Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Милан Кундера - Книга смеха и забвения [-]
Язык оригинала: CZE
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_contemporary, Роман

Аннотация. "Книга смеха и забвения" Милана Кундеры, автора романов "Невыносимая легкость бытия", "Вальс на прощание", «Бессмертие», вышла на чешском языке в 1978 году. Это следующее после романа «Шутка» (1967) обращение писателя к теме смеха. В различных сюжетах этой потрясающей книги область смешного распространяется на "серьезные материи", обнажая трагическую изнанку жизни. Это произведение Милана Кундеры было впервые опубликовано в России в 2003 г. в переводе, сделанном Н. Шульгиной специально для издательства "Азбука".

Полный текст.
1 2 3 4 

Я спрашиваю ее: «Ответь, пожалуйста, что ты здесь делаешь?» «Я должна вам кое-что сказать!» «Что же ты хочешь сказать мне?» «Я должна вам сказать что-то ужасно важное!» «Послушай, — говорю я, — уже поздно, зайти ко мне сейчас невозможно, спустись вниз и подожди меня у двери в подвал». Я вернулся в комнату и сказал жене, что кто-то ошибся дверью. А потом, объявив как бы между прочим, что надо еще сходить в подвал за углем, взял два пустых угольных ведра. И конечно, сделал глупость. Целый день меня мучил желчный пузырь, и я полеживал. Мое неожиданное усердие не могло не показаться жене подозрительным. — Тебя мучит желчный пузырь? — заинтересованно спросил Гёте. — Уже много лет, — сказал Петрарка. — Почему же ты не удалишь его? — Ни за что, — сказал Петрарка. Гёте понимающе кивнул, а Петрарка спросил: — На чем я остановился? — Что у тебя больной желчный пузырь, а ты взял два угольных ведра, — подсказал ему Верлен. — Девушка стояла у двери в подвал, — продолжал Петрарка, — и я пригласил ее войти внутрь. Набирая лопатой уголь в ведро, я тем временем пытался выяснить, что, собственно, привело ее ко мне. А она все повторяла, что должна была увидеть меня. Ничего другого я из нее так и не вытянул. Вдруг я услышал шаги на лестнице. Я быстро схватил наполненное ведро и выскочил из подвала. Сверху спускалась жена. Я подал ей ведро и говорю: «На, возьми поскорее, а я схожу наберу еще одно!» Жена понесла ведро наверх, а я, вернувшись в подвал, сказал девушке, что оставаться здесь уже не могу, пусть подождет меня на улице. Я наполнил углем второе ведро и поспешил с ним в квартиру. Там я поцеловал жену, предложил ей пойти лечь и сказал, что хочу перед сном еще принять ванну. Она легла в постель, а я в ванной комнате открыл кран. Вода с шумом застучала по дну ванны. Я снял домашние туфли и в одних носках вышел в переднюю. Башмаки, в которых я ходил в тот день, стояли у двери, ведущей на лестничную площадку. Я оставил их на прежнем месте, как свидетельство того, что из дому я не вышел. Вытащил из шкафа другие башмаки, обулся и выскользнул за дверь. — Петрарка, — подал голос Боккаччо, — мы все знаем, что ты великий лирик. Но ты, я вижу, и чрезвычайно рассудочен, ты ловкий стратег, который не позволяет ни на мгновение ослепить себя страстью! Твоя проделка со шлепанцами и двумя парами башмаков дорогого стоит! Все согласились с Боккаччо и осыпали Петрарку комплиментами, явно ему польстившими. — Она ждала меня на улице, — продолжал он. — Я старался ее успокоить. Я внушал ей, что сейчас мне надо идти домой, а прийти ко мне она может завтра утром, когда моя жена наверняка на работе. Перед нашим домом как раз остановка трамвая. Я уговаривал ее уехать. Но когда пришел трамвай, она рассмеялась и снова было припустилась к дверям нашего дома. — Ты должен был бросить ее под трамвай, — сказал Боккаччо. — Друзья мои, — сказал Петрарка, чуть ли не торжественным тоном, — бывают моменты, когда поневоле приходится быть с женщиной жестоким. Я сказал ей: не уйдешь домой добровольно, я запру дверь перед твоим носом. Не забывай, что тут мой дом, и я не собираюсь превращать его в бардак! Кроме того, друзья, учтите: в то время как я препирался с ней возле дома, наверху в ванной был открыт кран, и в любую минуту вода могла перелиться через край! Я повернулся и бегом к подъезду. Девица бросилась вслед за мной. Как на грех, в дом входили еще какие-то люди, и она вместе с ними проскользнула в дверь. Я взбежал по лестнице, точно спринтер! Позади я слышал ее шаги. Мы живем на четвертом этаже! Это был настоящий бросок! Но я бежал быстрее и успел захлопнуть дверь прямо перед ней. Хватило еще времени вырвать из стены провода звонка, чтобы не слышать ее трезвона, я же понимал, что она, нажав на звонковую кнопку, уже не отпустит ее. На цыпочках я поспешил в ванную. — Вода не перелилась? — участливо спросил Гёте. — Я закрутил кран в последнюю минуту. Потом снова подошел к двери. Открыв глазок, увидел, что она стоит недвижно и упорно смотрит на дверь. Друзья, меня охватила паника. Я испугался, что она останется там до утра. Боккаччо мутит воду — Петрарка, ты неисправимый обожатель! — прервал его Боккаччо. — Я могу представить себе этих барышень, что организовали поэтический кружок и взывают к тебе, словно к Аполлону. Ни за что на свете я не хотел бы встретиться ни с одной из них. Женщина-поэтесса — вдвойне женщина. Это чересчур для такого женоненавистника, как я. — Послушай, Боккаччо, — сказал Гёте, — почему ты все время хвастаешься, что ты женоненавистник? — Потому что женоненавистники — лучшие представители рода мужского. На эту реплику все поэты ответствовали возмущенным гулом. Боккаччо вынужден был повысить голос. — Поймите меня. Женоненавистник не презирает женщин. Он просто не выносит женственности. Мужчины издавна делятся на две основные категории. На обожателей женщин, иными словами, на поэтов, и на женоненавистников, или, лучше сказать, женофобов. Обожатели или поэты боготворят традиционные женские ценности, такие как чувство, домашний очаг, материнство, плодовитость, святые вспышки истерии и божественный голос природы в нас, тогда как в женоненавистников, или женофобов, эти ценности вселяют легкий ужас. Обожатель боготворит в женщине женственность, тогда как женофоб отдает предпочтение женщине перед женственностью. А с вами ни одна женщина никогда не была счастлива! Раздался новый возмущенный гул. — Обожатель или поэт может подарить женщине драму, страсть, слезы, беспокойство, но никакого удовольствия. Я знавал одного такого. Он обожал свою супругу. Потом заобожал другую женщину. Но не пожелал унизить ни первую своей изменой, ни вторую ее статусом тайной любовницы. Он во всем открылся своей жене, просил помочь ему, жена заболела с горя, и он плакал так безутешно, что любовница не смогла выдержать и решила расстаться с ним. Он лег на рельсы в надежде, что трамвай переедет его. Водитель, как на зло, заметил его еще издали, и моему обожателю пришлось заплатить пятьдесят крон за нарушение дорожного движения. — Боккаччо лжец! — вскричал Верлен. — История, которую рассказывает Петрарка, того же рода. Разве твоя златокудрая жена заслуживает того, чтобы ты принимал всерьез какую-то истеричку? — Что ты знаешь о моей жене? — возвысив голос, возразил Петрарка. — Моя жена — мой верный друг! У нас нет друг от друга секретов! — Почему же ты тогда переобувался? — спросил Лермонтов. Но Петрарка не давал сбить себя с толку: — Друзья, в те тяжкие минуты, когда девица стояла на лестничной площадке и я решительно не знал, что делать, я пошел к жене в спальню и открылся ей во всем. — Точь-в-точь как мой обожатель! — рассмеялся Боккаччо. — Открыться! Это рефлекс всех обожателей! Наверняка ты еще просил ее помочь тебе! Голос Петрарки источал нежность: — Да, просил ее помочь мне. Она никогда не отказывала мне в помощи. Не отказала и на этот раз. Сама пошла к двери. А я остался в комнате, потому что боялся. — Я бы тоже боялся, — с пониманием сказал Гёте. — Но жена вернулась абсолютно спокойной. Она поглядела в глазок на лестничную площадку, открыла дверь, но там никого не было. Выходило так, будто я все это выдумал. Но вдруг у нас за спиной раздался страшный удар и звон стекла. Вы же знаете, у нас старая квартира, и окна выходят на галерею. И девушка, видя, что звонок не работает, нашла где— то железный прут, поднялась с ним на галерею и принялась бить все наши стекла" одно за другим. Беспомощно, чуть ли не в ужасе мы стояли в квартире и смотрели на нее. А потом увидели, как с другой стороны темной галереи появились три белые тени. Это были три старухи из квартиры напротив, разбуженные звоном стекла. Они выбежали в ночных рубахах, жадно и нетерпеливо предвкушая нежданный скандал. Вообразите только эту картину! Молоденькая красивая девушка с железным прутом и возле нее зловещие тени трех ведьм! Наконец девушка разбила последнее окно и вошла в комнату. Я было направился к ней, но жена обняла меня и взмолилась: «Не подходи к ней, она убьет тебя!» А девушка стояла посреди комнаты с железным прутом в руке, словно Жанна д'Арк со своим копьем, красивая, величественная! Я высвободился из объятий жены и направился к ней. По мере того как я приближался, взгляд ее утрачивал грозное выражение, мягчел и становился небесно-спокойным. Я взял у нее прут, отбросил его и схватил ее за руку. Оскорбления — Я не верю ни одному твоему слову, — сказал Лермонтов. — Разумеется, все происходило не совсем так, как рассказывает Петрарка, — снова вмешался Боккаччо, — но я верю, что это произошло в действительности. Девица была истеричкой, которой любой нормальный мужчина в подобной ситуации давно надавал бы пощечин. Обожатели или поэты всегда были превосходной добычей истеричек, знающих, что те никогда не отвесят им пощечины. Обожатели беспомощны перед женщиной, ибо не в силах перешагнуть тень своей матери. В каждой женщине они видят ее посланца и подчиняются ей. Юбка их матери простирается над ними, как небосвод. — Последняя фраза так понравилась ему, что он повторил ее несколько раз: — То, что над вами, поэты, не свод небесный, а огромная юбка вашей матери! Все вы живете под юбкой вашей матери! — Ты это что сказал? — невообразимым голосом взревел Есенин, вскочив со стула. Он едва держался на ногах. Весь вечер пил больше других. — Ты что сказал о моей матери? Что ты сказал? — Я не говорил о твоей матери, — спокойно ответил Боккаччо; он знал, что Есенин живет со знаменитой танцовщицей, которая на тридцать лет старше его, и испытывал к нему искреннее сочувствие. Но Есенин, набрав в рот слюны, подался вперед и плюнул. Он был слишком пьян, так что плевок попал на воротник Гёте. Боккаччо, вынув платок, стал вытирать великого поэта. Плевок смертельно утомил Есенина, и он рухнул на стул. Петрарка продолжал: — Если бы, друзья, вы слышали, что она мне говорила. Это незабываемо! Она говорила, и это было как молитва, как литания: «Я простая, я совсем обыкновенная девушка, во мне нет ничего особенного, но я пришла сюда, посланная любовью, я пришла… — и в эту минуту она сильно сжала мою руку, — чтобы ты узнал, что такое настоящая любовь, чтобы ты раз в жизни осознал это!» — А что говорила твоя жена этой посланнице любви? — спросил с подчеркнутой иронией Лермонтов. Гёте рассмеялся: — Чего бы только Лермонтов не отдал за то, чтобы какая-нибудь женщина выбила ему окна! Да он бы еще и заплатил ей за это! Лермонтов метнул на Гёте ненавистный взгляд, а Петрарка продолжал: — Моя жена? Ты ошибаешься, Лермонтов, если принимаешь эту историю за боккаччовскую юмореску. Девушка с небесным взором повернулась к моей жене и сказала ей, и это тоже было как молитва, как литания: «Вы же не сердитесь на меня, потому что вы добрая, я и вас люблю, я люблю вас обоих», и она взяла за руку и ее. — Будь это сцена из боккаччовской юморески, я не имел бы ничего против, — сказал Лермонтов. — Но то, что ты рассказываешь, намного хуже. Это скверная поэзия. — Ты просто завидуешь! — крикнул ему Петрарка. — Тебе же никогда не случалось быть одному в комнате с двумя красивыми женщинами, которые любят тебя! Знаешь ли ты, как хороша моя жена, когда она в красном халате и с распущенными волосами? Лермонтов мрачно засмеялся, а Гёте решил наказать его за резкие комментарии: — Ты, Лермонтов, великий поэт, это мы знаем, но отчего у тебя такие комплексы? Ошеломленный Лермонтов ответил Гете, с трудом сдерживая себя: — Иоганн, ты не должен был это мне говорить. Ничего худшего ты не мог мне сказать. Это хамство с твоей стороны. Миротворец Гёте, пожалуй, перестал бы дразнить Лермонтова, но его биограф, очкарик Вольтер, засмеявшись, сказал: «Конечно, у тебя, Лермонтов, явные комплексы», — и принялся разбирать его поэзию, которой не хватает ни счастливой естественности Гёте, ни страстного дыхания Петрарки. Он стал даже разбирать отдельные его метафоры, чтобы с блеском доказать, что комплекс неполноценности Лермонтова является прямым источником его вдохновения и корнями уходит еще в детство поэта, отмеченное бедностью и гнетущей авторитарностью отца. В эту минуту Гете, наклонившись к Петрарке, сказал ему шепотом, заполнившим комнату и услышанным всеми, включая Лермонтова: — Да полноте! Все это глупости. У Лермонтова это оттого, что он не спит с женщинами! Студент принимает сторону Лермонтова Студент сидел тихо, подливал себе вина (невозмутимый официант бесшумно относил пустые бутылки и приносил новые) и напряженно вслушивался в спор, высекавший искры. Не поспевая уследить за их бешеным круговоротом, он непрестанно вертел головой. Студент размышлял, кто из поэтов вызывает в нем наибольшую симпатию. Гете он боготворил не менее пани Кристины, как, впрочем, и все его отечество. Петрарка околдовывал его горящим взором. Но, как ни странно, самую сильную симпатию он питал к оскорбленному Лермонтову, особенно после последней реплики Гёте, открывшей ему, что и великий поэт (а Лермонтов был поистине великим поэтом) может испытывать такие же трудности, как и он, неприметный студент. Взглянув на часы, он понял, что пора отправляться домой, если не хочет уподобиться Лермонтову. Однако не в силах оторваться от великих мужей, он пошел не к пани Кристине, а в туалет. Стоя перед белой кафельной стеной, преисполненный глубоких мыслей, он вдруг услыхал рядом голос Лермонтова: — Ты слышал их. Они не тонкие. Понимаешь, они не тонкие. Лермонтов произносил слово «тонкие», словно оно было написано курсивом. Да, есть слова, отличные от других, слова, наделенные особым значением, доступным лишь посвященным. Студент не знал, почему Лермонтов произносит слово «тонкие», будто оно написано курсивом, но я, принадлежавший к посвященным, знаю, что Лермонтов когда-то прочел рассуждения Паскаля о духе тонкости и духе геометрии и с тех пор разделял весь род людской на две категории: на тонких и всех прочих. — Или ты думаешь, что они тонкие? — спросил он запальчиво в ответ на молчание студента. Студент, застегивая брюки, заметил, что у Лермонтова, как и писала о нем в своем дневнике полтораста лет назад графиня Е. П. Ростопчина, очень короткие ноги. Он почувствовал к нему благодарность, ибо это был первый большой поэт, удостоивший его серьезным вопросом в надежде услышать от него столь же серьезный ответ. — Думаю, — сказал студент, — что они и вправду не тонкие. Лермонтов повернулся на своих коротких ногах: — Нет, они совсем не тонкие. — И добавил, повысив голос: — А я гордый! Понимаешь? Я гордый! И вновь слово «гордый», прозвучавшее из его уст, было написано курсивом, означавшим, что только дебил может подумать, будто гордость Лермонтова сродни гордости девушки своей красотой или гордости коммерсанта своим имуществом; речь шла о совершенно особой гордости, гордости оправданной и возвышенной. — Я гордый! — восклицал Лермонтов, возвращаясь вместе со студентом в комнату, где Вольтер расточал похвалы Гёте. И тут уж Лермонтов вошел в раж. Он встал к столу, сразу оказавшись на голову выше всех, сидевших за ним, и заявил: — Теперь я покажу вам, какой я гордый! Теперь я скажу вам, почему я гордый! Есть только два поэта в этой стране: Гёте и я. И тут Вольтер воскликнул: — Возможно, ты и великий поэт, но человек ты маленький, коль сам говоришь о себе такое! Лермонтов, смутившись, пробормотал: — А почему я не вправе это говорить? Я гордый! Он еще несколько раз повторял, что он гордый, Вольтер закатывался смехом, остальные хохотали вместе с ним. Студент понял, что настала долгожданная минута. Он встал по примеру Лермонтова, оглядел всех присутствующих и сказал: — Вы совсем не понимаете Лермонтова. Гордость поэта — нечто совершенно другое, чем обычная гордость. Только поэт знает цену тому, что он пишет. Остальные поймут это гораздо позже, а возможно, вообще никогда не поймут. Поэтому поэт обязан быть гордым. Не будь он гордым, он предал бы свое творчество. Хотя минуту назад они еще закатывались смехом, сейчас сразу все согласились со студентом. Ведь все они были такими же гордыми, как Лермонтов, только стеснялись в этом признаться, ибо не ведали, что слово «гордый», произносимое надлежащим образом, уже не смешно, а остроумно и возвышенно. Они почувствовали благодарность к студенту, давшему им столь полезный совет, а один из них, скорее всего Верлен, даже зааплодировал ему. Гёте превращает Кристину в королеву Студент сел, и Гёте с ласковой улыбкой обратился к нему: — Мой мальчик, вы знаете, что такое поэзия. Все остальные уже снова погрузились в свою пьяную дискуссию, и студент остался с глазу на глаз с великим поэтом. Он хотел воспользоваться этим редкостным случаем, но, растерявшись, не знал, что сказать. А поскольку напряженно искал подходящую фразу — Гёте лишь молча улыбался ему — и не мог найти ни одной, он тоже лишь улыбался. Пока вдруг на помощь ему не поспешило воспоминание о Кристине. — Я сейчас встречаюсь с одной девушкой, вернее с женщиной. Она жена мясника. Гёте это понравилось, он по-дружески рассмеялся. — Она боготворит вас. Дала мне книжку, чтобы вы написали ей посвящение! — Дайте-ка мне, — сказал Гёте и взял у студента сборник своих стихов. Открыв его на титульном листе, попросил: — Расскажите мне о ней. Как она выглядит? Хороша ли собой? Глядя в глаза Гёте, студент не мог солгать. Он признал, что жена мясника не красавица. И в столицу приехала вообще в смешном виде. Весь день ходила по Праге в больших бусах и в черных вечерних туфлях, какие уже давно вышли из моды. Гёте, слушая студента с искренним интересом, почти грустно сказал: — Прекрасно. Студента это ободрило, он даже признался, что у жены мясника золотой зуб, сверкающий во рту, как золотая мушка. Радостно рассмеявшись, Гёте поправил студента: — Как перстень. — Как маяк, — засмеялся студент. — Как звезда, — улыбнулся Гёте. Студент сказал, что жена мясника, по существу, самая обыкновенная провинциалка, но именно поэтому она так притягивает его. — Я прекрасно вас понимаю, — сказал Гёте. — Это как раз те детали — неудачно подобранный туалет, небольшой изъян зубов, волшебная обыденность души, — что делают женщину по— настоящему живой. Женщины на афишах или в журналах мод, на которых сейчас все стремятся походить, непривлекательны, поскольку они не настоящие, а лишь сумма абстрактных предписаний. Они рождены кибернетической машиной, а не человеческой плотью! Друг мой, ручаюсь вам, что именно ваша провинциалка — настоящая женщина для поэта, и хочу поздравить вас с нею! Гёте склонился над титульным листом, вынул ручку и стал писать. Он исписал всю страницу, писал вдохновенно, чуть не в трансе, и его лицо светилось любовью и пониманием. Студент взял книжку и покраснел от гордости. То, что написал Гёте незнакомой женщине, было прекрасно и грустно, горестно и чувственно, шутливо и мудро, и студент не сомневался, что еще ни одна женщина не удостаивалась такого дивного посвящения. Он подумал о Кристине и бесконечно затосковал по ней. На ее смешное одеяние поэзия накинула мантию самых возвышенных слов. Она стала королевой. Вынос поэта В гостиную вошел официант, но на сей раз он был без новой бутылки. Он предложил поэтам подумать об уходе. Дом вот-вот закроется, и консьержка угрожает запереть их здесь до утра. Он несколько раз повторил свою просьбу, громко и тихо, всем вместе и каждому в отдельности, прежде чем поэты осознали, что с консьержкой шутки плохи. Петрарка вдруг вспомнил о своей жене в красном халате и вскочил из-за стола, будто кто-то пнул его сзади. А Гёте сказал бесконечно печальным голосом: — Ребята, оставьте меня здесь. Я останусь здесь. — Костыли, прислоненные к столу, стояли возле него, и он лишь качал головой в ответ на уговоры друзей уйти вместе с ними. Все знали его жену, даму злую и строгую. И все боялись ее. Знали, что, не приди Гёте домой вовремя, она всем им задаст по первое число. И потому уговаривали его: «Иоганн, опомнись, тебе пора домой» и, смущенно взяв его под мышки, пытались поднять со стула. Но король Олимпа был тяжелым, а их руки робкими. Он был по меньшей мере лет на тридцать старше, был их истинным патриархом, и они вдруг, когда надо было поднять его и подать ему костыли, почувствовали себя растерянными и маленькими. А он продолжал твердить, что хочет остаться здесь. Все возражали ему, один Лермонтов воспользовался случаем выказать себя умнее других: — Ребята, оставьте его, а я побуду с ним до самого утра. Вы что, не понимаете его? В молодости он целыми неделями не возвращался домой. Он хочет вернуть молодость! Вы что, не понимаете этого, идиоты? Иоганн, мы ляжем здесь с тобой на ковре и останемся до утра вот с этой бутылкой красного вина, а они пусть уходят. Пусть Петрарка отваливает к своей жене в красном халате и с распущенными волосами! Вольтер, однако, знал, что Гёте удерживает не тоска по молодости. Гёте был болен, и ему запрещалось пить. Когда он пил, ему отказывали ноги. Вольтер, энергично взяв костыли, попросил остальных отбросить излишнюю робость. И вот слабые руки подвыпивших поэтов подхватили под мышки Гёте, подняли его со стула и понесли или, вернее, поволокли (ноги Гёте то касались пола, то болтались над ним, точно ноги ребенка, с которым родители играют в качели) через гостиную в вестибюль. Однако Гёте был тяжелым, поэты пьяными, и потому в вестибюле они опустили его на пол; он застонал и воскликнул: «Друзья, оставьте меня здесь умирать!» Вольтер рассердился и приказал поэтам немедленно поднять Гёте. Поэты устыдились. Ухватив Гете кто под мышки, кто за ноги, они подняли его и вынесли из двери клуба на лестничную клетку. Его несли все. Его нес Вольтер, его нес Петрарка, его нес Верлен, его нес Боккаччо и даже пошатывавшийся Есенин держался за ноги Гёте, чтобы не упасть. Студент тоже старался нести великого поэта, ибо понимал, что такой случай подворачивается один раз в жизни. Однако не тут-то было: Лермонтов слишком возлюбил его. Он держал студента за руку и без конца что-то втолковывал ему. — Мало того, что они не тонкие, — говорил он, — но еще и безрукие. Все они избалованные сынки. Посмотри, как они его тащат! Того и гляди уронят! Руками никогда не работали. Ты же знаешь, что я работал на заводе? (Не будем забывать, что все герои этого времени и этой страны познали заводской труд, кто добровольно, кто движимый революционным энтузиазмом, а кто по принуждению, в виде наказания. Но как одни, так и другие одинаково гордились этим, ибо им казалось, что на заводе сама Суровость жизни, эта благородная богиня, поцеловала их в лоб.) Держа Гёте за руки и за ноги, поэты спускали своего патриарха вниз по ступеням. Лестничная клетка была квадратной, приходилось многократно разворачиваться под прямым углом, и эти повороты подвергали особому испытанию их ловкость и силу. Лермонтов не унимался: — Друг мой, ты знаешь, что такое носить перекладины? Ты их никогда не носил! Ты же студент. И эти тоже их никогда не носили! Погляди, как по-дурацки они его тащат! Да они уронят его! — Повернувшись к поэтам, он крикнул: — Держите его крепко, болваны, вы же уроните его! Этими своими руками вы никогда не вкалывали! — И он, ухватив студента за локоть, медленно спускался с ним вслед шатающимся поэтам, которые боязливо держали все более тяжелевшего Гёте. Наконец они снесли его вниз на тротуар и прислонили к уличному фонарю. Петрарка и Боккаччо придерживали его, чтобы он не упал, а Вольтер, выйдя на проезжую дорогу, пытался остановить машину, но все безуспешно. И Лермонтов говорил студенту: — Ты соображаешь, что видишь перед собой? Ты студент и ничего не знаешь о жизни. А это грандиозная сцена! Вынос поэта. Представляешь, какое бы это было стихотворение? Тем временем Гёте сполз на землю, а Петрарка с Боккаччо силились поднять его. — Посмотри, — говорил Лермонтов студенту, — поднять его и то не могут. Руки слабые. О жизни у них никакого понятия. Вынос поэта. Потрясающее название. Ты понимаешь. Сейчас я пишу две книжки стихов. Совершенно различные. Одна в абсолютно классической форме, рифмованная, с точным ритмом. Другая верлибром. Озаглавлю ее «Итоги». А последнее стихотворение будет называться «Вынос поэта». И это стихотворение будет беспощадным. Но честным. Честным. Это было третье слово Лермонтова, произнесенное курсивом. Оно выражало противоположность всему тому, что является лишь орнаментом и игрой ума. Оно выражало противоположность грезам Петрарки и фарсам Боккаччо. Оно выражало пафос физического труда и страстную веру в вышеупомянутую богиню — Суровость жизни. Ночной воздух опьянил Верлена: он стоял на тротуаре, смотрел на звезды и пел. Есенин сел, оперся о стену дома и уснул. Вольтер все еще махал руками посреди мостовой, пока наконец ему не удалось остановить машину. С помощью Боккаччо он затолкал Гёте на заднее сиденье. Подозвав Петрарку, попросил его сесть рядом с шофером, ибо только Петрарка был способен кое-как успокоить мадам Гёте. Но Петрарка яростно сопротивлялся: — Почему я! Почему я! Я боюсь ее! — Погляди на него, — сказал Лермонтов студенту. — Когда надо 'помочь товарищу — он дает деру. Никто из них не умеет разговаривать со старухой Гёте. — Он наклонился к машине, где на заднем сиденье в невыносимой тесноте сидели Гёте, Боккаччо и Вольтер: — Ребята, я еду с вами. Мадам Гёте беру на себя, — и он сел на свободное место рядом с шофером. Петрарка порицает смех Боккаччо Такси с поэтами исчезло из поля зрения, и студент вспомнил, что пора быстро возвращаться к пани Кристине. — Мне надо домой, — сказал он Петрарке. Петрарка согласился, взял его под руку и пошел с ним в сторону, противоположную той, где жил студент. — Видите ли, — сказал он ему, — вы наблюдательный человек. Вы были единственным, кто способен был слушать, что говорили другие. Студент подхватил: — Я мог бы повторить вам в точности вашими же словами, как эта девушка стояла посреди комнаты с железным прутом в руке, словно Жанна д'Арк со своим копьем. — Но ведь эти выпивохи так и не выслушали меня до конца! Разве их вообще что-нибудь интересует, кроме их самих? — Или как ваша жена испугалась, что девушка хочет убить вас, но по мере того, как вы к ней приближались, ее взгляд становился небесно-спокойным, и это было маленьким чудом! — О дружище, да вы поэт! Вы, но не они! — Петрарка продолжал вести студента под руку в сторону своей отдаленной окраины. — И как это кончилось? — спросил студент. — Жена сжалилась над ней и оставила у нас ночевать. Но представьте себе! Моя теща спит в каморке за кухней и встает чуть свет. Обнаружив разбитые окна, она тотчас пригласила стекольщиков, работавших по соседству, и все стекла были вставлены еще до того, как мы проснулись. От вчерашнего дня и следа не осталось. Нам казалось, что это был сон. — А девушка? — спросил студент. — Она тихо выскользнула из квартиры еще на рассвете. Петрарка, остановившись вдруг посреди улицы, довольно строго посмотрел на студента: — Видите ли, дружище, я был бы ужасно огорчен, если бы вы эту историю восприняли как один из боккаччовских анекдотов, которые кончаются в постели. Кое-что вам положено знать. Боккаччо болван. Боккаччо никогда никого не поймет, потому как понять означает слиться и отождествиться. Это тайна поэзии. Мы сжигаем себя в обожаемой женщине, сжигаем себя в идее, которой мы одержимы, мы сгораем в пейзаже, который потрясает нас. Студент слушал Петрарку в восхищении, и перед глазами был образ его Кристины, в прелести которой он еще несколько часов назад сомневался. Сейчас он стыдился своих сомнений, поскольку они принадлежали к худшей (боккаччовской) половине его существа, они были порождены не его силой, а его малодушием: они говорили о том, что он боялся войти в любовь целиком, всем своим существом, что он боялся сгореть в любимой женщине. — Любовь — это поэзия, а поэзия — это любовь, — говорил Петрарка, и студент обещал себе, что будет любить Кристину страстной и огромной любовью. Гёте давеча облачил ее в королевское одеяние, а Петрарка сейчас вливает огонь в его сердце. Предстоящая ночь будет освящена двумя поэтами. — В противовес тому смех, — продолжал Петрарка, — это взрыв, что отрывает нас от мира и бросает в наше холодное одиночество. Шутка — барьер между человеком и остальным миром. Шутка — враг любви и поэзии. Я повторяю это вновь и хочу, чтобы вы хорошо запомнили это. Боккаччо ничего не смыслит в любви. Любовь не может быть смешна. У любви нет ничего общего со смехом. — Да, — с восторгом подтвердил студент. Он видел мир поделенным на две половины, из которых одна — любовь, а другая — шутка, и знал, что сам он принадлежит и будет принадлежать к войску Петрарки. Ангелы летают над ложем студента Она не ходила по квартире нервничая, не сердилась, не дулась и даже не изнывала у открытого окна. Свернувшись клубочком, лежала в ночной рубашке под одеялом. Он разбудил ее поцелуем в губы и, стремясь опередить попреки, с нарочитой торопливостью принялся рассказывать ей о невообразимом вечере, где дело дошло до драматической схватки Боккаччо с Петраркой, тогда как Лермонтов наносил оскорбления всем остальным поэтам. Не проявляя интереса к объяснениям, она с недоверием прервала его: — А про книжку ты, конечно, забыл. Когда он дал ей книгу стихов с длинным посвящением Гёте, она не поверила своим глазам. Она вновь и вновь перечитывала эти невероятные фразы, словно они воплощали все ее столь же невероятное приключение со студентом, все ее последнее лето, тайные прогулки по неведомым лесным тропам, всю эту тонкость и нежность, которые были так несвойственны ее жизни. Тем временем студент разделся и лег к ней. Она обняла его и крепко прижала к себе. Это было объятие, какого он еще никогда не изведал. Объятие искреннее, сильное, пылкое, материнское, сестринское, дружеское и страстное. Этим вечером Лермонтов много раз использовал слово честный, и студенту подумалось, что объятие Кристины заслуживает именно этого синтетического названия, включающего в себя целый сонм прилагательных. Студент чувствовал, что его тело превосходно подготовлено для любви. Оно было подготовлено так надежно, надолго и прочно, что он не спешил и лишь с наслаждением вкушал нескончаемо сладостные минуты неподвижного объятия. Она погружала чувственный язык в его рот и тут же осыпала истинно сестринскими поцелуями все его лицо. Нащупывая языком ее золотой зуб наверху слева, он вспоминал слова Гёте: Кристина — порождение не кибернетической машины, а человеческой плоти! Это женщина, которая нужна поэту! Ему хотелось вопить от радости. И в душе его звучали слова Петрарки, что любовь — это поэзия, а поэзия — это любовь и что понять означает сливаться с другим человеком и сгорать в нем. (Да, все три поэта здесь с ним, они летают над его постелью, как ангелы, радуются, поют и благословляют его!) Исполненный бесконечного восторга, студент решил, что пришла пора превратить лермонтовскую честность неподвижного объятия в реальное любовное действие. Опустившись на тело Кристины, он попытался коленями раздвинуть ее ноги. Но в чем дело? Кристина сопротивляется! Она сжимает ноги так же упорно, как и во время их летних прогулок! Он хотел было спросить ее, почему она сопротивляется ему, но не смог говорить. Пани Кристина была так робка, так нежна, что рядом с ней затеи любви утрачивали свои названия. У него хватало смелости говорить лишь на языке дыхания и ласк. К чему им тяжеловесность слов? Разве он не сгорал в ней? Они оба пламенели одним и тем же пламенем! И он снова и снова в упорном молчании стремился раздвинуть коленом ее плотно сжатые бедра. И пани Кристина молчала. Она тоже стеснялась говорить и хотела все выразить лишь поцелуями и ласками. Но при его двадцать пятой попытке, на сей раз более грубой, раздвинуть ее бедра, она сказала: — Нет, прошу тебя, нет. Я бы умерла. — Как это? — спросил он со вздохом. — Я бы умерла. Правда. Я бы умерла, — сказала пани Кристина и, снова глубоко погрузив язык в его рот, сильно сжала бедра. Студент испытывал отчаяние, смешанное с блаженством. Им владело яростное желание обладать ею и одновременно хотелось плакать от счастья, ибо он понял, что она любит его так, как никто не любил. Она смертельно любит его, любит так, что боится отдаться ему, ибо, отдавшись ему, уже не могла бы жить без него и умерла бы от тоски и желания. Он был счастлив, был безумно счастлив тем, что вдруг, неожиданно и совершенно незаслуженно достиг того, о чем мечтал: бесконечной любви, перед которой весь земной шар со всеми его континентами и морями ничто. — Я понимаю тебя! Я умру вместе с тобой! — шептал он, гладя и целуя ее и чуть не плача от любви. Но великая нежность не задушила вожделения плоти, что становилось болезненным и почти нестерпимым. И потому он снова попытался протиснуть колено меж ее сжатых бедер и открыть себе путь к ее лону, вдруг ставшему для него таинственнее чаши Грааля. — Нет. ты не умрешь. Это я умру! — сказала Кристина. Он представил себе столь бесконечное наслаждение, от которого умирают, и повторил снова: «Мы умрем вместе! Мы умрем вместе!» Он продолжал протискивать колено меж ее бедер, но по-прежнему безуспешно. Больше им нечего было сказать. Они прижимались друг к другу, она качала головой, а он еще много раз штурмовал твердыню ее бедер, пока наконец не сдался. Смирившись, он лег подле нее навзничь. Она взяла студента за жезл его любви, воздетый в ее честь, и сжала его со всей восхитительной учтивостью: искренно, крепко, пылко, по— матерински, по-сестрински, дружески и страстно. В студенте смешивалось блаженство бесконечно любимого человека с отчаянием отвергнутого тела А жена мясника не переставала держать его за его оружие любви, но не так, чтобы несколькими простыми движениями заменить ему любовный акт, о котором он вожделел, а так, словно держала в руке что-то редкостное, дорогое, то, что боялась повредить и хотела надолго сохранить воздетым и твердым. Впрочем, довольно уже об этой ночи, что длится без заметных перемен почти до утра. Мутный утренний свет Уснув очень поздно, они проснулись лишь к полудню. У обоих болела голова. Временем они особенно не располагали, так как Кристина спешила на поезд. Оба молчали. Кристина, положив в сумку ночную рубашку и книгу Гёте, опять маячила в своих неуместных вечерних лодочках и нелепых бусах вокруг шеи. Мутный утренний свет словно снял с них печать молчания, словно после ночи поэзии наступал день прозы, и пани Кристина сказала студенту совсем просто: — Ты не сердись на меня, я правда могла бы умереть. Уже после первых родов доктор сказал, что мне больше нельзя беременеть. Студент горестно посмотрел на нее: — Думаешь, ты могла бы от меня забеременеть? За кого ты меня принимаешь? — Так все мужчины говорят. Они всегда в себе уверены. Я-то знаю, что стряслось с моими подружками. Молодые ребята вроде тебя ужасно опасны. А случись такое, не выкрутишься. С отчаянием в голосе он стал убеждать ее, что не такой уж он простофиля и что никогда не сделал бы ей ребенка: — Не станешь же ты равнять меня с какими-то сопляками своих подружек? — Я знаю, — сказала она примиренно, чуть не извиняясь. Студенту больше не пришлось ее убеждать. Она поверила ему. Он же не какой-нибудь деревенщина и, пожалуй, знает толк в любви больше, чем все автомеханики мира. Может, она и напрасно ночью сопротивлялась ему. Но она не сожалела об этом. Любовная ночь с каким-то коротким любовным актом (Кристина не способна была представить себе телесную любовь иной, чем поспешной и короткой) всегда казалась ей чем-то хоть и прекрасным, но рискованным и вероломным. То, что пережила она со студентом, было несравнимо лучше. Он проводил ее на вокзал, и она уже мечтала о том, как будет сидеть в купе и вспоминать пережитое. С практичностью простолюдинки она повторяла себе, что испытала нечто такое, чего никто у нее не отнимет: она провела ночь с юношей, который всегда казался ей нереальным, неуловимым, далеким, и всю ночь держала его за воздетый жезл любви. Да, всю ночь! В самом деле, она никогда не испытывала ничего подобного! Возможно, она больше не увидит его, но ведь она никогда и не рассчитывала постоянно видеться с ним. Она была счастлива, что у нее осталось от него нечто долговечное: стихи Гёте и его невероятное посвящение, которое в любое время может подтвердить ей, что это ее приключение не было сновидением. Зато студент был в отчаянии. Достаточно же было сказать одну-единственную разумную фразу! Достаточно было назвать вещи своими именами, и он мог быть с нею! Она боялась зачать от него, а он думал, что она ужасается беспредельности своей любви! Он смотрел в бездонную глубину своей глупости и чувствовал приступы безудержного смеха, смеха слезливо— истеричного! Он возвращался с вокзала в свою пустыню безлюбых ночей, и литостъ сопровождала его. Дальнейшие примечания к теории литости На двух примерах из жизни студента я объяснил два вида изначальной реакции человека на собственную литостъ. Если партнер слабее нас, мы находим повод, чтобы оскорбить его, — так студент оскорбил студентку, когда та поплыла слишком быстро. Если партнер сильнее, нам ничего не остается, как избрать какой-либо окольный путь мщения, пощечину рикошетом, убийство посредством самоубийства. Мальчик так долго выводит на скрипке фальшивый звук, что учитель не выдерживает и выкидывает его из окна. Мальчик падает и на протяжении всего полета радуется, что злой учитель будет обвинен в убийстве. Это две классические реакции человека, и если первая реакция сплошь и рядом встречается в жизни любовников и супругов, вторая, присущая так называемой великой Истории человечества, являет собой бесчисленное количество примеров другого порядка. Вероятно, все то, что наши наставники называли героизмом, было нечем иным, как формой литости, проиллюстрированной мною на примере мальчика и учителя по классу скрипки. Персы завоевывают Пелопоннес, и спартанцы совершают одну военную ошибку за другой. И так же как мальчик отказывался взять правильный звук, они, ослепленные слезами бешенства, отказываются предпринять что-либо разумное, не способные ни воевать успешнее, ни сдаться, ни спастись бегством, они во власти литости позволяют перебить себя всех до последнего. В этом контексте мне приходит на ум, что вовсе не случайно понятие литости родилось в Чехии. История чехов, эта история вечных восстаний против сильнейших, череда знаменитых поражений, во многом определивших ход мировой истории и обрекших на гибель собственный народ, и есть история литости. Когда в августе 1968 года тысячи русских танков захватили эту маленькую и прекрасную страну, я видел на стенах одного города лозунг: «Мы не хотим компромисса, мы хотим победы!» Поймите: в тот момент речь шла о выборе лишь одного из нескольких вариантов поражений, ничего больше, но этот город отверг компромисс и возжелал победы! Это голос не рассудка, а литости! Человек, одержимый литостью, мстит за себя собственной гибелью. Мальчик расплющился на тротуаре, но его бессмертная душа будет вечно радоваться, что учитель повесился на оконной задвижке. Но как студент может оскорбить пани Кристину? Прежде чем он успевает что-либо предпринять, Кристина садится в поезд. Теоретики знакомы с такой ситуацией и утверждают, что при этом происходит так называемая блокировка литости. Ничего худшего не может случиться. Литость студента была словно непрерывно растущая опухоль, и он не знал, что с нею делать. Поскольку ему некому было мстить, он жаждал хотя бы утешения. Вот почему он вспомнил Лермонтова. Он вспомнил, как Лермонтова оскорблял Гёте, как его унижал Верлен и как Лермонтов вновь и вновь кричал им, что он гордый, словно все поэты за столом были учителями по классу скрипки и он хотел спровоцировать их выкинуть его из окна. Студент тосковал по Лермонтову, как тоскуют по брату. Он опустил руку в карман и нащупал в нем большой сложенный лист бумаги. На листе, вырванном из тетради, было написано: «Жду тебя. Люблю тебя. Кристина. Полночь». Он понял. Пиджак, что был сегодня на нем, вчера висел на вешалке в его мансарде. Поздно обнаруженное послание лишь подтвердило то, что он знал. С телом Кристины он разминулся по собственной глупости. Литость переполняла его до отказа и не находила выхода. На дне безнадежности День клонился к вечеру, и студент предположил, что поэты уже очнулись после вчерашней попойки. Возможно, они будут в Клубе литераторов. Он взбежал на второй этаж, миновал гардероб и свернул вправо, к ресторану. Не привыкший бывать здесь, он остановился у входа и неуверенно огляделся. В глубине зала сидели Петрарка и Лермонтов с двумя незнакомцами. Студент сел за ближайший свободный стол. Никто не обратил на него внимания. Ему даже показалось, что Петрарка и Лермонтов, кинув на него отсутствующий взгляд, не узнали его. Он попросил официанта принести ему коньяку, а в голове болью отдавался бесконечно печальный и бесконечно прекрасный текст Кристининого послания: «Жду тебя. Люблю тебя. Кристина. Полночь». Он сидел минут двадцать, потягивая коньяк. Вид Петрарки и Лермонтова принес ему не утешение, а, напротив, новое огорчение. Он почувствовал себя покинутым всеми, покинутым Кристиной и поэтами. Он сидел здесь один, лишь с большим листом бумаги, на котором было написано: «Жду тебя. Люблю тебя. Кристина. Полночь». Им овладело желание встать и поднять над головой этот лист бумаги, чтобы все видели его, чтобы все знали, что он, студент, любим, безмерно любим. Он подозвал официанта, расплатился. Потом еще закурил сигарету. В клубе оставаться не хотелось, но мысль о возвращении в мансарду, где не ждет его женщина, была ему нестерпима. Он раздавил, наконец, сигарету о пепельницу, и в ту же минуту заметил, что Петрарка узрел его и помахал из-за стола Но было уже поздно, литость гнала его прочь из клуба в грустное одиночество. Он встал и напоследок еще вытащил из кармана бумагу, на которой Кристина написала свое любовное послание. Эта бумага уже не принесет ему никакой радости. Но если он оставит ее здесь на столе, быть может, кто-то обнаружит ее и узнает, что сидевший здесь студент безмерно любим. Он повернулся и направился к выходу. Нежданная слава — Друг мой! — услышал студент и оглянулся. Петрарка, делая знак рукой, приближался к нему. — Вы уже уходите? — Петрарка извинился, что не узнал его сразу. — На другой день после кутежа я всегда дурею! Студент объяснил, что не хотел мешать Петрарке, ибо не знал тех, с кем он сидел за столом. — Болваны! — сказал Петрарка студенту и направился с ним к столу, из-за которого тот только что встал. Студент испуганно уставился на большой лист бумаги, лежавший там. Был бы это хоть неприметный клочок, но эта большая бумага, казалось, изобличала всю ту неловкую преднамеренность, с какой она была оставлена на столе. Петрарка, на лице которого горели любопытством черные глаза, тотчас узрел бумагу и пробежал ее взглядом. — Что это? О друг, уж не ваша ли она? Студент, неумело изобразив растерянность человека, по ошибке оставившего на столе это доверительное послание, попытался вырвать его из рук Петрарки. Но тот успел прочесть вслух: «Жду тебя. Люблю тебя. Кристина. Полночь». Глядя студенту в глаза, спросил: — Что за полночь? Уж не вчерашняя ли? Студент опустил взгляд: — Да, — сказал он, уже не пытаясь отнять у Петрарки бумагу. К их столу на своих коротких ногах подошел Лермонтов. Протянул студенту руку: — Рад вас видеть. Те двое, — сказал он, кивнув на стол, из-за которого встал, — полные идиоты! — И сел рядом. Петрарка тут же прочел Лермонтову текст Кристининого послания, повторяя его несколько раз звучным, напевным голосом, словно это была стихотворная строка. И тут меня осенило: когда нет возможности влепить быстро плавающей девушке пощечину или позволить персам истребить себя, когда нет никакого спасения от раздирающей душу литости, тогда к нам на помощь приходит милосердие поэзии. Что осталось от этой красивой и совершенно незадачливой истории? Ничего, кроме поэзии. Слова, вписанные в книгу Гёте, которую увозит с собой Кристина, и слова на разлинованной бумаге, одарившие студента нежданной славой. — Друг мой, — сказал Петрарка, взяв студента за руку, — признайтесь, что вы пишете стихи. Признайтесь, что вы поэт! Опустив глаза, студент признался, что Петрарка не ошибается. И Лермонтов остается один Студент пришел в Клуб литераторов увидеться с Лермонтовым, но с этой минуты он потерян для Лермонтова, а Лермонтов потерян для него. Лермонтов ненавидит счастливых любовников. Мрачнея, он с презрением говорит о поэзии слащавых чувств и высоких слов. Он говорит о том, что стихотворение должно быть честным как предмет, созданный рабочими руками. Нахмурившись, он злится на Петрарку и на студента. Мы знаем хорошо, в чем дело. Гёте это тоже знал. Это оттого, что он не спит с женщиной. Эта чудовищная литостъ оттого, что он не спит с женщиной. Кто лучше студента мог бы понять его? Но этот неисправимый глупец видит лишь хмурое лицо Лермонтова, слышит его злобные слова и чувствует себя оскорбленным. А я смотрю на них из далекой Франции, с высоты моей башни. Петрарка со студентом встают из-за стола. Холодно прощаются с Лермонтовым. И Лермонтов остается один. Мой дорогой Лермонтов, гений той боли, которую в моей печальной Чехии называют литостью. Шестая часть Ангелы 1 В феврале 1948 года вождь коммунистической партии Клемент Готвальд вышел на балкон пражского барочного дворца, чтобы обратиться к сотням тысяч сограждан, запрудивших Староместскую площадь. Это была историческая минута в судьбе Чехии. Шел снег, холодало, а Готвальд стоял с непокрытой головой. Заботливый Клементис снял свою меховую шапку и надел ее на голову вождя. Ни Готвальд, ни Клементис не знали, что по той самой лестнице, по какой они поднимались на исторический балкон, в течение восьми лет ежедневно ходил Франц Кафка, ибо в том же дворце во времена Австро-Венгрии помещалась немецкая гимназия. Не знали они и о том, что на первом этаже этого же здания Герман Кафка, отец Франца, владел магазином, на вывеске которого рядом с его именем была нарисована галка (по-чешски kavka). Если Готвальд, Клементис и все прочие не знали о Кафке, то Кафка знал об их незнании. Прага в его романе — город без памяти. Этот город в романе уже совершенно забыл свое название. В нем никто ни о чем не помнит и ни о чем не вспоминает, даже Йозеф К. как бы ничего не знает о своей предыдущей жизни. Не звучит там ни одной песни, которая бы воспоминанием о минуте своего рождения связывала настоящее с прошлым. Время романа Кафки — это время человечества, утратившего связь с человечеством, человечества, уже ничего не знающего и ничего не помнящего и живущего в городах, которые никак не называются и в которых даже улицы не имеют названий или именуются иначе, чем именовались вчера, поскольку имя — неразрывная связь с прошлым, и люди, у которых нет прошлого, — это люди без имени. Прага, по словам Макса Брода, город зла. После поражения чешской Реформации в 1621 году иезуиты, стремясь обратить народ в истинную католическую веру, наводнили Прагу великолепием барочных соборов. Эти тысячи каменных святых, которые отовсюду смотрят на вас, угрожают вам, следят за вами, гипнотизируют вас, это сбесившееся войско оккупантов, которое вторглось в Чехию три с половиной столетия назад, чтобы вырвать из души народа его веру и его язык. Улица, на которой родилась Тамина, именовалась Шверинова. Это было в годы войны, когда Прага была оккупирована немцами. Ее отец родился на Чернокостелецком проспекте. Это было во времена Австро-Венгерской империи. Когда мать Тамины вышла замуж за ее отца и переехала к нему, этот проспект уже носил имя Маршала Фоша. Это было после Первой мировой войны. Детство свое Тамина провела на проспекте Сталина, а муж увез ее в новый дом уже с улицы Виноградской. Но между тем это была одна и та же улица, только постоянно меняли ее название, промывали мозги, чтобы она окончательно очумела. По улицам, не знающим своего названия, бродят призраки поверженных памятников. Поверженных чешской Реформацией, поверженных австрийской контрреформацией, поверженных Чехословацкой республикой, поверженных коммунистами; наконец повержены были даже статуи Сталина. Вместо этих уничтоженных памятников теперь по всей Чехии растут по меньшей мере тысячи статуй Ленина, они растут, как трава на развалинах, как меланхолические цветы забвения. 2 Если Франц Кафка был пророком мира без памяти, то Густав Гусак — его создателем. После Т. Г. Масарика, именуемого президентом-освободителем (все его памятники без исключения были опрокинуты), после Бенеша, Готвальда, Запотоцкого, Новотного и Свободы он стал седьмым президентом моего отечества, так называемым президентом забвения. Русские привели его к власти в 1969 году. С 1621 года история чешского народа не переживала такого истребления культуры и интеллигенции, как в период его правления. Все вокруг думали, что Гусак всего лишь преследовал своих политических противников. Однако борьба с политической оппозицией была скорее предлогом и удобным случаем, чтобы русские при посредстве своего наместника добились чего-то более существенного. В этом смысле считаю весьма примечательным, что Гусак выбросил из университетов и научных институтов сто сорок пять чешских историков. (Говорят, что вместо каждого из них — загадочно, словно в сказке, — вырос в Чехии новый памятник Ленину.) Один из этих историков, мой друг Милан Гюбл, в очках с непомерно толстыми стеклами, в 1971 году сидел в моем кабинете на Бартоломейской улице. Мы смотрели на шпили Градчанских башен, и нам обоим было грустно. — Если хотят ликвидировать народ, — говорил Гюбл, — у него прежде всего отнимают память. Уничтожают его книги, его культуру, его историю. И кто-то другой напишет для него другие книги, навяжет другую культуру и придумает другую историю. Так постепенно народ начнет забывать, кто он и кем был. Мир вокруг него забудет об этом еще намного раньше. — А язык? — А зачем кому-то у нас его отнимать? Он станет просто фольклором и раньше или позже отомрет естественной смертью. Было ли это гиперболой, продиктованной бесконечной печалью? Или правда, что народ не способен пересечь пустыню организованного забвения и остаться живым? Никто из нас не знает, что впереди. Но одно определенно: в минуты ясновидения чешский народ может с близкого расстояния узреть образ своей смерти. Не как реальность и даже не как неотвратимое будущее, а как совершенно конкретную возможность. Его смерть всегда рядом. 3 Спустя полгода Гюбла арестовали и приговорили к нескольким годам лишения свободы. В это время умирал мой отец. В течение последних десяти лет жизни он постепенно терял дар речи. Поначалу не мог вспомнить разве что некоторые слова или вместо них употреблял другие, им подобные, и тут же сам тому смеялся. Но под конец ему удавалось произносить лишь немногие слова, и все его попытки продолжить разговор завершались фразой, которая была одной из последних, ему оставшихся: «Это странно». Когда он говорил «это странно», его глаза выражали бесконечное удивление по поводу того, что он все знает, но ничего не может сказать. Вещи утратили свои имена и слились в одну-единственную неразличимую реальность. И только я, когда разговаривал с ним, умел на какое-то время эту безымянную бесконечность вновь превратить в мир именованных вещей. Его необычайно большие голубые глаза на красивом старом лице голубели как прежде. Я часто выводил его на прогулку. Обычно мы обходили только один квартал, на большее у отца не было сил. Он двигался плохо, маленькими шажками и при малейшей усталости клонился вперед и терял равновесие. Мы вынуждены были часто останавливаться, и он отдыхал, упершись лбом в стену. На этих прогулках мы говорили о музыке. Покуда отец говорил хорошо, я задавал ему мало вопросов. А теперь хотел наверстать упущенное. Да, мы говорили о музыке, но это был странный разговор между тем, кто не знал ничего, но знал множество слов, и тем, кто знал все, но не знал ни единого слова. На протяжении этих всех десяти лет своей болезни отец писал объемистую книгу о сонатах Бетховена. Хотя он писал несколько лучше, чем говорил, но и при письме у него все чаще и чаще случались провалы памяти, и в конце концов уже никто не мог понять его текст, состоявший из слов, которых не существует. Однажды он позвал меня в свою комнату. На рояле стояла соната опус 111, раскрытая на вариациях. «Взгляни, — сказал он и указал на ноты (играть он уже тоже не мог), — взгляни, — повторил он, и после долгого усилия ему удалось еще добавить: — Теперь я знаю!» — а потом все старался объяснить мне что-то важное, но его фразы складывались из совершенно невразумительных слов, и он, увидев, что я не понимаю его, удивленно посмотрел на меня и сказал: «Это странно». Конечно, я знаю, о чем он хотел говорить, его же давно занимала эта проблема. Бетховен к концу своей жизни почувствовал необычайную тягу к форме вариаций. На первый взгляд может показаться, что эта форма из всех форм самая что ни на есть поверхностная, простая иллюстрация музыкальной техники, работа скорее для кружевницы, чем для Бетховена. А он превратил ее (впервые в истории музыки) в одну из самых значительных форм, в которую облек свои самые прекрасные размышления. Да, это хорошо известно. Но отец хотел знать, как следует понимать это. Почему именно вариации? Какой за этим скрывается смысл? Вот почему он тогда позвал меня к себе в комнату, указал на ноты и произнес: «Теперь я знаю!» 4 Молчание отца, от которого скрылись все слова, молчание ста сорока пяти историков, которым запретили вспоминать, эта всеохватная тишина, что доносится из Чехии, создает фон картины, на которой я рисую Тамину. Она по-прежнему разносит кофе в маленьком городе на западе Европы. Но она уже не излучает того сияния дружеской любезности, которая некогда притягивала к ней посетителей. У нее нет больше желания внимательно выслушивать их. Однажды, когда Биби вновь уселась на табурет у барной стойки, а ее дочка, ползавшая по полу, невыносимо визжала, Тамина, так и не дождавшись, покуда мать одернет ребенка, сказала: — Ты не можешь что-нибудь сделать, чтобы она перестала орать? Биби обиделась: — Скажи мне, почему ты ненавидишь детей? Было бы ошибкой считать, что Тамина ненавидит детей. Зато в голосе Биби она отчетливо уловила совершенно неожиданную враждебность. Она и сама не знала почему, но они перестали быть подругами. Однажды Тамина не вышла на работу. Такого еще никогда не бывало. Жена хозяина пошла узнать, что с ней. Позвонила в дверь, но никто не открыл. Она отправилась туда и на следующий день, но опять безрезультатно. Она вызвала полицию. Выломали дверь, но обнаружили лишь тщательно убранную квартиру, где все было на месте и ничто не вызывало подозрений. Тамина не вышла на работу и в последующие дни. Полиция снова занялась этим делом, но ничего нового опять-таки не обнаружила. Дело об исчезновении Тамины было отнесено к тем, что так и остались нераскрытыми. 5 В тот роковой день к барной стойке подсел молодой человек в джинсах. Тамина в это время была уже одна в кафе. Молодой человек заказал себе кока-колу и стал медленно потягивать напиток. Он смотрел на Тамину, а она смотрела в пространство. Вдруг он сказал: — Тамина. Это вполне могло произвести на нее впечатление, однако не произвело. Не составляло особого труда узнать ее имя, известное всем посетителям в округе. — Я знаю, вам грустно, — продолжал молодой человек. Но и это не возымело желанного действия. Она знала, что существует множество способов обольщения женщины и что один из самых надежных путей к женскому лону лежит через грусть. Тем не менее она посмотрела на него с большим интересом, чем минуту назад. Они разговорились. Прежде всего внимание Тамины привлекли его вопросы. Не их содержание, а то, что он вообще задавал их. Бог мой, сколько времени прошло с тех пор, как кто-то о чем-то ее спрашивал! Ей казалось, что прошла целая вечность! Единственный человек, кто постоянно распрашивал ее, был муж, ибо любовь — это постоянное вопрошание. Да, лучшего определения любви я не знаю. (В таком случае, возразил бы мне мой друг Гюбл, никто не любит нас больше полиции. И вправду. Так же, как всему, что наверху, противостоит то, что внизу, негативом любовного интереса оказывается любопытство полиции. Порой можно перепутать, что внизу, а что наверху, и мне совсем не трудно представить одиноких людей, мечтающих время от времени подвергаться допросу в полицейском участке, дабы кому-нибудь рассказать о себе.) 6 Молодой человек смотрит ей в глаза, слушает ее, а затем говорит, что все, называемое ею воспоминанием, на самом деле совершенно другое: она лишь зачарованно вглядывается в свое забывание. Тамина утвердительно кивает головой. А молодой человек продолжает: этот печальный взгляд, обращенный вспять, уже нельзя считать проявлением верности покойному. Покойный исчез из этого взгляда, и она смотрит в пустоту. В пустоту? Чем же тогда так утяжелен ее взгляд? Он утяжелен не воспоминаниями, объясняет ей молодой человек, а угрызениями. Тамина никогда не простит себе, что она забыла. — А что же в таком случае мне делать? — спрашивает Тамина. — Забыть свое забвение. — Посоветуйте мне, как это сделать, — горько смеется Тамина. — Разве у вас никогда не возникало желания уйти? — Возникало, — признается Тамина. — Мне ужасно хочется уйти. Но куда? — Туда, где вещи легки, как дуновение ветерка Где вещи утратили свою тяжесть. Где нет угрызений. — Да, — мечтательно говорит Тамина, — уйти туда, где вещи ничего не весят. И словно в сказке, словно во сне (а ведь это сказка! ведь это сон!), Тамина покидает барную стойку, за которой провела несколько лет жизни, и выходит с молодым человеком из кафе. У тротуара стоит красный спортивный автомобиль. Молодой человек садится за руль и предлагает Тамине место рядом. 7 Я понимаю угрызения, мучившие Тамину. Когда умер мой отец, я испытывал нечто подобное. Я не мог простить себе, что так мало задавал ему вопросов, что так мало знаю о нем, что позволил себе пренебречь им. И именно эти угрызения помогли мне вдруг понять, чем он, должно быть, хотел поделиться со мной, указывая на раскрытые ноты сонаты опус 111. Попробую объяснить это посредством сравнения. Симфония — это музыкальный эпос. Можно было бы сказать, что она подобна пути, ведущему сквозь бесконечность внешнего мира, от вещи к вещи, все дальше и дальше. Вариации — это тоже путь. Но этот путь не ведет сквозь бесконечность внешнего мира. Вам, несомненно, знакома мысль Паскаля о том, что человек живет между пропастью бесконечно великого и пропастью бесконечно малого. Путь вариаций ведет к той второй бесконечности, к бесконечному внутреннему многообразию, что скрывается в каждой вещи. В вариациях, стало быть, Бетховен открыл иное пространство и иное направление поисков. В этом смысле его вариации являются новым призывом отправиться в путь. Форма вариаций — это форма максимального сосредоточения, позволяющая композитору говорить лишь о сути вещей, идти прямо к самой сердцевине. Предметом вариаций является тема, которая зачастую ограничивается всего шестнадцатью тактами. Бетховен проникает внутрь этих шестнадцати тактов, словно по колодцу спускается в недра земли. Путь ко второй бесконечности столь же полон приключений, что и путь эпоса. Так физик доходит до волшебного нутра атома. С каждой вариацией Бетховен все больше и больше удаляется от начальной темы, которая схожа с последней вариацией ничуть не более, чем цветок со своим образом под микроскопом. Человек сознает, что ему не дано объять вселенную с ее солнцами и звездами. Куда более невыносимым ему представляется, что он обречен потерять и вторую бесконечность, ту близкую, до которой рукой подать. Тамина потеряла бесконечность своей любви, я потерял отца, и все мы потеряли плоды трудов своих, ибо за совершенством надо идти до самой сердцевины, которой нам никогда не достичь. То, что бесконечность внешнего мира ускользнула от нас, мы принимаем как вполне естественную участь. Но до самой смерти мы будем корить себя за то, что утратили вторую бесконечность. Мы размышляем о бесконечности звезд, а бесконечность собственного отца нас совсем не занимала. Неудивительно, что форма вариаций стала страстью зрелого Бетховена, который прекрасно знал (как это знает Тамина и как я это знаю), что нет ничего более невыносимого, чем потерять человека, которого мы любили, — эти шестнадцать тактов и внутреннюю вселенную их бесконечных возможностей. 8 Вся эта книга — роман в форме вариаций. Отдельные части следуют одна за другой, как отдельные отрезки пути, ведущего внутрь темы, внутрь мысли, внутрь одной-единой ситуации, понимание которой теряется в необозримой дали. Это роман о Тамине, и в минуту, когда Тамина уходит со сцены, это роман для Тамины. Она — главное действующее лицо и главный слушатель, а все остальные истории являются лишь вариациями ее истории и отражаются в ее жизни, как в зеркале. Это роман о смехе и о забвении, о забвении и о Праге, о Праге и об ангелах. Кстати, это отнюдь не случайность, что молодого человека, сидящего за рулем, зовут Рафаэль. Местность становилась все более пустынной, все меньше было зелени и все больше охры, все меньше травы и деревьев и все больше песка и глины. Вскоре автомобиль свернул с шоссе и покатил по узкой тропе, внезапно завершившейся крутым склоном. Молодой человек затормозил. Они вышли. Остановились на краю склона; в десяти метрах под ними была узкая полоса глинистого берега, а за ним вода, мутная, коричневая, тянувшаяся в необозримую даль. — Где мы? — спросила Тамина, и сердце ее сжала тоска. Она хотела сказать Рафаэлю, что рада была бы вернуться назад, но не осмелилась: боялась услышать его отказ, который еще усилил бы ее тревогу. Они стояли на краю склона, перед ними простиралась вода, а вокруг была одна глина, размякшая глина без всякой травы, словно предназначенная для разработки. И в самом деле, неподалеку стоял брошеный экскаватор. Тут Тамина вспомнила, что именно так выглядела местность в Чехии, где в последнее время работал муж, когда, выгнанный с занимаемой должности, устроился экскаваторщиком в ста километрах от Праги. Всю неделю он жил там в вагончике и только по воскресеньям приезжал к Тамине в Прагу. Поэтому раз в неделю она отправлялась к нему сама. Среди такого же пейзажа они вместе совершали прогулки: размякшая глина без травы и деревьев, снизу охра и желть, сверху — низкие серые тучи. Они шагали рядом в резиновых сапогах, которые увязали в грязи и скользили. Они были одни в целом мире, и их охватывало чувство тревоги, любви и отчаянного страха друг за друга. Это чувство отчаяния теперь овладело ею, и она была счастлива, что вместе с ним внезапно и неожиданно вернулся к ней утраченный осколок прошлого. Это было совершенно утраченное воспоминание, и оно, пожалуй, впервые с той поры воскресло в ней. Она подумала, что надо было записать это в свою тетрадь! Тогда бы она и год точно знала! И снова захотелось ей сказать молодому человеку, что хорошо бы вернуться назад. Нет, он был не прав, когда говорил ей, что ее печаль — лишь форма без содержания! Нет, нет, ее муж в этой печали все еще живой, он только потерян, и она должна идти его искать! Искать по всему свету! Да, да! Теперь она это особенно понимает! Тот, кто хочет вспоминать, не смеет сидеть на одном месте и ждать, что воспоминания придут к нему сами! Воспоминания разбежались по всему свету, и нам надо путешествовать, чтобы найти их и вспугнуть в их укрытии! Все это она хотела сказать молодому человеку и попросить его отвезти ее назад. Но тут вдруг снизу от воды донесся свист. 9 Рафаэль схватил Тамину за руку. И сжал ее так сильно, что уже нельзя было вырваться. По склону пролегала узкая, извилистая, скользкая тропинка. Он повел по ней Тамину вниз. На берегу, где еще минуту назад никого и в помине не было, стоял мальчик лет двенадцати. Он держал за веревку лодку, легко покачивавшуюся у края воды, и улыбался Тамине. Она оглянулась на Рафаэля. Он тоже улыбался. Она переводила взгляд с одного на другого, как вдруг Рафаэль стал громко смеяться, и мальчик присоединился к нему. Это был странный смех, ведь ничего смешного не происходило, но при этом — заразительный и сладостный: он призывал ее забыть о своей тревоге и обещал что-то неясное, то ли радость, то ли мир, и потому Тамина, стремясь избавиться от своей тоски, послушно засмеялась вместе с ними. — Вот видите, — сказал ей Рафаэль, — вам нечего бояться. Тамина вступила в лодку, закачавшуюся под ней. Опустилась на сиденье у кормы челна. Оно было мокрым. Сквозь летнюю легкую юбку она почувствовала, как сырость коснулась ее зада. Это было скользкое прикосновение, и в ней снова проснулась тревога. Мальчик оттолкнул лодку от берега, взялся за весла, и Тамина оглянулась. Рафаэль стоял на берегу и смотрел им вслед. Он улыбался, и Тамине показалось, что в этой улыбке есть что-то странное. Да! Улыбаясь, он незаметно качал головой! Он совсем незаметно качал головой. 10 Почему Тамина не спросит, куда она едет? А тот, кому не важна цель, не спрашивает, куда он едет! Она смотрела на мальчика, что сидел напротив и работал веслами. Он казался ей совсем слабеньким, а весла слишком тяжелыми. — Может, мне сменить тебя? — спросила она, и мальчик, радостно кивнув, отпустил весла. Они поменялись местами. Теперь он сидел на корме и смотрел, как Тамина гребет, а чуть погодя вытащил из-под сиденья маленький магнитофон. Зазвучал рок: электрогитары, пение. Мальчик начал слегка извиваться в ритме музыки. Тамина смотрела на него с отвращением: этот ребенок кокетливо, по-взрослому вилял бедрами. Его движения казались ей непристойными. Чтобы не видеть его, она закрыла глаза. Тут мальчик усилил звук магнитофона и сам стал тихо напевать. Когда Тамина снова подняла на него глаза, он спросил: — А ты почему не поешь? — Я не знаю этой песни. — Как так не знаешь? Ее знают все. Он продолжал извиваться на своем сиденье, и Тамина, уже почувствовав усталость, спросила его: — Может, ты снова ненадолго сядешь за весла? — Греби ты, — засмеявшись, ответил мальчик. Но Тамина действительно устала грести. Положив весла в лодку, она попыталась отдохнуть: — Мы скоро там будем? Он указал рукой вперед. Она обернулась. Берег был уже недалеко. Он отличался от той местности, откуда они отплыли: был зеленый, травянистый, поросший деревьями. Вскоре лодка натолкнулась на дно. Примерно с десяток детей, игравших на берегу в мяч, с любопытством уставились на них. Они вышли из лодки. Мальчик привязал лодку к колышку. За песчаным берегом тянулась длинная аллея платанов. Они пошли вдоль аллеи и минут через десять оказались у низкого, широкого здания. Перед ним было множество странных больших цветных предметов непонятного назначения, а также несколько волейбольных сеток. Что-то в них удивило Тамину. Ах да, они были натянуты слишком низко над землей. Мальчик сунул два пальца в рот и засвистел. 11 К ним подошла девочка лет девяти, не больше. У нее было очаровательное личико, а кокетливо выставленный вперед животик вызывал воспоминание о девственницах на готических полотнах. На Тамину она посмотрела без особого интереса, взглядом женщины, уверенной в своей красоте и желающей подчеркнуть ее демонстративным равнодушием ко всему, что не является ею самой. Она открыла дверь белого дома. Они вошли прямо (там не было ни коридора, ни прихожей) в большую комнату, уставленную кроватями. Оглядевшись по сторонам, словно считая кровати, девочка указала на одну из них: — Ты будешь спать здесь. — Что же, по-твоему, я буду спать в дортуаре? — Детям не нужна отдельная комната. — Каким детям? Я же не ребенок! — Здесь одни дети! — Какие-то взрослые здесь все же должны быть! — Нет, здесь нет никаких взрослых. — Тогда что делать здесь мне?! — выкрикнула Тамина. Не обращая внимания на ее волнение, девочка пошла назад к двери. Остановившись на пороге, она сказала: — Я зачислила тебя в отряд белок. Тамина не поняла. — Я зачислила тебя в отряд белок, — повторила девочка тоном недовольной учительницы. — Все дети распределены по отрядам, которые носят имена зверюшек. Тамина не пожелала говорить о белках. Она хотела вернуться. Спросила, где мальчик, который привез ее сюда. Девочка сделала вид, что не слышит, о чем говорит Тамина, и продолжала давать ей свои пояснения. — Меня это не интересует! — кричала Тамина. — Я хочу обратно! Где тот мальчик? — Не кричи! — Пожалуй, ни один взрослый не сумел бы вести себя более высокомерно, чем этот красивый ребенок. — Не понимаю тебя, — продолжала девочка и, чтобы выразить свое удивление, покачала головой: — Почему ты сюда приехала, если хочешь уехать? — Я не хотела сюда приезжать. — Тамина, не ври. Кто же отправляется в дальний путь, не зная, куда он едет? Отучись врать. Тамина, повернувшись спиной к девочке, бросилась к платановой аллее. Добежав по ней до берега, попыталась отыскать лодку, которую около часа назад мальчик привязал там к колышку. Но ни лодки, ни даже колышка нигде не было. Она припустилась бегом, решив обследовать весь берег. Песчаный пляж вскоре сменился трясиной, и ей пришлось сделать изрядный крюк, чтобы обогнуть ее и снова выйти к воде. Берег все время изгибался неизменной дугой, так что она (не найдя ни следа лодки или какой-либо пристани) примерно через час оказалась там, где платановая аллея вливалась в пляж. Тамина поняла, что она на острове. Она медленно пошла по аллее к дортуару. Там стояла в кружок группа из десяти ребят: девочки и мальчики в возрасте от шести до двенадцати лет. Увидев ее, они закричали: — Тамина, иди к нам! Дети расступились, освобождая для нее место. И тут она вспомнила Рафаэля, как он улыбался и качал головой. Сердце у нее сжалось от ужаса. Не обращая внимания на детей, она прошла прямо в дортуар и, свернувшись калачиком, примостилась на своей кровати. 12 Ее муж умер в больнице. Она навещала его часто, как только могла, но он умер ночью, один. Когда на следующий день она, прийдя в больницу, нашла постель мужа пустой, старик, лежавший в той же палате, сказал ей: «Сударыня, вам надо подать жалобу! Ужасно, как они обращаются с умершими!» В глазах у него был страх, он знал, что и его ждет скорая смерть. «Его схватили за ноги и потащили по полу. Думали, что я сплю. Я видел, как его голова ударилась о порог и подскочила». У смерти — двойное обличье: с одной стороны, она означает небытие, с другой — чудовищно материальное бытие трупа. Когда Тамина была очень молода, смерть представлялась ей только в первом обличье, в обличье небытия, и страх смерти (впрочем, довольно неопределенный) был вызван ужасной мыслью, что когда-нибудь ее не станет. С течением времени этот страх уменьшался и в конце концов почти исчез (мысль, что однажды она не увидит неба или деревьев, уже совсем не пугала ее), зато она все чаще думала о той второй, материальной стороне смерти: ее ужасало, что она станет трупом. Быть трупом казалось ей невыносимым унижением. Еще сколько-то минут назад человек был храним стыдом, святостью наготы и интимной жизни, но достаточно мгновения смерти, и его тело попадает в распоряжение кого угодно, его могут раздеть, распороть, могут копаться в его внутренностях, а затем, с отвращением зажав нос от смрада, сунуть в морозильник или в огонь. Она захотела кремировать мужа и развеять его прах еще и того ради, чтобы уже мучительно не представлять себе, что происходит с его дорогим телом. А когда несколько месяцев спустя она подумала о самоубийстве, то решила утопиться где-нибудь далеко в море, чтобы об унижении ее мертвого тела знали только рыбы, которые немы. Я уже упоминал о рассказе Томаса Манна: молодой человек, смертельно больной, садится в поезд, поселяется в незнакомом городе. В его комнате стоит гардероб, и каждую ночь из него выходит болезненно красивая обнаженная женщина и долго рассказывает ему что-то сладостно-грустное: и эта женщина, и этот рассказ — это смерть. Это смерть сладостно голубоватая, как небытие. Ибо небытие — беспредельная пустота, а пустое пространство голубого цвета, и нет ничего более прекрасного и утешительного, чем голубизна. И вовсе не случайно Новалис, поэт смерти, любил голубизну и искал ее, куда бы ни отправлялся. Сладость смерти голубого цвета. Но если небытие молодого человека у Томаса Манна было так прекрасно, что сталось с его телом? Тащили его за ноги через порог? Вспороли ему живот? Бросили его в яму или в огонь? В то время Манну было двадцать шесть, а Новалис так и не дожил до тридцати. Мне, увы, больше, и в отличие от них я не могу не думать о теле. Нет, смерть не голубого цвета, и Тамина это знает не хуже меня. Смерть — каторжная работа. Умирая, мой отец несколько дней лежал в жару, и мне казалось, он тяжко работает. Весь в поту, он был сосредоточен только на своем умирании, словно смерть была ему не по силам. Он уже не сознавал, что я сижу у его постели, уже не в состоянии был заметить меня, работа, которую он затрачивал на смерть, полностью его изнуряла, он был сосредоточен, как всадник, из последних сил стремящий своего коня к далекой цели. Да, он ехал верхом. Куда он ехал? Куда-то далеко, чтобы скрыть свое тело. Нет, не случайно все стихи о смерти уподобляют ее дороге. Молодой человек у Манна садится в поезд. Тамина — в красный спортивный автомобиль. Человеком владеет безмерное желание уехать, чтобы скрыть свое тело. Но эта дорога тщетна. Он едет верхом, а его находят в постели, и голова его ударяется о порог. 13 Почему Тамина на острове детей? Почему я представляю ее именно там? Не знаю. Быть может, потому, что в тот день, когда умирал мой отец, я слышал, как звучат веселые песни, исполняемые детскими голосами? Повсюду к востоку от Эльбы дети организованы в так называемые пионерские отряды. Вокруг шеи они носят красные галстуки, ходят, как взрослые, на собрания и подчас поют «Интернационал». Время от времени, следуя доброй традиции, они повязывают красный галстук какому-нибудь знаменитому взрослому и присваивают ему звание почетного пионера. Взрослые это обожают, и чем они становятся старше, тем большую испытывают радость, получая от детей красный галстук для своего гроба. Его уже все получили: получил его Ленин, получил его Сталин, Мастурбов и Шолохов, Ульбрихт и Брежнев. А в тот день на большом торжестве, устроенном в Пражском Граде, получил свой галстук и Гусак. В тот день жар у отца несколько спал. Стоял май, наше окно, выходившее в сад, было открыто. С противоположной стороны дома, сквозь цветущие ветви яблонь, доносилась до нас телетрансляция праздника. Раздавались песни, исполняемые высокими детскими голосами. Как раз в это время, у нас был врач. Он стоял, склонившись над отцом, который уже не мог произнести ни слова. Потом он повернулся ко мне и громко сказал: «Он впал в кому. Его мозг в состоянии распада». Я видел, как огромные голубые глаза отца еще больше расширились. После ухода врача я в страшной растерянности попытался тотчас что-то сказать, чтобы отогнать эту фразу. Я кивнул в сторону окна: — Слышишь? Вот комедия! Гусак сегодня произведен в почетные пионеры! И отец засмеялся. Он смеялся, чтобы дать мне понять, что его мозг в порядке и я могу разговаривать и шутить с ним, как прежде. Потом сквозь яблони до нас долетел голос Гусака: — Дети! Вы — будущее! И минуту спустя: — Дети! Никогда не оглядывайтесь назад! — Я закрою окно, лишь бы не слышать его, — сказал я, подмигнув отцу, и он, улыбнувшись мне своей бесконечно прекрасной улыбкой, согласно кивнул. Спустя какое-то время у него снова подскочила температура. Он сел на коня и ехал верхом несколько дней подряд. Меня он уже никогда не увидел. 14 Но что ей было делать, если она вдруг оказалась среди детей, если перевозчик исчез вместе с лодкой и вокруг не было ничего, кроме бесконечной воды? Она решила бороться. Ах, до чего грустно: живя в маленьком западноевропейском городе, она никогда ни к чему не стремилась, а здесь, среди детей (в мире вещей, что ничего не весят), она станет бороться? Но как, кстати, она собирается бороться? Когда в день своего приезда она, уклонившись от игр, бросилась на свою кровать, словно это была неприступная крепость, то уже в воздухе почувствовала растущую враждебность детей и испугалась. Решила предотвратить ее, расположив их к себе. А это, конечно, означает, что ей надо стать такой же, как они, принять их язык. И в самом деле: она добровольно участвует во всех их играх, вкладывает во все их затеи свою фантазию и свою физическую силу, и дети, естественно, вскоре поддаются ее чарам. А если она хочет стать такой же, как они, она должна отказаться от своей сокровенной жизни. В первый день она не согласилась идти с ними в ванную комнату, стесняясь мыться на глазах у всех, а теперь она ходит в ванную вместе с ними. Ванная, большая, облицованная кафелем комната, — средоточие всей жизни детей и их тайных помыслов. На одной ее стороне — десять стульчаков, на противоположной стороне — десять рукомойников. Как правило, один отряд в подвернутых ночных рубашках сидит на стульчаках, а другой — в чем мать родила — моется у рукомойников. Те, что сидят, смотрят на тех, голых, а те, что у рукомойников, оглядываются на тех, что на стульчаках, и вся ванная насыщена потаенной чувственностью, вызывающей в Тамине какое-то смутное воспоминание о чем-то давно забытом. Тамина сидит в ночной рубашке на стульчаке, а голые тигры, что у рукомойников, не сводят с нее глаз. Потом шумит спущенная вода, белки встают со стульчаков, снимают длинные ночные рубахи, а тигры отходят от рукомойников и идут в общую спальню, откуда приходят уже кошки; теперь они усаживаются на опустевшие стульчаки и неотрывно смотрят на высокую Тамину с черным подчревьем и большими грудями, которая вместе с белками стоит у рукомойников. Она уже не стыдится. Она чувствует, как ее зрелая сексуальность делает ее королевой, властвующей над теми, у которых подчревье еще безволосое. 15 Итак, поездка на остров, пожалуй, не была каким-то заговором против нее, как ей казалось, когда она впервые увидела дортуар и свою кровать в нем. Напротив, она наконец очутилась там, где мечтала быть: в том далеком прошлом, где еще не было мужа, где его не существовало ни в воспоминаниях, ни в мечтах и где, следовательно, не было ни тяжести, ни угрызений. Она, в ком всегда жило столь обостренное чувство стыда (стыд был верной тенью любви), сейчас представала нагой перед множеством чужих глаз. Поначалу это смущало ее и мучило, но вскоре она привыкла, ибо ее нагота не была бесстыдной, а просто теряла свой смысл, становилась невыразительной, онемелой и мертвой. Ее тело, в каждой частице которого была запечатлена история любви, стало бессмысленным, и в этой бессмысленности были облегчение и покой. Но если зрелая чувственность шла на убыль, мир иных удовольствий начал медленно выплывать из далекого прошлого. Оживало множество похороненных воспоминаний. Например, вот это (неудивительно, что оно давно исчезло из ее памяти, поскольку для взрослой Тамины оно не могло не быть невыносимо непристойным и смешным): учась в первом классе начальной школы, она обожала свою молодую красивую учительницу и многими месяцами мечтала о том, чтобы ей позволили вместе с нею пойти в туалет. Сейчас она сидела на стульчаке и улыбаясь прикрывала глаза. Она представляла себя той самой учительницей, а маленькую веснушчатую девочку, сидевшую на стульчаке рядом и с любопытством ее разглядывавшую, — прежней маленькой Таминой. Она настолько вообразила себя этой веснушчатой девочкой с ее похотливым взглядом, что вдруг где-то в дальних глубинах своей памяти почувствовала содрогание полупроснувшегося возбуждения. 16 Благодаря Тамине белки побеждали почти во всех играх, и потому они решили торжественно наградить ее. Все награждения и наказания, которые дети назначали себе, происходили в ванной комнате, и награждение Тамины выражалось в том, что все дети будут ей прислуживать: самой Тамине не дозволялось даже коснуться себя, за нее все должны были самоотверженно делать белки в качестве абсолютно преданных прислужниц. И вот как они ей служили: прежде всего, пока она сидела на стульчаке, они тщательно вытирали ее, потом, подняв ее со стульчака, спускали воду, стягивали с нее рубашку, подводили к рукомойнику и все наперебой старались омыть ее грудь, живот и ужасно любопытствовали, как выглядит то, что у нее между ног, и каково оно на ощупь. Иной раз ей хотелось отогнать их, но это было весьма затруднительно: она же не могла плохо обращаться с детьми, которые кроме всего с потрясающей последовательностью придерживались правил игры и делали вид, что просто служат ей в знак вознаграждения. В конечном итоге они отправлялись укладывать ее ко сну на кровать, и там снова находили тысячу всяких премилых предлогов, чтобы прижиматься к ней и гладить все ее тело. Детей было ужасно много, и трудно было определить, кому принадлежит та или иная рука, тот или иной рот. Она ощущала прикосновения по всему телу и особенно в тех местах, которые были у нее иными, чем у них. Она закрывала глаза, и ей казалось, что ее тело качается, качается медленно, как в колыбели: она испытывала легкое и удивительное блаженство. Она чувствовала, как от этого блаженства подергивается уголок губ. Она снова открывала глаза, и перед ней представало детское лицо, оно внимательно разглядывало ее рот и говорило другому детскому лицу: «Смотри! Смотри!» Теперь над ней склонялись уже два лица и жадно всматривались в подергивавшийся уголок губ, словно разглядывали механизм разобранных часов или муху, у которой оторваны крылья. И все же ей казалось, что ее глаза видят нечто совершенно другое, чем ощущает ее тело, и что дети, склоненные над ней, вовсе не связаны с тем тихим, покачивающимся блаженством, которое она испытывает. И потому она снова закрывала глаза и лишь наслаждалась своим телом, ибо впервые в жизни ее тело блаженствовало, не обремененное душой, которая, уже ничего не воображая себе, ни о чем не вспоминая, тихо удалилась из комнаты. 17 Вот что мне, пятилетнему, рассказывал отец: каждая тональность — это маленький королевский двор. Правит там король (первая ступень), у которого два помощника (пятая и четвертая ступени). Им подчинены четыре сановника, и у каждого из них к королю и к помощникам свое особое отношение. Кроме них при дворе размещаются еще другие пять тонов, называемых хроматическими. Эти тона, хотя и занимают высокое положение в других тональностях, здесь всего лишь гости. Поскольку каждой из двенадцати нот присущи свое назначение, свой титул, своя функция, сочинение, которое мы слышим, не является простым сочетанием звуков, а перед нами развертывается некое действо. Иной раз события бывают ужасно запутанными (как, например, у Малера или в еще большей степени у Бартока или Стравинского), в них вмешиваются принцы разных дворов, так что подчас трудно определить, какому двору тот или иной тон, собственно, служит или же он и вовсе является тайным агентом нескольких королей одновременно. Но и в таком случае даже самый наивнейший слушатель может хотя бы в грубых чертах, приблизительно, угадать, о чем идет речь. И самая сложная музыка все еще представляет собою язык. Это говорил мне отец, а вот уже мое тому продолжение: однажды один великий человек обнаружил, что язык музыки в течение тысячелетия исчерпал себя и что ему под силу разве что пережевывать одни и те же идеи. Революционным декретом он низложил иерархию тонов и сделал их равноправными. Он подчинил их строгой дисциплине: ни одному из них уже не дозволялось появляться в сочинении чаще другого и тем самым претендовать на старые феодальные привилегии. Королевские дворы были раз и навсегда упразднены, и вместо них возникла единая империя, основанная на равенстве, имя которому — додекафония. Возможно, звучание музыки стало еще интереснее прежней, но человек, привыкший за тысячелетие наблюдать интриги тональностей королевских дворов, слышал звук и не понимал его. Впрочем, империя додекафонии вскоре пришла в упадок. После Шёнберга пришел Варез, уничтоживший не только тональность, но и сам тон (тон человеческого голоса и музыкальных инструментов), заменив его рафинированной организацией шумов, которая, при всей своей увлекательности, уже открывает историю не музыки, а чего-то другого, основанного на иных принципах и ином языке. Когда Милан Гюбл в моем пражском кабинете развивал идею возможной гибели чешской нации на просторах русской империи, мы оба знали, что эта мысль, какой бы оправданной она ни была, свыше нашего понимания и что мы говорим о невообразимом. Человек, пусть он и смертен, не может представить себе ни конца пространства, ни конца времени, ни конца истории, ни конца нации, он всегда живет в иллюзорной бесконечности. Люди, завороженные идеей прогресса, не подозревают даже, что каждый шаг вперед в то же время является и шагом на пути к концу и что в радостных лозунгах только дальше и только вперед звучит непристойный голос смерти, побуждающей нас поторопиться. (Если нынче одержимость словом вперед стала всеобщей, то не потому ли это, что смерть обращается к нам уже с очень близкого расстояния?) В те времена, когда Шёнберг основывал свою империю додекафонии, музыка была богаче, чем когда-либо прежде, и опьянена своей свободой. Никому и в голову не могло прийти, что конец столь близок. Никакой усталости! Никакого заката! Шёнберг творил в самом дерзновенном духе молодости. Он был исполнен оправданной гордости, полагая, что единственный путь, ведущий вперед, именно тот, который выбрал он. История музыки окончилась в расцвете смелости и мечты. 18 Но если правда, что история музыки окончилась, что же тогда осталось от музыки? Тишина? Как бы не так, музыки все больше и больше, в сотни раз больше, чем в самые славные ее времена. Она разносится из репродукторов на домах, из чудовищной звуковой аппаратуры в квартирах и ресторанах, из маленьких транзисторов, которые люди носят с собой на улицах. Шёнберг умер, Эллингтон умер, но гитара вечна. Стереотипная гармония, затасканная мелодия и ритм, действующий тем сильнее, чем он монотоннее, — вот все, что осталось от музыки, вот она, та самая вечность музыки. На этих простых комбинациях нот могут объединиться все, ведь это само бытие, что кричит в них свое ликующее я здесь! Ни одно согласие не может быть громче и единодушнее, чем простое согласие с бытием. Оно объединяет арабов с евреями, чехов с русскими. Тела, опьяненные сознанием своего существования, качаются в простом ритме звуков. Поэтому ни одно сочинение Бетховена не вызывало столь сильную коллективную страсть, как однообразно повторяющиеся удары по струнам гитар. Однажды, примерно за год до смерти отца, когда мы вместе отправились на обычную прогулку вокруг квартала, песни сопровождали нас на каждом шагу. Чем грустнее становились люди, тем громче ревели репродукторы. Они старались заставить оккупированную страну забыть о горечи истории и отдаться радостям жизни. Отец остановился, поднял взгляд к репродуктору, откуда несся шум, и я почувствовал, что он хочет сообщить мне что-то чрезвычайно важное. Сделав над собой усилие, он сосредоточился, чтобы выразить свою мысль, а потом медленно, с натугой проговорил: — Нелепость музыки. Что он хотел этим сказать? Неужто он хотел оскорбить музыку, которая была страстью его жизни? Нет, думаю, он хотел мне сказать, что существует какое-то изначальное состояние музыки, состояние, предшествующее ее истории, состояние до первой постановки вопроса, состояние до первого раздумья, до начала игры с мотивом и темой. В этом первичном состоянии музыки (музыки без мысли) отражается сущностная нелепость человеческого бытия. Над этой сущностной нелепостью музыка поднялась лишь благодаря непомерным усилиям духа и сердца, и это был тот величественный свод, что распростерся над веками Европы и угас в высшей точке полета, как пущенная ракета фейерверка. История музыки смертна, но нелепость гитар вечна. Музыка сейчас вернулась в свое изначальное состояние. Это состояние после последней постановки вопроса, состояние после последнего раздумья, состояние после истории. Когда Павел Гора, чешский певец поп-музыки, в 1972 году уехал за границу, Гусак пришел в ужас. И тотчас написал ему во Франкфурт (в августе того же года) личное послание. Привожу из него цитату, ничего не придумывая: «Дорогой Павел, мы не сердимся на Вас. Я прошу, вернитесь, мы сделаем для Вас все, что пожелаете. Мы поможем Вам, Вы поможете нам..» Поразмыслите, пожалуйста, над этим: Гусак, и глазом не моргнув, позволил эмигрировать врачам, ученым, астрономам, спортсменам, режиссерам, операторам, рабочим, инженерам, архитекторам, историкам, журналистам, писателям, художникам, но не мог смириться с мыслью, что страну покинул Павел Гора. Ибо Павел Гора олицетворял собой музыку без памяти, ту музыку, в которой навсегда погребены кости Бетховена и Эллингтона, прах Палестрины и Шёнберга. Президент забвения и идиот музыки были достойны друг друга. Их объединяло общее дело. «Мы поможем Вам, Вы поможете нам». Один не мог существовать без другого. 19 Но в башне, где царствует мудрость музыки, человек подчас испытывает тоску по тому монотонному ритму бездушного крика, который доносится извне и в котором все люди братья. Постоянно общаться только с Бетховеном опасно, как опасны все привилегированные положения. Тамина всегда немного стеснялась, когда должна была признать, что она со своим мужем счастлива. Она опасалась, что люди будут ее ненавидеть за это. Поэтому сейчас ею владеет двойное чувство: любовь — привилегия, а все привилегии — вещь незаслуженная, и за них надо платить. То, что она здесь, среди детей, надо воспринимать как форму наказания. Но это чувство сменяется другим: привилегия любви была не только раем, но и адом. Жизнь в любви протекала в постоянном напряжении, страхе, беспокойстве. Стало быть, здесь, среди детей, она для того, чтобы наконец вознаградить себя отдыхом и покоем. Ее сексуальность до сих пор была оккупирована любовью (я употребляю слово «оккупирована», поскольку секс — не любовь, он лишь территория, которую любовь присваивает себе) и, стало быть, являлась частью чего-то драматического, ответственного, значительного и тревожно хранимого. Здесь у детей, в царстве незначительности сексуальность наконец стала тем, чем она исходно была: маленькой игрушкой для производства плотского наслаждения. Или скажу несколько иначе: сексуальность, освобожденная от дьявольской связи с любовью, стала ангельски невинной радостью. 20 Если первое насилие, совершенное детьми над Таминой, было полно поразительного смысла, в последующих повторениях та же ситуация быстро утрачивала характер некоего послания и превращалась в рутину все менее содержательную и все более грязную. Среди детей вспыхивали раздоры. Те, что были заняты любовными играми, начали ненавидеть тех, кто был к ним равнодушен. И среди Тамининых любовников возникла определенная враждебность между теми, кто чувствовал себя ее фаворитами, и теми, кто чувствовал себя отвергнутыми. И все эти обиды стали обращаться против Тамины и тяготить ее. Однажды, когда дети склонялись над нагим телом Тамины (одни стояли подле ее кровати, другие — на коленях на кровати, кто-то сидел верхом на ее теле, а кто-то — на корточках у ее головы и промеж ее ног), она вдруг почувствовала жгучую боль. Кто-то сильно ущипнул ее за сосок. Она вскрикнула и уже не смогла сдержаться: сбросив всех до единого с кровати, замолотила в воздухе кулаками. Она знала, что не случайность и не чувственность были причиной боли: некоторые дети ее ненавидели и желали ей зла. С тех пор любовным встречам с детьми был положен конец. 21 И вдруг не стало больше никакого мира в царстве, где вещи легки, как дуновение ветерка. Дети играют в «классики», прыгая из одного квадрата в другой сперва на правой ноге, потом на левой, а потом обеими ногами вместе. Тамина тоже прыгает с ними. (Я вижу ее высокое тело среди маленьких детских фигурок, она прыгает, волосы развеваются вокруг лица, а в сердце — бесконечная тревога.) Вдруг канарейки разражаются криком: она, дескать, заступила черту. Белки, естественно, протестуют: нет, ничего она не заступила. Обе команды склоняются над чертой и рассматривают след Тамининой ноги. Но черта, проведенная на песке, имеет нечеткие контуры, и след Тамининой туфли — также. Случай спорный, дети кричат друг на друга, их спор продолжается уже четверть часа и с каждой минутой разгорается все больше. Тут Тамина совершает роковую ошибку; махнув рукой, она говорит: — Ладно, пусть так, я заступила черту. Белки кричат, что это неправда, что Тамина свихнулась, что она врет, что она вовсе не заступила черту. Но спор ими уже проигран, их утверждение, отвергнутое Таминой, ничего не весит, и канарейки испускают победный крик. Белки неистовствуют, кричат на Тамину, обзывают ее предательницей, а один мальчик толкает ее так сильно, что она едва удерживается на ногах. Она отмахивается от них, а они воспринимают это как сигнал к тому, чтобы накинуться на нее. Тамина защищается, она взрослая, сильная (и преисполнена ненависти, о да, она колотит детей так яростно, словно обрушивается на все, что когда-либо ненавидела в жизни), у детей течет из носу кровь, но тут летит камень и попадает Тамине прямо в лоб: пошатнувшись, она хватается за голову, заливается кровью, и дети отступают от нее. Вмиг воцаряется тишина, и Тамина уходит в дортуар. Она ложится на кровать, решив про себя никогда больше не участвовать ни в каких играх. 22 Я вижу Тамину: она стоит посреди дортуара, а вокруг на всех кроватях лежат дети. Она — в центре всеобщего внимания. Из одного угла раздается: «Сиськи, сиськи!» К этому присоединяются и остальные голоса, и до Тамины доносится скандированный крик: «Сиськи, сиськи, сиськи…» То, что еще совсем недавно было ее гордостью и оружием, черная поросль на подчревье и красивая грудь, теперь стало мишенью оскорблений. Ее зрелость в глазах детей превратилась в уродство, грудь стала абсурдной, как опухоль, а не по— человечески волосатое подчревье вызывало у них образ зверя. Наступила пора преследований. Они гонялись за ней по острову, кидали в нее палки и камни. Она пряталась, убегала от них, и со всех сторон до нее долетала ее кличка: «Сиськи, сиськи…» Нет ничего более унизительного для человека сильного убегать от слабого. Но слабых было много. Она убегала от них и сама же стыдилась этого. Однажды она подкараулила их. Было их трое, и она колотила их до тех пор, пока один мальчик не упал, а двое других бросились наутек. Она, однако, была проворнее и сумела ухватить их за волосы. И тут на нее упала одна сетка, вторая и третья. Да, все волейбольные сетки, низко натянутые над землей перед дортуаром, поджидали ее здесь. А трое детей, которых она за минуту до этого колотила, были не чем иным, как ловушкой. Теперь она, замотанная в клубок веревок, извивается, барахтается, а дети с криком волокут ее за собой. 23 Почему эти дети такие злые? Да нет же, они вовсе не злые. Напротив, они полны сердечности и не перестают относиться друг к другу с большим дружелюбием. Никто из них не хочет использовать Тамину только для себя. Все время слышится их «смотри, смотри». Тамина запутана в клубке сеток, веревки врезаются ей в кожу, и дети указывают друг другу на ее кровь, слезы и искаженное болью лицо. Они щедро предлагают ее друг другу. Она скрепила их братство. Ее беда не в том, что дети злые, а в том, что она оказалась за пределами их мира. Человек не возмущается тем, что на бойнях забивают телят. Телята вне человеческого закона, так же как и Тамина вне закона детей. Если кто и полон ненависти, так это Тамина, не дети. Их желание причинять боль позитивно, полно веселья и по праву может быть названо радостью. Они хотят причинить боль тому, кто за пределами их мира, лишь бы только прославить собственный мир и его закон. 24 Время вершит свое, и все радости и развлечения при повторе теряют свое очарование; так же как и охота за Таминой. Дети, кстати, и впрямь совсем не злые. Мальчик, который помочился на нее, когда она лежала под ним, спутанная волейбольными сетками, несколькими днями позже вдруг улыбнулся ей прямодушной, прекрасной улыбкой. Не говоря ни слова, Тамина вновь стала принимать участие в их играх. Вот она уже опять прыгает из одного квадрата в другой сперва на правой ноге, потом на левой, а потом обеими ногами вместе. Пусть она никогда и не войдет в их мир, однако она внимательно следит за тем, чтобы не оказаться вне его. Она старается держаться точно на границе. Однако это успокоение, эта нормальность, этот компромиссный модус вивенди таил в себе весь ужас постоянности. Если недавние преследования давали Тамине возможность забыть о существовании времени и его необозримости, теперь, когда стремительность нападения ослабела, пустыня времени вышла из полутьмы, ужасающая и сокрушительная, подобная вечности. Постарайтесь запечатлеть в памяти этот образ: она должна прыгать из квадрата в квадрат сперва на правой, потом на левой ноге, а потом обеими ногами вместе и считать весьма важным, заступила она черту или нет. Она должна так прыгать изо дня в день и при этих прыжках нести на своих плечах тяжесть времени, точно крест, который с каждым днем становится тяжелее. Оглядывается ли она еще назад? Думает ли о муже и о Праге? Нет. Уже нет. 25 Вокруг подиума бродили призраки поверженных памятников, а на нем стоял президент забвения с повязанным на шее красным галстуком. Дети аплодировали и выкрикивали его имя. Прошло уже восемь лет, но в памяти моей по-прежнему звучат его слова, летевшие сквозь цветущие ветви яблонь.

The script ran 0.007 seconds.