Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Айрис Мёрдок - Море, море [1978]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary, Роман

Аннотация. «Море, море» — одна из поздних и наиболее известных книг Айрис Мердок. Почему? Возможно, потому, что в этом романе трогательная «камерность» автора переходит в откровенную «глобальность». Почему? Возможно, потому, что здесь надрывность и некая незавершенность прозы писательницы практически впервые — не теряя изощренного психологизма — перевоплощаются в стилистическую цельность. Почему? Возможно, причину вы поймете сами…

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 

— Чарльз, можно сказать тебе два слова наедине? — Нет, нельзя, — сказала Розина. — О черт, шла бы речь только о Лиззи и обо мне, мы бы могли с ней подраться из-за тебя на кухонных ножах. Я почувствовал новый приступ озноба и опять сел на стул. — Что-то мне нездоровится. — Можно сказать тебе два слова наедине? — Нет, — сказала Розина. — Чарльз, я хочу слышать, как ты ей скажешь то, что сказал мне. Я хочу слышать… — Гилберт с тобой? — спросил я Лиззи. — Нет, я приехала одна. Ну ладно, если она не уйдет… — И Лиззи, игнорируя Розину, села за стол напротив меня. — Чарльз, я хотела поблагодарить тебя за твое милое, великодушное письмо… — Скажи ей, скажи. — Поблагодарить за твое милое, великодушное письмо. Ты очень добр к нам обоим. — Мне ужасно жаль, что я тогда не смог у вас пообедать. Я… — Очень добр к нам обоим. Но такое великодушие мне не нужно. Я была дура. Гилберт — это ерунда. Все ерунда, кроме того, что я твоя на любых условиях. Спорить тут не о чем, я твоя, и делай со мной что хочешь. Мне все равно, получится из этого что или нет, и как все сложится, и сколько продлится, то есть я, конечно, хочу, чтобы длилось вечно, но это на твое усмотрение. Я и приехала, чтобы сказать тебе это, чтобы отдать тебе себя, если я тебе еще нужна, как ты говорил. — До чего же умилительно! — сказала Розина. — А что ты ей говорил, Чарльз, хоть на этот вопрос ты можешь ответить правду? — Она схватила сумочку Лиззи, швырнула ее на пол и поддала ногой. Лиззи словно и не видела. Взгляд ее был прикован ко мне, лицо пылало, губы были влажные, правдивые глаза сияли восторгом самопожертвования. Я был глубоко растроган. — Лиззи, милая, милая моя девочка… — Вы опоздали, Лиззи, — сказала Розина. — Чарльз надумал жениться на бородатой старухе, так ведь, Чарльз, верно я говорю? И мы как раз говорили о вас, и Чарльз сказал, что никогда вас не любил. — Не говорил я этого! А с Лиззи я объяснюсь наверху. Ты за нами не ходи. Я скоро вернусь. — Только попробуй не вернуться. Даю тебе пять минут. Если вы удерете в Лондон, я догоню вас и столкну в кювет. — Вернусь, обещаю. И скажу ей, да. Пожалуйста, ничего здесь не круши. Пошли, Лиззи. Лиззи взяла со стола свой шарф, подняла с пола сумку. На Розину она не смотрела. Я повел ее вон из кухни, вверх по лестнице. На верхней площадке я приостановился. Занавеска из бус была неподвижна, мне не хотелось ее шевелить. Я ввел Лиззи во внутреннюю комнату и закрыл дверь. В комнате было темно, через окошко свет почти не проникал, то ли из-за тумана, то ли я не поднял шторы в гостиной. И было пусто — ведь я сам унес отсюда тот столик, что до сих пор лежит в расщелине между скал, куда я уронил его по дороге к башне. Остался только протертый ковер. И еще остался и почему-то стал особенно заметным и каким-то зловещим вычурный чугунный кронштейн для лампы высоко на стене. Ковер под шагами издавал запах сырости. — Я так боюсь этой женщины. Чарльз, ты не связал себя с ней, нет? — Нет, нет, нет. Просто она меня преследует. Лиззи… — Я не знаю, про что она говорила, но это ерунда. Слушай, Чарльз, милый, я твоя и, наверно, сумасшедшая была, что сразу не сказала. Я тогда перепугалась как идиотка, мне показалось, я просто не вынесу еще одного разбитого сердца и что мне нужен покой, и вообразила, что смогу удержаться и не ринуться в прежнее безумие, но не вышло, и ринулась, и опять безумная. Я жалела Гилберта и тянула время, чтобы придумать какой-нибудь компромисс, но компромисса быть не может. Мне все равно, что будет и чем кончится, умру от этого — тоже все равно. Мне не нужно от тебя самоотречения, щепетильности, великодушия. Ты мне нужен как повелитель и король, каким был всегда. Я тебя люблю, Чарльз, я твоя и до конца дней буду тебе повиноваться. Мы стояли, глядя друг на друга и дрожа в этой узкой темной комнате-келье, под чугунным кронштейном. — Лиззи, прости меня, это была ошибка. Лиззи, милая, не надо так, не можем мы быть вместе. Не могу я, как думал, схватить тебя и не выпустить, не могу я больше быть королем. Напрасно я тебе написал. Я тебя очень, очень люблю, но не так. То была пустая мечта, абстракция, как ты и сказала, ты права, ничего бы не вышло, надолго меня бы не хватило. Понимаешь, я встретил первую. Так что не могу я быть твоим, крошка Лиззи, а знал и любил очень давно, я тебе говорил про нее, самую первую. Так что не могу я быть твоим, крошка Лиззи, а ты не можешь быть моей. Ты возвращайся к Гилберту, пусть будет счастлив, пусть все остается как есть. Прошу тебя, поверь мне и прости. Это была ошибка. — Ошибка, — повторила Лиззи, глядя вниз на свои блестящие черные туфли на высоких каблуках, намокшие от травы на дамбе. — Понятно. — Она подняла голову и посмотрела на меня, пунцовая нижняя губа дрожит, глаза туманные, грозные. — Ты, наверно, помнишь, я как-то говорил тебе про ту девушку, так вот я ее снова встретил, она живет здесь, и я… — Ну, тогда до свидания. — Лиззи, милая, не уходи так, мы останемся друзьями, ведь правда? Как ты просила в первом письме. Я буду навещать вас с Гилбертом… — С Гилбертом я, наверно, не останусь. Не может все остаться как было. Мне очень жаль. Прощай. — Лиззи, дай хоть мне руку. Она послушно протянула мне ручку — маленькую, влажную, вялую, и я не решился притянуть ее к себе и обнять. Она отняла руку и стала рыться в сумке. Извлекла осколок зеркальца, которое разбилось от пинка Розины, и крошечный белый платочек. Как только платок оказался у нее в руке, она беззвучно заплакала. Я смотрел на нее с умилением и грустью и в то же время как-то отчужденно и гордо, словно передо мной вдруг мелькнула, исчезая вдали, вся жизнь, которую я мог бы прожить, если бы рядом со мной была Лиззи, мой Керубино, мой Ариэль, мой Пэн, мой сын; жизнь, которую мы могли бы прожить вместе, будь я другим и будь она другая. Теперь это кануло в небытие, как бы ни повернулось дело дальше, и весь мир изменился. Я повторил с какой-то грустной, мучительной отрадой: — Нет, Лиззи, родная моя, храбрая моя крошка Лиззи, это невозможно… Я так благодарен тебе за твое… за твою… — Смешно, — сказала Лиззи почти спокойно, сквозь беззвучные слезы. — Смешно. Как я ехала из Лондона, очень-очень долго, я взяла машину напрокат, Гилберту не сказала, и всю дорогу я вела с тобой удивительный любовный диалог, только очень уж долго я ехала, и вот все ближе, ближе, я уж думала, как ты удивишься мне и обрадуешься, и какое это будет счастье для нас обоих, и мы будем смеяться, смеяться без конца, как бывало, и представляла себе это, и была полна такой любви, такой радости, хоть и говорила себе, что все это может кончиться разбитым сердцем и на этот раз я уже не выживу, но я думала — все равно, как бы ни кончилось, сколько бы ни пришлось страдать, лишь бы я была ему нужна и он меня обнял, и вот теперь все кончилось, не начавшись, я и вообразить не могла, что с первого шага все будет испорчено, сломано… и у меня не осталось ничего… только моя любовь к тебе… ты снова ее разбудил и отверг, а она проснулась… навсегда… — Лиззи, она утихнет, уснет, она ведь засыпала. — Лиззи помотала головой, кусая платок. — Лиззи, я тебе напишу. Слезы ее высохли. Она убрала платок и осколок зеркальца и развернула желтый шарф. — Нет, не пиши, пожалей меня. Смешно. Я тогда думала, что конец, а тогда не кончилось, кончилось теперь. Пожалуйста, не пиши мне, я не хочу… больше… Она скомкала шарф и затолкала в карман. Потом круто повернулась и распахнула дверь, чуть не сбив с ног Розину. Розина отскочила, а Лиззи бросилась вниз по лестнице, хватаясь за перила, стуча высокими каблуками туфель. Я хотел бежать за ней, но Розина схватила меня за руку и, проявив недюжинную силу, уперлась сапогом в мою ногу. Мы отлетели к стене. — Не держи ее. Парадная дверь хлопнула. Минуту я постоял, глядя на занавеску из бус, она колыхалась и постукивала. Потом медленно пошел вниз по лестнице. Розина за мной. Мы вошли в кухню и опять сели за стол. — Не волнуйся, Чарльз, эта похотливая зверюшка не умрет от разбитого сердца. Я промолчал. — Теперь ты, надо полагать, жаждешь обсудить со мной бедную Лиззи? — Нет. — Бедный старый Чарльз, как Бог ты больше не котируешься. — Ну и отлично. Уйди, пожалуйста. — Если ты когда-нибудь свяжешься с Лиззи Шерер, я вас обоих убью. — Ох, Розина, перестань, это же глупо, это пошло. Ты только уезжай поскорее. А впрочем, если ты возвращаешься в Лондон, дай Лиззи время отъехать подальше. — Я не в Лондон. Я сейчас поеду в отель «Ворон» и сытно позавтракаю там одна. А потом в Манчестер, на съемки. Оставляю тебя наедине с твоими мыслями, и дай Бог тебе от них осатанеть. В твои шашни с бородатой старухой я не стану вмешиваться при одном условии. — А именно? — Пообещай, что будешь держать меня в курсе. — Ладно. — Обещаешь? — Да. — Встань, Чарльз. — Я повиновался, как робот. Розина обошла вокруг стола, и я успел подумать, что она меня ударит. Она меня поцеловала. — Ну, пока. Еще увидимся. Парадная дверь снова хлопнула, а чуть позже я услышал прощальный вопль красного автомобильчика. Блеснула надежда — а вдруг Лиззи вернется? А потом мысль: какое счастье, что Лиззи не примчалась ко мне после моего первого письма. Я пошел в красную комнату и попробовал затопить камин, но тщетно. Не хватило растопки. Слезы Лиззи и поцелуй Розины сильно меня растревожили. Я ругал себя за Лиззи, но без гнева, и думать о ней не хотелось. Мне нужно было ее сочувствие. Я уже раскаивался в своем пошлейшем разговоре с Розиной. Почему-то я решил, что это будет очень здорово — рассказать ей про Хартли, но теперь меня томили недобрые предчувствия. Я сам дал ей в руки новое оружие. Потом я вспомнил Джеймса, лениво подумал — как это его угораздило? Гомосексуализм? Или в верхах решили, что держать на секретной службе свихнувшегося буддиста небезопасно? Шея у меня побаливала там, где к ней прикоснулись алые ноготки Розины. Я решил было смерить температуру, но не смог найти градусник. Тумана теперь не было. Сумерки только что настигла тьма, и маленькая злая луна светила ярко, затмевая звезды, изливая на море металлический блеск и оживляя сушу призрачными застывшими очертаниями скал и деревьев. Небо было ясное, иссиня-черное, не освещенное луной, а лишь придающее силы ее свету. Земля и все предметы на ней были густо-коричневые. Тени были резкие, и все, мимо чего я проходил, молчало так грозно, что я то и дело нервно оглядывался. Тишина была бескрайняя, совсем не такая, как та, что утром таилась в тумане, — только изредка ухнет сова или залает вдалеке собака. В деревню я не стал заходить. Я пошел по шоссе в сторону пристани, через ущелье, которое я окрестил «Хайберским проходом», где огромные желтые скалы, вторгшиеся в сушу, громоздились по склону горы и в них был вырублен узкий коридор для дороги. В лунном свете скалы были почти черные, но обсыпаны сверкающими точками — это свет выхватывал крошечные грани кварца. Я миновал эту темную щель, миновал пристань и чуть подальше свернул в гору, по тропинке, которая поднималась опушкой леса и выводила на гудрон сразу же за коттеджами. Все это я проверил во время дневной рекогносцировки и тогда же наметил, как проникнуть в сад Фичей. Это было нетрудно: только ряд столбиков, соединенных провисшей проволокой, отделял нижний конец сада от длинного покатого луга, испещренного кустами утесника и выходами камня, который тянулся вдоль тропинки со стороны деревни. Был в задуманной мною экспедиции один серьезный изъян (помимо страшного риска, что меня обнаружат): к тому времени, когда я смогу пролезть в сад незамеченным, супруги, возможно, уже улягутся спать. Была, конечно, и другая возможность — что они будут смотреть телевизор в полном молчании. Я очень не хотел шпионить за Хартли и Беном — не из моральных соображений, а потому, что при одной этой мысли мне делалось тошно от волнения и страха. Брак — дело до противности секретное. Тот, кто без спроса приподнимет эту завесу, рискует самым непредвиденным образом навлечь на себя мщение божества. И возможно, что отныне и вовеки такого святотатца будет преследовать какая-нибудь, неожиданно открывшаяся ему, страшная картина, какой-нибудь непристойный кошмар. К тому же мне приходилось бороться с моим суеверным ужасом перед супружеской жизнью, этим невообразимым состоянием близости и взаимного рабства. Однако теперь эта опасная и неприглядная авантюра была мне навязана логикой самой ситуации. То был очередной шаг, попытка ответить на очередной вопрос. Мне необходимо было так или иначе выяснить, что же наконец представляет собой этот брак и чем эти двое являются друг для друга. Луна, светившая с моря, отбрасывала тени деревянных столбиков на покатую лужайку сада. Трава была словно покрыта инеем. Я еще снизу увидел, что в гостиной полное освещение, хотя «окно с видом» и занавешено. Я переступил через провисшую проволоку и стал тихонько подниматься по лужайке к дому, прислушиваясь к своим почти неслышным шагам, прислушиваясь к своему прерывистому дыханию и к тяжкому до боли биению своего сердца. Днем прошел небольшой дождь, но земля после долгой полосы сухой погоды была твердая, и я не боялся, что на ней останутся следы. Шагах в двадцати от дома я остановился. Окно было закрыто, только вверху приотворена фрамуга. Занавески были без подкладки, и на них, как витраж, светился рисунок — зеленые попугаи на лимонном дереве. Посредине окна между неплотно сдвинутыми занавесками оставалась узкая щель. Я двинулся дальше, потом прислушался. Из комнаты доносились голоса. Телевизор? Помня об опасной зоне перед щелью и чувствуя, что вот-вот низвергнусь в бездну, я наконец заставил себя осторожно и бесшумно дойти до самого окна, опуститься на колени, придержавшись за кирпичную стену, и сесть так, что голова моя пришлась чуть пониже подоконника. Росы я не предусмотрел, но, предвидя соприкосновение с кустами роз, надел плащ. До сих пор свет луны помогал мне различать и обходить клумбы, но у самого дома — то ли меня ослепило освещенное окно, то ли я ослеп от страха — только оказалось, что я сел прямо на розовый куст. Раздался слабый оглушительный треск, и крошечное острое копье впилось мне в икру. Я сидел скорчившись, замерев, притулившись к стене, широко раскрыв рот и глаза, внезапно увидев перед собой освещенное луною море и с ужасом ожидая грозного оклика: «Кто здесь?» Но голоса продолжали звучать, и теперь я слышал каждое слово. Как легко шпионить за людьми! То, что последовало, до того меня сразило, до того замутило мне рассудок, что я не буду и пытаться описать мои чувства. Я просто приведу диалог, как в пьесе. Кто что сказал, будет ясно и так. — Но зачем он сюда-то явился? — Я не знаю. — Заладила одно — не знаю, не знаю, больше ты ничего не можешь сказать? Или в уме повредилась? Знаешь, не можешь не знать. Думаешь, я совсем уж идиот? — Ты сам в это не веришь. — Во что не верю? — Не веришь в то, что говоришь. — Это еще что значит, что это я такого сказал, во что, видите ли, не верю? Я, значит, вру? — Ты говоришь, что я знала, но не можешь ты в это верить, это ненормально. — Выходит, я либо враль, либо чокнутый, так, что ли? — Нет, нет… — Не пойму я тебя, несешь какую-то дичь. Зачем он сюда явился? — Я не знаю, так вышло, это случайность. — Ничего себе случайность. Ну, ты и ловка, знала, чем меня пронять. Я иногда думаю, ты нарочно доводишь меня до белого каления, чтобы я… — Милый мой, родной, милый Бинки, не надо так, прошу мне так жаль, так жаль… — Опять ты свое — тебе, вишь, жаль, ты не знаешь. Расколоть бы тебе голову да поглядеть, что ты знаешь. Можешь ты наконец объяснить? Можешь признаться? Вон сколько это уже тянется, сказала бы толком, все бы легче стало. — Нечего мне сказать! — И ты думаешь, я этому поверю? — Раньше ведь верил. — Никогда не верил, только прикидывался. О черт, я хотел забыть, устал я от такой жизни, устал жить с твоими мечтами… — Ни о чем я не мечтала. — Ах ты, чертова… — Я ни о чем не мечтала. — Не ври и не смей на меня орать. Черт, сколько же ты мне врала! Так с самого начала и живу среди сплошного вранья. А тут еще мальчишка… — Нет, нет! — Да, тут я свалял дурака, но не мог я себе представить… — Нет! — Как подумаю, что есть же на свете счастливцы, у которых и жена, и семья как семья, и простая пристойная жизнь, и нормальная любовь, а у нас… — И у нас была нормальная любовь… — Было одно притворство, потому что мы оба устали, сил не хватало быть честными. Мы устали говорить другу правду о том, что заперты в клетке, хотелось хоть изредка отдохнуть, прикинуться, будто все хорошо, когда было плохо, и ломать эту чертову комедию, которую ты называешь браком. Не могли мы без конца калечить себя и друг друга этой мерзостной правдой. Так что теперь мы оба погрязли во лжи, она затянула нас, как вонючее болото, мы в ней тонем. И Господи ты Боже мой, я думал, может, станет лучше, если мы уедем, уедем к морю, у меня хоть будет свой сад, я думал… А теперь — здрасьте-пожалуйста, он тут как тут. Вот комедия-то, а? — Милый, ну перестань, тебе ведь здесь нравится… нравилось… — И как у тебя язык поворачивается говорить мне об этом сейчас? Хочешь, чтоб я тебе в лицо плюнул? Мы прикидывались, что мы порядочные, тихие люди… — Не больно-то ты прикидывался. — Опять ты начинаешь? — Ты сам начал. — А ты полегче на поворотах. И еще чего я тебе не могу простить, так это что ты из меня сделала такого… сделала меня такой сволочью… о черт, ну почему мы не можем договориться? Если б ты мне хоть раз сказала правду. Я просто хочу знать, что к чему. Зачем этот человек приехал сюда, в эту деревню, не куда-нибудь, а именно сюда? — Ты спрашиваешь все одно и то же. Я не знаю. Я его сюда не звала. — Врешь. Сколько раз ты его видела? — Только один раз, я тебе говорила. — Врешь. Я сам видел тебя с ним два раза, а сколько еще раз вы встречались, одному Богу ведомо. Врала бы хоть поумнее. И чтобы сюда приходил, это ты его подговорила. — Неправда! — Ну так больше ты его не увидишь. — И не надо. — Это все твое прошлое, прошлое, черт его дери, ничего у нас хорошего не было, все испорчено, это ты все испортила, ты и твой… — Бинки, милый, родной, не надо… — И не подлизывайся ко мне, хватит издеваться. — Ты хоть постарайся быть со мной подобрее, пожалеть меня, ну пожалуйста. — Сама бы постаралась. О черт, до чего же это было жестоко. — Не жестокая я, это ты с ума сошел, с ума сошел. — Не кричи на меня, наслушался я крику, хватит. Всю жизнь кричала, а теперь скоро и умирать пора. По мне, уж поскорее бы. Ты этого, наверно, и добиваешься — чтобы меня хватил удар. Тогда ты сможешь сбежать со своим… — Прости меня, прости, прости… — Перестань, слушать тошно, повторяешь как попугай. Ох, устал я. Все испорчено. Оно и не начиналось, а все из-за тебя. А потом еще этот гнусный обман, а я-то подумал… — Не было никакого обмана! — Замолчи. Ну да, это говорено-переговорено, точно мы заводные куклы, но думаю-то я об этом все время, надо же иногда и вслух сказать. Я и эту ложь проглотил, потому что ничего другого не оставалось, и очень уж мне хотелось хоть немножко счастья — ну, не счастья, на это я не надеялся, но хоть немножко покоя в моей разнесчастной жизни, хоть передышки. Так нет, ты мне и передышки не дала… — Неправда. — Полегче, полегче. Я думал, у меня и выхода другого нет, как терпеть тебя с твоей ложью, совсем, видать, свихнулся, мне бы надо убраться к чертям и оставить тебя с твоим… — Нет! — Ты бы обрадовалась незнамо как. А теперь еще этот является, наглец бессовестный, и звонит в мою дверь. То-то ты небось веселилась, когда это подстроила. — Не говори, чего сам не думаешь. — А я это очень даже думаю. Я-то знаю, когда ты лжешь. Думаешь, меня так легко провести? Куда ты его письма спрятала, куда? — Никаких писем у меня нет. — Значит, уничтожила. Ох и хитра! Но ты послушай, что я тебе скажу. — Ну, слушаю. — Планчик твой не пройдет. — Какой планчик? — Ты хочешь, чтоб я сказал: «Ладно, катись на все четыре стороны», хочешь до того меня извести, чтоб я тебя отпустил. Верно я говорю? — Нет. — Не смотри на меня такими глазами, чтоб тебе… не то я… Ну так вот, ничего у тебя не выйдет, понятно? Я тебя не отпущу, никогда не отпущу, понятно? Останешься здесь и будешь обо мне заботиться, даже если мы друг другу больше ни единого слова не скажем, понятно? Даже если я тебя на цепь посажу… — Прости меня, прости, не сердись. Не вынесу я этого, перестань сердиться, мне так больно, так страшно… — Не реви. Хватит с меня твоих слез. Зачем он сюда явился, в чем тут дело, вот что я хочу знать. Черт, можешь ты наконец сказать мне правду? Сколько можно жить в этом кошмаре и притворяться, будто все хорошо? Весь этот дом, на который мы ухлопали столько трудов, и обстановка, и сад, и розы эти треклятые — все одно притворство, взял бы и порушил все к чертовой матери. Почему ты не можешь сказать мне правду? Зачем он сюда явился, что это значит? — Ой, не надо, больно, ой, прости, мне так жаль, так жаль… — Что это значит? — Ой, перестань, мне так жаль… Я записал это, как запомнил, со всеми повторениями. Я не передал и пробовать не буду передать интонации — его злобный крик, ее жалобные слезливые оправдания. Я этого никогда не забуду. Поистине соглядатай получил сведения, за которыми пришел! Я хотел уйти гораздо раньше, но был парализован — и ужасом, и судорогой в ноге, потому что как уселся в неудобной позе, так с тех пор и не рискнул пошевелиться. Наконец я перекатился на бок и пополз прочь, вниз по мокрой подстриженной, серой от луны лужайке. Я с усилием встал, выбрался из сада и побежал вниз по тропинке лицом к заходящей луне. Я бежал почти всю дорогу домой. А дома выпил виски, принял снотворное, лег и с маху погрузился в сон. Мне приснилось, что я нашел в Шрафф-Энде комнату, о которой раньше не подозревал, и в ней лежит мертвая женщина. Наутро я был невменяем. Я бродил, чуть ли не бегал, вокруг дома, по лужайке, по скалам, по дамбе, к башне и обратно. Бегал, как остервенелое животное в клетке, когда оно, больно ударяясь о прутья, снова и снова выполняет те же беспомощные прыжки и повороты. Золотая утренняя дымка постепенно таяла, день обещал быть жарким. Я в изумлении смотрел на знакомые места, где привык купаться, на спокойное море, вкрадчиво плещущее о желтые скалы. Бегом вернулся в кухню, но был не в силах даже вскипятить чай. Раз за разом я спрашивал себя вслух: «Что мне делать? Что же мне теперь делать?» И самое странное, что теперь, когда я получил полную, до краев, информацию, притом ту самую, какая была мне нужна, меня не покидало чувство горести, страха и какой-то тошноты. Я понял далеко не весь разговор. Временами мне казалось, что я вообще ничего не понял, кроме того, что было до непристойности очевидно: эти ужасающие интонации и еще — что так уже бывало раньше, много-много раз. Раздирающие вопли двух душ, истерзанных виной и болью. Ад супружеской жизни. Я не мог, да и не пытался, доискаться до смысла того, что было сказано. Ясно, что джентльмен (почему-то я мысленно стал называть его джентльменом) недоволен моим появлением на сцене. Ну что ж, ничего не поделаешь. Я тешил себя фантазиями, как поднимаюсь в «Ниблетс» и, схватив его за шиворот, едва он откроет дверь, даю ему в морду. Но толку от этого не будет. Да и едва ли он — тот «скучный старый муж», которого придумала Розина. Пусть он и хромой, но с ним шутки плохи. Вполне возможно, что он опасный человек. Пусть он — классический тип хулигана, который, как считается, мигом спасует, если его припугнуть, но те, кто собирается припугнуть хулигана, вправе усомниться, существует ли столь удобный тип в действительной жизни. Проверять это опытным путем нет смысла. Мне нужно просто увести Хартли и нужно подумать о том, как это сделать. А думать трудно. Размышляя об этом раньше, я, как видно, исходил из предпосылки, что, как только я удостоверюсь (если такая минута настанет), что Хартли несчастлива в браке, мне уже не составит труда разрушить этот брак и разлучить их. Я не сомневался, что в данных обстоятельствах она захочет ко мне прийти, что прибежать наконец ко мне будет для нее радостным избавлением, исполнением давнишней мечты. Такая уверенность может показаться наивной, но не наивность ее меня теперь смущала. Просто я, когда пришло время действовать, никак не мог решить, какие же действия предпринять, а ведь важны были именно детали. «Ниблетс», его розы, его отвратные новые ковры, бронзовые барельефы, жуткие занавески, звонок — все это не играло для меня роли, все было не более как туманной фантазией, по его выражению — притворством. Что играло роль, так это некая особенность самого этого страшного разговора, некое понимание долгой вереницы прошедших лет, понимание прочности и фактуры клетки. И все-таки оставалась возможность, что стоит мне позвать Хартли, и она придет. А раз так, надо было решить, когда и как это сделать, а на пути к этому решению будто снова вставали все не до конца осознанные препятствия. Неужели же я попросту боялся Бена? Часов в одиннадцать я перестал бегать и приготовил чай. Была одна мысль, которую я почерпнул из подслушанного разговора, но, хотя мысль была, я сначала не мог уточнить ее и сформулировать. А подсказал ее мне сам джентльмен, что-то вроде того, а вдруг он и правда ее прогонит, вдруг его можно до этого довести? Не разрешит ли это проблему клетки, которая так трудно поддавалась Определению? Джентльмен сказал, что никогда ее не отпустит, но самое упоминание об этом показывает, что такая возможность есть. Пусть доведет себя до точки своим паршивым характером или паршивой ревностью — не знаю точно, из-за чего он так бесится. Уж конечно, дело не только в моем появлении — школьный товарищ, ставший знаменитостью, звонит в его дверь, — хотя и это, несомненно, его не обрадовало. Если как следует взвинтить его, если все там у них полетит к черту и рассыплется прахом, тогда у нее не останется крыши над головой и не останется клетки и она бегом прибежит прямо в мои объятия. Но с другой стороны, если довести его до точки, если мир его зашатается — что помешает ему изувечить ее, убить? От боли при этой мысли я и прыгал по скалам, как бешеный леопард. Ее вскрик в конце разговора: «Перестань, перестань, мне больно!» — сколько раз прозвучал он за все эти проклятые годы? Сил нет об этом думать. Я вскочил, расплескав чашку с чаем, и, громко что-то бормоча, снова выбежал из дому. Что мне делать? Столько всего теперь прояснилось, но я просто не мог обдумать, какой тактики держаться на последнем этапе. Я вообще не мог думать, а не мог потому, что не мог выкинуть из головы этот чудовищный разговор, он облепил меня, как густая, клейкая пена. Я должен спасти Хартли, теперь это слово «спасти» обрело наконец свой подлинный смысл. Но вот как? А немного спустя Хартли словно сама пришла мне на помощь. Я увидел ее кроткое, бледное, несчастное лицо и ощутил нездешний покой, словно на меня повеяло ее присутствием. Я понял, что, прежде чем выступить в открытую, должен снова с ней поговорить, по возможности даже не один раз. Первым моим побуждением было сейчас же пойти в этот отвратный коттедж и увести ее. (Возможно, этого в конце концов и не избежать.) Но конечно же, ее нужно подготовить. Если дело дойдет до увода, нельзя допустить никакой промашки, никакой ошибки. Столько всего произошло в моем сознании, о чем она и не догадывается. Нужно дать ей понять, какую роль во всем этом играю я сам. Сейчас ни к чему искать с ней новых свиданий в деревне — она будет так расстроена и испугана, что и слушать толком не сможет. Все самое главное нужно объяснить ей в письме. Ведь, по моим предположениям, она, еще не зная моих намерений, больше всего боится собственного сердца. Откуда ей знать, нет ли у меня любовных отношений с какой-нибудь другой женщиной. Она, несомненно, настрадалась от раскаяния и тайной скорби по старой любви, так неразумно отвергнутой. Однако теперь я прозревал и ее другие, более конкретные, страхи, и во мне закипал расслабляющий тревожный гнев на ничтожного ревнивца, что сидит у окна с биноклем, поджидая ее возвращения домой. Скоро я пришел к выводу — и сразу ощутил от этого облегчение, — что нужно просто написать ей длинное письмо, потом дать ей время вникнуть в него, откликнуться и тогда уже… Понемногу оправляясь от смятения и страха, я с облегчением думал, что особой спешки нет, что сегодня мне не нужно подниматься к ее жилищу и решать, какой тактики держаться с ревнивым самодуром. Оставалось придумать, как передать ей письмо, но эта проблема не была неразрешимой, более того — кое-какие планы на этот счет у меня уже имелись. Я закусил мясными консервами с красной капустой и маринованными орехами, доел остатки кураги и сыра. Ни хлеба, ни масла, ни молока в доме не было — утром я так бесновался, что и не вспомнил о покупках. Потом я отдохнул. Потом посидел над этим дневником, подгоняя его к сегодняшнему дню. Потом написал письмо Хартли, текст которого приведу немного ниже. Потом выстирал изрядную порцию белья и разложил сушить на солнце. Потом выкупался со ступеней у башни. Потом посидел возле башни, глядя, как предвечернее солнце разбрасывает густые черные тени позади круглых камней Вороновой бухты. Потом, увидев в отдалении каких-то туристов и вспомнив, что сижу голый, оделся и вернулся домой, прихватив по дороге высохшую стирку. А затем достал снимки Хартли, которые привез из Лондона, уселся в свое каменное кресло возле каменного корытца и стал медленно перебирать их, внимательно разглядывая. На некоторых карточках мы сняты вместе. Кто же нас снимал? Не помню. С пожелтевшей, загнувшейся по краям бумаги, из безгрешного мира, смотрели на меня ясные, еще не оформившиеся юные лица. То был неоскверненный мир, мир поистине простых и чистых радостей, счастливый мир, поскольку моя вера в нее была безгранична и поскольку мы в своем детском старомодном целомудрии еще не помышляли о физической близости. В этом мы, по-моему, были счастливее нынешних детей. Свет чистой любви и чистой романтики озарял наши дни, проведенные вместе, наши ночи, проведенные врозь. Я вовсе не идеализирую некую выдуманную Аркадию. Мы были невинными детьми в невинном мире, мы любили своих родителей и своих наставников и слушались их. Муки жизненного пути еще ждали нас впереди — страшные минуты выбора, неизбежные преступления. Мы были вольны любить. Когда же наступило начало конца? Пожалуй, когда я сбежал в Лондон. Но и после этого наша любовь еще длилась. И я до последней минуты все так же верил Хартли. Сколько времени, в какой мере она меня обманывала? Может быть, моя эгоистичная потребность в ней была так велика, что усомниться в утолении этой жажды мне не приходило в голову. И, вспоминая эту жажду, я подумал еще и о том, как надежно Хартли в те годы защищала меня от Джеймса. Сейчас мне показалось странным, что они, в сущности, ничего друг о друге не знали. С Хартли я почти не говорил о Джеймсе, а с Джеймсом о Хартли и подавно. Она и не знала, как стойко ее любовь защищала меня от крушения моей гордости и самолюбия. Приведу теперь письмо к Хартли, которое я написал с твердым намерением как-нибудь да передать ей на следующий день. «Дорогая моя Хартли, родная моя, я тебя люблю и хочу, чтобы ты была со мной. Для этого я и пишу. Но сначала я должен кое-что сказать тебе, кое-что объяснить. Случайность, которая вернула мне тебя, ворвалась в мою жизнь, как буря. Столько всего нужно сказать, чего ты не знаешь. Тебе могло показаться, что я теперь принадлежу к другому миру, к «широкому миру», о котором тебе ничего не известно, и что в этом мире у меня много друзей, много непонятных тебе отношений. Это не так. В каком-то смысле моя жизнь в театре представляется мне теперь сном, а прежние дни с тобой — единственной реальностью. У меня очень мало друзей и никаких «любовных уз», я один и свободен. Вот этого я и не сумел тебе толком объяснить во время наших встреч в деревне. Я сделал блестящую карьеру, но жизнь у меня была пустая. Вот к чему все свелось. О женитьбе я никогда и не думал, потому что знал: есть только одна женщина, на которой я хотел бы и мог бы жениться. Хартли, подумай об этом, поверь этому. Я тебя ждал, хотя не смел надеяться, что когда-нибудь еще тебя увижу. И вот теперь, спасаясь от мирской суеты, я бежал к морю и нашел тебя. И я люблю тебя, как любил всегда, старая моя любовь живет и трепещет каждым нервом, каждым побегом и стебельком. Конечно, я уже немолод, и в этом смысле это любовь другого человека, а все-таки это та же любовь. Она сохранилась неизменной, она сопровождала меня всю жизнь и вот каким-то чудом уцелела. О моя милая, сколько было дней и ночей, о которых ты не знала, когда, может быть, думала, что я далеко в моем «широком мире», а я сидел один в тоске и думал о тебе, вспоминал тебя, терзался вопросом, где ты. Как это может быть, чтобы люди исчезали и мы не знали, где они? Хартли, ты всегда была мне нужна, нужна и сейчас. Я узнал — не спрашивай как, но узнал наверняка, что ты очень несчастлива в браке. Я знаю, что ты живешь с человеком деспотичным, может быть, жестоким. Я все думаю, сколько же раз за прошедшие годы ты мечтала стать свободной, а потом, сломленная, отчаявшаяся, оставалась в плену, потому что уйти было некуда. Хартли, сейчас я предлагаю тебе мой дом, мое имя и преданность до гроба. Я все еще жду тебя, единственная моя любовь. Неужели ты не придешь ко мне, не останешься со мной на оставшиеся нам годы? Хартли, я мог бы дать тебе столько счастья! Я это знаю, но хочу сказать и другое. Если б я думал, что ты счастлива и так, счастлива в браке, я бы и не вздумал докучать тебе признаниями в моей затянувшейся любви, я бы нес свою любовь молча, возможно, и скрывал бы ее, возможно, уехал бы. Я подозреваю — прости мне такую догадку, — что тебя не раз мучили сожаления, когда ты думала о том, какой «интересной жизнью» я живу и как безвозвратно ты меня потеряла. Но если б я думал, что, несмотря на это, ты хоть в какой-то мере довольна своей жизнью, хоть притерпелась, — я не стал бы вторгаться, посмотрел бы на тебя издали и отвернулся. Но зная, как глубоко ты несчастна, я не могу и не хочу пройти мимо. Разве при моей любви к тебе я могу допустить, чтобы ты и дальше так страдала? Хартли, ты придешь ко мне, ты не можешь не прийти туда, где должна бы была пройти вся твоя жизнь. Не пугайся, не мучайся над тем, как отнестись к этому письму. Пока можешь даже не отвечать на него, я просто хотел тебе сказать о своей любви и готовности. Тебе самой решать, когда и как ты отзовешься. Я и не жду, что ты завтра же ко мне прибежишь. Но когда все обдумаешь, когда свыкнешься с мыслью, что возвращаешься ко мне, именно возвращаешься, тогда, может быть, ты подумаешь и о том, как это осуществить. И тогда мы будем готовы поговорить и уж придумаем, как это устроить. Будем продвигаться не спеша, шаг за шагом. Когда ты подашь мне знак, что готова разрешить мне до конца дней о тебе заботиться, тогда я решу, что нам делать, и в любую минуту, по твоему желанию, возьму все на себя. Не бойся, моя Хартли, все будет хорошо, вот увидишь, все будет хорошо. День, два или несколько дней, как захочешь, ты просто думай о том, что я тебе сказал. А потом, когда захочешь, напиши мне письмо и пошли по почте. Так будет лучше всего. Не терзайся, не бойся. Я найду способ связаться с тобой. Я буду любить тебя и лелеять и сделаю все, чтобы наконец-то дать тебе счастье. Твой всегда, теперь, как и прежде, и во все эти годы верный Чарльз. P.S. Приди ко мне так или иначе, конечно, без всяких условий, позволь мне только помочь тебе, служить тебе, а ты уж сама решишь, где и как захочешь жить дальше». Я написал это письмо быстро, страстно, без помарок. Перечитав его, чуть не поддался соблазну кое-что изменить, потому что местами оно звучало — ну, скажем, немного самовлюбленно, немного напыщенно, немного театрально, что ли. А потом решил — нет, это мой голос, пусть она его услышит. Едва ли, читая это письмо, она будет настроена критически. Если я стану улучшать его и отделывать, оно, чего доброго, покажется неискренним и потеряет свою силу. А что до эгоцентризма, то, конечно же, я эгоцентрик. И пусть она не сомневается, что я пекусь и о своих интересах, а не только о ней, из чистого альтруизма! Пусть знает, что может, обретя свободу, дать мне счастье. Закончив письмо и решив, что оно сгодится, я вложил его в конверт и напечатал на машинке имя и адрес. На машинке я пишу плохо и текст письма написал от руки. Потом я посидел, подумал, разрешил себе минуту надежды, почти радости. Потом, как уже сказано, пошел купаться. Море прохладно обняло мое теплое тело, обволокло меня своей прохладной чешуей. Поверхность воды чуть колыхалась, гладкая и блестящая, как яблочная кожура. Даже без веревки из занавесок, которую шаловливое море опять отвязало, я без труда выбрался на берег. Пишу я это уже на следующий день, а письмо к Хартли в толстом конверте все еще лежит в гостиной на столе у окна. С утра я сел за дневник. Скоро буду завтракать — доем мясные консервы с вареным репчатым луком. (Вареный лук — тоже яство для королей.) Красную капусту я доел вчера вечером, с яичницей, и выпил изрядную толику испанского белого вина (напрасно). После завтрака пойду за покупками, ужасно хочется фруктов, гренков с маслом, молока к чаю. Владелица лавки говорила, что на этой неделе будут, вероятно, вишни. Почему я медлю, откладываю? Почему делаю вид, будто ничего не случилось и все идет по-прежнему? Меня все еще поддерживает сознание достигнутой цели, заработанной передышки. Я искал решающего доказательства и нашел. Я решил, что делать и как это сделать. Я поговорил с ней красноречиво, определенно, хотя мои слова еще не достигли ее. Они словно еще летят к ней по воздуху, летят к ней в сердце. Или я медлю потому, что мне страшно? Передать письмо будет нелегко, допустить промашку непростительно, но не этого я боюсь. Чем скорее я вручу ей письмо, тем скорее узнаю ее ответ. Каков-то он будет? Если она скажет «нет» или не ответит, я, конечно, решу, что у нее от страха совсем опустились руки. Но как мне тогда быть и сколько времени ждать, прежде чем предпринять следующий шаг, и чем занять это время? Эта передышка не будет спокойной, лучше продлить теперешнюю. С тех пор как я подслушал тот разговор, я настолько теснее, настолько ужаснее связан с ними обоими. Я стал членом семьи, а отсюда ненависть, ревность, семейные демоны. И еще: что, если она только воспользуется мною, чтобы вырваться на свободу, а потом бросит меня? Можно ли это вообразить? Мог бы я потерять ее вторично, могла бы она исчезнуть? Я бы просто сошел с ума. Перечитав свое письмо, я счел нужным добавить постскриптум, мне показалось, что это будет честно. Но разумно ли? Может, лучше его зачеркнуть. Пусть лучше считает, что, убежав ко мне, сожгла свои корабли. Я должен убедить себя, что эти соображения преждевременны и никчемны. Но я отлично понимаю, почему сижу здесь, смотрю на письмо и пока еще не хочу доставить его по адресу. Теперь я расскажу, что случилось дальше, а тут было много неожиданного. Медлил я после предыдущей записи всего лишь до вечера того же дня. Выжидательное спокойствие, описанное мною, внезапно сменилось неистовым желанием немедленно узнать свою судьбу, и я сразу же приступил к осуществлению моего плана. Я надел легкий плащ и старую шляпу с полями, сунул письмо в карман, не зачеркнув постскриптум, и повесил на шею бинокль, который Джеймс подарил мне для наблюдения за птицами, когда мы еще учились в школе. В нашем детстве так уж повелось, что Джеймс делал мне подарки, часто дорогостоящие, а я не дарил ему ничего. Вероятно, мои родители принимали это как неизбежный элемент покровительственного отношения богатых к бедным; и я лишь долго спустя сообразил, что на самом-то деле подарки были от дяди Авеля и тети Эстеллы. Бинокль был не особенно сильный, не сравнить с тем, в который Бен наблюдал за женой, но я решил, что и он сгодится. Я пошел, как и в тот раз, верхней дорогой, через болото, в обход фермы Аморн и к дальнему концу деревни. Мне нужно было попасть в лес за тем лугом, что граничит с садом «Ниблетса». По военной карте я выяснил, что в начале деревни (чуть не доходя церкви) вправо отходит в лес узкая дорога, она поднимается в гору, в ту часть леса, что расположена позади коттеджей. Таким образом, я мог сделать полный круг, ни разу не оказавшись на виду. На крутом подъеме я разогрелся и устал, но скоро вышел на прохладную лесную тропинку, отходящую в сторону моря, по моим расчетам — чуть дальше, чем кончалась проезжая дорога к «Ниблетсу». Через несколько минут сквозь деревья засветилось открытое поле, и не так уж далеко от меня показался коттедж, на который я тут же и направил бинокль. Я ждал долго, остыл, потом даже озяб немного, хотя солнце еще светило. Занемели руки, устали глаза. Наконец джентльмен вышел из дому. Температура у меня подскочила, и сердце забилось быстрее. Я с удовольствием отметил, что в руке он несет мотыгу. Его длинная вечерняя тень заскользила вниз по траве. Приятно было ощутить, что я без ведома Бена держу его на прицеле, как он держал меня. Я никогда не имел дела с настоящим ружьем, но на сцене прицеливался много раз, и ощущение это мне знакомо. В нижнем конце сада он задержался возле одной из цветочных грядок, сперва лениво потыкал мотыгой в землю, а потом вдруг принялся раз за разом ударять ею по одному и тому же месту — не копать, не рыхлить, а бить. На кого он накинулся? На улитку, на полевой цветок? О чем он думал, столь сосредоточенно и яростно изничтожая какого-то крошечного, ни в чем не повинного врага? Однако раздумывать над этой интереснейшей картиной было некогда. Я двинулся вверх под прикрытием деревьев, время от времени поглядывая на Бена в бинокль, и достиг точки на той же высоте, что и конец шоссе, от которого меня теперь отделяло ярдов двести открытого места, и Бен вот-вот должен был скрыться из виду за углом коттеджа. Я прикинул, что в течение двух-трех секунд после того, как я выйду из лесу, он еще сможет меня заметить. Я глянул на него в последний раз. Он сидел на корточках возле грядки, спиной ко мне. Я сделал несколько длинных скользящих шагов по открытому месту, а потом во весь дух пустился к шоссе и через калитку, по дорожке, к парадной двери. Звонить я не стал. Этот сладенький певучий перезвон вполне мог разнестись далеко по вечернему воздуху. Я постучал в дверь пальцами, условным стуком, как мы с Хартли в детстве, бывало, стучались друг к другу. Очень скоро она открыла дверь. Думаю, надеюсь, что такая реакция на мой стук была у нее инстинктивной. Мы воззрились друг на друга в ужасе, разинув рот. Я видел ее взгляд, застывший от изумления и страха. Я сунул ей письмо неловким движением — не сразу нашел ее руку, и письмо чуть не упало. Но вот она ухватила его, прижала к юбке, а я повернулся и побежал, бессознательно свернув по шоссе вниз, прямо к деревне. Обратного пути я вообще не спланировал, все мои предварительные выкладки кончились моментом вручения письма, и теперь, проходя мимо «Черного льва», я подумал, что, может быть, лучше было вернуться тем же путем, как пришел. Но, шагая по деревенской улице и сворачивая на тропинку, где меня мог настигнуть бинокль Бена, я чувствовал себя бесшабашным и сильным, и даже недавняя моя осторожность представлялась трусостью. Где сейчас Бен? Все еще возится у грядки или уже в доме, вырывает у Хартли письмо? Эх, не все ли равно? Может, оно и к лучшему, если он сейчас, в эту самую минуту, читает мои слова и трясется от ревнивой злобы. Недолго ему осталось тиранствовать. Когда я подходил к дому, еще не стемнело, но дневной свет был словно затянут мерцающей дымкой, что в разгар лета возвещает наступление сумерек, которые теперь несколько дней так и не будут сменяться полной темнотой. Вечерняя звезда была еще еле видна, но теперь она еще долго будет блистать в великолепном одиночестве. Море было совершенно плоское, неподвижное, словно чаша, налитая до краев, — было время прилива. Вода была цвета бледно-голубой эмали. Две морские птицы (олуши?), пролетая низко над водой на среднем плане, отражались в ней расплывчато и искаженно, как в вогнутой металлической крышке. Я шел по шоссе мимо красивого каменного указателя с надписью «Нэроудин — 1 миля», и на меня чуть веяло теплом от желтых скал, за день прогревшихся на солнце. В доме мне по контрасту показалось холодно, и опять он словно готовил мне какой-то подвох. После ясного, пронизанного красками света на дворе воздух здесь был какой-то серый, нечистый. Слышались какие-то слабые звуки — может быть, это бусы занавески постукивали на сквозняке от открытой двери. Я постоял в прихожей, прислушался. Неужели вернулась эта треклятая Розина и прячется где-то, готовясь меня напугать? Я не выдержал и обыскал весь дом — первый этаж, второй, нелепые внутренние комнаты. Никого. По дороге я распахивал все окна и двери, чтобы дать теплому, пахнущему морем воздуху от окружающих скал свободно погулять по дому. Я сбросил свою маскировочную шляпу и плащ, вытянул заправленную в брюки рубашку. Захватил с собой большой бокал сладкого хереса с тоником, вышел на лужайку и постоял там, глядя на летучих мышей и гадая, все ли у Хартли в порядке и что она сделала с моим длинным письмом, после того как прочла его. Сожгла, спустила в уборной, закатала в пару чулок? Допив херес, я вернулся в кухню, налил в тот же большой бокал белого вина и открыл банку маслин, банку копченых корейских мидий и пачку сухого печенья. Свежей еды не было — я, конечно, опять забыл сходить в лавку. Дом все еще хитрил, но теперь я чувствовал, что изучил его повадки, и перестал на него сердиться. Он уже не таил ничего зловещего или угрожающего, он уподобился светочувствительной бумаге, на которой временами отпечатывается то, что случилось в прошлом или, как я теперь впервые подумал, что случится в будущем. Предчувствие беды? Мне стало холодно, и я надел свой белый ирландский свитер. В доме сумрак сгустился, хотя за окнами словно еще больше посветлело, и я, лишь напрягая зрение, смог вымыть и высушить маслины, сложить их в миску и полить прованским маслом. И тут кто-то громко застучал в парадную дверь. Стучавший, видимо, не заметил звонка, потому что его медная ручка была покрашена черной краской. Но там имелся еще и старый дверной молоток в форме дельфина, и теперь тяжелая голова дельфина колотилась о дверь с такой силой, что, казалось, сотрясался весь дом. Страх мгновенно охватил меня и сдернул с места. Розина? Нет, Бен. Оскорбленный супруг. Он видел письмо. Боже, какого я свалял дурака. Я выбежал в прихожую, чтобы запереть дверь на засов, но вместо этого с ощущением «чем хуже, тем лучше», внушенным тем же страхом, широко распахнул ее. Хартли влетела в дом испуганной птицей. Она была одна. В первые секунды она казалась такой же ошеломленной, как я. Может быть, ее ослепил внемрак в помещении. Она стояла, стиснув лицо руками, словно сдерживая вопль. Я было оставил дверь настежь, но тут же неуклюже кинулся закрыть ее и налетел на Хартли. Я успел почувствовать тепло ее бедра. Захлопнув дверь, я осознал, что повторяю «Ох, ох, ох» и что она тоже силится что-то сказать. Я протянул вперед жадную ищущую руку и коснулся ее плеча. Она словно хотела заговорить, но я обхватил ее неуклюже, но крепко и сжал в медвежьем объятии, о чем так давно мечтал. Я приподнял ее от пола и услышал, как она ахнула, прижатая ко мне почти всем телом. Потом я медленно опустил ее обратно в сером полумраке прихожей под доносившееся сверху задумчивое щелканье занавески из бус, и мы долго стояли молча и неподвижно, я — обхватив ее обеими руками, она — вцепившись обеими руками в мою рубашку. Опомнившись наконец от ее вздоха и беспокойного движения пальцев, я спросил: — Он там, за дверью? — Нет. — Он знает, что ты здесь? — Нет. — Ты письмо уничтожила? — Как ты сказал? — Ты письмо уничтожила? — Да. — Он его не видел? — Нет. — Так, хорошо. Войди и сядь. Я потянул ее в кухню, толчком усадил на стул у стола. Потом вернулся в прихожую и запер парадную дверь. Попробовал зажечь на кухне лампу, но руки у меня дрожали, фитиль только вспыхнул и погас. Я зажег свечу и задернул занавеску. Потом пододвинул стул, сел с ней рядом и обнял уже осторожнее, мягче, касаясь коленями ее колен. — О моя милая, ты пришла, ненаглядная моя… — Чарльз… — Подожди, не говори ничего. Я хочу просто знать, что ты здесь. Я так счастлив. — Послушай, я… — Прошу тебя, родная, прошу тебя, молчи, и прошу тебя, не отталкивай ты меня так. — Хорошо, но говорить я должна… времени так мало… — Времени много, сколько угодно, ведь ты прочла письмо, да? — Да, конечно. — Поэтому ты и здесь? — Да… — Остальное не важно. Ты здесь и здесь останешься. Ведь ты пришла? — Да, но только чтобы объяснить… — Хартли, перестань. Какие еще объяснения? Все и так ясно. Я тебя люблю. Ты здесь. Ты меня любишь, я тебе нужен. Не противься. Уедем в Лондон, завтра утром, сегодня же. Об одежде не думай. Я тебе куплю все, что нужно. Ты теперь моя жена. Я чуть отодвинулся от нее, одной рукой сжимая ее плечо, а другой переставил свечу так, чтобы свет падал на ее лицо. Глаза окружала густая сеть морщинок, веки были коричневые, словно в крапинках, щеки мягкие, дряблые, не округлые, и розоватые — возможно, от наспех наложенной пудры. Ее короткие волнистые седые волосы были сухие и ломкие на вид — наверно, от многолетних, по инерции, хождений к неумелым парикмахерам. Сейчас ей было не до этого, она и не заметила, что на конце одной из волнистых прядей повисла заколка. Лицо было сухое, только влажно блестели ненакрашенные губы, которые она то и дело облизывала, да синие глаза, эти бессмертные озера, были влажные и вдруг наполнились непролитыми слезами. Она подвигала плечом в слабой попытке высвободиться, и я отнял руку. Впервые после нашей новой встречи я как следует рассмотрел ее лицо и ощутил глубокую победную радость от того, что это дорогое лицо, в сущности, не изменилось, и от того, что она старая, а я все равно ее люблю. И еще в ее лице, хоть оно было и встревоженным и печальным, я увидел что-то от ее юношеской живости. Я узнал — и только тут понял, как прочно успел забыть, — форму ее губ, которые помада только портила. Я коснулся этих знакомых губ коротким, легким поцелуем, как мы целовались когда-то; и в ее спокойном, пассивном приятии этого поцелуя было понимание, само по себе служившее ответом. Она сказала: — Я так изменилась, я теперь другой человек, в твоем письме столько доброты, но так быть не может — ты любишь нашу молодость, но это не я. — Это ты. Я узнал тебя в поцелуе. — И это была правда. Поцелуй преобразил ее, как принцессу в сказке. Я вспомнил ощущение, вкус ее губ, их трепет; и начисто пропали вся скованность, сознание, что, мне никогда ее не обнять, которое мучило меня тогда в церкви. Теперь наши тела внезапно зазвенели в одном и том же ключе, послушные одной и той же силе. Когда я это почувствовал, мне захотелось кричать от радости, но я сохранил спокойный тон — я хотел лаской вызвать ее на разговор, не хотел вспугнуть ее. — Хартли, ведь это чудо, я ушел из театра, я приехал сюда в поисках одиночества — и нашел тебя. Я и ехал сюда за тобой, теперь я это понял. — Но ты же не знал, что я здесь… — Конечно, но я тебя искал, всегда искал. Она сказала: — Так не может быть, — и подняла руку, словно заслоняя лицо. Потом опустила руку на стол, и я твердо прикрыл ее ладонью. — Чарльз, послушай, я должна с тобой поговорить, времени очень мало. — Тыльной стороной другой руки она прикоснулась к глазам, и непролитые слезы перелились через край. Потом она добавила: — Ох, Чарльз, милый ты мой, — и склонив голову, подалась ко мне движением покорной собаки. Я погладил сухие, ломкие волосы, осторожно отцепил повисшую заколку и положил в карман. — Теперь ты останешься со мной навсегда, Хартли. Она подняла голову, опять утерла глаза, на этот раз рукавом зеленого летнего пальто, надетого поверх желтого платья, которое я уже на ней видел. — Хартли, сними пальто, я хочу тебя видеть, трогать тебя. Сними. — Нет, здесь холодно. Я потянул пальто, и она сняла его. Была в этих движениях острая прелесть, словно то был всего лишь невинный духовный символ раздевания женщины, игра, в которую могли бы играть ангелы, не до конца ее понимая. Я тронул ее груди там, где они тепло и крепко прижимались к материи желтого, с круглым вырезом платья. Меня бесконечно радовало в ней полное отсутствие кокетства. С этим я столкнулся впервые. Пудра — небрежная привычка, платье неряшливое, первое попавшееся. Только ненакрашенные губы я воспринял как дань себе. Женщина, давно переставшая следить за своей внешностью, не может сразу приобрести нарядный и ухоженный вид. Меня бесконечно радовало, что Хартли и такая для меня привлекательна. Я чувствовал себя гордым, властным, успокоенным, словно избавился от долгих лет страха. И думал, я накуплю ей таких чудесных платьев, не слишком нарядных, не ярких, а именно таких, какие ей нужны. Я буду о ней заботиться. — Чарльз, я должна тебе поскорее кое-что сказать, я для этого и пришла после твоего письма, пока он не вернулся… — А он где? — В столярке. — Где-где? — На столярных курсах. Они, собственно, строят там лодки, но занимаются и столярной работой, лодки он, по-моему, никогда не построит. На этой неделе, например, они делают полки. Все другие дни он вечером дома, вот мне и пришлось прийти сегодня же. Они кончают поздно, после работы, наверно, еще пьют пиво. — Не хочу я о нем говорить, — сказал я. И подумал, будь у меня машина, я, если б умел править, увез бы ее сейчас же, сию же минуту. — Чарльз, прошу тебя, послушай. Я пришла к тебе не так, как ты думаешь, не так, как ты просил в письме, это невозможно. Я просто пришла, чтобы кое-что тебе сказать и… ах, Чарльз, до чего же это странно — видеть тебя. Я думала, этого никогда не будет, немыслимо это, чтобы мы опять были вместе. Я представить себе не могла, что когда-нибудь опять увижу тебя и потрогаю, это как сон. — Так-то лучше. Но это не сон. Твоя жизнь без меня — вот что было сном. А теперь ты просыпаешься от сна, от кошмара. Ах, почему ты меня покинула, как ты могла, я чуть не умер от горя… — Сейчас нельзя об этом говорить… — Нет, можно. Я хочу говорить о прошлом, хочу, чтобы мы вместе все вспомнили, все поняли, все заново пережили, утвердились как единое существо, которое никогда и не должно было разделиться. Почему ты меня покинула, Хартли, почему ты сбежала? — Я не знаю, не могу вспомнить. — Должна вспомнить. Это как загадка. Ты должна вспомнить. — Не могу, не могу. — Хартли, постарайся. Ты сказала тогда, что я не буду тебе верен. Это и была причина? Не может быть, чтобы ты это думала, ты же знала, как я тебя любил! — Ты уехал в Лондон. — Да, но это было нужно. Я не от тебя уехал, я все время думал о тебе, ты это знаешь, я тебе писал каждый день. Или появился кто-то другой? — Как ни странно, эта ужасная догадка только сейчас пришла мне в голову. — Нет. — Хартли, ты его тогда знала? Ты знала его до того, как ушла от меня? — Я не помню. — Не можешь не помнить! — Пожалуйста, перестань, пожалуйста. Услышав, как она произнесла эти слова — как-то машинально, почти инстинктивно-уклончиво, — слова, так похожие на те, что я совсем недавно подслушал, — я чуть не закричал от боли и ярости и от какой-то жгучей жалости к ней. — Ты его тогда знала? — Это не важно. — Нет, важно, каждая мелочь важна, каждую мелочь нужно разыскать, подобрать, искупить, надо заново прожить прошлое, прояснить его, очистить, мы наконец друг друга спасти, исцелить друг друга, неужели ты не понимаешь… — Я тогда не знала его, он был вроде как женихом одной моей двоюродной сестры, Эдны, помнишь? Нет, конечно, где там, а потом она его отставила, и мне было его жалко… — Но где ты с ним познакомилась? Это было уже после того, как ты сбежала? — Да, я поехала к моей тетушке в Сток-он-Трент, там и Эдна жила. Когда мы были с тобой, я его не знала. Не в этом было дело, и вообще ни в чем, я не хотела, чтобы ты стал актером, ничего такого не было, пожалуйста, перестань. — Да успокойся же, Хартли, и отвечай на мои вопросы. Я на тебя не сержусь, а все это очень даже важно. Ты не хотела, чтобы я стал актером? Но ты этого никогда не говорила. — Говорила. Я хотела, чтобы ты поступил в университет. — Но, Хартли, не может быть, чтобы только из-за этого. — Никакого «только» не было, ох, не расстраивай ты меня, слишком уж мы были как брат с сестрой, и ты все командовал, я и решила, что не хочу. — Опять брызнули слезы. — У тебя платок есть? Я достал ей чистое посудное полотенце, и она устало вытерла глаза, лицо, шею. На груди у нее на тесном лифе желтого платья не хватало одной пуговицы. Я готов был облапить ее и разорвать на ней платье. Я снова сел. — Хартли, если у тебя были сомнения, почему ты молчала? Мы вместе могли бы придумать какой-то выход. Так ужасно, что ты ушла без единого слова, просто грешно. — Прости, прости, я только так и могла уйти, иначе было нельзя, это было нелегко. Ой, как мне холодно. Я лучше надену пальто. — Она надела пальто, запахнулась и подняла воротник. — Как это могло случиться, не может быть, чтобы ты просто решила, было что-то еще, что ты утаила от меня. Помнишь тот день… — Чарльз, сейчас некогда, и, право же, я не помню. Столько времени прошло, целая жизнь. — А мне кажется, это было вчера. Я с тех пор так с этим и живу, вспоминаю каждую мелочь снова и снова и все спрашиваю себя, где же получилась осечка, и что с тобой сталось, и куда ты пропала. Не было, кажется, дня, чтобы я не гадал, где ты. И все это время я был один, хранил свою свободу, ради тебя. Это было вчера, Хартли, только тогда я и жил по-настоящему. — Один. Как грустно. Я не сразу понял, что это не издевка. Один? В каком-то смысле — да. Судя по ее тону, она никогда ничего не пыталась вообразить, ни о чем не задумывалась. — Ты говоришь, что решила, что не хочешь идти за меня замуж. Но это не объяснение, я хочу знать… — Ох, довольно. Ну просто так получилось. Если б я достаточно тебя любила, я бы за тебя вышла, если б ты достаточно меня любил, ты бы на мне женился. Никаких особых причин нет. — Ты говоришь, я мало тебя любил, с ума сойти можно! Я тебя любил до предела и сейчас люблю, я сделал все, что мог, я не сбежал, не женился на другой, это ты виновата, я с ума сойду, если ты… — Нельзя нам говорить об этих вещах, мы только… ну, барахтаемся, да теперь это и не имеет значения. Постой, я же должна тебе кое-что сказать, а ты не слушаешь… Я подумал, надо держать себя в руках. Нельзя ее сейчас расспрашивать, но я все равно дознаюсь. — Хартли, выпей вина. — Я налил ей испанского белого, и она стала машинально его потягивать. — Съешь маслину. — Я маслины не люблю, они кислые. Но послушай же меня… — Мне жаль, что здесь так холодно, этот дом ухитряется быть холодным, даже когда… ну хорошо, хорошо, я тебя слушаю, но помни: ты здесь и здесь останешься, что бы там ни было в прошлом, теперь ты моя. Скажи мне только одно: в тот вечер, когда ты была здесь рядом, на шоссе, и тебя вдруг осветили фары, ты тогда шла ко мне? — Нет, но я… я просто хотела посмотреть на твой дом. Это как раз тоже был столярный вечер. — Ты хотела посмотреть на мой дом. Постоять на дороге и посмотреть на освещенные окна. О моя милая, значит, ты все-таки любишь меня, несмотря ни на что. — Чарльз, это не имеет значения. — То есть как не имеет? Ты опять… — Нет ни места, ни возможности, никакой… опоры, все рассыпалось, ты поймешь, когда я тебе скажу то, что и пришла сказать. — Хорошо, я буду слушать, но сначала дай я тебя поцелую. Тогда все будет хорошо. Поцелуй мира. — Я потянулся к ней и очень мягко, но проникновенно приник сухими губами к ее влажным губам. Какие же разные бывают поцелуи. Этот поцелуй был священный. Мы оба закрыли глаза. — Ну так, теперь говори. — Я подлил ей вина. Рука у меня дрожала, и вино расплескалось на стол. Она снова сказала: — Времени так мало, и часть его мы уже потратили. — А потом: — О Господи, я забыла часы. Сейчас который час? Я взглянул на свои часы. Было без четверти десять. Я сказал: — Десять минут десятого. — Чарльз, это касается Титуса. — Титуса?! — О Титусе я и думать забыл, а тут сразу встревожился. — Да, вот послушай. О Господи, я уже опьянела. Не привыкла к вину. Я должна тебе сказать. После нашей встречи в деревне мне иногда казалось, что ты можешь помочь, но теперь вижу, помочь ты можешь только тем, что оставишь нас в покое, совсем от нас отдалишься. — Какая ерунда. — Понимаешь, я тебе сказала, что Титус у нас приемный… — Да, да. — Мы хотели ребенка, и Бен хотел, и я, и мы все ждали. А потом я захотела кого-нибудь усыновить, а он не хотел, он еще надеялся. И я стала терзаться, как бы не опоздать, ведь усыновлять разрешают до известного возраста, я уже и тогда убавляла себе лет. Бен моложе меня, он-то… — Моложе? А я думал, он был на войне. — Был, но только в самом конце. — А что он делал на войне? — Служил в пехоте. Он редко об этом вспоминает. Он попал в плен, сидел в лагере. — А меня в армию не взяли. — По-моему, в войну ему было хоршо. Он считает себя солдатом. Сохранил свой армейский револьвер, хоть и не полагалось, он очень его любит. А в гражданской жизни он так и не нашел себе места. Иногда он говорит: «Поскорее бы опять война». — Но ведь вы уже были женаты, когда он попал в плен. А ты где была? — Жила в Лестере, в муниципальном доме. Работала на выдаче продовольственных книжек. Очень одинокое было время. Одинокое время. Значит, пока я путался с Клемент и колесил по стране в автобусе, приобщая к театру население воюющей Англии, Хартли была несчастна и одна. Черт, ведь мы даже в Лестере побывали. — О Господи! — сказал я. — Но ты слушай про Титуса. Понимаешь, в конце концов в самую, можно сказать, последнюю минуту я уговорила Бена насчет усыновления. Он не хотел, но согласился — потому, наверно, что видел, в каком я состоянии, я чуть не… чуть не… я очень была расстроена, и я же все и проделала, все взяла на себя — все формальности, документы, все, что требовалось, а Бен только подписывался не глядя, как во сне. Он не хотел знать. Я видела, что ему это не по душе, но думала — будет в доме ребенок, он его полюбит, все пойдет по-другому и нам всем будет так хорошо… — Не плачь, Хартли, дай мне руку, теперь я буду о тебе заботиться… — Титус был такой крошечный, плохонький, с заячьей губой, пришлось делать операцию… — Да, да, перестань плакать и рассказывай дальше, если уж тебе это нужно. — А еще я допустила ужасную ошибку… — Хартли, не горюй ты так, это невыносимо, выпей еще вина… — Ужасную, ужасную ошибку и заплатила за нее ужасной ценой, надо мне было знать… — В чем же была твоя ошибка? — Я ничего не сказала Бену про тебя, то есть не сказала сразу, в самом начале, а потом это становилось все труднее… — Не рассказала ему, как мы росли вместе и любили друг друга? — Ничего про нас не сказала. Когда он спросил, был ли у меня кто-нибудь, ответила, что нет. И он, конечно, ничего об этом не узнал, и Эдна не знала, ты помнишь, мы, когда были детьми, все скрывали… — Да, это и было лучше всего, Хартли. Конечно, мы все скрывали. Это было наше драгоценное, тайное, святое. — В общем, не было опасности, что он от кого-нибудь узнает. — Опасности? Но какое это могло иметь значение? Ведь со мной ты тогда уже рассталась. — Бен так ревновал, он вообще ужасно ревнивый, а я сначала ничего в ревности не понимала, то есть не понимала, что она может быть как безумие. Да, как безумие. Я-то это понимал. — Еще до того, как мы поженились, он вроде бы грозил мне. Когда бывал мной недоволен, он говорил: «Вот поженимся, тогда я тебе отплачу!» И я никогда не знала, в шутку он это или всерьез. Стоило мне посмотреть на другого мужчину — буквально посмотреть и больше ничего, он приходил в такую ярость… и так продолжалось и после, когда мы уже поженились. И в конце концов я от страха совсем потеряла голову и сказала ему. — Сказала, что любила меня, а я тебя? — Ну да, вроде того. Я хотела изобразить это как пустяк, но оттого, что раньше-то я это утаила, оно показалось ужасно серьезным… — Оно и было серьезно, какой там пустяк! — Ах, если б у меня хватило ума и смелости либо рассказать сразу, либо уж молчать до конца. Но понимаешь, когда я увидела, как Бен ревнует, какой он вспыльчивый и ревнивый человек, меня обуял страх, что вдруг когда-нибудь… ты снова появишься… — И я появился! — И мне пришлось обезопасить себя тем, что я хотя бы упоминала о тебе когда-то. Понимаешь, я боялась, вдруг кто-нибудь что-нибудь скажет или ты сам узнаешь, где я, я так старалась, чтобы никто не узнал, кто мог бы тебе сказать, я порвала все связи, а родители мои переехали в другой город, я думала, может, ты будешь меня разыскивать… — Да, связи ты порвала на совесть. Но скажи, если ты так боялась его с самого начала, чего ради ты за него, негодяя, пошла? — Я все думала, может, потом станет лучше. — Меня ведь ты никогда не боялась? — Нет, нет. Но я боялась, что ты узнаешь, где я, и напишешь мне. Он прочитывал все мои письма. Годами я утром вставала первая и бежала вниз забрать почту, на случай, что будет письмо от тебя. — О Господи! — Я и потом так делала, после того как рассказала ему. Я всю жизнь боялась почты, вдруг он к чему-нибудь прицепится, не так поймет. В общем, почувствовала, что не могу больше жить под этой угрозой, вот и сказала сама… и это было… ужасно. — Он злобствовал, ревновал? — Это было ужасно. Понимаешь, он не поверил, что это было невинно. — Хартли, — сказал я, — это было невинно, но очень серьезно, в те годы что-то определилось для нас на всю жизнь, так что в каком-то смысле он имел основания так всполошиться. Ты ему рассказала такое, что изменило решительно все, это я могу понять. — Он не поверил, что мы не были любовниками, думал — я соврала, что я девушка. Самый ужас был в том, что подозревал он меня зря, а я не могла его в этом убедить, как ни старалась. Иногда он пробовал меня поймать — говорил, что простит меня, если я признаюсь, а я знала, что и это не поможет. Он все спрашивал, спрашивал, снова и снова, никак не мог поверить. — Родная моя, мы и были любовниками, только не в этом смысле… — Спрашивал и спрашивал, изо дня в день, а то по нескольку раз на дню. И задавал все тот же вопрос, теми же словами, что бы я ни ответила. И конечно, чем больше он ярился, тем я отвечала все более нескладно, бестолково, так что, наверно, и вправду казалось, что я лгу. — Своими руками убил бы этого человека. Она отпила еще вина и сидела поеживаясь, уже не плача, с потемневшими огромными глазами, вперив взгляд в свечу и бессознательно прижимая полотенце к щеке, как восточное покрывало. Ее большой лоб, белый в свете свечи, был сморщен и испещрен крошечными тенями, но поднятый воротник зеленого летнего пальто, подпиравший волосы, придавал ей очень юный вид. Может быть, так же она поднимала воротник своего макинтоша в те дни, когда мы с ней ездили на велосипедах. Внимательно прислушиваясь к ее словам, я не отрываясь, с какой-то творческой страстью смотрел на ее лицо, как некий Бог, воссоздающий ее красоту для своих высших целей. — Подожди, Хартли, еще рано, — сказал я, когда она вдруг испуганно подняла голову. — Сейчас я зажгу еще свечей, я хочу смотреть на тебя. За окном почти стемнело. Я высыпал на стол коробку свечей и зажег еще четыре — капал стеарином в чашки и прилеплял их к донышку. Я расположил их полукругом перед Хартли, как на аналое. Потом сел напротив, не рядом с ней, и смотрел, смотрел. Мне так хотелось, чтобы она улыбнулась мне. Это ускорило бы процесс воссоздания. — Хартли, убери покрывало. Улыбнись мне. Она опустила полотенце, и я увидел скорбно опущенные уголки ее влажных губ. — Чарльз, который час? Было двадцать пять одиннадцатого. — Половина десятого, даже меньше. Слушай, Хартли, дорогая моя, все это не важно, все это теперь позади, понимаешь? Ну да, он был ревнивый, недалекий человек и заслуживает наказания, но сейчас это уже не страшно, тебе не надо возвращаться в этот ад. Только при чем здесь Титус? Ты ведь хотела сказать мне что-то про Титуса. — Он думает, что Титус твой сын. — Что-о? — Он думает, что Титус твой сын. Хартли положила обе ладони на стол. Теперь, ярко озаренная свечами, она была как подсудимая на допросе. Я выпрямился на стуле, краснея от изумления и неожиданности, и вдруг заметил, что тоже положил ладони на стол. Мы воззрились друг на друга. — Хартли, ты это не всерьез… он это не всерьез. Как может Титус быть моим сыном? Твой муж ведь не помешанный. Он знал, что Титус усыновлен, знал, откуда он попал к вам. — Нет, в том-то и дело, он не знал, откуда Титус к нам попал. Это я ввела Титуса в нашу жизнь, это была моя идея, я сама все и устроила. Бен все это время был как в шоке, он ни в чем не участвовал, только подписывал документы, не читая. Один раз к нам приходил представитель от комитета, он видел Бена, но разговор вела я, а Бен сидел как истукан. — Но, Хартли, погоди, он же знал, что я остался в прошлом, ты же усыновила Титуса через много лет после того, как ушла от меня. — Он решил, что мы продолжали встречаться. Тайно. — Теперь ее сухие распахнутые глаза и бледный лоб придавали ей вид чуть ли не обвиняющий. — Хартли, милая, не могут люди верить в такие сумасбродные выдумки, притом совершенно недоказуемые. Он не мог не знать, что ты со мной не виделась. — Откуда ему было знать? Я весь день оставалась одна, а иногда и всю ночь, когда он бывал в разъездах. — Ну хорошо, мы-то давай не будем увлекаться, скажем так: это было в высшей степени маловероятно. Да кроме того… о Господи, как он мог не верить тебе, как мог терзать тебя такими адскими домыслами! — Это случилось не сразу. — Хартли отпила вина. — Титуса он невзлюбил с самого начала — может, потому, что это единственное, чего я добилась против его воли, и ему это было досадно, и в глубине души хотелось, чтобы ничего хорошего из этого не вышло. Понимаешь, он до самого этого времени без конца твердил, что ты был моим любовником, а я без конца это отрицала и уже так устала, мы, кажется, оба устали, я уж старалась, когда он заговаривал о тебе, думать о чем-нибудь другом. Сначала я думала, он на самом деле не считает, что мы с тобой сохранили связь, а только говорит это мне назло, может, сперва так и было, но что мы раньше были любовниками — это он думал наверняка. И забыть о тебе мы не могли, о тебе все время писали в газетах, а потом, позже, мы видели тебя по телевизору… — О Господи! — И это постепенно отравляло ему мозги, а потом вдруг у него в уме все сошлось, его как осенило, он связал тебя с Титусом. Ему портили жизнь две вещи, и он все думал и думал о них, пока не почувствовал, что они между собой связаны, должны быть связаны, и в обеих виновата я. — Но сколько же лет было тогда Титусу и какие доказательства… — Я не помню, сколько было Титусу, может быть, все это случилось не так сразу. С Титусом он всегда был суров, даже когда он был совсем крошкой, а дальше пошло хуже. Может, он сказал это сгоряча, чтобы уколоть меня, а когда увидел, как мне больно, так стал думать, и тут уже в каждом моем слове ему чудилось доказательство моей вины. — Но, Хартли, это же безумие. Он ненормальный человек, душевнобольной. — Нет, он нормальный. — Это как раз признак психоза, когда люди во всем видят подтверждение того, во что хотят верить. — Он говорит, что Титус похож на тебя. — Вот видишь. — И что забавно — он и правда немножко на тебя похож. — Он похож на тебя, потому что ты его воспитывала, а ты похожа на меня, потому что мы столько лет смотрели друг на друга. Долгая любовь иногда порождает такое сходство. — В самом деле? Может, и так. Это и правда было странно, даже жутко. Мысль эта как будто показалась Хартли интересной, на минуту словно бы даже обрадовала ее. — А кроме того, должны же быть какие-то сведения о рождении Титуса, его родителях. — С этим тоже вышло нескладно. Понимаешь, когда мне отдали Титуса, я не хотела знать, кто его родители, не хотела думать о том, что он не весь без остатка мой. В комитете по усыновлению мне дали много всяких бумаг, там было даже письмо от его матери, но я не стала ничего читать, а сразу все уничтожила. Я хотела забыть о его родителях, обо всем, что с ним было до того, как я увезла его к себе, и забыла, вычеркнула из памяти. Так и вышло, что, когда Бен стал меня подозревать и выспрашивать, я не знала, что отвечать, не сразу даже вспомнила, как назывался комитет. Наверно, это и правда звучало как вранье. — Но должны же были сохраниться какие-то записи, официальные. — Теперь их хранят, а тогда не было столько формальностей и не было закона насчет того, что дети имеют право знать, кто их родители. Какие-нибудь записи, наверно, были, но к тому времени, когда Бен заинтересовался подробностями, тот комитет уже прекратил существование, и к тому же много бумаг погибло во время пожара, так мне говорили. Бен ничему этому не верил, а на письма никто не отвечал. Я пробовала выяснить, ездила в Лондон, он не поехал, я остановилась в гостинице… — Ах, Хартли, Хартли! — Я отчетливо представил себе это путешествие и ее возвращение домой. — Я честно пробовала, но ничего не могла выяснить и почему-то даже тогда не хотела. — Но все-таки я не понимаю, что у него было в голове? Что он про нас думал? — Он думал, что мы продолжали встречаться, может, не все время, а с перерывами, тайно. И что я забеременела и… — Но вы жили вместе! — Это тоже получилось странно. Как раз перед тем, как усыновление наконец разрешили, я надолго уезжала из дому, а то все сидела на месте. Я ездила к отцу, он болел, тогда же при мне и умер, и Бен решил, что в это время ребенок родился. Я тогда уже не была стройной девочкой, по фигуре могла сойти за беременную — видишь, как все сошлось. И он решил, что всю историю с усыновлением я выдумала, чтобы привести в его дом твоего ребенка. — Но он видел документы… — Мало ли где я могла их добыть, он-то их все равно не читал. А тот представитель, который к нам приходил, мог быть сообщником. — У твоего мужа изобретательный ум. Он скверный, жестокий, полоумный, изобретательный мучитель. Хартли, уставившись на пламя свечи, только помотала головой. — Но сам-то Титус, он, наверно, не знал, то есть не знал, какие у Бена подозрения? — Узнал, — сказала она, — только позже, когда ему уже было лет девять-десять. Мы, конечно, всегда говорили ему, что он приемный, так положено. Но потом Бен стал ему внушать, что он родился от любовника своей матери и что мать его шлюха. — Какая чудовищная, изощренная жестокость… — Бен одно время сильно поколачивал Титуса. Соседи вызвали людей из Общества защиты от жестокого обращения. Я ничего не могла поделать, не могла за него заступиться, пришлось вроде бы стать на сторону Бена, это было ужасное время, все было сломано, как будто стоять на ногах еще можешь, а внутри все сломано, и кости, и суставы, и так, как будто вся рассыпалась, как будто уже не человек. Медленно выступили слезы, и она, не отрывая взгляда от свечи, стала ощупью искать на столе полотенце. Я пододвинул его ближе к ней. — Но почему ты не могла за него заступиться… ох, прости, это дурацкий вопрос. Хартли, я больше не могу. — Он считал, что это все я виновата, да я и была виновата, надо было сразу ему сказать, когда он спросил, был ли у меня кто-нибудь до него, а я, в сущности, солгала, ведь был ты, хоть мы и не были любовниками, а потом, когда я ему рассказала, получилось так таинственно и значительно. А вышла я за него, потому что жалела, хотела, чтобы ему было хорошо, а потом… потом… — Хартли, довольно! — А иногда я, как нарочно, делала все не так, будто старалась ему досадить, будто выбирала, чем бы вернее вывести его из себя. Один раз, когда он вечером был на курсах, нечаянно заперла дверь на цепочку, а сама легла и заснула и он не мог войти, а в три часа вдруг проснулась, шел дождь, и тут он стал меня бить и не давал спать… — Хартли, ради Бога, перестань рассказывать мне эти мерзости. Я не желаю слушать, и к тому же теперь все это позади. — Ох, я вела себя так глупо, так глупо, и в школе Титус, конечно, пришелся не ко двору, и все шло вкривь и вкось, решительно все. Я думаю, вначале Бен сам во все это не верил, да и потом, наверно, тоже, но мое поведение только портило дело, точно он мне внушал, чтобы вела себя так, будто я виновата. И я не уверена, чему Титус верил, чему он и теперь верит. Титус сидел и слушал, как Бен говорил одно, а я другое, мы словно читали на два голоса, страшные такие стихи, и уж не знаю, понимал ли он, где правда и есть ли тут вообще правда, все запуталось в каком-то тумане бессмысленных ссор и перепалок. Все слилось в какой-то кошмар, а позже Титус меня же за это осуждал, и отчасти был прав, иногда мне кажется, что меня он осуждал больше и обижался на меня больше, чем на Бена. Конечно, пока он был маленький, он все время жил в страхе и пикнуть не смел, сидит, бывало, весь вечер на своем стульчике у стены весь бледный, сжавшийся и тихий-тихий. Позже, лет в пятнадцать, он иногда притворялся, будто он твой сын, а раз или два сказал Бену, что узнал это от меня. Но он, наверно, только хотел позлить Бена, потому что подрос и теперь Бен уже не мог его бить. — Хартли, перестань. Ты расскажи мне еще про Титуса. Когда он ушел? Как ты думаешь, где он? — После школы он поступил в политехнический колледж там, где мы жили, ему дали стипендию, он изучал электричество. Жил дома, но нас как будто и не замечал, подверг бойкоту. Иногда мне казалось, что он нас обоих ненавидит. Он так и не простил мне, что не заступилась за него, когда был маленький. А перед самым нашим переездом сюда перебрался в общежитие, а потом исчез. Из общежития он выехал и не написал нам и не оставил адреса. Я там побывала, но никто не знал, куда он уехал, да и не интересовался, кажется. Он так и не написал. Он знал, что мы переедем сюда. Думаю, что он отправился на поиски своих настоящих родителей, было у него такое намерение. Он, бывало, много о них говорил и гадал — может, они богатые. Как бы там ни было, нет его больше. Пропал. — Не принимай так близко к сердцу, Хартли, он найдется. Где вы живете, он знает, верно? Значит, объявится. Окажется без денег и вернется домой. Они всегда так. Она покачала головой: — Иногда я и не хочу, чтобы он вернулся. Иногда думаю, что он умер. Иногда чуть не желаю, чтобы он умер и чтобы я об этом узнала, чтобы разом кончились и тревога, и надежда, и страх и мы бы наконец отдохнули. Если он вернется, это может оказаться… ужасно. — Почему? — Ужасно. — Медленные слезы опять пролились, и она поморгала, чтобы смигнуть их на щеки. Сказала: — Напрасно мы усыновили ребенка, это я виновата, Бен был совершенно прав, без него нам было бы лучше, я бы уж как-нибудь справилась, а Бен был бы… таким, как мне хотелось… Невзирая на всю боль и скверность ее рассказа, мысль моя уносилась вперед, в сияющую даль, растекалась по зримым путям внезапной надежды. Я увезу Хартли, и вместе мы найдем Титуса. В каком-то удивительном, метафизическом смысле это правда, я сделаю это правдой. Титус — мой сын, дитя нашей давнишней любви. — Хартли, маленькая моя, не плачь, твоя оргия ужасов кончилась, больше не надо. Теперь ты моя, я буду о тебе заботиться, защищать тебя… Она опять замотала головой: — А я-то за него вышла, чтобы ему было хорошо! Но ты не думай, что было только плохое, вовсе нет. То, что я тебе рассказала, — это плохое, но у тебя, наверно, сложилось ложное впечатление. — Ты еще, чего доброго, скажешь, что была счастлива в браке! — Нет, но не все было плохо. Бен не всегда так ужасно обращался с Титусом. В нем точно сидят два разных человека, может, все мужчины такие. Просто чуть дело касалось тебя, он срывался. А забыть про тебя мы не могли, ты стал такой знаменитый, но у нас бывали и хорошие времена. — Какие, например? — Да ничего особенного, тебе, наверно, показалось бы скучно. Мы жили тихо… — Ничего себе тихо! — Свою работу Бен не очень любил, но он любил все делать по дому. Он любил СС. — СС? — «Сделай сам». Один раз мы ездили в Лондон на выставку в Олимпии. Он ходил на всякие вечерние курсы. — Чему он учился в тот тихий вечер, когда ты заперла дверь на цепочку? — Учился склеивать фарфор. — О Господи! А ты, Хартли, что ты делала целые дни? Были у тебя друзья, приглашала гостей? — Да нет. Бен этого не любил, а мне было все равно. Мы и здесь почти ни с кем не знакомы. — А ты не ходила на вечерние курсы? — Начала как-то заниматься немецким, но он не хотел, чтобы я одна выходила по вечерам, а расписание не совпадало. — Ох, Хартли… И все эти годы он был тебе верен, никого другого у него не было? В первую секунду она как будто не поняла. — Нет, что ты. — Не знаю, почему ты так уверена. И у тебя тоже никого другого не было? — Конечно, нет! — Н-да, для тебя это, наверно, значило бы рисковать жизнью. — Понимаешь, мы были очень поглощены друг другом. Мы очень… — Поглощены! Да, теперь мне все ясно. — Нет, не все тебе ясно, — сказала она и, вдруг повернувшись ко мне, провела пальцами по глазам и по рту. — Не может это быть тебе ясно, никто не может понять чужой брак. Я так молилась о том, чтобы не разлюбить Бена… — Это комедия, Хартли. Неужели ты и сейчас не видишь, что ситуация невыносимая, немыслимая? Хватит тебе разыгрывать христианскую добродетель перед этим мучителем, если ты в этом видишь свой долг. — Он тоже мучается, а я иногда бываю… очень недоброй. Он не виноват, а я с самого начала была виновата. — Ты терзаешь меня этими тошнотворными рассказами и еще хочешь, чтобы я ему сочувствовал! Почему ты сюда приехала, почему пришла ко мне, почему вообще все это мне рассказала? Хартли, не отрывая от меня глаз, словно задумалась. Потом заговорила медленно: — Потому, наверно, что когда-нибудь, это я всегда знала, я должна была кому-нибудь это рассказать, описать, повторить те богохульные слова, то, что ты называешь мерзостями. А друзей у меня нет, в сущности, никогда не было, я тебе уже говорила, мы с Беном жили так уединенно, так скрытно, какой-то тайной жизнью, как преступники. Мне не с кем было поговорить, если б и захотела. — Выходит, что я — твой единственный друг! — Да, ни на кого другого я не могла бы это взвалить. — Взвалить? Ты хочешь сказать, чтобы я разделил твою боль… — Что ж, в какой-то мере ты в ответе… — За твою загубленную жизнь? Так же, как ты в ответе за мою! Значит, это твоя месть? Нет, нет, шучу. — Я не в том смысле, просто выдумки Бена насчет тебя — это что-то вроде демонов в нашей жизни. Но конечно, дело не только в том, что хотелось с кем-то поделиться. Ты знаешь, когда я в первый раз увидела тебя в деревне, я чуть в обморок не упала. Я как раз свернула с той дороги, где коттеджи, а ты как раз входил в трактир, и я почувствовала такую слабость, что немножко поднялась в гору и села на траву. Потом решила, что это мне снится, что я сошла с ума, не знала, что и делать. А на следующий день услышала в лавке разговор о тебе, кто-то сказал, что ты ушел на покой и поселился здесь. И я не сразу решила, рассказать ли Бену, ведь он мог и не узнать тебя, ты не очень похож на свои портреты, а потом подумала, что он так или этак узнает, кто-нибудь скажет ему в столярке, и упомянула, что встретила тебя, он страшно разъярился, сказал, что надо сейчас же продать дом и уезжать, и, конечно, решил, или притворился, что решил, что ты приехал сюда нарочно из-за меня, а оно, конечно, и правда было странно. — Ну и что, продает он дом? — Я не знаю, он сказал, что заявит агенту, может, и заявил, я не спрашивала. Но сегодня я потому пришла, что хотела рассказать тебе про Титуса и про подозрения Бена и просить у тебя помощи… — Помощи? Родная моя, я же о том и говорю, я только об этом и мечтаю. Поедем в Лондон хоть завтра, хоть сейчас, если есть поезд… — Нет, нет, нет. Пойми, я не могу решиться, прикидываю то так, то эдак. Думала — попрошу тебя уехать, продать этот дом и уехать. Если б ты понял, как это важно для меня и для Бена, как это ужасно, какой это кошмар, что ты здесь, ты бы наверняка уехал. — Хартли, это мы с тобой уедем, ты и я, вот в чем выход. — Я думала, напишу тебе письмо, попрошу уехать, но очень уж трудно было бы объяснить все это в письме. — Хартли, ты уедешь со мной? Сегодня, завтра, уедешь? — А еще подумала — но это, наверно, совсем уж бред сумасшедшей, — может, ты как-нибудь убедишь его, докажешь ему, что все эти годы я говорила правду, как-нибудь повлияешь на него. — Как? — Ох, не знаю, дашь какую-нибудь священную клятву, или у нотариуса, или… Слово «нотариус» точно вобрало в себя всю абсурдность того, что она говорила. Недоставало нам только иметь дело с нотариусами! Воображаю, как это подействовало бы на Бена. И в то же время с быстротой, присущей мыслям, я строил вполне трезвые Я, конечно, не терял надежды, что Хартли все же решит остаться у меня. Однако не исключена была и другая возможность, да если и решит, с нее станется завтра же пожалеть об этом. Слишком энергично подгоняя ее, я рискую не столько помочь, сколько повредить делу. Не лучше ли дать ей спокойно подумать о нашем воссоединении и самой сделать выводы? Мне казалось, что она все еще пребывает во сне, что она заперта внутри своего кошмара. Она выйдет на волю, но, возможно, не так уж скоро. Возможно, мне еще надо будет проделать большую работу, чтобы вернуть ей надежду и жизнь, пробудить в ней жажду свободы, такую, казалось бы, для нее естественную. А пока надо во что бы то ни стало держать с нею связь, добиваться, чтобы она сама строила планы, сама придумывала новую жизнь, в которой буду участвовать я. Стоит ей проникнуться желанием счастья, и она к нему ринется. Сейчас, пожалуй, нет смысла опровергать ее безумную мысль, что я способен в чем-то «убедить» Бена. Если б она стала безнадежно и мрачно упрашивать меня уехать, моя задача была бы куда труднее, хотя в конце концов я бы и с этим совладал. Хартли — больная женщина. Я сказал: — Насчет Бена это ты неплохо придумала, может, мне и удастся открыть ему глаза на правду, на то, что было, или, вернее, чего не было в прошлом, об этом мы с тобой еще посоветуемся. Но сейчас важнее всего не это. Сейчас ты должна расстаться с Беном и прийти ко мне насовсем, навсегда… Хартли, до сих пор сидевшая как в забытьи, оглушенная собственным непривычным красноречием, вдруг вскинула голову и стала в ужасе озираться по сторонам. — Чарльз, который час? Было без пяти одиннадцать. Я сказал: — Что-то около десяти. Хартли, милая, оставайся, ну пожалуйста. — Десять? Не может быть, наверно, больше. Мне тридцать пять минут добираться до дому, а Бен обычно приходит в одиннадцать. — Она встала. — Я, наверно, опьянела, не привыкла к вину, я пойду. — Она сделала шаг к двери, потом вдруг пригнулась к моей руке, посмотрела на мои часы и запричитала высоким, жалобным голосом: — Одиннадцать, одиннадцать часов! Ах, зачем ты это сделал? Зачем я тебе поверила? Как я могла уйти без часов? Что мне делать, что делать? Что я ему скажу, он наверняка догадается, где я была! Я так старалась не лгать ему, а теперь он подумает… Ох, как нехорошо получилось, как я сглупила, что же мне теперь делать? — Оставайся здесь, незачем тебе идти домой. Когда я увидел, в каком она горе и ужасе, мне стало жалко ее и немного стыдно, но тут же я подумал: пусть еще один скандал, еще одна безобразная сцена, пусть все поскорее рухнет до основания. Чем хуже, тем лучше. И еще подумал: если только он ее не убьет. И еще: нужно удержать ее здесь. Да, да, нужно кончать немедленно. Нельзя ее отпускать. — Не могу я идти домой. И остаться не могу. Придется ему сказать, что была у тебя, а как я скажу, будет опять как в те ночи, ох, я не выдержу, лучше мне умереть, почему я должна так мучиться. Ой, что же мне делать? — Хартли, прекрати истерику. Оставайся здесь, и все. — Не могу я остаться, мне надо бежать, бежать. Но все равно поздно. Он уже, наверно, дома и так беспокоится, так сердится. Не могу я вернуться, ох, как я могла поступить так неосторожно, так глупо, вот я всегда так, только все порчу, надо было мне знать, сколько времени. — Не ругай себя, Хартли, ты думай так: часы оставила дома нарочно, чтобы отрезать себе путь к отступлению, а что теперь не можешь от меня уйти, так это только хорошо. — Зря я к тебе пришла, зря рассказала тебе все это, он поймет, что я тебе все рассказала, заставит меня повторить каждое мое слово. — Ты пришла повидать старого друга, ничего плохого в этом нет, ведь я твой друг, ты это признала и так меня этим порадовала, а друзья помогают друг другу. — Ох, если б только я ушла час назад, тогда все было бы хорошо! Надо бежать, скорее… — Хартли, успокойся. Если ты непременно хочешь идти, я тебя провожу. — Нет, я пойду одна, мы больше не должны встречаться, никогда! Ох, лучше бы мне умереть! — Перестань причитать, это невыносимо! Все это время Хартли металась по кухне, как обезумевшее от страха животное, — к двери, потом обратно к столу. Забывшись, она даже подобрала на ходу посудное полотенце и засунула в карман. Ее исступление начало на меня действовать, мне тоже стало страшно. Чтобы утишить собственный страх, я подбежал к ней и схватил ее в объятия. — Родная моя, не бойся ты так, перестань, оставайся у меня, я тебя люблю, я… И тут она стала вырываться молча, отчаянно, с неожиданной силой, лягала меня в ноги, извивалась всем телом, уперлась одной рукой мне в шею, а другой щипала за плечо. Перед глазами у меня мелькнули ее раскрытый рот, пена на влажных зубах. Я попытался приподнять ее, завладеть хотя бы одной ее рукой, а потом укрощать это озверелое создание стало слишком отвратительно и слишком трудно, и я разом отпустил ее, от толчка отлетел назад, к столу, и повалил свечу. В ту же секунду Хартли исчезла — выбежала из кухни не в прихожую, а черным ходом прямо на лужайку между скал. Мне бы нужно было, как верному псу, кинуться за ней вдогонку, нужно было силой втащить ее обратно в дом. А я, дурак, задержался поднять упавшие свечи, и только потом, сунув их кое-как в чашки, выбежал в прозрачный синий сумрак и безмолвную пустоту скалистого берега. После яркого света свечей я сначала ничего не увидел, и меня поразила мысль, что, пока я разговаривал с Хартли, я совсем забыл о море, забыл, что оно так близко, и теперь, полуслепой среди этих грозных скал, чувствовал себя растерянным, сбитым с толку. Хартли как сквозь землю провалилась — очевидно, она, карабкаясь и прыгая с проворством двадцатилетней, успела скрыться где-то в скалах, окружающих мою маленькую лужайку. Я крикнул: «Хартли!» — и голос мой прозвучал мрачно, как предостережение. В какую сторону она пошла? Удобного пути к шоссе отсюда не было ни справа, ни слева, ни со стороны деревни, ни со стороны башни. В этой синей мгле только и было что беспорядочно изломанные каменные складки, да скользкие озерки, да неожиданно глубокие расселины. Я стоял и прислушивался, надеясь, что она откликнется или выдаст свое присутствие каким-нибудь неосторожным движением. То, что сперва показалось тишиной, теперь обернулось множеством мельчайших звуков, но ни один из них не мог мне сказать, куда девалась Хартли. Был слабый шуршащий плеск — это маленькие волны набегали на подножие моего утеса, отступали и набегали снова. Был далекий шелест машин на шоссе у отеля «Ворон». Был еле слышный звон — возможно, это после вина звенело у меня в ушах. И еще был ритмичный свистящий шум, перемежающийся гулким эхом, — звук воды, убегающей из Миннова Котла. Мысль о Минновом Котле вселила в меня новый страх: умеет ли Хартли плавать? До этого у меня еще не сложилось четкого представления, что она могла, выбежав из дома, сразу броситься в море. Она ведь кричала: «Лучше мне умереть». Думала ли она за эти годы о самоубийстве, могла ли не думать? Опытный пловец едва ли бросился бы в спокойное море с расчетом утонуть. Но человеку, не умеющему плавать, смерть-избавление вполне могла представиться в образе моря. Умеет она плавать или нет? В детстве, когда море для нас обоих было далекой мечтой, она плавать не научилась. Купаться в черном канале нам и в голову не приходило. Я, правда, стал неплохим пловцом уже в четырнадцать лет, когда ездил в Уэльс с мистером Макдауэлом. В нашем первом разговоре в «Ниблетсе» Хартли упомянула, что Бен не умеет плавать, по о себе не сказала ничего. Неужели же она кинулась из моих объятий, от моего обмана прямо в вечный покой морских глубин? С этими мыслями я лез по скалам вправо, в сторону деревни, ведь Хартли, если бы устремилась домой, инстинктивно повернула бы в эту сторону. Выйти на шоссе легче было бы мимо башни, потому что на пути к деревне между шоссе и берегом пролегал глубокий овраг — не бог весть какое препятствие при дневном свете, но в темноте, безусловно, опасный. Хартли, впрочем, могла этого и не знать. Я карабкался и скользил, снова окликал ее и теперь мог кое-что разглядеть в рассеянном полумраке. Светили вечерняя звезда, еще какие-то звезды и уже побледневшая луна. Я молился — пусть она упадет и растянет сухожилие, тогда я снесу ее обратно в дом и никуда не пущу, а этот дьявол пусть делает что хочет. Продвигаться по скалам быстро стало невозможно, они громоздились без какого-либо порядка или системы. Никогда еще я так не ощущал их бессмысленности. Я все старался держаться ближе к морю, но скалы упорно сводили мои усилия на нет — не злонамеренно, а из-за этой самой неразберихи, и я то соскальзывал в заросшее водорослями озерко, то передо мной вставала гладкая отвесная стена или зияли черные расщелины и ямы. Почему-то я был уверен, что над морем светло, и мне хотелось окинуть его взглядом, убедиться, что не темнеет там голова тонущей женщины, не молотят водную гладь ее беспомощные руки. Я тихо постанывал, хватаясь за острые выступы, изредка выкрикивал ее имя глухим совиным криком и наконец неожиданно очутился на гладкой вершине высокого утеса над водой. Я выпрямился и обозрел море. На его светящейся, подернутой рябью поверхности не было ничего, кроме расплывчатых желтых отражений луны, уже готовой окунуться в воду, и вечерней звезды. Небо еще было дымчато-синее, еще не утонуло в черной синеве ночи. За большим зубчатым фонарем вечерней звезды едва проглядывалось несколько звезд-малюток. Я повернулся спиной к морю. Теперь я ощущал, каким теплом веет воздух и как теплы скалы после знобкого холода в моем доме. Скалы тянулись вдаль почти бесцветными грудами над чернотой провалов. За ними было шоссе, а вдалеке мерцали редкие огоньки деревни и фермы Аморн. Я еще раз крикнул, теперь уже громче: «Хартли! Хартли! Отзовись, я к тебе приду». Отзовись, и я приду — да, в этом вся суть. Но ответа не было, только тишина, сотканная из мельчайших звуков. Что же делать дальше? Удалось ли Хартли перебраться через овраг на шоссе? Может быть, эти скалы знакомы ей лучше, чем мне. Может быть, они с Беном устраивали здесь пикники. Вот уж правда, что чужой брак — потемки. Что там творится? Что, если излияния Хартли были всего лишь больными фантазиями? Что на самом деле думает Бен? Я решил выйти на шоссе и двинуться в сторону башни. За пять минут я одолел овраг и побежал обратно, не переставая звать Хартли, миновал свой дом и достиг поворота, откуда видны были огни отеля «Ворон». Пусто, ни души. Теперь окончательно стемнело, и лазать по скалам представлялось бесцельным. Где Хартли? Уже дома, или лежит без сознания в какой-нибудь темной впадине среди скал, или того хуже? Что же делать? Чего я, безусловно, не мог сделать, так это вернуться в Шрафф-Энд, задуть свечи и улечься спать. Стало ясно, что придется идти в «Ниблетс» — либо для того, чтобы, подслушав, удостовериться, что Хартли вернулась, либо… вторая возможность оставалась туманной. Я опять повернул и быстро зашагал к деревне. Я заметил, что на мне все еще мой ирландский свитер, а мне уже было жарко, и я, стянув свитер, засунул его за камень с надписью «Нэроудин» и заспешил дальше, на ходу заправляя рубашку в брюки. Я думал было пройти более длинной, безопасной дорогой — мимо пристани и в гору по опушке, чтобы подойти к коттеджу сзади, но слишком сильна была моя тревога, и я, как обычно, свернул наискось по тропинке к деревне. Три желтых фонаря освещали безлюдную улицу, по которой я бежал мимо темной запертой лавки и под висячей вывеской с изображением геральдического черного льва. Трактир тоже закрылся, лишь в редких окнах горел свет, в деревне ложились рано. Самый звук моих бегущих шагов выражал нетерпение и страх. Я добежал до церкви и, задыхаясь, стал подниматься в гору. Здесь фонарей не было, дорога лежала черная, затененная близким лесом. Я замедлил шаг и увидел, что уже почти достиг цели. Вот и огни «Ниблетса», дверь открыта настежь, а вот у калитки, глядя на дорогу, лицом ко мне стоит Бен. Прятаться было поздно, да у меня и не возникло такого желания. Мелочные уловки казались неуместными, и мелькнула надежда, что больше они не понадобятся. Я заспешил дальше, к Бену, который тем временем вышел за калитку и вглядывался в меня, возможно подумав, что черная фигура на дороге — его жена. — Хартли вернулась? Бен уставился на меня, и я подумал, какое идиотство, он называет ее Мэри, наверно, никогда и не слышал ее настоящего имени. — Мэри вернулась? — Нет. Где она? Свет из окна и открытой двери падал на коротко стриженную круглую мальчишечью голову Бена и на его синюю военного покроя летнюю куртку. Вид у него был встрепанный и молодой, и на секунду я увидел в нем не «дьявола» из страшных рассказов Хартли, а заботливого молодого мужа, обеспокоенного тем, не случилось ли с его женой какое несчастье. — Я встретил ее в деревне и пригласил зайти ко мне выпить стаканчик, но она зашла только на минутку, а потом сказала, что пойдет домой короткой дорогой по скалам, а после ее ухода я вдруг спохватился — что, если она упала и растянула сухожилие. — Прозвучало это слабенько, фальшиво. — Короткой дорогой по скалам? — Предположение это было нелепое, но Бен, по-видимому, страшно встревожился, потому что не стал опровергать его и даже забыл о враждебности. — По тем скалам, что возле вашего дома? Там она могла упасть, да. Надо пойти поглядеть, а я захвачу фонарь. Он пошел к дому, а я отвернулся от окна и освещенных ступенек и стал вглядываться в дорогу, по которой пришел. Через минуту я увидел темную фигуру. Это была Хартли. Она медленно поднималась в гору. Несколько мыслей столкнулись у меня в мозгу. Нельзя было сюда приходить, ведь этим я свел на нет любую отговорку, какую Хартли могла придумать, чтобы объяснить свое позднее возвращение. И еще: необходимо предупредить ее, что я сказал Бену, что она ко мне заходила. Так или иначе, надо теперь остаться с ними, чтобы защитить ее от Бена. И мучительное сознание, что это невозможно. И еще: а что, если побежать ей навстречу, схватить ее за руку и силой увести, бежать куда угодно, через деревню, в поле. Переночевать на ферме Аморн, а завтра с утра поездом в Лондон. Или попроситься на любой грузовик — в Манчестер, Йорк, Бристоль, Кардифф, Глазго, Карлайл. Это тоже было невозможно по причинам, еще не совсем мне ясным. (Нет при себе денег, Бен увяжется следом, она побоится и не поедет и пр. и пр.) И еще: к черту, пусть будет семейная ссора, самая жестокая, самая гнусная. Один раз Хартли ко мне прибежала. Прибежит и еще раз. Надо только подождать. Все эти мысли промелькнули за какие-нибудь четыре секунды, пока я со всех ног бежал к Хартли. Я не коснулся ее; я проговорил, понизив голос, очень быстро, но отчетливо: — Прости, я так беспокоился, я сказал ему, что мы случайно встретились в деревне и я зазвал тебя выпить, а потом ты пошла домой по скалам. Сейчас я не могу остаться, но ты приходи ко мне, поскорей. Приходи поскорей и насовсем. Здесь тебе больше нельзя жить. Я буду ждать тебя каждый день. Лица Хартли мне не было видно, но вся ее фигура выражала не столько страх, сколько последнюю степень удрученности и страдания, уже перешагнувшего через страх, уже смирившегося. Казалось, она промокла насквозь, словно и вправду утонула и это явилась ее тень. Бен тем временем уже вернулся к калитке, я крикнул: — Вот она, пришла! — И мы с Хартли двинулись к нему. Бен вышел на улицу. Когда мы подошли, он сказал: — Ну, так. Тогда, значит, до свидания. — Повернулся и пошел к дому, словно не сомневаясь, что Хартли последует за ним. Я придержал калитку. Она прошла мимо меня с поникшей головой, как утопленница. Была минута, когда я готов был догнать ее, ворваться вместе с ней в дом, сесть, завязать разговор, потребовать кофе. Но нет, это только повредило бы ей. Все пошло прахом. Дверь захлопнулась. Теперь мне не хотелось подслушивать, у меня и любопытства почти не осталось, ужас и отвращение отбили у меня охоту заглянуть в этот дом, в этот брак. Все мне опротивело: и я сам, и он, и даже она. Я пошел домой не быстро и не медленно, не забыл по дороге забрать свой свитер, намокший от росы. В доме было темно. Свечи снова упали и догорели на деревянном столе — прожгли в нем длинные темные желобки, которые остались там навсегда, как напоминание об этой ужасной ночи. ИСТОРИЯ 4 То, о чем я сейчас расскажу и о чем рассказал на предыдущих страницах, записано не по следам событий, а много позже. Поэтому оно обдумано глубже и изложено более связно, чем если бы я продолжал вести дневник. Случилось так, что одно время смена событий почти не оставляла мне времени для дневника, хотя то, что мне предстоит описать сегодня, немного напоминает интермедию (пожалуй, комическую). Однако в том, что касается фактов (слышу вопрос Джеймса: а что такое, в сущности, факты?), мой роман, родившийся из воспоминаний, точен и правдив. В частности, я, может быть в силу моей профессии, превосходно запоминаю диалоги, и я уверен, что магнитофонная запись нашего с Хартли разговора при свечах лишь очень немного отличалась бы от того, как я его здесь передал. Я, конечно, привел его в сокращенном варианте, но ничего существенного не упустил и слова употребил те самые, что были произнесены. Да и многие разговоры, переданные в этой книге, как уже состоявшиеся, так и еще предстоящие, крепко запечатлелись в моей памяти и в моем сердце. Вернувшись домой в описанный вечер, я без сил лег в постель и заснул. (Корейские мидии я так и не съел и утром выкинул их.) Проснулся в половине десятого, под шум дождя. Английская погода опять преподнесла мне сцену с волшебным превращением. Над морем одновременно с плотной завесой дождя повис прозрачный серый свет. Дождь в этом свете был виден как решетка, каждая капля круглилась, как бусины моей занавески. Так она и висела, чуть вибрируя в светящемся сером воздухе, а дом гудел, как машина, от неумолчного стука по крыше. Я встал, побродил по кухне и приготовил чай, упрямо и угрюмо, как зверь, отмахиваясь от необходимости что-то обдумать. Я не спрашивал себя, что произошло в «Ниблетсе» после моего ухода. Скоро все это уже будет древней историей. Потом я посидел в красной комнате, так же угрюмо отвернувшись от света дождливого утра. Я решил, что, насильственно приблизив критическую минуту, все же кое-чего достиг. И право же, сейчас мне ничего не нужно делать, а только ждать. Она придет, не может не прийти. А если… если все же не придет, на этот случай я уже строил исподволь новые планы. Я испробую другие средства. Я подожду. И с этим решением я обрел какой-то непрочный, неуютный покой. Немного позже, на второй или третий день моей самовольной передышки, подобно призраку, которого ждали, появился Гилберт Опиан. Почему я почти не удивился, когда после робкого короткого звонка на пороге возник нервно улыбающийся Гилберт, а за ним, в конце дамбы, — его желтая машина? Как ни странно, я уже составил некий план, требовавший участия кого-нибудь вроде Гилберта, и лучшего кандидата нечего было желать. Наконец-то судьба пришла мне на помощь. — Лиззи? — Нет. Тем лучше. Дождь лил по-прежнему. Я изобразил удивление и досаду. — Тогда что? — Можно мне войти, о царь теней? А то мне дождь затекает за шиворот. Я прошел с ним обратно в кухню, где до его прихода ел диетическое шоколадное печенье, запивая его овальтином. Одной из особенностей моего промежуточного состояния было то, что с половины одиннадцатого утра и до конца дня я должен был то и дело что-нибудь жевать. В красной комнате пылал камин, живые, подвижные очертания огня плясали за открытой дверью, отбрасывая дрожащий свет в завешенную дождем кухню. С Гилберта текло. — Ну так что? — Дорогой мой, Лиззи меня бросила. — И ты… — Я решил приехать к тебе. Просто не мог удержаться. Так хотелось рассказать тебе про Лиззи, словно бы обязан был это сделать. Она ведь больной человек, то есть душевно больной. Она опять безумно в тебя влюблена, это рецидив, я его опасался. И один из симптомов — отвращение ко мне. Надо думать, наше сожительство и вообще-то было весьма неустойчивым чудом. Так или иначе, теперь с этим покончено, наша идиллия рухнула, наш дом разбомблен. У меня нет крыши над головой. Она ушла. Я даже не знаю, где она. — Здесь ее, во всяком случае, нет. — О, я не… — Ты, наверно, думаешь, что это моя вина, для того и приехал, чтобы сказать мне это? — Нет, нет, я никого не виню. Судьба, возможно — Бог, я сам. Битва жизни, и как в ней побеждать. Не гожусь я на роль воина. Она ушла, и мне уже не верится, что она могла меня любить и что мы создали дом и вместе выбирали вещи, как все люди. Нет, я просто подумал, съезжу-ка я к тебе. Ты всегда был для меня магнитом, а теперь я старею, и плевать мне, что люди думают и как отшивают меня, попробовать-то можно, жаль только, что в молодости не был посмелее. Как я к тебе отношусь — тебе известно, ну ладно, ладно, ты это презираешь, тебе это гадко, противно, хотя на самом-то деле любой, кого хоть кто-нибудь любит, должен быть благодарен, ну а в общем, я сейчас без работы, вот и решил — съезжу к тебе, повидаю, может, ты оставишь меня погостить и я мог бы оказаться полезным. Не могу я сидеть дома один, без нее, когда все напоминает… — Полезным? — Ну да, я мог бы готовить или убирать комнаты, всякую работу делать, что придется. Я всегда чувствовал, что должен кому-то принадлежать, понимаешь — как бы даже юридически быть чьим-то имуществом, без всяких, понимаешь, претензий или прав. У меня, мне кажется, душа раба. Может, я в каком-нибудь предыдущем воплощении был русским крепостным, дворовым, мне эта мысль нравится. Очень, наверно, было уютно, работа легкая, целуешь барина в плечико да спишь на печке. — Ты хочешь быть у меня дворовым? — Хочу, ваша милость. Если желаете, могу жить в собачьей конуре. — Ладно, я тебя нанимаю.

The script ran 0.042 seconds.