Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Милан Кундера - Невыносимая легкость бытия [1984]
Язык оригинала: CZE
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_contemporary, О любви, Постмодернизм, Роман, Современная проза, Философия

Аннотация. «Невыносимая легкость бытия» — самый знаменитый роман Милана Кундеры, которым зачитываются все новые и новые поколения читателей, открывающие для себя вершины литературы XX века. Книга Кундеры о любви и непростых человеческих отношениях, о трагическом периоде истории и вместе с тем это глубоко философская вещь. Автор пишет о непримиримой двойственности тела и души, о лабиринте возможностей, по которому блуждают герои, проживая свою единственную жизнь.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

Как же это ей сразу не пришло в голову? Ведь та квартира была очень странной и совсем не вязалась с этим человеком! Мог ли этот элегантно одетый инженер жить в такой убогой квартире? Да и инженер ли это был? Будь он инженером, разве мог бы он освободиться от работы в два часа дня? И разве читал бы инженер Софокла? Нет, эта библиотека отнюдь не инженера! Все помещение походило, скорее, на конфискованную квартиру арестованного интеллектуала. Когда ей было десять лет и арестовали ее отца, точно так же конфисковали их квартиру со всей библиотекой. Бог весть, в каких целях использовали затем эту квартиру. Теперь, выходит, понятно, почему он больше ни разу не появился. Он выполнил свое задание. Какое? Пьяный стукач невольно выдал его, когда крикнул: «Зарубите себе на носу — проституция у нас запрещена!» Этот мнимый инженер засвидетельствует, что она переспала с ним и просила у него денег! Они будут угрожать ей скандалом, если она откажется доносить на людей, которые пьют у ее стойки! — Не беспокойтесь, в вашей истории нет ничего опасного, — успокаивал ее посланник. — Может, и так, — сказала она сдавленным голосом, уходя с Карениным в ночные улицы Праги. 25 Люди по большей части убегают от своих страданий в будущее. На дороге времени они проводят воображаемую черту, за которой их нынешнее страдание перестанет существовать. Но Тереза подобной черты не видит перед собой. Утешение может прийти к ней, только если она кинет взгляд в прошлое. Снова было воскресенье. Они сели в машину и поехали далеко за Прагу. Томаш был за рулем, Тереза рядом с ним, а Каренин, сидя сзади, то и дело тянулся к ним и лизал им уши. Через два часа они доехали до маленького курортного городишка, где лет шесть назад провели несколько дней. Думали заночевать там. Они остановили машину на площади и вышли. Ничего не изменилось. Напротив была гостиница, в которой они когда-то жили. Перед ней — та же старая липа. Влево от гостиницы тянулась старая деревянная колоннада, а в конце ее бил в мраморную чашу источник, к которому, как и в прошлый раз, склонялись люди со стаканчиками в руках. Томаш снова указал на гостиницу. И все-таки что-то изменилось! Когда-то она называлась «Гранд», теперь на ней была надпись «Байкал». На углу здания была табличка: Московская площадь. Затем они прошлись по всем знакомым улицам, просматривая их новые названия: Сталинградская улица, Ленинградская улица, Ростовская улица. Новосибирская улица, Киевская улица. Одесская улица; были там санаторий «Чайковский», санаторий «Толстой» и санаторий «Римский-Корсаков»; были там отель «Суворов», кинотеатр «Горький» и кафе «Пушкин». Все названия были взяты из русской географии или русской истории. Тереза вспомнила первый день вторжения. Люди во всех городах снимали таблички с названиями улиц и убирали с дорог указатели, на которых были написаны названия городов. Страна в одну ночь стала безымянной. В течение семи дней русская армия блуждала по местности и не знала, где находится. Офицеры искали здания редакций, телевидения, радио, чтобы захватить их, но не могли найти. И к кому бы они ни обращались с вопросом, те пожимали плечами или указывали ложные адреса, ложное направление. Спустя время вдруг начинаешь понимать, что эта анонимность для страны не была безопасной. Улицы и дома уже не вернулись к своим исконным названиям. Так один чешский курортный городок неожиданно стал некой маленькой иллюзорной Россией, и прошлое, которое Тереза приехала искать сюда, оказалось конфискованным. Им было противно остаться там на ночь. 26 Они возвращались к машине молча. Она думала о том, что все вещи и люди предстают взору переодетыми. Старый чешский город прикрылся русскими именами. Чехи, фотографировавшие вторжение, на самом деле работали для секретной полиции. На лице человека, посылавшего ее умирать, была маска Томаша. Стукач выступал под именем инженера, и инженер хотел играть роль мужчины с Петршина. Знамение книги в его квартире было фальшивым и имело целью совратить ее с пути истинного. Вспомнив о книге, которую тогда держала в руках, она вдруг осознала что-то и залилась краской: Как это было? Инженер сказал, что принесет кофе. Она подошла к книжной полке и вытащила оттуда Софоклова «Эдипа». Инженер вернулся. Но без кофе! Вновь и вновь она возвращалась к этой сцене: Как долго его не было, когда он ушел за кофе? По меньшей мере минуту, может, две, а то и три. И что он делал в этой крохотной передней? Был в уборной? Тереза пытается вспомнить, слышала ли она, как хлопнула дверь или как зашумела спущенная вода? Нет, шум воды она определенно не слышала, это она бы помнила. Да и дверь тоже не хлопала, в этом она почти уверена. Что же он делал в передней? И вдруг все прояснилось перед ней. Если ее хотят заманить в ловушку, одного свидетельства инженера им недостаточно. Им требуется доказательство, какое нельзя было бы опровергнуть. В течение этого подозрительно долгого времени инженер наверняка устанавливал в передней камеру. Или, что еще правдоподобнее, впустил в квартиру кого-то с фотоаппаратом, и тот, прячась за занавеской, фотографировал их. Еще сколько-то недель назад она смеялась над Прохазкой, не понимавшим, что живет в концентрационном лагере, где не существует ничего интимного. А она что? Выскользнув из-под материнского крова, она по простоте душевной полагала, что раз и навсегда станет хозяином своей личной жизни. Но материнский кров простирается надо всем миром и повсюду настигает ее. Терезе никогда не избавиться от него. Они спускались по лестнице между садами к площади, где оставили машину. — Что с тобой? — спросил Томаш. Прежде чем она успела ответить, кто-то поздоровался с Томашем. 27 Это был пятидесятилетний крестьянин с обветренным лицом, которого Томаш когда-то оперировал. С тех пор его ежегодно посылали на этот курорт для лечения. Он пригласил Томаша и Терезу на стаканчик вина. Поскольку в Чехии собакам вход в общественные места запрещен, Терезе пришлось отвести Каренина в машину, а мужчины тем временем расположились в кофейне. Когда Тереза присоединилась к ним, крестьянин говорил: — У нас полный покой. Два года тому меня даже избрали председателем кооператива. — Поздравляю, — сказал Томаш. — Ясное дело, деревня. Люди оттуда бегут. Те, что наверху, должны радоваться, что кто-то еще хочет оставаться в деревне. С работы нас гнать им ни к чему. — Это было бы для нас идеальное место, — сказала Тереза. — Скучали бы вы там, пани. Нету там ничего. Право слово, ничегошеньки нету. Тереза не отрывала глаз от обветренного лица земледельца: до чего мил был ей этот человек! После столь долгого времени ей снова кто-то был мил! Перед глазами всплыл образ сельской жизни: деревня с колокольней, поле, лес, заяц, бегущий по борозде, охотник в зеленой шляпе. Она никогда не жила в деревне. Этот образ запал к ней в душу по рассказам. Или по книгам. Или его запечатлели в ее подсознании какие-то далекие предки. Но он виделся ей таким же ясным и четким, как фотография прабабушки в семейном альбоме или старинная гравюра. — У вас есть еще какие-то жалобы? — спросил Томаш. — Иной раз болит здесь. — Крестьянин коснулся того места на шее, где череп срастается с позвоночником. Не сходя со стула, Томаш ощупал место, на которое жаловался бывший пациент, а затем выслушал его самого. Потом сказал: — К сожалению, я уже не имею права выписывать лекарства. Но своему лечащему врачу скажите, что говорили со мной и я посоветовал вам употреблять вот это. — Он вытащил из бумажника блокнот, вырвал из него листок и большими буквами написал на нем название лекарства. 28 Они возвращались в Прагу. Тереза думала о фотографии, на которой инженер обнимает ее нагое тело. Она пыталась успокоить себя: даже если и существует такая фотография, Томаш никогда не увидит ее. Фотография имеет для них какую-то цену до тех пор, пока они могут с ее помощью шантажировать Терезу. Но как только они отошлют эту фотографию Томашу, она утратит для них всякий смысл. Но что, если полиция со временем придет к выводу, что Тереза не представляет для нее никакого интереса? В таком случае фотография станет в их руках простой забавой, и уже никто не помешает кому-то из них, хотя бы шутки ради, вложить ее в конверт и послать Томашу. А что будет, если Томаш получит такую фотографию? Выгонит ее? Может, и нет. Скорей всего, нет. Но хрупкое строение их любви окончательно рухнет. Ибо это строение держится на ее верности, как на единственном столбе, а любови — они как империи: если погибнет идея, на которой они были основаны, рухнут и они. Перед ее взором был образ: заяц, бегущий по борозде; охотник в зеленой шляпе и колокольня над лесом. Она хотела сказать Томашу, что хорошо бы им уехать из Праги. Уехать прочь от детей, зарывающих живьем в землю ворон, прочь от сексотов, прочь от девиц, вооруженных зонтиками. Она хотела сказать ему, что хорошо бы им уехать в деревню. Что это единственная спасительная дорога. Она повернула к нему голову. Но Томаш молчал и смотрел на шоссе перед собой. Она не смогла преодолеть барьер молчания, который разделял их. Ей было так же, как тогда, когда она спустилась с Петршина. Она чувствовала тяжесть, и ее позывало на рвоту. Томаш пугал ее. Он был для нее слишком сильный, а она слишком слабой. Он подавал ей приказы, которых она не понимала. Она старалась исполнить их, но у нее не получалось. Она хотела вернуться снова на Петршин и попросить мужчину с ружьем разрешить ей завязать лентой глаза и опереться о ствол каштана. Ей хотелось умереть. 29 Она проснулась и обнаружила, что одна дома. Она вышла на улицу и направилась к набережной. Хотелось поглядеть на Влтаву. Хотелось стоять на берегу и долго смотреть на волны, потому что вид текущей воды успокаивает и лечит. Река течет из века в век, и человеческие истории совершаются на берегу. Совершаются, чтобы назавтра же быть забытыми, а реке продолжать свое течение. Опершись о парапет, она смотрела на воду. Это была окраина Праги. Влтава уже оставила позади великолепие Градчан и соборов и была словно актриса после спектакля, усталая и задумчивая. Текла она меж грязных берегов, огороженных заборами и стенами, за которыми виднелись фабрики и опустелые спортплощадки. Она долго смотрела на воду, казавшуюся здесь более печальной и темной, и вдруг посреди реки увидела какой-то предмет, красный предмет, да, это была скамейка. Деревянная скамейка на металлических ножках, каких полно в пражских парках. Она медленно плыла по середине реки. А за ней еще одна скамейка. И еще и еще, и только сейчас Тереза увидела, что по течению плывут скамейки из города, из пражских парков, их много и становится все больше и больше, они плывут по Влтаве, как осенью листья, унесенные водой из лесов, они красные, желтые, голубые. Она оглянулась назад, словно хотела спросить прохожих, что все это значит. Почему уплывают по воде скамейки из пражских парков? Но все они шли мимо нее равнодушно, нисколько не заботясь, что какая-то река течет из века в век по их бренному городу. Она снова загляделась на реку. Ей было бесконечно грустно. Она понимала: то, что она видит, это разлука. А когда большинство скамеек исчезло из виду, появилось еще несколько запоздалых, одна желтая, а потом еще одна, голубая, последняя. Часть пятая. ЛЕГКОСТЬ И ТЯЖЕСТЬ 1 Когда Тереза нежданно приехала к Томашу в Прагу, он занялся с нею любовью, как я уже писал в первой части романа, еще в тот же день, вернее, в тот же час, а вслед за тем у нее подскочила температура. Она лежала на его постели, и он стоял над ней в непреодолимом ощущении, что это дитя, которое положили в корзинку и пустили к нему по течению. Образ подкидыша стал поэтому дорог ему, и он часто раздумывал о старых мифах, где он встречался. Это был, вероятно, и скрытый повод, отчего он однажды взял в руки Софоклова «Эдипа». История Эдипа хорошо известна: пастух, найдя подброшенного младенца, отнес его своему царю Полибу, и тот воспитал его. Уже будучи взрослым юношей, Эдип повстречал на горной тропе повозку, в которой ехал незнакомый вельможа. Между ними вспыхнула ссора, и Эдип вельможу убил. Спустя время он стал супругом царицы Иокасты и властителем Фив. Он и предположить не мог, что человек, которого он убил когда-то в горах, был его отец, а женщина, с которой он сожительствует, его мать. Между тем рок обрушился на его подданных и стал терзать их смертными недугами. Когда же Эдип понял, что именно он повинен в их страданиях, он застежками от платья выколол себе глаза и слепым ушел из Фив. 2 От тех, кто считает коммунистические режимы в Центральной Европе исключительно делом рук преступников, ускользает основная истина: преступные режимы были созданы не преступниками, а энтузиастами, убежденными, что открыли единственную дорогу в рай. И эту дорогу они так доблестно защищали, что обрекли на смерть многих людей. Однако со временем выяснилось, что никакого рая нет и в помине, и так энтузиасты оказались убийцами. Тогда все с криком обрушились на коммунистов: Вы ответственны за беды страны (она оскудела и опустела), за утрату ее самостоятельности (она подпала под власть России), за казни безвинных! А те, обвиняемые, отвечали: Мы не знали! Мы были обмануты! Мы верили! Но в глубине своей души мы неповинны! Итак, спор в конце концов свелся к единственному вопросу: В самом ли деле они не знали или всего лишь прикидываются, что не знали? Томаш вникал в этот спор (как, впрочем, и весь десятимиллионный чешский народ) и приходил к мысли, что, несомненно, были люди не столь уж несведущие (не могли же они не знать об ужасах, что творились и продолжают твориться в послереволюционной России). Однако вполне вероятно и то, что большинство коммунистов действительно были в полном неведении. И он сказал себе: Не суть важно, знали они или не знали; основной вопрос ставится иначе — можно ли считать человека неповинным лишь на том основании, что он не знает? Разве глупец, сидящий на троне, освобожден от всякой ответственности лишь потому, что он глупец? Попробуем допустить, что чешский прокурор, требующий в начале пятидесятых годов смерти для безвинного, был обманут русской секретной службой и правительством своей страны. Но сегодня, когда мы уже знаем, сколь абсурдны были обвинения и сколь невинны казненные, вправе ли тот самый прокурор защищать безгрешность своей души и бить себя в грудь, восклицая: Моя совесть чиста, я не знал! я верил! Разве в его «я не знал! я верил!» не сокрыта непоправимая вина? И тогда Томаш вновь вспомнил историю Эдипа: Эдип не знал, что он сожительствует с собственной матерью, и все-таки, прознав правду, не почувствовал себя безвинным. Он не смог вынести зрелища горя, порожденного его неведением, выколол себе глаза и слепым ушел из Фив. Слыша, как коммунисты во весь голос защищают свою внутреннюю чистоту, Томаш размышлял: Виною вашего неведения эта страна, возможно, на века потеряла свободу, а вы кричите, что не чувствуете за собой вины? Как же вы можете смотреть на дело рук ваших? Как вас не ужасает это? Да есть ли у вас глаза, чтобы видеть? Будь вы зрячими, вам следовало бы ослепить себя и уйти из Фив! Это сравнение так увлекло Томаша, что он нередко использовал его в разговорах с друзьями, и с течением времени его формулировки становились все более точными и изысканными. В те годы он, как и прочие интеллектуалы, читал еженедельник, издаваемый Союзом чешских писателей тиражом до 300 000 экземпляров. Достигший довольно заметной независимости внутри режима, еженедельник освещал темы, каких иные публичные издания касаться не осмеливались. Писательская пресса, естественно, не обходила вопроса и о том, кто и насколько повинен в судебных убийствах на политических процессах, отметивших начало коммунистического правления. Во всех этих спорах постоянно повторялся один и тот же вопрос: Знали они или не знали? Поскольку Томашу этот вопрос представлялся второстепенным, он однажды решил письменно изложить свои размышления об Эдипе и послать их в еженедельник. Спустя месяц получил ответ — его приглашали в редакцию. Когда он явился туда, его встретил редактор, маленький ростом, но прямой, словно аршин проглотил, и предложил ему изменить порядок слов в одной фразе. Вскоре текст был действительно опубликован на предпоследней странице, в рубрике «Письма читателей». Но Томаш этому ничуть не обрадовался. В редакции сочли нужным пригласить его лишь затем, чтобы заручиться его согласием на изменение порядка слов в одной фразе, тогда как впоследствии, уже без его ведома, текст сократили настолько, что все его рассуждения свелись к основному тезису (причем достаточно схематичному и агрессивному) и полностью ему разонравились. Произошло это весной 1968 года. У власти тогда был Александр Дубчек, а рядом с ним те коммунисты, которые чувствовали себя виноватыми и готовы были сделать все, чтобы свою вину искупить. Однако иные коммунисты — те, что кричали о своей невиновности, — боялись суда разгневанного народа. И потому что ни день отправлялись жаловаться русскому послу и просить у него поддержки. Когда вышло в свет письмо Томаша, они кричали: Посмотрите, как далеко дело зашло! Они уже публично пишут, что нам надо выколоть глаза! Двумя-тремя месяцами позже русские решили, что свободные дискуссии в их губернии недозволительны, и в течение одной ночи их войска захватили родину Томаша. 3 Вернувшись из Цюриха, Томаш по-прежнему стал работать в своей клинике. Но вскоре его пригласил к себе главный врач. — Вы прекрасно знаете, пан коллега, — сказал ему тот, — что вы никакой не писатель, не журналист, не спаситель народа, а врач и ученый. Я не хочу терять вас и сделаю все, чтобы сохранить вас в клинике; но лишь с тем условием, что вы откажетесь от своей статьи об Эдипе! Она вам очень дорога? — По правде сказать, пан доктор, я никогда ни к чему не относился с таким безразличием, — ответил Томаш, вспомнив, как на треть урезали его текст. — Вы, конечно, понимаете, о чем речь, — заметил главный врач. Томаш понимал: на весах лежали две вещи — на одной чаше его честь (опиравшаяся на то, что он не станет отрекаться от своих слов), на другой — все, что он привык считать смыслом своей жизни (работу ученого и врача). Главный врач продолжал: — В их требовании — публично отречься от сказанного — есть нечто средневековое. Что такое вообще «отречься»? Может ли кто-нибудь заявить, что мысль, высказанная им ранее, больше недействительна? В нынешнее время мысль можно опровергнуть, но не отречься от нее. Отречься от мысли, пан коллега, — нечто невозможное, чисто словесное, формальное, магическое, и, стало быть, я не вижу причины, почему бы вам не сделать того, чего от вас требуют. В обществе, управляемом террором, любые заявления лишены вескости, они вынужденные, и обязанность каждого порядочного человека не принимать их всерьез, пропускать мимо ушей. Повторяю, пан коллега, в моих интересах и в интересах ваших пациентов, чтобы вы продолжили свою работу. — Вы, пожалуй, правы, — сказал Томаш и скорчил огорченную физиономию. — В чем же дело? — Главврач пытался отгадать его мысли. — Боюсь, мне будет стыдно. — Стыдно? Перед кем? Неужто вы такого высокого мнения о ваших коллегах, что обеспокоены тем, как они отнесутся к вам? — Нет, я вовсе не такого высокого о них мнения, — ответил Томаш. — Впрочем, — добавил главный врач, — меня заверили, что ни о каком публичном выступлении и речи нет. Обыкновенные бюрократы. Им нужно, чтобы где-то в их досье было свидетельство, что вы не противник режима. Чтобы тем самым они смогли защитить себя, если кто-то станет их обвинять, что они оставили вас на прежней работе. Мне обещали, что ваше заявление не получит огласки. Они отнюдь не намерены публиковать его. — Ну что ж, дайте мне неделю на размышление, — завершил Томаш их разговор. 4 Томаш считался лучшим хирургом клиники. Поговаривали даже, что главный врач, приближавшийся к пенсионному возрасту, вскоре уступит ему свое место. Когда разнесся слух, что вышестоящие органы требуют от Томаша покаянного заявления, никто не сомневался, что он подчинится. И эта уверенность поразила его в первую очередь: хотя он никому не давал повода сомневаться в его честности, люди охотнее делали ставку на его пороки, чем на его добродетели. С другой стороны, поражала их реакция на его всего лишь предполагаемое решение. Я мог бы разделить ее на два основных типа. Первый тип реакции исходил от тех, которые сами (они или их близкие) вынуждены были в свое время от чего-то отречься, выразить свое согласие с оккупационным режимом или готовы были пойти на это (пусть даже без удовольствия; никто не шел на это с охотой). Эти люди улыбались ему особой улыбкой, какой он никогда не замечал ранее: робкой улыбкой заговорщицкого согласия. Она была подобна улыбке двух мужчин, встретившихся в борделе: им чуточку стыдно, но одновременно и радостно оттого, что их стыд взаимен; между ними возникают узы некоего братства. Они улыбались ему с тем большим удовольствием, что он никогда не слыл конформистом. Его предполагаемое согласие с предложением главного врача было своего рода доказательством, что малодушие постепенно и определенно становится нормой поведения и в скором времени перестанет восприниматься тем, чем есть на самом деле. Эти люди никогда не были его друзьями. И Томаш с испугом представлял себе, что сделай он заявление, о котором его просил главный врач, они непременно зазовут его на стаканчик вина и станут набиваться в приятели. Второй тип реакции касался тех, которые сами (они или их близкие), подвергаясь преследованиям, отказывались идти на какой-либо компромисс с оккупационными властями или которые были убеждены, что никогда бы не пошли на него, хотя пока еще никто от них никакого компромисса (или заявления) и не требовал (возможно, потому, что они были слишком молоды, чтобы успеть влипнуть в какую-нибудь передрягу). Один из них, весьма даровитый молодой врач С., спросил Томаша: — Ну как, ты им уже написал? — Прости, что ты имеешь в виду? — спросил Томаш. — Ну ясно, твое отречение, — сказал С. Говорил он без всякой злобы. Даже улыбался. Но опять-таки это была уже совершенно иная улыбка, из некоего пухлого гербария улыбок: улыбка удовлетворенного нравственного превосходства. Томаш сказал: — Послушай-ка, что ты знаешь о моем отречении? Ты читал его? — Нет, — сказал С. — Так чего же ты мелешь? — спросил Томаш. С. по-прежнему удовлетворенно улыбался: — Видишь ли, мы все отлично знаем, как оно водится. Такое заявление пишется в форме письма директору или министру или бог весть еще кому, а тот обещает, что письмо опубликовано не будет — пусть его автор не чувствует себя униженным. Не так ли? Томаш, пожав плечами, продолжал слушать. — Заявление преспокойненько покоится в столе у адресата, но написавший его знает, что в любой момент оно может быть обнародовано. И потому уже боится пикнуть, покритиковать что-нибудь или против чего-то выступить, он знает, что в таком случае его заявление будет опубликовано и его доброе имя в глазах всех опорочено. Но в конечном счете это вполне терпимый метод. Можно представить себе и худший. — Да, на редкость терпимый метод, — сказал Томаш. — Но любопытно, откуда ты взял, что я уже согласился им воспользоваться? Коллега пожал плечами, но улыбка так и не сошла с его лица. Томаша поразило еще одно странное наблюдение: Все улыбались ему, все хотели, чтобы он написал покаянное заявление, тем самым он всем доставил бы радость! Люди с первым типом реакции порадовались бы тому, что инфляция малодушия делает их поведение общепринятым и возвращает им утраченную честь. А люди со вторым типом реакции привыкли считать свою собственную добродетель особой привилегией, от которой не желают отказываться. И потому к трусу питают тайную любовь: без него их мужество стало бы обычным и напрасным усилием, каким уже никто не восхищался бы. Томаш не мог выносить эти улыбки, ему казалось, что он видит их повсюду, даже на лицах прохожих на улице. Он лишился сна. С чего бы это? Разве он придает этим людям такое значение? Вовсе нет. Зная им цену, он и сам на себя злится, что их взгляды столь тревожат его. В этом нет никакой логики. Возможно ли, что он так зависит от мнения людей, которых так мало уважает? Его глубокое недоверие к людям (его сомнения в их праве решать его судьбу и выносить ему приговор) повлияло, пожалуй, в свое время и на выбор профессии, исключающей необходимость подвергаться суду публики. Человек, избравший, к примеру, стезю политика, добровольно отдает себя на суд публики, наивно и искренно веруя, что заслужит ее признание. Возможное разочарование толпы лишь подстегивает его активность, подобно тому, как Томаша воодушевляла сложность диагноза. Врач (в отличие от политика или актера) подвержен суду разве что своих пациентов или самых ближайших коллег, а следовательно, суду в четырех стенах, с глазу на глаз. Взгляды тех, кто судит его, он мог бы тотчас отпарировать собственным взглядом, объясниться или защититься. Но сейчас Томаш оказался в положении (впервые в жизни), когда устремленных на него взглядов было куда больше, чем он способен был уловить. Он не мог ответить им ни собственным взглядом, ни словом. Он был отдан на их произвол. О нем говорили в клинике и вне клиники (в то время нервозная Прага делилась вестями о том, кто не оправдал надежд, кто предал, кто стал коллаборационистом, с непостижимой быстротой африканского тамтама), он знал об этом, но был бессилен с этим бороться. Он и сам поражался, насколько это было ему нестерпимо и в какое смятение повергло его. Интерес всех этих людей к нему был омерзителен, как давка или прикосновения тех, кто в наших страшных снах срывает с нас одежду. Он пришел к главному врачу и сказал, что ничего не напишет. Главный врач пожал ему руку гораздо сильнее, чем когда бы то ни было, и сказал, что предвидел его решение. — Пан доктор, пожалуй, вы могли бы оставить меня в клинике и без такого заявления, — сказал Томаш, желая намекнуть главному врачу, что для этого достаточно было бы всем коллегам пригрозить уходом с работы, если его, Томаша, вынудят покинуть клинику. Но никому из коллег и в голову не пришло пригрозить своим уходом с работы, и он некоторое время спустя (главврач пожал ему руку еще сильнее, чем в предыдущий раз; на ней еще долго синели следы) вынужден был проститься с клиникой. 5 Поначалу он оказался в деревенской больнице, километрах в восьмидесяти от Праги. Добирался от туда ежедневно поездом и возвращался смертельно усталым. Год спустя ему посчастливилось найти место более выгодное — хотя и более зависимое — в пригородной амбулатории. Здесь он уже не мог заниматься хирургией и практиковал как врач-терапевт. Приемная была всегда, переполнена пациентами, и потому каждому из них он способен был уделить не более пяти минут; он прописывал аспирин, выписывал больничные листы работающим и, считая себя уже скорее чиновником, чем врачом, посылал их на обследование к специалистам. Однажды в конце приема к нему зашел человек лет пятидесяти; умеренная полнота сообщала ему достоинство. Он представился сотрудником министерства внутренних дел и пригласил Томаша в кабачок напротив. Он заказал бутылку вина, но Томаш запротестовал: — Я на машине. Если меня остановят фараоны и обнаружат, что я выпил, прощай мои водительские права. Человек из министерства внутренних дел улыбнулся: — Случись что, вам достаточно сослаться на меня, — и подал Томашу свою визитную карточку, где была его фамилия (разумеется, вымышленная) и министерский номер телефона. Затем он долго распространялся о том, как он ценит Томаша и как все в министерстве сожалеют, что такой блестящий хирург вынужден теперь прописывать аспирин в пригородной амбулатории. Всякими околичностями он давал Томашу понять, что спецслужба, хоть об этом и не говорится вслух, не согласна с чересчур жесткими методами, какими специалисты изгоняются со своих рабочих мест. Поскольку Томашу уже давно никто не пел хвалы, он внимательно слушал этого толстячка и не переставал удивляться, как тот правильно и до мельчайших подробностей осведомлен о его профессиональных достоинствах. До чего мы беззащитны против лести! Томаш не мог устоять и не отнестись к словам человека из министерства на полном серьезе. Но причиной тому было не только самолюбие. Более важную роль сыграла тут неопытность. Когда вы сидите лицом к лицу с кем-то, кто весьма любезен, учтив, вежлив, очень трудно непрестанно сознавать, что во всем, что он говорит, нет ничего от правды, ничего от искренности. Неверие (постоянное и систематическое, без тени колебания) требует колоссального усилия и тренировки, иными словами, частых полицейских допросов. Такой тренировки у Томаша не было. Человек из министерства продолжал: — Мы знаем, пан доктор, что в Цюрихе у вас было блестящее положение. И мы очень ценим, что вы вернулись. С вашей стороны это благородный шаг. Вы знали, что ваше место здесь. — И затем, словно в чем-то упрекая Томаша, добавил: — Но ваше место у операционного стола! — Не могу не согласиться с вами, — сказал Томаш. Наступила короткая пауза, после которой человек из министерства проговорил опечаленным голосом: — Однако скажите мне, пан доктор, вы действительно думаете, что коммунистам надо выколоть глаза? Не кажется ли вам странным, что это говорите вы, именно тот, кто уже стольким людям вернул здоровье? — Это же полнейшая чушь, — защищался Томаш. Прочтите внимательно, что я написал. — Я читал, — сказал человек из министерства внутренних дел голосом, которому положено было звучать очень грустно. — По-вашему, выходит, я написал, что коммунистам надо выколоть глаза? — Так поняли все, — сказал человек из министерства, и голос его прозвучал еще печальнее. — Если бы вы прочли мой текст целиком, в том виде, в каком я его написал, вам этого не показалось бы. Он вышел несколько сокращенным. — Как это? — напряг слух человек из министерства. — Они опубликовали ваш текст не в том виде, в каком вы его написали? — Его сократили. — Значительно? — Примерно на треть. Человек из министерства, похоже, был искренно огорчен: — Это, конечно, не было честной игрой с их стороны. Томаш пожал плечами. — Вы должны были протестовать! Потребовать немедленного исправления текста! — Вскоре за тем пришли русские. У нас у всех были другие заботы, — сказал Томаш. — Зачем же людям думать о вас, что вы, врач, хотите, чтобы людей ослепили? — Послушайте, эта моя статейка была напечатана где-то в самом конце журнала, среди писем. Ее никто особенно и не приметил. Разве что русское посольство, которому она пришлась очень кстати. — Зачем вы так, пан доктор! Я лично беседовал со многими людьми, которые говорили о вашей статье и поражались, как вы могли такое написать. Но теперь, когда вы мне объяснили, что статья вышла в ином виде, чем вы ее написали, многое для меня прояснилось. Это они предложили вам ее написать? — Нет, — сказал Томаш, — я сам ее послал им. — Вы знакомы с этими людьми? — С какими? — С теми, что напечатали вашу статью. — Нет. — Вы никогда не разговаривали с ними? — Однажды меня вызвали в редакцию. Зачем? — По поводу статьи. — И с кем же вы разговаривали? — С каким-то редактором. — Как его звали? Только сейчас Томаш понял, что его допрашивают. Ему представилось вдруг, что каждым своим словом он подставляет кого-то под удар. Он, конечно, знал имя редактора, но не назвал его: — Нет, я не знаю. — Однако, пан доктор, — сказал толстяк тоном, исполненным возмущения по поводу явной неискренности Томаша, — он же представился вам! Ну не трагикомично ли, что именно наше хорошее воспитание становится союзником секретной полиции! Мы не умеем лгать. Императив «говори правду!», сызмальства внушаемый нам мамой и папой, срабатывает так автоматически, что мы стыдимся за свою ложь даже перед фараоном, нас допрашивающим. Для нас куда как проще спорить с ним, оскорблять его (что, кстати, абсолютно бессмысленно), чем лгать ему в глаза (а ведь это и есть то единственное, что нам полагается делать). Когда человек из министерства упрекнул его в неискренности, Томаш почувствовал себя до некоторой степени виноватым: ему пришлось преодолеть в себе какой-то барьер, чтобы продолжать отстаивать свою ложь. — Возможно, он и представился мне, — сказал Томаш, — но поскольку его имя ничего не говорило мне, оно тут же вылетело из головы. — Как он выглядел? Редактор, разговаривавший тогда с ним, был мал ростом, светловолос и стрижен ежиком. Томаш постарался наделить его чертами прямо противоположными: — Высокий. С длинными черными волосами. — Так, так, — сказал чиновник из министерства, — и с большой бородой! — Вот именно, — сказал Томаш. — Сутуловатый. — Да, да, — еще раз согласился Томаш и понял, что лишь сейчас человек из министерства установил, о ком идет речь. Томаш не только донес на какого-то редактора, но его донос ко всему еще и ложен. — Но почему он позвал вас? О чем вы говорили? — Им хотелось изменить порядок слов в предложении. Это прозвучало не более как смешной отговоркой. Человек из министерства вновь возмущенно заудивлялся, что Томаш не хочет сказать ему правду: — Послушайте, пан доктор, минутой раньше вы утверждали, что ваш текст сократили на треть, а теперь говорите, что с вами беседовали об изменении порядка слов! Где же, однако, логика?! Томашу сразу стало легче отвечать на вопросы, благо то, что он говорил сейчас, было сущей правдой. — Логики никакой, но это именно так, — смеялся он. — Меня попросили разрешить им изменить порядок слов в одной фразе, а затем треть статьи вообще выбросили. Человек из министерства снова покачал головой, словно не мог взять в толк такого безнравственного поведения, и сказал: — Эти люди отнеслись к вам весьма некорректно. Он допил стакан вина и заключил: — Пан доктор, вы стали жертвой шантажа. Было бы жаль, если бы из-за этого пострадали вы и ваши пациенты. Мы, пан доктор, прекрасно осведомлены о ваших достоинствах. Посмотрим, что можно будет сделать для вас. Прощаясь, он сердечно потряс Томашу руку. Затем, выйдя из кабачка, каждый пошел к своей машине. 6 После этой встречи Томаш впал в ужасную хандру. Как он мог допустить столь непринужденный тон разговора? Уж коль он сразу не отказался беседовать с полицейским агентом (ибо не был готов к такой ситуации и не знал, что дозволяет ему закон, а что нет), то по крайней мере не должен был пить с ним в кабаке вино, словно они были на дружеской ноге. А если бы его увидел тот, кто знает этого человека? Он обязательно решил бы, что Томаш сотрудничает с полицией! И зачем он вообще сказал ему, что его статью сократили? Зачем он без всякой надобности сообщил ему об этом? Он был чрезвычайно недоволен собой. Две недели спустя человек из министерства пришел снова. Как и в прошлый раз, он намеревался пойти в кабачок, но Томаш попросил его остаться в приемной. — Я понимаю вас, пан доктор, — улыбаясь, сказал он. Эта фраза привлекла внимание Томаша. Человек из министерства произнес ее как шахматист, который дает понять противнику, что тот допустил ошибку в предыдущем ходу. Они сидели друг против друга, разделенные письменным столом Томаша. Минут через десять, в течение которых разговор вертелся вокруг свирепствовавшей в то время эпидемии гриппа, человек из министерства сказал: — Мы много думали о вашем деле, пан доктор. Если бы речь шла только о вас, все было бы проще. Но приходится считаться с общественным мнением. Преднамеренно или нет, но своей статьей вы подлили масла в антикоммунистическую истерию. Не скрою, нам было даже предложено привлечь вас к суду за вашу статью. Это предусмотрено законом. Публичное подстрекательство к насилию. Человек из министерства помолчал, пристально глядя Томашу в глаза. Томаш пожал плечами. Тот опять перешел на успокоительный тон: — Мы отклонили это предложение. Какова бы ни была ваша ответственность в этом деле, в интересах общества вы должны работать там, где ваши способности могут найти для себя наиболее полное применение. Ваш главный врач очень ценит вас. У нас есть и отзывы ваших пациентов. Вы блестящий специалист, пан доктор! Кто может требовать от врача, чтобы он разбирался еще в политике? Вы дали себя обвести вокруг пальца. Пора все расставить по своим местам. Вот почему мы решили предложить вам текст заявления, который, по нашему общему мнению, вы могли бы предоставить в распоряжение прессы. А уж наше дело позаботиться о том, чтобы он был вовремя опубликован, — и он протянул Томашу бумагу. Томаш прочел, что там было написано, и пришел в ужас. Это было несравнимо хуже того, что требовал от него два года назад главный врач. Это было уже не просто отречение от статьи об Эдипе, здесь содержались фразы о любви к Советскому Союзу, о верности коммунистической партии, было здесь и осуждение интеллектуалов, стремившихся якобы ввергнуть страну в пучину гражданской войны, но самое страшное — здесь был донос на редакторов писательского журнала, в том числе и на высокого сутуловатого редактора (Томаш с ним никогда не встречался и знал его лишь по фамилии и фотографиям), которые преднамеренно злоупотребили его статьей, придав ей иной смысл и превратив ее в контрреволюционную прокламацию; они были, дескать, слишком трусливы, чтобы написать такую статью собственноручно, и потому решили спрятаться за спину наивного доктора. Человек из министерства увидел страх в глазах Томаша. Он нагнулся и по-дружески хлопнул его под столом по колену: — Пан доктор, это не более как предложение! Вы подумайте, и если захотите изменить ту или иную формулировку, само собой, мы сможем обо всем договориться. В конце концов это ваш текст! Томаш тут же протянул бумагу агенту полиции, словно боялся лишнюю секунду держать ее в руках. Словно подумал, что на этой бумаге когда-нибудь станут искать отпечатки его пальцев. Вместо того чтобы взять бумагу, человек из министерства в наигранном удивлении воздел руки (подобным жестом римский папа благословляет с балкона толпу): — Помилуйте, пан доктор, зачем же вы это мне возвращаете? Оставьте у себя. Подумайте об этом на досуге дома. Качая головой, Томаш терпеливо держал бумагу в протянутой руке. Наконец человек из министерства перестал изображать из себя благословляющего папу и взял-таки бумагу назад. Томаш намеревался сказать ему достаточно резко, что никакого текста он никогда не напишет и не подпишет, но в последнюю минуту переменил тон. И сказал вполне мирно: — Как-никак грамоте я обучен. С какой стати мне подписывать то, чего я сам не написал? — Хорошо, пан доктор, мы можем избрать иную последовательность. Сперва вы сами напишете, а уж затем мы вместе с вами посмотрим. То, что вы сейчас прочли, может служить вам хотя бы образцом. Почему Томаш с ходу, решительно не отверг предложения полицейского агента? В голове у него мелькнула мысль: помимо того что подобные заявления призваны деморализовать весь народ целиком (в этом, вероятно, заключается генеральная русская стратегия), в его случае полиция, должно быть, преследует и некую конкретную цель; возможно, готовится процесс над редакторами еженедельника, в котором Томаш опубликовал свою статью. Если так, то заявление Томаша может быть использовано как доказательство, необходимое для судебного разбирательства и для той грязной кампании, какую развяжут в прессе против редакторов. Откажись он сейчас от заявления принципиально и энергично, он подставит себя под удар: полиция распорядится опубликовать подготовленный текст за его поддельной подписью. И никогда никакая газета не поместит его опровержения! Уже никому на свете он не докажет, что не писал и не подписывал ничего подобного! Он давно понял, что люди испытывают слишком большое удовольствие при виде ближнего в моральном унижении, чтобы позволить ему испортить это удовольствие каким-то объяснением. Оставив полиции надежду, что он напишет собственный текст, Томаш тем самым выиграл время. Он сразу же, на другой день, подал заявление об уходе, предполагая (правильно!), что с той минуты, как он спустится на самую нижнюю ступеньку общественного положения (куда, впрочем, спустились тысячи интеллектуалов из разных областей), полиция утратит над ним власть и начисто перестанет им интересоваться. В таком случае они уже никакой текст от его имени не смогут опубликовать по той простой причине, что это выглядело бы совершенно неправдоподобно. Позорные публичные заявления связаны всегда с продвижением по службе, но никак не с падением подписантов. Надо заметить, врачи в Чехии — государственные служащие, и государство вольно действовать по своему усмотрению: освобождать их от должности или нет. Чиновник, с которым Томаш говорил о своем уходе, знал его имя и высоко ценил его качества. Он попытался уговорить Томаша остаться на прежнем месте, и Томаш вдруг усомнился в правильности принятого решения. Однако он чувствовал себя уже связанным с ним какой-то невысказанной клятвой верности и настоял на своем. Так он стал мойщиком окон. 7 Уезжая несколько лет тому из Цюриха в Прагу, Томаш тихо говорил себе «Es muss sein!» и думал о своей любви к Терезе. Но уже в тот же день, как только пересек границу, он стал сомневаться, так ли это должно было быть. А ночью, лежа рядом со спящей Терезой, он вдруг осознал, что к ней привела его лишь цепь происшедших с ним семь лет назад смешных случайностей (ишиас его шефа был в начале цепи) и что именно они возвратили его в клетку, из которой ему уже не уйти. Значит ли это, что никакого «Es muss sein!», никакой великой необходимости в его жизни не было? Мне думается, она все-таки была. Но то была не любовь, а профессия. К медицине привела его не случайность, не рассудочные соображения, а глубокая внутренняя устремленность. Коль скоро можно делить людей по каким-то категориям, то прежде всего по тем глубоким пристрастиям, что в течение всей жизни нацеливают их на ту или иную деятельность. Каждый француз неповторим. Но все актеры во всем мире похожи друг на друга — и в Париже, и в Праге, и в любом провинциальном театре. Актер — это тот, кто сызмальства и на всю жизнь соглашается выставлять себя на обозрение анонимной публики. Без этого исходного согласия, которое никак не связано с талантом, которое гораздо глубже, чем талант, нельзя стать актером. Под стать тому и врач; он также соглашается всю жизнь заниматься человеческими телами и всем тем, что из этого следует. Это исходное согласие (а вовсе не талант и не умение) дает ему возможность войти на первом курсе в прозекторскую, а спустя шесть лет стать врачом. Хирургия доводит основной императив профессии медика до самой крайней грани, где человеческое уже соприкасается с божественным. Если вы сильно трахнете кого-нибудь дубинкой по башке, он рухнет и испустит дух навсегда. Но ведь однажды он все равно испустил бы дух. Такое убийство лишь несколько опережает то, что чуть позже Бог обстряпал бы сам. Бог, надо полагать, считался с убийством, но не рассчитывал на хирургию. Он и думать не думал, что кто-то дерзнет сунуть руку в нутро механизма, который он сотворил, тщательно завернул в кожу, запечатал и сокрыл от глаз человеческих. Когда Томаш впервые приставил скальпель к коже спящего под наркозом мужчины, а потом энергичным жестом проткнул эту кожу и распорол ее ровной и точной линией (словно это был лоскут неживой материи, пальто, юбка, занавес), он испытал мимолетное, но ошеломляющее ощущение святотатства. И именно это увлекало его. Это было тем глубоко укоренившимся в нем «Es muss sein!», к которому привела его вовсе не случайность, вовсе не ишиас главврача — ничего внешнего. Но как же случилось, что он так быстро, решительно и легко освободился от чего-то, столь глубоко сидящего в нем? Он ответил бы нам, что сделал это во избежание того, чтобы полиция злоупотребила его именем. Но, откровенно говоря, даже если это теоретически и возможно (и такие случаи имели место), мне представляется маловероятным, чтобы полиция распорядилась опубликовать подложное заявление за его подписью. Человек, естественно, волен бояться и той опасности, что маловероятна. Допустим. Допустим также, что он злился на самого себя, на свою неловкость и хотел избежать дальнейших столкновений с полицией, которые усилили бы в нем ощущение беспомощности. И допустим даже, что он так или иначе потерял бы свою профессию, ибо механическая работа в амбулатории, где он прописывал аспирин, и отдаленно не соответствовала его представлениям о медицине. Но несмотря на все, поспешность его решения представляется мне странной. Не скрывается ли за ней нечто другое, более глубокое, что ускользнуло от его отвлеченных рассуждений? 8 Хотя Томаш благодаря Терезе и полюбил Бетховена, в музыке он особенно не разбирался, и я не уверен, знал ли он подлинную историю знаменитого Бетховенского мотива «Muss es sein? Es muss sein!». А было так: некий господин Дембшер задолжал Бетховену пятьдесят флоринов, и композитор, у которого вечно не было ни гроша за душой, напомнил ему о них. «Muss es sein?» — вздохнул опечаленно господин Дембшер, и Бетховен бурно рассмеялся: «Es muss sein!» — и тотчас эти слова и их мелодию положил на ноты и сочинил на этот реалистический мотив небольшой канон для четырех голосов: три голоса поют: «Es muss sein, es muss sein, ja, ja, ja!» (это должно быть, это должно быть, да, да, да), а четвертый голос вступает: «Heraus mit dem Beutel!» (Вытащи-ка портмоне!). Тот же мотив годом позже стал основой четвертой части его последнего квартета, опус 135. Тогда Бетховен уже не думал о портмоне Дембшера. Слова «Es muss sein!» звучали для него все более и более торжественно, словно их изрекала сама Судьба. В языке Канта даже «Добрый день!», сказанное соответствующим образом, может обрести подобие метафизического тезиса. Немецкий — язык тяжелых слов. И «Es muss sein!» стало уже вовсе не шуткой, а «der schwer gefasste Entschluss» (тяжко принятым решением). Итак, Бетховен легковесное вдохновение превратил в серьезный квартет, шутку в метафизическую правду. Это любопытный пример превращения легкого в тяжелое (или же, согласно Пармениду: пример превращения позитивного в негативное). Как ни удивительно, такое превращение нас не поражает. Напротив, нас огорчило бы, преврати Бетховен серьезность своего квартета в легкую шутку четырехголосного канона о портмоне Дембшера. И тем не менее, в таком случае он поступил бы поистине в духе Пармепида: превратил бы тяжелое в легкое, то бишь негативное в позитивное! Вначале (как незавершенный эскиз) была бы великая метафизическая правда, а в конце (как завершенное сочинение) была бы легковесная шутка! Однако нам уже не дано мыслить так, как мыслил Парменид! Мне кажется, то агрессивное, торжественно строгое «Es muss sein!» втайне уже давно раздражало Томаша, и в нем жила глубокая мечта, следуя духу Парменида, превратить тяжелое в легкое. Вспомним о том, как он в одночасье отказался от встреч со своей первой женой и сыном или с каким чувством облегчения воспринял разрыв с родителями. Было ли это нечто иное, чем резкий и недостаточно осознанный жест, которым он отбросил все, что представлялось ему тяжелой обязанностью, его «Es muss sein!»? Тогда, конечно, это было внешнее «Es muss sein!», определенное общественными условностями, в то время как «Es muss sein!» его любви к медицине шло изнутри. Тем хуже. Внутренний императив еще сильнее и потому тем настойчивее зовет к бунту. Быть хирургом — значит вспарывать поверхность вещей и смотреть, что сокрыто внутри. Возможно, именно поэтому у Томаша и возникло желание узнать, что же таится по ту сторону «Es muss sein!»; иными словами: что останется от жизни, если человек сбросит с себя то, что до сих пор считал своим призванием. И тем не менее, когда он, представившись благожелательной заведующей пражского предприятия «Мойка витрин и окон», воочию увидел результат своего решения во всей реальности и неотвратимости, ему стало страшновато. В таком состоянии он прожил первые дни своей новой работы. Но как только преодолел (пожалуй, за неделю) обескураживающую непривычность своего преображения, понял вдруг, что вступил в пору долгих каникул. Он делал вещи, на которые ему было плевать, и это было прекрасно. Он внезапно понял счастье людей (до сих пор он всегда их жалел), занимающихся профессиями, к которым не принуждает их никакое внутреннее «Es muss sein!» и о которых, покинув свое рабочее место, они могут тотчас забыть. Никогда прежде он не знал этого благостного безразличия. Когда, бывало, что-то не вполне удавалось ему на операционном столе, он приходил в отчаяние и не мог уснуть. Зачастую он терял даже вкус к женщинам. «Es muss sein!» его профессии было своего рода вурдалаком, высасывавшим у него кровь. Теперь он ходил по Праге с шестом для мытья витрин и не без удивления обнаруживал, что чувствует себя на десять лет моложе. Продавщицы больших магазинов величали его «пан доктор» (пражский тамтам действовал отлично) и спрашивали его советов касательно своих насморков, больных поясниц и нерегулярных менструаций. Они смотрели на него чуть ли не со стыдом, когда он, полив стекла водой и насадив щетку на шест, начинал мыть витрину. О, если бы они только могли бросить покупателей в магазине и, отобрав у него из рук шест, вымыть за него стекла! Томаша приглашали, в основном, большие магазины, но предприятие часто посылало его и к частным лицам. Массовое преследование чешских интеллектуалов еще тогда возбуждало в людях некую эйфорию солидарности. Бывшие пациенты Томаша, узнав, что он моет окна, звонили к нему на предприятие и приглашали именно его. Затем встречали его с бутылкой шампанского или сливовицы и, записав ему в квитанцию тринадцать вымытых окон, два часа толковали с ним и пили за его здоровье. И Томаш уходил в следующую квартиру или магазин в великолепном расположении духа. Семьи русских офицеров размещались по стране, по радио неслись угрожающие речи чиновников министерства внутренних дел, сменивших изгнанных редакторов, а он бродил в подпитии по Праге, и ему казалось, что он идет с одного праздника на другой. Это были его долгие каникулы. Он возвращался назад во времена своего холостяцкого житья. То есть из его жизни вдруг совсем исчезла Тереза. Встречался он с ней только ночью, когда она приходила из ресторана, и он едва пробуждался от полусна, а утром, когда уже она с трудом открывала глаза, торопился на работу. В его распоряжении вдруг оказалось шестнадцать часов, столь неожиданно обретенный простор свободы. А простор свободы с ранней молодости для Томаша значил: женщины. 9 Когда друзья, случалось, спрашивали его, сколько у него было в жизни женщин, он отвечал уклончиво, но если они наседали на него, он говорил: «Ну что ж, их могло быть сотни две». Иные завистники считали, что он преувеличивает. Он защищался: «Разве это так много? Мои связи с женщинами длятся лет двадцать пять. Разделите две сотни на двадцать пять, и у вас получится каких-нибудь восемь новых женщин в год. Не так уж это и много». Однако с тех пор как он стал жить с Терезой, его эротическая активность наталкивалась на организационные трудности; ей он мог отвести лишь узкую полоску времени (между операционным залом и домом), которое, как бы интенсивно он его ни использовал (подобно земледельцу, ревностно возделывающему свою делянку в горах), не идет, однако, ни в какое сравнение с простором в шестнадцать часов, нежданно ему подаренным. (Я говорю шестнадцать часов, поскольку и те восемь часов, когда он мыл окна, были наполнены узнаванием новых продавщиц, служащих, домашних хозяек, каждая из которых могла стать объектом его эротического интереса.) Что он искал в них? Что его влекло к ним? Разве любовный акт — не вечное повторение одного и того же? Отнюдь нет. Всегда остается маленькая доля невообразимого. Когда он видел женщину в платье, он, конечно, умел приблизительно вообразить себе, как она будет выглядеть обнаженной (здесь его опыт медика дополнял опыт любовника), но между приблизительностью воображения и точностью реальности всегда оставался маленький зазор невообразимого, не дававшего ему покоя. Погоня за невообразимым не кончается, однако, открытием наготы, но продолжается дальше: как женщина будет вести себя, когда он разденет ее? Что будет говорить, когда он будет обладать ею? В какой Тональности будут звучать ее вздохи? Какой гримасой исказятся ее черты в минуту экстаза? Своеобразие «я» скрыто как раз в том, что есть в человеке невообразимого. Представить себе мы можем лишь то, что у всех людей одинаково, что общо. Индивидуальное «я» — лишь то, что отличается от общего, иначе говоря, то, что нельзя предугадать и вычислить, что необходимо лишь обнажить, открыть, завоевать. Томаш, который последние десять лет своей врачебной практики занимался исключительно человеческим мозгом, знает, что нет ничего более труднопостижимого, чем «я». Между Гитлером и Эйнштейном, между Брежневым и Солженицыным гораздо больше сходства, чем различия. Если это выразить числами, то можно было бы сказать, что между ними одна миллионная доля непохожего и девятьсот девяносто девять тысяч девятьсот девяносто девять миллионных сходного. Томаш одержим страстью открывать и овладевать этой одной миллионной долей, и ему кажется, что в этом — смысл его одержимости женщинами. Он одержим не женщинами, он одержим тем, что в каждой из них есть невообразимого, иными словами, он одержим той миллионной долей непохожего, которая отличает одну женщину от других. (Здесь, пожалуй, соприкасались его страсть хирурга со страстью бабника. Он не выпускал из руки воображаемого скальпеля, даже когда бывал с любовницами. Он мечтал овладеть чем-то, что запрятано глубоко в них и ради чего необходимо разъять их поверхность.) Мы можем, конечно, по праву спросить, почему он искал эту миллионную долю непохожего именно в сексе? Разве он не мог найти ее, допустим, в походке, в кулинарных причудах либо в художественных увлечениях той или иной женщины? Несомненно, миллионная доля непохожести присутствует во всех сферах человеческой жизни, однако в любой из них она общедоступна, ее не нужно открывать, она не требует скальпеля. Одна женщина на десерт предпочитает сыр пирожному, другая не выносит цветной капусты, и хоть каждая из них тем самым демонстрирует свою оригинальность, эта оригинальность тотчас обнаруживает свою полную пустоту и никчемность и убеждает нас в том, что нет никакого смысла примечать ее и искать в ней какую-то ценность. Исключительно в сексуальности миллионная доля несхожести являет собой нечто редкостное, ибо недоступна публике и должна быть завоевана. Еще полвека назад для такого завоевания требовалась уйма времени (недели, а то и месяцы!), и стоимость завоеванного была пропорциональна времени, затраченного на это завоевание. Однако и сейчас, хотя время, необходимое для завоевания, неизмеримо сократилось, сексуальность все еще продолжает оставаться металлической шкатулкой, в которой сокрыто таинство женского «я». Итак, то была не жажда наслаждения (наслаждение приходило сверх всего, как некая премия), а жажда овладеть миром (разъять своим скальпелем распростертое тело мира); именно она увлекала Томаша в погоню за женщинами. 10 Среди мужчин, гоняющихся за множеством женщин, мы можем легко различить две категории. Одни ищут во всех женщинах свой особый, субъективный и всегда один и тот же сон о женщине. Другие движимы желанием овладеть безграничным разнообразием объективного женского мира. Одержимость первых — лирическая: они ищут в женщинах самих себя, свой идеал, но их всякий раз постигает разочарование, ибо идеал, как известно, нельзя найти никогда. Разочарование, которое гонит их от женщины к женщине, привносит в их непостоянство некое романтическое оправдание, и потому многие сентиментальные дамы способны даже умиляться над их упорной полигамностью. Вторая одержимость — эпическая, и женщины не находят в ней ничего трогательного: мужчина не проецирует на женщин никакого своего субъективного идеала; поэтому его занимает все и ничто не может разочаровать. Именно эта неспособность быть разочарованным и несет в себе нечто предосудительное. В представлении людей одержимость эпического бабника не знает искупления (искупления разочарованием). Поскольку лирический бабник преследует все время один и тот же тип женщин, никто даже не замечает, что он сменяет любовниц; друзья постоянно ставят его в затруднительное положение тем, что не могут различить его подруг и все время называют их одним и тем же именем. Эпические бабники (и к ним, конечно, относится Томаш) в своей погоне за познанием все больше отдаляются от банальной женской красоты, коей быстро пресыщаются, и неотвратимо кончают как собиратели диковин. Они знают за собой этот грех, немного стыдятся его и, дабы не смущать друзей, не показываются с любовницами на людях. Томаш уже около двух лет работал мойщиком окон, когда однажды его пригласила к себе новая заказчица. Ее причудливость привлекла его тотчас, как только он увидел ее в открытой двери квартиры, но причудливость эта была деликатной, неброской, ограниченной рамками приятной банальности (увлеченность Томаша диковинами не имела ничего общего с увлеченностью Феллини монстрами). Женщина была чрезвычайно высокой, заметно выше его, и лицо ее с тонким и очень длинным носом было до такой степени необычным, что ее нельзя было назвать красивой (никто с этим не согласился бы!), хотя и некрасивой (во всяком случае, в глазах Томаша) она не была. В брюках и белой блузе она производила впечатление удивительного сочетания нежного мальчика, жирафа и аиста. Женщина смотрела на него долгим, внимательным, пытливым взглядом, не лишенным и проблеска умной иронии. — Пойдемте дальше, пан доктор, — сказала она. Он понял, что женщина знает, кто он. Однако, не желая показывать это, он спросил: — Куда можно налить воды? Она открыла дверь ванной. Перед ним были умывальник, ванна, унитаз; перед ванной, умывальником и унитазом лежали маленькие розовые коврики. Женщина, похожая на жирафа и аиста, улыбалась, глаза ее щурились, и потому все, что она говорила, казалось исполненным тайного смысла или иронии. — Ванная полностью в вашем распоряжении, пан доктор, — сказала она. — Можете в ней делать все что угодно. — И выкупаться могу? — спросил Томаш. — Вы любите купаться? — ответила она вопросом. Он наполнил ведро теплой водой и вернулся в гостиную. — Откуда прикажете начать? — Это зависит только от вас, — пожала она плечами. — Я мог бы посмотреть окна в остальных комнатах? — Вы хотите познакомиться с моей квартирой? — улыбнулась она, словно мытье окон было просто его прихотью, не имевшей к ней никакого отношения. Он вошел в соседнюю комнату. Это была спальня с одним большим окном, двумя придвинутыми вплотную кроватями и картиной, изображавшей осенний пейзаж с березами и заходящим солнцем. Когда он вернулся, на столе стояла открытая бутылка вина и две рюмки. — Не хотите ли взбодриться перед нелегкой работой? — спросила она. — С удовольствием, — сказал Томаш и сел. — Для вас, должно быть, это любопытное занятие, бывать во многих домах, — сказала она. — Да, в этом что-то есть, — сказал Томаш. — Везде вас ждут женщины, мужья которых на работе. — Гораздо чаще бабушки и свекрови, — сказал Томаш. — А вы не тоскуете по вашей настоящей работе? — Скажите мне лучше, откуда вы знаете о моей работе? — Ваше предприятие хвастается вами, — сказала женщина, похожая на аиста. — Все еще? — удивился Томаш. — Когда я туда позвонила и попросила прислать кого-нибудь вымыть окна, мне предложили вас. Сказали, что вы известный хирург, которого выгнали из больницы. Меня, конечно, это заинтересовало. — Вы ужасно любопытная, — сказал он. — Это заметно по мне? — Да, по вашему взгляду. — А как я смотрю? — Щурите глаза. И все время задаете вопросы. — Вы не любите отвечать? Благодаря ей разговор с самого начала приобрел игривое очарование. Ничто из того, что она говорила, не касалось окружающего мира, все слова были обращены исключительно к ним одним. А поскольку главной темой разговора сразу стали он и она, не было ничего естественнее, как дополнить слова прикосновениями: Томаш, говоря о ее щурящихся глазах, не преминул погладить ее. А она принялась каждый его жест повторять своим жестом и делала это не полуосознанно, а скорее с какой-то нарочитой последовательностью, словно играла в игру «что сделаете вы мне, то и я сделаю вам». Так они сидели друг против друга, и руки одного касались тела другого. И только когда Томаш попытался коснуться ее лона, она воспротивилась. Ему трудно было определить, насколько серьезно это сопротивление, но в любом случае прошло уже достаточно времени — через десять минут ему полагалось быть у следующего клиента. Он встал и объяснил ей, что должен уйти. Лицо у нее горело. — Позвольте подписать вам заказ, — сказала она. — Но я же ничего не сделал, — возразил он. — Это моя вина, — сказала она и затем добавила тихим, медленным, невинным голосом: — Мне придется снова попросить вас зайти и докончить то, что по моей вине вы не смогли даже начать. Когда Томаш отказался дать ей подписать бланк, она сказала ласково, словно просила его о какой-то услуге: — Прошу вас, дайте мне. — А потом добавила, щуря глаза: — Плачу же не я, а мой муж. И платят не вам, а государственному предприятию. Эта сделка нас вовсе не касается. 11 Странная несоразмерность женщины, похожей на жирафа и аиста, возбуждала его и в воспоминаниях о ней: сочетание кокетства с неловкостью; откровенное сексуальное влечение, сопровождаемое иронической улыбкой; вульгарная ординарность квартиры и неординарность ее хозяйки. Какой она будет, когда они займутся любовью? Но как ни пытался он вообразить себе это, ничего не получалось. Несколько дней он ни о чем другом и думать не мог. Когда она пригласила его во второй раз, бутылка вина и две рюмки уже ждали на столе. Однако сейчас все шло очень быстро. Вскоре они стояли друг против друга в спальне (на картине с березами заходило солнце) и целовались. Он сказал ей свое обычное «разденьтесь!», но она, вместо того чтобы подчиниться, попросила его: «Нет, сначала вы!» Для него это было столь непривычным, что привело его в смущение. Она стала расстегивать ему брюки. Он еще раз, другой приказал ей (с комическим неуспехом) «разденьтесь», однако ему ничего не оставалось, как пойти на компромисс: следуя правилам игры, которые она в прошлый раз ему навязала («что сделаете вы мне, то и я сделаю вам»), она сняла с него брюки, а он с нее — юбку, затем она сняла с него рубашку, а он с нее — блузку, и так до тех пор, пока они не оказались друг перед другом совсем голыми. Его рука была на ее влажном межножье, а затем он продвинул пальцы дальше, к заднему проходу, к месту, которое особенно любил на теле всех женщин. У этой дамы он был необычайно выпуклым, упорно вызывая представление о долгом пищеварительном тракте, что кончался здесь, слегка выпирая. Ощупывая этот крепкий, здоровый кружок, этот самый прекрасный из всех перстней на свете, на медицинском языке именуемый «сфинктер», он неожиданно почувствовал и ее пальцы на своем собственном теле, в том же месте. Она повторяла все его движения с точностью зеркала. Как я сказал, он познал сотни две женщин (а с тех пор, как мыл окна, их число заметно увеличилось), и все-таки с ним никогда не случалось, чтобы перед ним стояла женщина, выше его ростом, щурясь смотрела на него и ощупывала его анус. Дабы преодолеть смущение, он резко толкнул ее на кровать. Его движение, столь стремительное, застигло ее врасплох. Ее высокая фигура стала падать навзничь, лицо, покрытое алыми пятнами, выражало испуг человека, потерявшего равновесие. Стоя перед ней, он подхватил ее под колени и поднял чуть раздвинутые ноги вверх — они вдруг стали походить на воздетые руки солдата, сдающегося в страхе перед нацеленным на него оружием. Неловкость в сочетании с усердием, усердие в сочетании с неловкостью необыкновенно распалили Томаша. Они любили друг друга очень долго. При этом он неотрывно глядел в ее лицо, покрытое алыми пятнами, и искал в нем испуганное выражение женщины, которой подставили ногу, и она падает, это неподражаемое выражение, что минутой раньше вогнало ему в голову кровь возбуждения. Потом он пошел умыться в ванную. Она провожала его туда, обстоятельно объясняя, где мыло, где губка и как пустить горячую воду. Ему было странно, почему она так подробно растолковывает ему вещи столь простые. В конце концов он сказал, что все понимает, и намекнул, что хочет остаться в ванной один. Она сказала просительно: «Не разрешите ли мне присутствовать при вашем туалете?» Наконец ему удалось выставить ее из ванной. Он умывался, мочился в умывальник (известная привычка чешских врачей), но ему все время казалось, что она нетерпеливо снует перед дверью и раздумывает, как ей проникнуть внутрь. Когда он закрыл воду и в квартире наступила полная тишина, у него возникло ощущение, что она откуда-то наблюдает за ним. Он был почти уверен, что в двери ванной просверлена дырка и она прижимает к ней свой красивый прищуренный глаз. Он уходил от нее в великолепном настроении. Он старался удержать в памяти самую суть этой женщины, вывести из своих воспоминаний некую химическую формулу, которой можно было бы определить ее исключительность (миллионную долю непохожести). Наконец он пришел к формуле, состоявшей из трех показателей: 1) неловкость в сочетании с усердием; 2) испуганное лицо того, кто потерял равновесие и падает; 3) ноги, поднятые вверх, точно руки солдата, который сдается перед нацеленным на него оружием. Повторяя это, он наполнялся счастливым ощущением, что снова овладел какой-то частицей мира; что со своим воображаемым скальпелем вырезал полоску материи из бесконечного полотна вселенной. 12 Примерно в то же время с ним случилась такая история: он несколько раз встретился с молодой девушкой в квартире, которую предоставлял ему ежедневно, до самой полуночи, один его старый приятель. Однажды, спустя месяц, другой, девушка напомнила ему об одной их встрече: они якобы занимались любовью на ковре, меж тем как на дворе вспыхивали молнии и гремел гром. Они любили друг друга в течение всей грозы, и это было незабываемо прекрасно! Томаш тогда почти испугался: да, он помнил, что любил ее на ковре (в квартире приятеля был лишь узкий диван, казавшийся Томашу неудобным), но о грозе напрочь забыл! Удивительное дело: он мог вспомнить каждую из тех нескольких встреч с этой девушкой, явственно помнил даже способ, каким они любили друг друга (она отказалась отдаться ему сзади), помнил слова, какие она произнесла во время соития (она непрестанно просила, чтобы он крепко сжимал ее бедра, и не хотела, чтобы он смотрел на нее), помнил даже фасон ее белья, а вот гроза совершенно стерлась в его памяти. Из всех его любовных историй память сохраняла лишь крутую и узкую трассу сексуального завоевания: первую словесную атаку, первое прикосновение, первую непристойность, которую он сказал ей, а она — ему, все те мелкие извращения, к которым он постепенно склонял ее, и те, что она отвергла. Все остальное из памяти было (почти с какой-то педантичностью) вычеркнуто. Он забывал даже место, где впервые увидел ту или иную женщину, ибо это мгновение предшествовало его сексуальному штурму. Девушка говорила о грозе, мечтательно улыбалась, а он смотрел на нее с удивлением и чуть не сгорал от стыда: она переживала нечто прекрасное, а он был далек от ее чувствований. В двояком способе, каким их память отзывалась на вечернюю грозу, заключалась вся разница между любовью и нелюбовью. Словом «нелюбовь» я вовсе не хочу сказать, что к этой девушке Томаш относился цинично, что в ней, как говорится, он не видел ничего, кроме сексуального объекта; напротив, он по-дружески любил ее, ценил ее характер и утонченность и готов был прийти к ней на помощь, если бы ей таковая понадобилась. Это не он относился к ней плохо, плохо относилась к ней его память, которая сама, без его участия, исключила ее из сферы любви. Похоже, будто в мозгу существует совершенно особая область, которую можно было бы назвать поэтической памятью и которая отмечает то, что очаровало нас, тронуло, что сделало нашу жизнь прекрасной. С тех пор как он узнал Терезу, уже ни одна женщина не имела права запечатлеть в этой части мозга даже самый мимолетный след. Тереза деспотически завладела его поэтической памятью и замела в ней следы иных женщин. Это было несправедливо, ибо, к примеру, девушка, которую он познавал на ковре, была ничуть не менее достойна поэзии, чем Тереза. Она кричала: «Закрой глаза, стисни мне бедра, держи меня крепко!»; она не могла вынести, что у Томаша в минуты любовной близости открыты глаза, сосредоточенные и наблюдающие, и что его тело, слегка приподнятое над ней, не прижимается к ее коже. Она не хотела, чтобы он изучал ее. Она хотела увлечь его в поток очарования, в который нельзя вступить иначе, чем с закрытыми глазами. Поэтому она и отказалась стать на четвереньки: в такой позе их тела и вовсе не соприкасались бы, и он смотрел бы на нее чуть не с полуметрового расстояния. Она ненавидела это расстояние. Ей хотелось слиться с Томашем. И потому, упорно глядя ему в глаза, она твердила, что не испытала наслаждения, хотя ковер был явно орошен ее оргазмом. «Я не ищу наслаждения, — говорила она, — я ищу счастья, а наслаждение без счастья — не наслаждение». Иными словами, она стучалась в ворота его поэтической памяти. Но ворота были заперты. В его поэтической памяти для нее не было места. Место для нее было разве что на ковре. Его приключение с Терезой началось как раз там, где приключения с иными женщинами кончались. Оно разыгрывалось на другой стороне императива, который побуждал его завоевывать женщин. В Терезе он не хотел ничего открывать. Он получил ее открытой. Он сблизился с нею раньше, чем успел взять в руки свой воображаемый скальпель, которым вспарывал распростертое тело мира. Еще раньше, чем он успел спросить себя, какой она будет, когда они займутся любовью, он уже любил ее. История любви началась лишь потом: у Терезы поднялась температура, и он не смог отослать ее домой, как, бывало, отсылал других женщин. Он стоял на коленях у постели, где она спала, и ему вдруг подумалось, что кто-то пустил ее к нему по воде в корзинке. Я уже сказал, что метафоры опасны. Любовь начинается с метафоры. Иными словами: любовь начинается в ту минуту, когда женщина своим первым словом впишется в нашу поэтическую память. 13 Несколько дней назад Тереза снова запала ему в душу: как обычно, она вернулась утром домой с молоком, и когда он открыл дверь, она стояла и прижимала к груди ворону, завернутую в красную косынку. Так в охапке держат цыганки своих детей. Он никогда не забудет этого: огромный, печальный клюв вороны возле ее лица. Она нашла ее зарытой в землю. Так когда-то поступали казаки с пленными недругами. «Это сделали дети», — сказала она, и в этой фразе была не только простая констатация, но и неожиданная брезгливость к людям. Он вспомнил, как недавно она сказала ему: «Я становлюсь благодарной тебе, что ты никогда не хотел иметь детей». Вчера она жаловалась ему, что в баре к ней приставал какой-то мужчина. Он тянул руку к ее дешевенькому ожерелью и твердил, что она заработала его не иначе как проституцией. Она была очень встревожена этим. Больше, чем полагалось бы, подумал Томаш. И вдруг ужаснулся, как мало виделся с ней в последние два года и как редко доводилось ему сжимать в ладонях ее руки, унимая их дрожь. С такими мыслями он отправился утром в контору. Служащая, распределявшая на весь день наряды для мойщиков, сказала ему, что некий частный заказчик упорно настаивал на том, чтобы окна в его квартире вымыл именно Томаш. По этому адресу он пошел с неохотой, опасаясь, что его снова пригласила к себе какая-то женщина. Погруженный в мысли о Терезе, он не испытывал ни малейшей потребности в очередном приключении. Когда открылась дверь, Томаш облегченно вздохнул, увидев перед собой высокую сутуловатую мужскую фигуру. У мужчины была большая борода, и он кого-то напоминал Томашу. — Пойдемте, пан доктор, — сказал он с улыбкой и повел Томаша в комнату. В комнате стоял молодой человек. Краска заливала ему лицо. Он смотрел на Томаша, пытаясь улыбаться. — Вас двоих, пожалуй, не надо представлять друг другу, — сказал мужчина. — Не надо, — сказал Томаш и, не отвечая улыбкой на улыбку, протянул молодому человеку руку. Это был его сын. Только тогда представился ему и мужчина с большой бородой. — Я ведь понял, что вы кого-то напоминаете мне! — сказал Томаш. — Еще бы! Разумеется, я знаю вас. По имени. Они сели в кресла по разные стороны низкого журнального столика. Томаш вдруг осознал, что оба сидевших напротив него человека являются его же невольными творениями. Сына принудила его создать первая жена, а черты этого высокого мужчины он по принуждению нарисовал полицейскому агенту, который его допрашивал. Чтобы отогнать эти мысли, он сказал: — Так с какого же окна мне начинать? Мужчины напротив от души рассмеялись. Да, было ясно, что ни о каком мытье окон речь не идет. Его позвали не мыть окна, его заманили в ловушку. Он никогда и словом не перемолвился с сыном и только сегодня впервые пожал ему руку. Он знал его лишь по виду и не хотел знать иначе. Он не желал ничего о нем знать и хотел, чтобы это желание было обоюдным. — Прекрасный плакат, не правда ли? — кивнул редактор на большой обрамленный рисунок, висевший на стене против Томаша. Только сейчас Томаш оглядел комнату. На стенах были любопытные картины, много фотографий и плакатов. Рисунок, на который указал редактор, был напечатан в 1969 году в одном из последних номеров еженедельника, прежде чем русские запретили его. Это была имитация известного плаката времен гражданской войны 1918 года в России, который призывал к набору в Красную Армию: солдат с красной звездой на шлеме чрезвычайно строгим взглядом смотрит вам в глаза и протягивает руку с нацеленным на вас указательным пальцем. Изначальный русский текст гласил: «Ты записался добровольцем?» Этот текст был заменен чешским текстом: «Ты подписал две тысячи слов?» Отличная шутка! «Две тысячи слов» был первым знаменитым манифестом весны 1968 года, призывавшим к радикальной демократизации коммунистического режима. Его подписала масса интеллектуалов, затем приходили и подписывали простые люди; в конце концов подписей оказалось такое множество, что впоследствии их так и не смогли подсчитать. Когда в Чехию вторглась советская армия и начались политические чистки, один из вопросов, задаваемых гражданам, был: «Ты тоже подписал две тысячи слов?» Кто признавался в своей подписи, того без разговоров вышвыривали с работы. — Прекрасный рисунок. Помню его, — сказал Томаш. — Надеюсь, этот красноармеец не слушает, о чем мы говорим, — с улыбкой сказал редактор. А потом добавил уже серьезным тоном: — Для полной ясности, пан доктор. Это не моя квартира. Это квартира приятеля. Стало быть, нет полной уверенности, что полиция подслушивает нас в эту минуту. Это можно лишь предполагать. Пригласи я вас к себе, сомневаться не приходилось бы. Затем он снова перешел на более легкий тон: — Но я исхожу из того, что нам нечего утаивать. Впрочем, представьте себе, какое везение ждет чешских историков в будущем! Они найдут в полицейских архивах записанную на магнитофонную пленку жизнь всех чешских интеллектуалов! Знаете, сколько усилий требуется от историка литературы представить себе in conkreto сексуальную жизнь, допустим, Вольтера, или Бальзака, или Толстого? Относительно чешских писателей не будет никаких сомнений. Все записано. Каждый вздох. Потом он повернулся к воображаемым микрофонам в стене и сказал громче: — Господа, как обычно в подобных обстоятельствах, я хочу поддержать вас в вашей работе и поблагодарить от своего имени и от имени будущих историков. Все трое посмеялись немного, а затем редактор стал рассказывать, как был запрещен его еженедельник, что делает рисовальщик, придумавший эту карикатуру, и каково приходится другим чешским художникам, философам, писателям. После русского вторжения все они были выброшены с работы и сделались мойщиками окон, сторожами автостоянок, ночными вахтерами, истопниками общественных зданий и в лучшем случае, не без протекции, таксистами. Все, что говорил редактор, было достаточно интересно, но Томаш не в силах был сосредоточиться. Он думал о своем сыне. Припомнил, что вот уже в течение нескольких месяцев встречает его на улице и, видимо, не случайно. Его поразило, что сейчас он видит его в обществе преследуемого редактора. Первая жена Томаша была ортодоксальной коммунисткой, и Томаш полагал, что сын, естественно, находится под ее влиянием. Он ведь ничего не знал о нем. Конечно, он смог бы сейчас прямо спросить сына, каковы его отношения с матерью, но такой вопрос в присутствии чужого человека представлялся ему бестактным. Наконец редактор перешел к существу дела. Он сказал, что все больше и больше людей попадают за решетку лишь по той причине, что отстаивают собственные взгляды, и в заключение объявил: — Вот почему мы пришли к выводу, что надо действовать. — Как же вы собираетесь действовать? — спросил Томаш. Тут вступил в разговор его сын. Томаш впервые услышал, как он говорит. И с удивлением обнаружил, что сын заикается. — У нас есть сведения, что политзаключенные содержатся в тяжелых условиях. Состояние некоторых из них поистине катастрофическое. Поэтому мы решили обратиться с петицией, которую могли бы подписать самые известные чешские интеллектуалы, чьи имена еще имеют кой-какой вес. Впрочем, нет, он не заикался, скорее лишь слегка запинался, что замедляло поток его речи, и потому каждое произнесенное им слово помимо его воли как бы подчеркивалось и удлинялось. Он явно осознавал это, и его щеки, за минуту до этого побледневшие, теперь вновь стали красными. — Вы хотите получить от меня совет, к кому обратиться в моей области? — спросил Томаш. — Нет, — засмеялся редактор. — Нам не нужен ваш совет. Нам нужна ваша подпись! Он снова почувствовал себя польщенным! Он снова обрадовался, что кто-то еще не забыл, что он хирург! И если сопротивлялся, то лишь из скромности: — Помилуйте! То, что меня вышвырнули с работы, еще не Доказательство, что я признанный врач! — Мы не забыли, что вы написали в наш еженедельник! — улыбнулся Томашу редактор. С каким-то восторгом, который, возможно, ускользнул от Томаша, сын вздохнул: — Конечно! Томаш сказал: — Я не уверен, что мое имя на некой петиции может помочь политзаключенным. Не лучше ли было бы взять подписи у тех, кто до сих пор еще не в опале и сохранил хоть минимальное влияние на предержащие власти? Редактор засмеялся: — Разумеется, лучше! Сын Томаша тоже засмеялся; это был смех человека, который уже многое понял на своем веку: — Одно плохо — те никогда ее не подпишут! Редактор продолжал: — Это вовсе не значит, что мы не ходим к ним за подписью! Мы не так обходительны, чтобы избавить их от неловкости, — смеялся он. — Послушали бы вы их отговорки! Потрясающие! Сын одобрительно смеялся. Редактор продолжал: — Естественно, они в один голос твердят, что целиком с нами согласны, только, дескать, желательно все делать иначе: тактичнее, разумнее, деликатнее. Они до дрожи боятся подписать петицию и в то же время не хотят, чтобы мы думали о них плохо, если они не подпишут. Сын и редактор снова дружно рассмеялись. Редактор подал Томашу лист бумаги с коротеньким текстом, в котором довольно уважительным тоном была изложена президенту просьба амнистировать политзаключенных. Томаш пытался быстро сообразить: амнистировать политзаключенных? Но будут ли они амнистированы лишь на том основании, что люди, отвергнутые режимом (стало быть, новые потенциальные политзаключенные), просят об этом президента? Такая петиция скорее приведет к тому, что политзаключенные амнистированы не будут, даже если их сейчас и захотели бы вдруг амнистировать! Его раздумья оборвал сын: — Речь идет главным образом о том, чтобы дать понять, что в этой стране есть еще горстка людей, которые не испытывают страха. И, кроме того, показать, кто по какую сторону баррикады. Отделить плевелы от пшеницы. Томаш подумал: Что ж, справедливо, однако какое это имеет отношение к политзаключенным? Речь идет или о том, чтобы добиться их амнистирования, или же о том, чтобы отделить плевелы от пшеницы. Это совсем разные вещи. — Вы колеблетесь, пан доктор? — спросил редактор. Да. Он колебался. Но боялся об этом сказать. Против него на стене был изображен солдат, который грозил ему пальцем и спрашивал: «Ты еще не решился вступить в Красную Армию?» Или: «Ты еще не подписал две тысячи слов?» Или: «Ты тоже подписал две тысячи слов?» Или: «Ты не хочешь подписать петицию об амнистии?» Но о чем бы солдат ни спрашивал, он угрожал. Редактор только что высказал свое мнение о людях, которые, хоть и соглашаются с требованием амнистии для политзаключенных, приводят тысячи доводов против того, чтобы подписать петицию. Однако такие рассуждения, на его взгляд, не более чем отговорки, за которыми скрывается трусость. Что Томашу оставалось сказать? Он вдруг рассмеялся, оборвав установившуюся тишину, и указал на рисунок на стене: — Этот солдат, угрожая мне, спрашивает, подпишу я или нет. Под его взглядом тяжело думается! Все трое немного посмеялись. Затем Томаш сказал: — Хорошо. Подумаю. Мы могли бы увидеться где-нибудь в ближайшие дни? — Я всегда рад видеть вас, — сказал редактор, — но что касается этой петиции — время не терпит. Мы хотим завтра вручить ее президенту. — Завтра? — Томаш вдруг вспомнил, как толстяк-полицейский протянул ему бумагу с составленным текстом, содержащим донос как раз на этого высокого редактора с большой бородой. Все принуждают его подписывать тексты, которых он сам не писал. Сын сказал: — Тут и раздумывать не о чем. Слова были агрессивны, но тон почти умоляющий. Они сейчас смотрели друг другу в глаза, и Томаш заметил, как сын, сосредоточивая взгляд, чуть приподнимает левый уголок верхней губы. Эту гримасу он знал по собственному лицу, она появлялась, когда он внимательно разглядывал себя в зеркале, проверяя, хорошо ли выбрит. И сейчас он не мог удержаться от какого-то тошнотворного ощущения, увидев эту гримасу на чужом лице. Когда родители живут с детьми с их младенчества, они привыкают к такой схожести, она представляется им чем-то банальным и, временами подмечая ее, они могут даже забавляться ею. Но Томаш разговаривал со своим сыном впервые в жизни! И сидеть против собственного искривленного рта было ему непривычно! Представьте себе: вам ампутировали руку и пересадили ее на другого человека. И вот этот человек сидит против вас и жестикулирует этой рукой под самым вашим носом! Вы смотрели бы на эту руку, как на пугало. И хоть это была бы ваша собственная, столь родная вам рука, вас обуял бы ужас при мысли, что она коснется вас! Сын продолжал: — Ты все-таки на стороне тех, кого преследуют! Все это время Томаш думал о том, будет ли сын обращаться к нему на «ты» или на «вы». До сих пор сын строил фразы так, чтобы уйти от этого выбора. Сейчас он наконец решился. Он говорил ему «ты», и Томаш вдруг понял, что в этой сцене речь идет не об амнистии политзаключенных, а о сыне: если он подпишет, их судьбы соединятся, и Томашу придется в большей или меньшей степени сблизиться с ним. Если не подпишет, их отношения по-прежнему останутся на нуле, но на сей раз уже не по его воле, а по воле сына, который отречется от отца из-за его трусости. Томаш был в ситуации шахматиста, у которого не осталось ни одного хода, каким он мог бы избежать поражения, и он вынужден признать себя побежденным. Подпишет он петицию или нет — какая разница. Это ничего не изменит ни в его судьбе, ни в судьбе политзаключенных. — Дайте-ка сюда, — сказал он и взял бумагу. 14 Словно желая отблагодарить его за такое решение, редактор сказал: — Об Эдипе вы написали превосходно. Сын подал ему авторучку и добавил: — Некоторые мысли имели силу разорвавшейся бомбы. Похвала, высказанная редактором, его порадовала, но метафора, которую использовал сын, показалась ему преувеличенной и неуместной. Он сказал: — К сожалению, эта бомба угодила только в меня. Из-за этой статьи я не могу оперировать своих больных. Это прозвучало холодно и почти враждебно. Стремясь, видимо, приглушить этот небольшой диссонанс, редактор сказал (и это похоже было на извинение): — Но ваша статья помогла многим людям! Уже с детства под словами «помогать людям» Томаш представлял себе лишь единственную форму деятельности: врачевание. Но может ли какая-то статья помочь людям? В чем эти двое хотят его убедить? Они свели всю его жизнь к одной маленькой мысли об Эдипе, да, собственно, к чему-то еще более малому: к одному примитивному «нет!», которое он бросил в лицо режима. Он сказал (и голос его звучал столь же холодно, хотя он и не осознавал этого): — Я не знаю, действительно ли моя статья помогла кому-то. Но как хирург я спас нескольким людям жизнь. Снова наступила минутная тишина. Ее нарушил сын: — Мысли тоже могут спасти людям жизнь. Глядя на свои собственные губы на лице сына, Томашу подумалось: до чего же странно видеть, как твои губы заикаются. — Одна вещь в твоей статье была замечательной, — продолжал сын, и было заметно, с каким усилием он говорит. — Твоя бескомпромиссность. Ясное ощущение, что такое добро и что такое зло. Мы перестаем различать это. Нам уже неведомо, что значит чувствовать себя виноватым. Коммунисты отговариваются тем, что их обманул Сталин. Убийца оправдывается тем, что его не любила мать и что он подвержен фрустрации. А ты вдруг взял и сказал: не существует никакого оправдания. Никто не был в глубине души своей более невинен, чем Эдип. И все-таки он сам себя наказал, когда увидел, что совершил. Томаш с трудом оторвал взгляд от своего рта на сыновьем лице и попытался смотреть на редактора. Он был раздражен и горел желанием поспорить с ними. Он сказал: — Видите ли, все это недоразумение. Границы между добром и злом невероятно стерты. Наказывать кого-то, кто не ведал, что творил, не что иное, как варварство. Миф об Эдипе прекрасен. Но трактовать его так… — Он хотел еще что-то сказать, но вдруг подумал, что комната, возможно, прослушивается. Его ничуть не тревожила честолюбивая мечта быть цитируемым историками будущих веков. Он лишь опасался, что его может цитировать полиция. Разве не требовала она от него именно отречения от собственной статьи? Тягостно было даже подумать, что полиция могла это услышать теперь из его уст. Он знал: все, что человек в этой стране говорит, рано или поздно может быть передано по радио. Он умолк. — Что вас заставило так изменить свои взгляды? — спросил редактор. — Я скорее задаюсь вопросом, что заставило меня написать эту статью… — сказал Томаш и тотчас вспомнил: она приплыла к его постели, точно дитя, пущенное в корзинке по волнам. Да, поэтому он и брал в руки эту книгу: он возвращался к легендам о Ромуле, о Моисее, об Эдипе. И вот она уже снова с ним. Он видел се перед собой, прижимающей к своей груди завернутую в красную косынку ворону. Этот образ принес ему утешение. Он словно явился сказать, что Тереза жива, что сейчас она в том же городе, что и он, и что все остальное не имеет никакого значения. Редактор нарушил молчание. — Я понимаю вас, пан доктор. Мне также чужда идея наказания. Однако мы не требуем наказания, — улыбнулся он, — мы требуем отмены наказания. — Я знаю, — сказал Томаш. Он уже смирился с тем, что в ближайшие минуты он сделает нечто, что, быть может, благородно, но наверняка абсолютно бессмысленно (поскольку политзаключенным это не поможет), а лично ему неприятно (поскольку все это происходит в навязанной ему обстановке). Сын добавил (почти просительно): — Твоя обязанность подписать это! Обязанность? Сын будет напоминать ему о его обязанности? Это было самым худшим словом, какое кто-либо мог ему сказать! Снова перед глазами возник образ Терезы, держащей в объятиях ворону. Он вспомнил, что вчера в баре приставал к ней шпик. Снова у нее трясутся руки. Она постарела. Кроме нее, для него ничего не имеет значения. Она, рожденная шестью случайностями, она, цветок, распустившийся из ишиаса главврача, она по другую сторону всех «Es muss sein!», она — то единственное, что ему дорого. Почему он еще раздумывает, должен ли он или не должен подписывать? Существует лишь единый критерий всех его решений: он не должен делать ничего из того, что могло бы ей навредить. Томаш не может спасти политзаключенных, но может сделать Терезу счастливой. И даже это ему не удается. Но подпиши он петицию, почти наверняка к ней еще чаще будут наведываться шпики и еще сильнее будут трястись у нее руки. Он сказал: — Гораздо важнее вырыть из земли закопанную ворону, чем посылать петицию президенту. Он знал, что фраза невразумительна, но тем больше она ему нравилась. Он переживал минуты какого-то внезапного и неожиданного опьянения. Это было такое же черное опьянение, какое он испытывал, когда однажды торжественно сообщил своей жене, что не хочет больше видеть ни ее, ни своего сына. Это было такое же черное опьянение, какое он испытывал, когда опускал в ящик письмо, в котором навсегда отрекался от профессии врача. Он вовсе не был уверен, что поступает правильно, но был уверен, что поступает так, как хочет поступать. Он сказал: — Не сердитесь. Я не подпишу. 15 Несколькими днями позже он уже смог прочитать о петиции во всех газетах. Нигде, конечно, не упоминалось о том, что это было вежливое прошение, ходатайствующее об освобождении политзаключенных. Ни одна газета не процитировала ни единой фразы из этого короткого текста. Напротив, пространно, неясно и угрожающе говорилось о каком-то антигосударственном воззвании, которое должно было стать основой для новой борьбы против социализма. Перечислялись те, кто подписал текст, и их имена сопровождались клеветой и нападками, от которых у Томаша мороз подирал по коже. Несомненно, это было можно предвидеть. В то время любое общественное выступление (собрание, петиция, митинг на улице), не организованное коммунистической партией, автоматически считалось противозаконным, и над теми, кто принимал в нем участие, нависала угроза. Это знали все. Но, пожалуй, тем больше он досадовал на себя, что не подписал петиции. Почему, собственно, он не подписал ее? Теперь он даже не может отчетливо вспомнить, чем было вызвано его решение. И вновь я вижу его в той же позе, в какой он предстал передо мной в самом начале романа. Он стоит у окна и смотрит поверх двора на стены супротивных домов. Это образ, из которого он родился. Как я уже сказал, герои рождаются не как живые люди из тела матери, а из одной ситуации, фразы, метафоры; в них, словно в ореховой скорлупе, заключена некая основная человеческая возможность, которую, как полагает автор, никто еще не открыл или о которой никто ничего существенного не сказал. Но разве не правда, что автору не дано говорить ни о чем ином, кроме как о самом себе? Смотреть беспомощно поверх двора и не знать, что делать; слышать настойчивое урчание собственного живота в минуту любовного возбуждения; предавать и не уметь остановиться на прекрасном пути предательств; поднимать кулак в толпе Великого Похода; щеголять своим остроумием перед тайными микрофонами полиции — все эти ситуации я познал и пережил сам, и все-таки ни из одной из них не вырос персонаж, которым являюсь я сам со своим curriculum vitae[3]. Герои моего романа — мои собственные возможности, которым не дано было осуществиться. Поэтому я всех их в равной мере люблю и все они в равной мере меня ужасают; каждый из них преступил границу, которую я сам лишь обходил. Именно эта преступаемая граница (граница, за которой кончается мое «я») меня и притягивает. Только за ней начинается таинство, о котором вопрошает роман. Роман — не вероисповедание автора, а исследование того, что есть человеческая жизнь в западне, в которую претворился мир. Но довольно. Вернемся к Томашу. Он один в квартире и смотрит поверх двора на грязную стену супротивного дома. Он тоскует по тому высокому мужчине с большой бородой и по его друзьям, которых он не знал и к которым не принадлежал. У него такое ощущение, будто он встретил на перроне красивую незнакомку, но прежде чем он успевает окликнуть ее, она садится в спальный вагон поезда, уходящего в Стамбул или Лиссабон. Затем он попытался снова обдумать, как было бы правильнее поступить. И хотя он старался устранить все, что относилось к области чувств (восхищение, какое он испытывал перед редактором, и раздражение, какое в нем вызывал сын), он по-прежнему не был уверен, должен ли был подписать текст, который ему предложили. Правильно ли поднять свой голос в защиту того, кому затыкают рот? Несомненно. Но с другой стороны: Почему газеты отвели столько места этой петиции? Печать (тотально манипулируемая государством) вполне могла все это дело с петицией замолчать, и никто бы о ней не узнал. Если же она о ней говорит, стало быть, правителям страны она пришлась весьма кстати! Она свалилась на них, точно манна небесная, и теперь они смогут развязать и оправдать новую мощную волну репрессий. Как же в таком случае правильнее было поступить? Подписывать или не подписывать? Возможна и иная формулировка вопроса: Лучше ли кричать и тем ускорить свой конец? Или молчать и тем оплатить более медленное умирание? Существует ли вообще ответ на эти вопросы? И вновь приходит к нему мысль, которая нам уже известна: Человеческая жизнь свершается лишь однажды, и потому мы никогда не сможем определить, какое из наших решений было правильным, а какое — ложным. В данной ситуации мы могли решить только один-единственный раз, и нам не дано никакой второй, третьей, четвертой жизни, чтобы иметь возможность сопоставить различные решения. В этом смысле история подобна индивидуальной жизни. История чехов лишь одна. В один прекрасный день она кончится так же, как и Томашева жизнь, и ее уже нельзя будет повторить во второй раз. В 1618 году чешские сословия, собравшись с духом и решив защищать свои религиозные свободы, обрушили свой гнев на императора, сидевшего на троне в Вене, и выкинули из окна Пражского града двух высоких чиновников. Так началась Тридцатилетняя война, которая привела почти к полному уничтожению чешского народа. Должны ли были тогда чехи проявить больше осторожности, чем смелости? Ответ кажется простым, однако его нет. Триста двадцать лет спустя, в 1938 году, после мюнхенской конференции, весь мир решил принести их страну в жертву Гитлеру. Должны ли были они попытаться бороться в одиночку против восьмикратно превосходящих их сил противника? В отличие от 1618 года чехи тогда проявили больше осторожности, чем смелости. С их капитуляции началась вторая мировая война, которая привела к окончательной потере свободы их народа на много десятилетий, а то и столетий. Должны ли были они проявить тогда больше смелости, чем осторожности? Что они должны были делать? Если бы история чехов могла повторяться, несомненно, было бы полезно всякий раз испробовать ту, иную, возможность, а потом сравнить оба результата. Без такого опыта все рассуждения суть лишь игра гипотез. Einmal ist keinmal. Единожды — все равно что никогда. История чехов во второй раз уже не повторится, равно как и история Европы. История чехов и Европы является двумя набросками, которые нарисовала роковая неискушенность человечества. История столь же легка, как и отдельная человеческая жизнь, невыносимо легка, легка, как пух, как вздымающаяся пыль, как то, чего завтра уже и в помине не будет. С какой-то ностальгией, даже чуть ли не с любовью Томаш еще раз вспомнил высокого сутуловатого редактора. Этот человек поступал так, будто история была не наброском, а уже готовой картиной. Он поступал так, словно все, что происходит, должно повторяться в вечном возвращении бессчетное число раз, и был уверен, что в своих поступках никогда не узнает сомнений. Он был убежден в своей правоте и считал это знаком отнюдь не ограниченности, а добродетели. Этот человек жил в иной истории, чем Томаш: в истории, которая не была (или которая не знала того, что была) всего лишь наброском. 16 Несколькими днями позже ему пришла в голову мысль, которую я привожу здесь в дополнение к предыдущей главе: во вселенной существует планета, где все люди рождаются во второй раз. При этом они полностью осознают свою жизнь, проведенную на Земле, и весь приобретенный там опыт. И существует, возможно, еще одна планета, где все мы рождаемся на свет в третий раз уже с опытом двух предыдущих жизней. И, быть может, существуют еще и еще другие планеты, где человечество всегда рождается на одну ступень (на одну жизнь) более зрелым. Это Томашева версия вечного возвращения. Здесь на Земле (на планете номер один, на планете неискушенности) мы можем, конечно, лишь весьма туманно домыслить, что стало бы с человеком на последующих планетах. Мудрее ли был бы человек? Под силу ли ему зрелость вообще? Может ли человек достичь ее повторением? Лишь в перспективе этой утопии можно было бы с полным обоснованием пользоваться понятиями «пессимизм» и «оптимизм»: оптимист — тот, кто полагает, что на планете номер пять история человечества будет менее кровавой. Пессимист — тот, кто так не думает. 17 Знаменитый роман Жюля Верна, который Томаш любил еще в детстве, назывался «Два года каникул», и действительно, два года — максимальный срок для каникул. Мойщиком окон Томаш был уже третий год. Как раз в эти дни он осознал (отчасти грустя, отчасти тихо смеясь над собой), что он устал физически (каждый день у него был один, а то и два любовных турнира), что, даже не теряя вкуса к женщинам, он овладевает ими в напряжении последних сил. (Добавлю: не сексуальных, а именно физических сил; трудности возникали у него не с половым членом, а с дыханием, и в этом было что-то комическое.) Как-то раз он пытался организовать на после обеда свидание, но не сумел дозвониться ни к одной женщине, и день грозил остаться пустым. Раз десять, например, он названивал одной девушке, на редкость очаровательной студентке театральной школы, чье тело с такой равномерностью загорело где-то на нудистских пляжах Югославии, что казалось, ее там медленно вращал на вертеле необычайно точный механизм. Он безуспешно звонил ей из всех магазинов, в которых мыл окна, но когда, закончив к четырем работу, возвращался в контору отдать подписанные заказы, его вдруг на улице в центре Праги остановила незнакомая женщина. Улыбаясь, она сказала: «Пан доктор, куда вы пропали? Я совсем потеряла вас из виду!» Томаш стал усиленно вспоминать, откуда он знает эту женщину. Может, бывшая пациентка? Она вела себя так, словно они были задушевными друзьями. И он старался так строить свои ответы, чтобы она не заметила его забывчивости. Он стал уж было подумывать о том, как затащить ее в квартиру приятеля, ключ от которой был у него в кармане, как вдруг по ее случайному замечанию понял, что именно ей, этой чудесно загорелой начинающей актрисе, он сегодня столь упорно названивал. Этот эпизод позабавил его, но и напугал: да, он изнурен не только физически, но и психически; два года каникул не могут продолжаться до бесконечности. 18 Каникулы без операционного стола были одновременно и каникулами без Терезы: шесть дней в неделю они лишь мельком виделись и только по воскресеньям бывали вместе. И хотя оба они страстно желали друг друга, каждому из них приходилось проделывать долгий путь к сближению — не меньший, чем в тот вечер, когда он вернулся к ней из Цюриха. Любовный акт приносил им наслаждение, но вовсе не утешение. Она уже больше не кричала, и в минуты оргазма ее лицо, казалось, выражает боль и странную отрешенность. Лишь каждую ночь во сне они бывали связаны узами нежности. Они держались за руки, и она забывала о пропасти (пропасть дневного света), которая их разделяла. Но этих ночей было недостаточно, чтобы он смог защитить ее и позаботиться о ней. Когда он утром видел ее, у него от страха сжималось сердце: она выглядела плохо, нездорово. Однажды в воскресенье она попросила его поехать на машине куда-нибудь под Прагу. Они доехали до курортного городка, улицы которого были переименованы на русский лад, и встретили бывшего пациента Томаша. Эта встреча огорчила его. Вдруг снова кто-то заговорил с ним как с врачом, и он почувствовал, как издалека возвращается к нему его прошлая жизнь со своей приятной размеренностью: обследования больных, их полные доверия взгляды, которые, хотя он как бы старался не замечать, в действительности радовали его и которых теперь так ему недоставало. Потом они ехали на машине домой, и Томаш думал о том, что их возвращение из Цюриха в Прагу было роковой ошибкой. Он судорожно впивался глазами в дорогу, стараясь не смотреть на Терезу. Он был полон злобы к ней. Ее присутствие рядом с ним представлялось ему во всей своей невыносимой случайности. Почему она здесь возле него? Кто положил ее в корзинку и пустил по воде? И почему пустил именно на берег его постели? И почему именно ее, а не какую-то другую женщину? На протяжении всей дороги ни один из них не обронил ни слова. Вернувшись домой, они молча поужинали. Молчание лежало между ними как страдание. С каждой минутой оно становилось все тягостнее. Чтобы избавиться от него, они быстро пошли спать. Но среди ночи он разбудил ее: она плакала. — Меня похоронили, — рассказывала она ему. — Меня уже давно похоронили. Ты ходил ко мне каждую неделю. Ты всегда стучал в могилу, и я выходила оттуда. Глаза у меня были полны земли. Ты говорил: «Ты же так ничего не видишь» — и вынимал из глаз землю. А я тебе говорила: «Я все равно не вижу. У меня ведь вместо глаз дыры». А потом однажды ты уехал надолго, и я знала, что ты с какой-то чужой женщиной. Проходили недели, а ты не появлялся. Я боялась тебя пропустить и поэтому совсем не спала. Наконец ты снова постучал в могилу, но я была так обессилена целым месяцем бессонных ночей, что долго не могла к тебе выйти. Когда наконец мне это удалось, я увидела, что ты разочарован. Ты сказал, что я плохо выгляжу. Я чувствовала, что я страшно не нравлюсь тебе: у меня впалые щеки и резкие движения. Я извинялась перед тобой: «Не сердись, я ведь не спала все это время». И ты сказал притворным, успокоительным голосом: «Вот видишь. Тебе надо отдохнуть. Хорошо бы тебе взять на месяц отпуск». А я прекрасно понимала, что ты имеешь в виду под этим отпуском. Я знала, что целый месяц ты не захочешь меня видеть, поскольку будешь с какой-то другой женщиной. Ты ушел, а я спустилась вниз в могилу, зная точно, что снова не буду целый месяц спать, боясь пропустить тебя, и что когда ты придешь спустя месяц, я стану еще безобразнее, чем сегодня, и ты еще больше во мне разочаруешься. Он никогда не слышал ничего более мучительного, чем этот рассказ. Он сжимал Терезу в своих объятиях и, чувствуя, как она дрожит всем телом, думал о том, что ему не под силу вынести свою любовь. Пусть земной шар содрогался бы от взрывов бомб, пусть его родину что ни день разоряли бы другие орды, а всех жителей с соседней улицы волокли бы на казнь — все это легче было бы ему вынести, чем решиться на признание. Печаль же, скрытая в одном Терезином сне, была для него непереносима. Он старался погрузиться в глубины сна, о котором она ему рассказала. Он представлял себе, как он гладит ее по лицу и незаметно для нее выбирает землю из глазных впадин. Потом он слышал, как она говорит ему эти невообразимо мучительные слова: «Я все равно не вижу. Вместо глаз у меня дыры». Сердце сжималось у него так, что казалось, вот-вот разорвется. Тереза снова спала, но он не мог уснуть. Он представлял себе ее смерть. Она мертва, и снятся ей ужасные сны; но поскольку она мертва, он не может ее разбудить. Да, это смерть: Тереза спит, снятся ей ужасные сны, и он не может ее разбудить. 19 За те пять лет, что прошли со времени вторжения русской армии на родину Томаша, Прага неузнаваемо изменилась: он встречал на улицах других людей, чем когда-то. Половина его знакомых эмигрировала, а из той половины, что осталась, еще половина умерла. Этот факт не будет зафиксирован ни одним историком: годы после русского вторжения были периодом похорон; частота смертей была несравнимо выше, чем когда-либо прежде. Я не говорю лишь о случаях (скорее редких), когда люди были затравлены до смерти, подобно писателю Яну Прохазке. Спустя две недели после того как радио стало ежедневно передавать его частные разговоры, он слег в больницу. Раковая опухоль, которая, вероятно, еще раньше дремала в его теле, внезапно расцвела, как роза. Оперировали его в присутствии полиции; но узнав, что романист приговорен к смерти, она тотчас потеряла к нему интерес и оставила его умирать на руках жены. Однако умирали и те, кого никто не преследовал открыто. Безнадежность, что овладела страной, проникала через души к телам и сокрушала их. Некоторые в отчаянии спасались от благосклонности режима, пытавшегося одарить их почестями и тем самым принудить встать на сторону новых правителей. Так, спасаясь от любви партии, умер поэт Франтишек Грубин. Министр культуры, от которого он отчаянно скрывался, настиг его уже лежавшим в гробу. Он произнес над поэтом речь о его любви к Советскому Союзу. Возможно, этой нелепостью он хотел воскресить Грубина. Но мир был столь омерзителен, что никому не хотелось вставать из мертвых. Томаш пошел в крематорий, чтобы присутствовать на похоронах известного биолога, изгнанного из университета и Академии наук. На извещении о смерти не был указан даже час погребения, ибо власти боялись, что сей обряд может вылиться в демонстрацию; лишь в последнюю минуту близкие узнали, что он будет кремирован в полседьмого утра. Войдя в зал крематория, Томаш не сразу осознал, что происходит: зал был освещен, словно съемочная площадка. Он огляделся и обнаружил, что в трех местах размещены камеры. Нет, это было не телевидение, это была полиция, которая снимала похороны, чтобы доподлинно знать всех участников. Старый коллега мертвого ученого, все еще член Академии наук, имел смелость говорить у гроба. Он и не предполагал, что с этого дня станет киноактером. Когда обряд кончился и все уже успели выразить соболезнование семье покойного, Томаш увидел в уголке зала группку людей, а среди них — высокого сутуловатого редактора. Он снова остро почувствовал, как его тянет к этим людям, которые ничего не боятся и, несомненно, связаны между собою большой дружбой. Он направился к редактору, улыбнулся, хотел поздороваться, но тот сказал: — Осторожно, пан доктор, вам лучше не подходить. Фраза была непростой. Томаш мог истолковать ее как искреннее дружеское предупреждение («Будьте осторожны, нас фотографируют, если заговорите с нами, возможно, одним допросом у вас будет больше») или же она могла быть сказана с иронией («Если вам не хватило смелости подписать петицию, будьте последовательны и не общайтесь с нами!»). Но какое бы из этих значений не было истинным, Томаш послушался и удалился. У него было ощущение, будто он видит красивую женщину, входящую в спальный вагон экспресса дальнего следования, и в минуту, когда он собирается выразить ей свое восхищение, она подносит палец к губам и не позволяет ему говорить. 20 В тот же день, после обеда, у него произошла еще одна занятная встреча. Он мыл витрину большого обувного магазина, когда рядом с ним остановился молодой человек. Наклонившись к витрине, тот стал разглядывать ценники. — Подорожало, — сказал Томаш, не переставая собирать своим инструментом струи воды, стекавшие по стеклу. Молодой человек обернулся. Им оказался коллега Томаша по клинике, которого я обозначил буквой С., тот самый, что когда-то с насмешкой негодовал из-за того, что Томаш якобы написал покаянное заявление. Томаш обрадовался встрече (той простой наивной радостью, которую приносят нам события неожиданные), но уловил во взгляде коллеги (еще до того, как С. успел овладеть собой) неприятное изумление. — Как поживаешь? — спросил С. Прежде чем Томаш сумел ответить, он заметил, что С. устыдился своего вопроса. В самом деле, не глупо ли врачу, продолжающему практиковать, спрашивать «Как поживаешь?» врача, моющего витрины. Чтобы избавить его от смущения, Томаш ответил как можно веселее: — «Превосходно!», но тотчас почувствовал, что это «превосходно» против его воли (и как раз потому, что он старался произнести это весело) прозвучало с горькой иронией. И он поспешил добавить: — Что нового в клинике? С. ответил: — Ничего. Все нормально. И этот ответ, при всей его нейтральности, был совершенно неуместным, и оба это знали, как знали и то, что оба это знают: как это «все нормально», когда один из них моет витрины? — А главный врач? — спросил Томаш. — Ты с ним не видишься? — спросил С. — Нет, — сказал Томаш. Это была правда: с тех пор как Томаш покинул клинику, он ни разу не виделся с главным врачом, несмотря на то что когда-то они тесно сотрудничали и даже склонны были считать себя друзьями. И как бы Томаш ни старался произнести свое «нет», оно заключало в себе нечто печальное, и он почувствовал, что С. сердится, что задал ему этот вопрос, ибо сам С., подобно главному врачу, ни разу не поинтересовался, как Томаш живет и не нуждается ли в чем. Разговор между двумя бывшими коллегами явно не клеился, хотя оба и сожалели об этом, а Томаш — в особенности. Он не таил обиды на своих коллег за то, что они забыли о нем. И сейчас охотно объяснил бы это молодому человеку. Если бы он мог сказать ему: «Не смущайся! Все в полном порядке, и вполне нормально, что наши пути разошлись! Не переживай зря! Я рад тебя видеть!», но он и это боялся сказать, ибо все, что говорил до сих пор, звучало иначе, чем хотелось ему, и даже в этой искренней фразе коллега мог бы заподозрить агрессивную иронию. — Не сердись, — сказал наконец С., — ужасно спешу, — и он протянул Томашу руку. — Позвоню тебе. В ту пору когда коллеги смотрели на него свысока за его предполагаемую трусость, все улыбались ему. Сейчас, когда они уже не могут презирать его, когда вынуждены даже уважать его, они избегают встречи с ним. Впрочем, и бывшие пациенты уже больше не приглашали к себе Томаша и не угощали его шампанским. Положение деклассированных интеллектуалов перестало быть исключительным; оно стало чем-то постоянным и неприятным на взгляд. 21 Он пришел домой, лег и уснул раньше обычного. Но примерно час спустя проснулся от боли в желудке. Это был его старый недуг, который всегда давал о себе знать в минуты депрессии. Он отворил аптечку и чертыхнулся. Никаких лекарств там не было. Он напрочь забыл запастись ими. Он попытался подавить приступ волевым усилием, и ему даже удалось это, однако снова уснуть уже не мог. Когда Тереза в половине второго ночи вернулась домой, ему захотелось потолковать с ней. Он стал рассказывать о похоронах и о том, как редактор отказался говорить с ним; рассказал и о встрече с коллегой С.

The script ran 0.019 seconds.