритят. Глухота матери все усиливалась, и это вынуждало Жаклину говорить как можно громче, что было для нее нелегко. – Видишь, все тебя любят, все тобой интересуются, – убеждала ее госпожа де Ла Моннери. – Нельзя же так убиваться, пора взять себя в руки, а то на тебя просто глядеть тяжело. Госпожа Полан, которая мало-помалу заняла в доме положение компаньонки, распоряжалась с утра до вечера. Жаклина этому не препятствовала. Немного развлекали ее лишь письма дядюшки Урбена; он рассказывал в них о лошадях, о псовой охоте, о хлопотах с арендной платой и неизменно заканчивал свои послания такими словами: «Я старый медведь, но я отлично понимаю, каково тебе теперь живется; предпочитаю не касаться этого». Когда установилась зима, Лартуа посоветовал отправить Жаклину на высокогорный курорт; Изабелла поехала вместе с кузиной. Изабелле также нравилось близкое соседство с чужим горем. Возраст и внешность позволяли ей теперь рассчитывать лишь на интерес со стороны пятидесятилетних мужчин. Между тем она изо всех сил старалась привлечь к себе внимание, от кого бы оно ни исходило, и любое ухаживание заставляло ее терять голову. Но затем ее охватывал страх, перед ней снова вставало трагическое воспоминание, и она неожиданно отталкивала человека, который уже готов был стать ее возлюбленным, отказывалась от свидания в тот самый вечер, когда могла начаться их близость. «Эта женщина сама не знает, чего хочет», – удивлялись поклонники. Нерешительность Изабеллы постепенно приобрела болезненный характер и влияла на все стороны ее жизни. Она без устали засыпала Жаклину вопросами, но даже не слушала ответов. – Что мне делать?.. Как я должна поступить? Не думаешь ли ты, что… Как ты считаешь?.. За окнами светлая ночь окутывала снежные вершины. Из нижнего этажа в комнату доносились смягченные расстоянием звуки оркестра. И внезапно Жаклина уловила слова: – Ах! Понимаешь ли, мы, вдовы… – Нет, нет! Прошу тебя, без сравнений! – возмутилась Жаклина. – Умоляю тебя, замолчи! – Может быть, дать тебе капли? – спросила Изабелла. И отправилась танцевать. Жаклина возвратилась с курорта такой же бледной и худой, как была. Она снова поселилась на авеню Мессины; здесь, по крайней мере, она чувствовала себя более защищенной от плакальщиц. Молодая женщина, казалось, не слышала, что ей говорят; она продолжала жить, подобно тому как часы после удара продолжают идти, пока не кончится завод. Но все, что Жаклина делала, она делала машинально. Однажды вечером госпожа Полан постучалась в комнату к госпоже де Ла Моннери. – Мне кажется, графиня, ваша дочь нуждается в поддержке религии. – Что? Значит, и у вас такое впечатление, Полан? – отозвалась госпожа де Ла Моннери. – Она ведь перестала ходить к обедне, не так ли? – Дело не только в этом, графиня, меня пугает ее состояние вообще. Даже собственные дети, по-видимому, больше не занимают Жаклину. Она просит их привести и тут же отсылает обратно. Можно подумать, что их вид не столько радует бедняжку, сколько причиняет боль. Я было пыталась ее вразумить, но вы сами знаете, в каком она настроении… На следующее утро госпожа де Ла Моннери водрузила на голову шляпу и направилась в монастырь доминиканцев, помещавшийся в предместье Сент-Оноре: она решила повидать отца де Гранвилажа. Почтенную даму провели в темную и тесную приемную с выбеленными стенами; вся обстановка там состояла из трех топорных стульев, простого некрашеного стола и скамеечки с пюпитром для совершения молитвы. Госпоже де Ла Моннери пришлось ожидать минут десять. Единственным украшением приемной служило огромное дубовое распятие. За матовым стеклом двери то и дело возникали силуэты монахов, бесшумно скользивших по коридору. – Добрый день, кузина, – послышался мягкий голос настоятеля. Это был высокий худой старик, белый как лунь, с подстриженными в кружок волосами. Его бледное лицо могло поспорить белизною с длинной шерстяной рясой; он походил на мраморное изваяние. Лицо старика было покрыто не только глубокими складками, которые с возрастом залегли вокруг крупных черт, но и бесчисленным множеством мелких – продольных и поперечных – складок, благодаря чему кожа напоминала пленку на остывшем кипяченом молоке. На собеседника смотрели красивые серые глаза, окруженные сеткой морщин. Их взгляд был внимателен и полон мысли. В самой глубине их, словно угасающий блеск, светилась доброта. Человек этот со спокойным достоинством властвовал над многими сотнями монахов, обитавших в тринадцати монастырях Франции, равно как и над миссионерами его ордена, жившими в Шотландии, Швеции и Палестине; каждый день он собственноручно отвечал на два десятка писем и тем не менее мог, подперев щеку подагрическими пальцами, терпеливо слушать словоохотливого собеседника. Госпожа де Ла Моннери говорила долго. – Вот что значит выйти замуж за молодого человека, чьи предки были евреи, – закончила она. – Только на днях Элизабет де Валеруа говорила мне об этом. В результате дочь моя утратила веру, а ее муж… Отец-настоятель медленно возвел очи горе. – Мы знаем весьма достойных евреев, пришедших в лоно католической церкви, – ответил он. – Что касается побуждений, толкающих рабов Божиих на самоубийство, то они бывают лишь следствием временного помрачения рассудка. К тому же в последнюю минуту на несчастного могло снизойти озарение, и кто знает, не обратил ли он к Господу Богу сокрушенную мольбу о прощении. Как можем мы судить других, когда сами пребываем во мраке? Почтенной даме приходилось напрягать слух, чтобы улавливать негромкую речь настоятеля, в которой проскальзывали итальянские интонации, приобретенные им в пору долгого пребывания в Риме. – Как вы полагаете, кузина, – продолжал настоятель, – утратила ли ваша дочь веру после того, как вступила в брак, или после гибели своего мужа? Госпожа де Ла Моннери ничего не ответила. – Я сделаю все, что в моих силах, – закончил старик. – Увы, ревматизм мешает мне передвигаться. Он с усилием поднялся, опираясь узловатыми пальцами о стол, вся его поза выражала непринужденную учтивость, с какой в прежние времена вельможи провожали дам. На следующий день Жаклина получила письмо, украшенное вензелем ордена доминиканцев. Вот что она прочла: «…Именно потому, что Господь наш есть Бог Отец и Тертуллиан сказал “Nemo tam pater”[20], любой из его детей может неизменно уповать на милосердие Божие, может и должен неизменно стремиться к совершенствованию. Вера в том и состоит, чтобы твердо знать: Господь наш есть Бог Отец, и Бог этот настолько приблизился к нам, что принял человеческий облик, дабы все люди, по слову святого Августина, могли стать как боги! Он приблизился к нам посредством таинства воплощения, Он и сейчас приближается к нам посредством таинства евхаристии. Приблизьтесь же, дорогое дитя мое, к этому неиссякаемому источнику утешения…» Когда госпожа де Ла Моннери узнала о получении письма, она не удержалась и воскликнула: – Признаться, наш кузен не слишком утруждает себя. Но несколько дней спустя в доме появился отец Будрэ, посланный настоятелем. 4 Волнующая церемония вручения барону Ноэлю Шудлеру ордена командора Почетного легиона и посмертного награждения тем же орденом, но первой степени покойного Франсуа Шудлера происходила в узком кругу. – Поскольку сын награждается орденом посмертно, – сказал Анатоль Руссо своим подчиненным, – ничто не мешает нам вручить обе награды одновременно. Напротив! Он себя чувствовал обязанным банкиру за великолепную операцию с соншельскими акциями. Награждение происходило в помещении газеты в конце дня; присутствовали только родные барона, его ближайшие друзья, в их числе Эмиль Лартуа и Альберик Канэ, а также несколько старших служащих «Эко дю матен» и банка. Анатоль Руссо был в ударе. Поднявшись на цыпочки, чтобы повязать широкую красную ленту вокруг шеи гиганта, он сказал: – Вы слишком высоки, мой друг, слишком высоки. Вы даже не склоняетесь ради награды, и ей приходится подниматься до вас. Затем при всеобщем молчании представитель военного министра нагнулся к маленькому Жану Ноэлю и приколол ему на грудь отцовский крест. Ребенок инстинктивно выпрямился и замер. По спине его пробежала дрожь, и он впервые в жизни ощутил тот трепет волнения, какой в торжественные минуты охватывает человека, находящегося в центре внимания окружающих. Словно для того, чтобы унять этот трепет, Ноэль Шудлер положил свою огромную ладонь на затылок внука. Приняв задумчивый вид, не поднимая от ковра своих черных пронзительных глаз и не снимая руки с головы мальчика, он позировал перед фотографами, озаряемый резкими вспышками магния. Короткие поздравительные речи. Шампанское… Все обратили внимание на отсутствие Жаклины. Но еще большее удивление вызвало присутствие Адриена Леруа, старшего из братьев Леруа. Собравшиеся ломали голову над тем, что означает это сближение между соперничающими банками. Ноэль Шудлер увлек банкира к окну, и несколько минут они негромко беседовали. – Итак, наш милый Моблан по-прежнему делает глупости? – спросил Ноэль. – Увы! Но самая ужасная из них, о которой я буду сожалеть всю жизнь… – начал Адриен Леруа. – Не будем об этом говорить, мой друг, не будем об этом говорить. Это уже прошлое, и, пользуясь случаем, хочу сказать, что к вам лично я не испытываю никакого недоброжелательства. На мой взгляд, во всем виноват один Моблан… Правда, что в этом году он промотал в Довиле кучу денег? Адриен Леруа кивнул головой. – Могу себе представить, как вы его ненавидите… – заметил он. Шудлер протянул руку, коснулся плеча Леруа и сказал: – Еще никому, мой милый, никогда не удавалось безнаказанно причинять мне зло. Конечно, это потребует времени, но я убью Моблана. Разумеется, дозволенными средствами… Анатоля Руссо сопровождал Симон Лашом. – Очень рад видеть вас, господин Лашом, – сказал ему гигант, – мой сын испытывал к вам искреннее расположение. Он всегда говорил о вас с большим уважением. – Ваши слова, сударь, меня глубоко трогают, – ответил Симон. – Я тоже его очень любил, я безмерно им восхищался. Это поистине невозместимая утрата. – Да, невозместимая… Я его буду вечно оплакивать. Дни идут за днями, а я все так же остро чувствую зияющую пустоту рядом с собой!.. Но что поделываете вы? Не подумываете ли о том, чтобы опять немного заняться журналистикой? Анатоль Руссо приблизился к беседующим и дружески погрозил пальцем Шудлеру: – Надеюсь, вы не переманиваете Лашома? – Нет, нет, дорогой друг, будьте спокойны, я не намерен его у вас отнять. Впрочем, если бы я даже этого и захотел, то он, без сомнения, не захочет. Однако не скрою, я говорил ему, что Франция бедна молодыми людьми, которые способны мыслить и излагать свои мысли на бумаге. – О, мой дорогой, ваши слова лишний раз напоминают мне о драме всей моей жизни! – воскликнул Руссо, полузакрыв сорочьи глаза. – Тешишь себя мыслью, будто держишь в руках рычаги управления страной, а на деле официальное положение связывает тебя самого по рукам и ногам. – Хотите взглянуть на то, что, подобно удару грома, потрясет деловой Париж? – спросил Ноэль. – Пойдемте и вы, Лартуа. Я вам кое-что покажу, только по секрету. Он слегка подтолкнул мужчин к порогу какого-то кабинета, плотно прикрыл за ними дверь и подвел их к столу, на котором были разложены оттиски газетных полос, сверстанных по-новому. – Вот в каком виде начнет выходить «Эко» через три дня, – сказал Шудлер. Все склонились над столом, внимательно и восхищенно разглядывая макет. Первую полосу украшали два больших клише, последняя полоса была целиком заполнена фотографиями, под ними был напечатан короткий информационный текст. – Великолепно, великолепно! – вырвалось у Руссо. – А где вы будете помещать наиболее важные объявления? – осведомился Лартуа. – Здесь, – ответил Ноэль, развертывая макет газеты и указывая на верхнюю часть второй полосы. – Весьма любопытно! – произнес Лартуа. – На первой полосе больше не будет длинных статей, – продолжал Ноэль, – ведь ее, как правило, только пробегают глазами. Читатель должен найти здесь полтора десятка кратких сообщений о важнейших событиях дня и перечень того, что помещено в номере. Это своеобразная витрина газеты. Симон увидел воплощенными в жизнь идеи, которые ему еще так недавно излагал Франсуа. В простоте душевной он чуть было не сказал об этом вслух, но тут великан, прикрывая легкой иронией похвальбу, произнес: – Ну как, мой котелок еще варит? И слегка прикоснулся ко лбу. Симон опустил глаза. – Либо вы оттесните всех своих конкурентов, либо им придется потратить немало миллионов, чтобы суметь соперничать с вами, – заявил Руссо. – Именно на это я и рассчитываю, – ответил Ноэль. Симон внимательно изучал расположение материала на газетных полосах. Оно было хорошо продумано: заголовки рубрик привлекали своей выразительностью, нередко статьи сопровождались не только факсимиле автора, но и его портретом – словно для того, чтобы установить более тесную связь между автором и читателем. – При виде этого макета невольно испытываешь желание снова взяться за перо, – проговорил Симон. Ноэль Шудлер положил свою тяжелую руку на газетные оттиски. Глядя на Симона, этот шестидесятисемилетний человек с еще черной бородой и болтавшимся на шее эмалевым крестом, ставший преемником собственного сына, многозначительно проговорил: – Подумайте о том, о чем мы с вами толковали. Поверьте, друг мой, будущее за нами! – Выходя из кабинета, он взял Симона под руку и спросил: – Найдется ли у вас на этой неделе время позавтракать или пообедать со мной? Симон вспомнил тот вечер, когда он принес свою первую статью в «Эко дю матен», и спросил себя, как правильнее будет сказать: «Прошло уже два года!» или «Прошло всего два года!» Спустя несколько дней он явился к завтраку на авеню Мессины. В маленькой гостиной, где обычно беседовали, перед тем как сесть за стол, Ноэль Шудлер представил Симона своей снохе, проговорив при этом: – Господин Лашом, большой друг Франсуа! – Да, да… – пролепетала Жаклина. На ней было черное закрытое платье с узкими рукавами. Симон, желая подчеркнуть свою близость к Франсуа, которую тот, естественно, уже не мог опровергнуть, снова и снова выражал скорбь по поводу непоправимой утраты; Жаклина время от времени кивала головой. Исхудавшая, хрупкая, она показалась Симону необыкновенно трогательной. У нее был безжизненный, затуманенный взгляд. Внезапно она отвернулась, поднялась и вышла из комнаты. Минуту спустя вошла горничная и сообщила: госпожа баронесса Франсуа Шудлер плохо себя чувствует и приносит свои извинения за то, что не может выйти к завтраку. Ноэль и его жена обменялись печальными взглядами; затем хозяева и гость перешли в столовую. Баронесса сочла нужным предупредить Симона: – Отец моего мужа очень, очень стар… Однако за завтраком беседа велась почти исключительно между старым бароном Зигфридом и Симоном. Патриарх проникся глубокой симпатией к молодому человеку, который умел так замечательно слушать и так неподдельно удивляться. – Угодно вам знать, милостивый государь, что я сказал императору перед началом экспедиции в Мексику? – спрашивал барон Зигфрид. – Надо заметить, я участвовал, правда в весьма скромной доле… пф-ф… в семидесятипятимиллионном займе, предоставленном правительству банкирами. Вот император… пф-ф… и пригласил меня в Тюильри… Я вижу это так ясно, будто все происходило только вчера… И я сказал ему: «Ваше величество…» Рассказывая о событиях далекой и лучшей поры своей жизни, старый Зигфрид вдруг заговорил с австрийским акцентом, от которого уже давно избавился. Симон слушал с подчеркнутым вниманием. Разумеется, он знал, что хозяева всегда бывают признательны гостю, проявляющему интерес к старикам, почитаемым в семье, но, помимо этого, во взгляде человека с багровыми веками, который лицезрел стольких повелителей старой Европы, было что-то покорявшее Лашома. – Когда отец впервые взял меня с собой на обед к Меттерниху… – Как? Вы обедали у Меттерниха? – вскричал Симон. – Ну да, разумеется. Все это теперь кажется таким далеким лишь потому, что… пф-ф… люди почти всегда умирают молодыми. Но вы еще и сами убедитесь: когда человек доживает до моих лет, он замечает, что история вовсе не такое уж далекое прошлое. От эпохи Марии Терезии нас отделяет время, равное всего лишь двум таким человеческим жизням, как моя… После обеда начался бал, и отец посоветовал мне… Давно уже старик не выказывал себя столь блестящим собеседником; надо признать также, что давно уже ни один гость не проявлял к нему столь глубокого интереса. Ноэль смотрел на Симона со смешанным чувством благодарности и гордости; баронесса также поглядывала на этого человека, которому было примерно столько же лет, сколько ее покойному сыну, и с лица ее не сходило выражение кроткой печали. – Я каждый день встаю в половине восьмого утра… – заявил старик в ответ на вопрос Симона. – Выпиваю чашку чая… Лишь немногие люди доживают до восьмидесяти лет, и те, кто переваливает за этот рубеж, находят в своем долголетии повод для тщеславия. Подобно боксерам, люди, вступившие в упорную борьбу со смертью, соблюдают строжайший режим и рассказывают о нем со вкусом, в мельчайших подробностях. Барон Зигфрид не без основания считал себя чемпионом в такого рода борьбе, и восхищение Симона льстило его самолюбию. Выйдя из-за стола, он отвел гостя в сторону и сказал ему: – Наступает время, когда смерть окружающих начинает почти радовать нас… Желаю вам дожить до моих лет. Он подумал с минуту, потом, как ему казалось вполголоса, спросил: – Известны ли вам подробности смерти Франсуа? Действительно ли произошел несчастный случай? Непринужденно опираясь всей своей тяжестью на руку Симона, старый барон снова направился в маленькую гостиную и продолжал на ходу говорить: – …Незадолго до сражения при Садовой я отправился в Шенбрунн. Мне были известны намерения Франции, и я… пф-ф… сказал императору Францу-Иосифу: «Ваше величество…» Можно было подумать, что Зигфрид всю свою жизнь только и делал, что предупреждал венценосцев о грозивших им катастрофах. Когда старик всунул в рюмку язык, чтобы вылизать оставшийся на донышке золотистый шартрез, Симон не отвел стыдливо глаза, как это делали обычно другие гости. Напротив, он улыбнулся ласково и понимающе. Словом, Лашом покорил все семейство. Барон Зигфрид, который почти не вспоминал о недавних событиях – прошло не меньше месяца, пока он усвоил, что Франсуа умер, да и то он постоянно путал, когда именно это случилось, – несколько дней подряд приставал к домашним: – Придет ли к нам снова тот молодой человек? Скоро ли я его опять увижу? Некоторое время спустя Симон начал вести еженедельную хронику в «Эко дю матен». Анатоль Руссо был этим явно недоволен, и однажды, когда Симон опубликовал статью о реформе образования, министр сказал ему с суровым видом, откидывая длинную прядь волос: – Спору нет, мой милый Лашом, у вас есть что поведать читателю, это ваше право, согласен! Но как бы вы отнеслись к тому, если бы я в качестве члена корпорации адвокатов вдруг вздумал выступить со статьей о реформе судопроизводства? Не забывайте, вы занимаете официальное положение. Следует выбрать между карьерой публициста и карьерой… словом, той карьерой, которой вы себя уже посвятили. Министр не был в состоянии точно определить, какую именно карьеру он имеет в виду. На следующий день Симон имел долгую беседу с Ноэлем Шудлером. – Дорогой друг, я хорошо знаю Руссо, – сказал гигант. – При нем вы всегда будете лишь вторым и никогда не станете первым. Этот человек не любит продвигать людей ради них самих. А потом, не вечно же он будет министром! Когда он перестанет в вас нуждаться, что он сможет вам предложить? А главное – чем вы сами хотите заниматься? Знаю, знаю – политикой, вам незачем мне об этом говорить. Я и сам отлично вижу: вы походите на моего сына, он собирался выставить свою кандидатуру в парламент и преуспел бы в этом, особенно с помощью тех средств, которые я предоставил бы в его распоряжение. Так вот, Руссо не станет вам помогать, напротив! А на прессу и деловые круги вы сможете опереться. Независимо от этого и даже не спрашивая, сколько вы сейчас получаете… Симон почувствовал, что ветер меняет направление и пора искать другого покровителя. Он уже вышел из того возраста, когда человеку охотно оказывают поддержку, и потому расположением столь могущественного человека, который только недавно потерял единственного сына, пренебрегать не следовало. В тот же вечер Ноэль сообщил барону Зигфриду: – Ну что ж, отец, ты можешь быть доволен! Я беру твоего друга Лашома к себе в «Эко». Практически это уже решено. 5 Люлю Моблан был один в своей гостиной, когда ему подали телеграмму; он пробежал ее, отложил в сторону, подошел к большому зеркалу в золоченой раме, висевшему над камином, и громко расхохотался. В зеркале отразился его восхищенный взгляд и оскаленные огромные желтые зубы. – Близнецы! Близнецы! – громко повторял он. – Браво, старина, браво! Хотел бы я теперь посмотреть на рожи моих дорогих родственничков! Близнецы! Он несколько минут простоял перед зеркалом, любуясь собой, приглаживая белый пух на своих висках, похлопывая себя по животу и весело посмеиваясь; казалось, для того чтобы достойным образом отпраздновать рождение двух близнецов, ему и самому надо было существовать в двух лицах. Потом он потребовал, чтобы ему принесли пальто, надел набекрень светло-коричневый котелок и вышел из дому, держа трость набалдашником книзу. «Этой крошке я обязан величайшей радостью в жизни, – думал он, быстро шагая по улице. – Признаться, она всегда доставляла мне одно только удовольствие. Она с успехом выступила на сцене, она необыкновенно благоразумна… Близнецы! Я бы уплатил сто луидоров, чтобы поглядеть на рожу Шудлера. О, он об этом скоро узнает… Но куда, собственно говоря, я иду?» Он остановил проезжавшее мимо такси. – Клуб «Эксельсиор», бульвар Осман, – приказал он. В клубе Моблан переходил из зала в зал и сообщал всем своим друзьям необычайную новость. – Шутник! – восклицали они, похлопывая его по плечу. Вечером, едва дождавшись открытия «Карнавала», он отправился туда, чтобы поведать Анни Фере о радостном событии. Певичка отменно сыграла свою роль. – О, меня это не удивляет! – воскликнула она. – Сильвена писала мне, что толста, как башня. Бедная девочка! Родить двойню! Да ты у нас еще хоть куда, мой милый Люлю! – Это произошло в тот вечер, когда я был мертвецки пьян, ведь ты сама видела, – ответил он с виноватым видом. Несколько дней подряд Моблан приставал к каждому встречному: – Ставлю двадцать против одного – вам нипочем не угадать, что со мной произошло… И он смеялся громче, чем его собеседники. Княгиня Тоцци пустила в ход острое словцо «липовые близнецы», а Лартуа забавлял им весь Париж. Банкирам Леруа, у которых Люлю открыл счет на миллион франков на имя мадемуазель Дюаль, эта история вовсе не показалась смешной. – Дорогой Люсьен, позволю себе заметить, что твой вклад может в конце концов иссякнуть, – сказал Адриен Леруа, который был всего лишь на полтора года моложе своего дяди и держался с ним скорее как двоюродный брат, а не как племянник. – Не забудь, что неудачная кампания против Шудлера, в которую ты соблаговолил втянуть и нас, нанесла ущерб твоему капиталу. Ты, конечно, помнишь, сколько выбрал денег за прошлый год, в частности во время твоего пребывания в Довиле, – ты немало истратил уже и в этом году. Не заводи себе слишком много детей, мой милый, не советую! Ты, конечно, и без меня знаешь, что среди финансистов у тебя имеются не только друзья, и если в один прекрасный день возникнут затруднения… – Какие затруднения? Какие враги? – вскипел Моблан. – Ты имеешь в виду Шудлера? Теперь мне на него наплевать. Затем он насмешливо спросил: – Скажи, пожалуйста, мой милый Адриен, ты, видно, совершенно уверен, что умрешь позже меня? Иначе с чего бы ты так заботился о моих интересах? Две недели спустя Моблан с букетом роз в руках встречал на Лионском вокзале Сильвену. Она вышла из вагона в сопровождении «подруги», которая несла на руках двух младенцев. У Сильвены был цветущий вид. – Я очень быстро поправилась, – прощебетала она. – Так вот они какие, эти милые крошки! – воскликнул Люлю, щекоча своим кривым указательным пальцем щечки близнецов. – Как! Тут мальчик и девочка? Выходит, я не понял, я думал – оба мальчики. – Да нет же! Ведь я писала уже в первом письме: девочку зовут Льюсьенна, в твою честь, а мальчика – Фернан, в честь его крестной матери Фернанды. Оказывается, ты не читаешь моих писем! – Как ты можешь так говорить, моя крошка! Я их читаю внимательнейшим образом. Но ведь ты все время говорила о них во множественном числе, ты постоянно писала «близнецы», «близнецы»… Со дня получения телеграммы эти близнецы в моем представлении так и остались мальчиками. А вы, мадемуазель, – обратился Люлю к «подруге», – выглядите хуже, чем перед отъездом. У несчастной Фернанды в горле комком стояли слезы, она судорожно прижимала к груди двух своих младенцев, которых ей предстояло через несколько минут окончательно потерять; подавляя волнение, она силилась улыбнуться. – О, знаешь, Люлю, Фернанда вела себя чудесно, – поспешно вмешалась Сильвена. – Она так заботилась обо мне, так ухаживала за мной, совсем себя не жалела. Они шли вдоль перрона: впереди – Сильвена под руку с Люлю, позади – Фернанда с младенцами. Моблан и Сильвена напоминали супружескую чету, возвращающуюся из церкви после крещения детей. В такси Люлю спросил: – Надеюсь, ты не собираешься их сама кормить? – О нет! У меня не хватит молока, – ответила Сильвена. У дверей своей квартиры Сильвена четырежды облобызала Фернанду, взяла у нее из рук близнецов и сказала: – Спасибо за все, дорогая! Ты была для меня сущим ангелом. Не знаю, что бы я без тебя делала. Обязательно позвони мне завтра утром. Няня, которую по просьбе Сильвены наняла Анни Фере для ухода за детьми, уже ожидала хозяйку. Утром из фешенебельного магазина «Труа картье» прислали две колыбели – одну розовую, другую голубую. С полчаса Сильвена хлопотала вокруг младенцев: распоряжалась, куда поставить колыбели, давала указания няне, назначала часы кормления; а в это время горничная, ломавшая себе голову над тем, как ей теперь обращаться к хозяйке – «мадемуазель» или «мадам», – распаковывала чемоданы. Наблюдая всю эту суету, Люлю довольно улыбался, покорно сносил, когда его кто-либо задевал локтем, и, просовывая руку за пристежной воротничок, то и дело поглаживал шею. Когда мало-помалу в доме все наладилось, Сильвена уселась в кресло и спросила горничную: – Есть еще в доме виски? Есть? Отлично, принесите. Она налила Люлю и себе, а затем сказала, поднимая бокал: – Впервые за шесть месяцев разрешаю себе выпить… А знаешь, милый Люлю, в общем, иметь детей – не так уж плохо! Хотя случались дни, когда мне было совсем не до смеха, поверь. – Ты сильно страдала? – А как ты думаешь? Кажется, я так кричала, что слышно было во всей деревне. Второй появился на свет только через четыре часа после первого. – Бедная крошка! – проговорил Люлю, не переставая улыбаться. Затем он вытащил из внутреннего кармана пиджака длинный конверт и протянул его Сильвене со словами: – А вот и то, что я тебе обещал! – Мне думается, я это вполне заслужила, – проговорила Сильвена, в свою очередь улыбаясь. Она взяла конверт, вскрыла его, взглянула на извещение из банка Леруа и красивую чековую книжку в кожаном футляре. Улыбка сползла с ее лица. – Как? Только один? – спросила она. – Что один? – Один миллион! – Ну конечно, – буркнул Люлю. – Нет, милый Люлю, так не пойдет, – возмутилась Сильвена. – Ведь ты обещал мне миллион, если я тебе подарю ребенка. Я же подарила тебе двух. Стало быть… Люлю нахмурился, покачал головой, выпустил изо рта колечко дыма. – Вот если ты их официально признаешь своими детьми, – снова заговорила Сильвена, – если ты их признаешь, тогда другое дело. – Нет… Нет… Во всяком случае, не сразу. Я не хочу, чтобы вся семья ополчилась на меня. Но я подумаю, подумаю. И в один прекрасный день без лишнего шума сделаю это… – Не рассказывай мне сказки! – раздраженно заявила Сильвена, принимаясь шагать по комнате взад и вперед. – Если ты их немедленно не признаешь, тогда – по миллиону на каждого ребенка. Я не отступлюсь. Никогда нельзя знать, что может произойти с нами. Я обязана обеспечить их будущее. Не то смотри, я тебе их подкину, и выпутывайся как знаешь… Ты просто не хочешь понять, что значит воспитать двух детей! Я родила их, чтобы доставить тебе удовольствие… В конце концов Люлю уступил, подумав про себя: «А в общем, не такая уж это большая для меня сумма! Сколько денег я растратил по пустякам! На сей раз, по крайней мере, существуют дети. А потом я заключу выгодную сделку с хлопком и верну всю сумму». Тем не менее он счел нужным предупредить: – Ну, уж теперь, моя милая, тебе на некоторое время придется перестать смотреть на Люлю как на дойную корову. – Но я у тебя больше ничего не стану просить, мой дружок. – В таком случае по рукам! И Моблан отдал распоряжение о выдаче второго миллиона. Чтобы выполнить этот приказ, Адриену пришлось продать часть ценных бумаг, принадлежавших Люлю. Анни Фере, неизменно благоразумная, когда дело касалось других, посоветовала Сильвене забрать вклад из банка Леруа. – Лучше, чтобы люди не знали, как ты распоряжаешься своими деньгами. Я бы на твоем месте обратила их в трехпроцентную ренту, это сейчас единственно надежные ценные бумаги. Сама Анни Фере, после того как неожиданно разбогатевшая Сильвена вручила ей сто тысяч франков, немедленно поселилась на улице Ла-Помп в безвкусно обставленной квартире с кроваво-красными обоями и обитыми белым атласом креслами; в каждом углу Анни развесила фотографии, на которых она была снята в декольтированных платьях. Что же касается приобретения небольшого загородного дома, о котором Анни давно мечтала, то она решила отложить это до другого раза. Фернанда также получила сто тысяч франков. Она сделалась совладелицей магазина трикотажных изделий на Монмартре и одновременно исполняла там обязанности старшей приказчицы. Дело оказалось вовсе не таким выгодным, как ей расписывали; Фернанда проводила целые дни в магазине, и перед ее окном с утра до вечера сновали обитатели квартала, которых она совсем не знала, хоть и работала на соседней улице пять лет подряд. В квартале Монмартр, никогда не сталкиваясь друг с другом, обитали, если можно так выразиться, представители двух различных миров. Жизнь одних протекала при дневном свете: это были вечно озабоченные люди, походившие то ли на жителей предместий, то ли на провинциалов, привратницы, постоянно сидевшие на пороге домов, или плохо причесанные женщины, торговавшиеся из-за мотка ниток стоимостью в несколько сантимов. И Фернанда очень скоро начала с сожалением вспоминать о представителях другого мира, чья жизнь протекала при электрическом свете; у них всегда был довольный вид, они возвращались к себе на рассвете и, беря пачку сигарет, оставляли на чай десять франков. Врожденная у Фернанды склонность постоянно жаловаться на свою судьбу усилилась. Гардеробщица уже успела забыть, как несколько месяцев назад, боясь потерять кусок хлеба и впасть в беспросветную нищету, она готова была пойти на все, лишь бы избавиться от беременности; теперь необходимость отречься от собственных детей стала для нее источником горя. Пересчитывая по привычке свои родинки, она предавалась нелепым фантазиям: «В сущности, имея сто тысяч франков, я бы их сама прекрасно воспитала». Раскладывая на витрине пеленки для новорожденных, она глотала слезы. Первое время Фернанда часто приходила по вечерам на Неаполитанскую улицу, чтобы расцеловать близнецов. Сильвена встречала ее без всякого восторга, то и дело шикала на нее и старалась поскорее выпроводить. – Ведь я как-никак крестная мать, – жаловалась Фернанда. Но вскоре она лишилась и этой горькой утехи. Сильвене хотелось наслаждаться жизнью, веселиться, скорее вознаградить себя за время, которое она так глупо потеряла в дни вынужденного изгнания. Она считала, что богатства ей хватит если и не на всю жизнь, то уж во всяком случае лет на пятнадцать… А через пятнадцать лет она либо станет великой актрисой, либо сделает выгодную партию… И потом – она тогда уже состарится или, чего доброго, даже умрет. Не будь у Сильвены денег, ей пришлось бы не меньше полугода бегать высунув язык в поисках контракта. Теперь же текущий счет в банке позволял ей элегантно одеваться и держать себя независимо; она могла непринужденно сказать нужному человеку: «Приходите ко мне вечерком выпить бокал вина, и мы обо всем поговорим». Вот почему она сразу же получила роль в пьесе, которая шла в «Варьете». В театральных кругах еще помнили о ее прошлогоднем успехе. – Вы так блестяще дебютировали, – говорили ей. – Где это вы пропадали? Близнецы мешали Сильвене. Квартира была слишком мала для двух колыбелей и двух служанок. Сильвена разыскала какую-то женщину, жившую возле Мальмезона и бравшую младенцев на воспитание. Актриса считала, что она полностью выполнила свой долг перед двумя никому не нужными малютками. «Благодаря мне, – думала она, – они получат такое воспитание, какое им никогда бы и не снилось, живи они у собственной матери». Она находила свое поведение вполне достойным и считала, что во всей этой истории поступает безупречно. Разве не по ее милости деньгами старого богача пользуются несколько человек, которые в них сильно нуждались? Только так и следует поступать! И не было ничего удивительного в том, что Сильвена все чаще подумывала, как бы ей избавиться от Люлю. 6 – Еще немного сахару, ваше преподобие? – спросила Жаклина, и на ее тонких бледных губах появилось нечто вроде улыбки. – Благодарю вас, сударыня, я уже положил достаточно, – ответил отец Будрэ. Он наклонил чашечку, в которой лежало четыре куска сахару. – Как же это сочетается со святостью жизни, ваше преподобие? – с легким лукавством спросила Жаклина. – Но я вовсе не святой, сударыня, куда там! Я бы еще мог, пожалуй, приблизиться к истинно святой жизни, останься я таким, каким был в двадцать лет, или если бы, скажем, я с тех пор стал лучше. Но мне думается, в большинстве своем люди всю жизнь только и делают, что утрачивают надежды и чаяния, присущие им в двадцать лет. А я не настолько обуян гордыней, чтобы считать, будто представляю исключение из общего правила.

The script ran 0.002 seconds.