Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Уильям Фолкнер - Город [1957]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Классика, Роман

Аннотация. Самобытное творчество Уильяма Фолкнера (1897-1962), высокий гуманизм и истинное мастерство его прозы выводят писателя на авансцену не только американской, но и мировой литературы. Роман "Город" – продолжение саги о вымышленном округе Йокнапатофа.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

13. ГЭВИН СТИВЕНС – Уходи! – сказал я. – Ты тоже уходи! – Он ушел, а я стоял, обняв Линду. Вернее, она прижалась ко мне изо всех сил, дрожа, всхлипывая и плача так безудержно, что у меня рубашка намокла от ее слез. Око за око, как, наверно, сказал бы Рэтлиф, потому что капавшая у меня из носа «юшка», как сказали бы викторианцы, уже запачкала рукав ее платья. Но я умудрился высвободить одну руку и через ее плечо вытащить носовой платок из кармана пиджака, хотя бы для начала, пока я не смогу совсем высвободиться и дотянуться до крана с холодной водой. – Перестань! – сказал я. – Перестань же! – Но она рыдала все сильнее, все крепче обнимала меня, повторяя: – Мистер Гэвин, мистер Гэвин. О мистер Гэвин! – Линда! – сказал я. – Ты меня слышишь? – Она не ответила, только крепче вцепилась в меня. Я почувствовал, как она сильнее уткнулась головой мне в грудь. – Хочешь выйти за меня замуж? – сказал я. – Да! – сказала она. – Да! Да! И тут я взял ее за подбородок и силой оторвал от себя, поднял ей голову, заставил посмотреть мне прямо в глаза. Рэтлиф мне рассказывал, что у Маккэррона были серые глаза, – наверно, такие же серо-стальные, как у Хэба Хэмптона. Но у нее были вовсе не серые. Они были темно-сапфировые, – таким мне всегда представлялось сапфировое море Гомера. – Выслушай меня! – сказал я. – Ты хочешь выйти замуж? – Нет, им вовсе не нужен ум, разве что для разговоров, для общения с людьми. Впрочем, встречались мне и такие – с обаянием, с тактом, но без всякого ума. Потому что при столкновении с мужчинами, с человеческими существами, им нужен только их инстинкт, их интуиция, хотя со временем она притупляется, забывается, им нужна беспредельная способность к самопожертвованию, незамутненная, неомраченная холодной моралью и еще более холодными фактами. – А разве это обязательно? – сказала она. – Конечно, нет. Хоть и вовсе не выходи, если не захочешь. – Не хочу я замуж, ни за кого! – сказала, нет, крикнула она; и снова прижалась ко мне, снова спрятала лицо в мою мокрую рубашку, насквозь пропитанную слезами и кровью. – Ни за кого! – сказала она. – У меня никого нет – только вы! Только вам я верю! Я люблю вас! Я вас люблю! 14. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН Когда он пришел домой, лицо у него было чистое. Но по носу, по губе все было видно, а с рубашкой и с галстуком он ничего сделать не мог. Разве только купить новые – в субботу магазины долго открыты. Но ничего он не купил. Впрочем, мама все равно узнала бы; может быть, так обязательно бывает, когда вы с сестрой – близнецы. Да, милые мои, если бы бормашины умели разговаривать, мамин голос точь-в-точь походил бы на бормашину: она перестала смеяться, и плакать, и говорить: «Гэвин, Гэвин, господи, да что же это, черт возьми?» – и дядя Гэвин пошел наверх надеть чистую рубашку и галстук к ужину, и тут мама проговорила: – Формирует ее ум, – сказала мама. Похоже было, что он все может выдержать, только бы его не сбивали с ног или не кровенили ему нос. Так, если бы мистер де Спейн не сбил его тогда с ног во дворе, за тем бальным залом, он и сам позабыл бы миссис Сноупс и не взялся формировать ум Линды. А если бы Матт Ливитт не пришел тогда к нему в кабинет и не раскровенил ему нос, он, наверно, сам перестал бы формировать Линдин ум, ему нечего было бы этим заниматься. А теперь уж он не остановился, просто не мог остановиться. Но, по крайней мере, от Матта Ливитта он избавился. Было это весной. Она училась в последнем классе; в мае она кончала школу, и после уроков я каждый день видел, как она возвращалась домой с книжками. Не знаю, были ли среди них стихи или нет, потому что теперь, проходя мимо кондитерской Кристиана, она даже не смотрела на дверь, она шла, глядя прямо перед собой, вскинув голову, словно пойнтер, перед тем, как сделать стойку; проходила, словно хорошо видела всех людей и весь Джефферсон, всю площадь, потому что в эту минуту, в любую минуту ей надо было пройти, не останавливаясь, через что-то, мимо, будь это хоть Джефферсон, хоть целая толпа джефферсонцев, – надо идти – и все. Но дядя Гэвин тут уже не показывался, даже как бы случайно. И если теперь дядя Гэвин больше не сидел напротив нее за мраморным столиком у Кристиана и не смотрел, как она ест из высокого стаканчика что-то такое, центов за пятнадцать, а то и за все двадцать, то и Матта Ливитта тоже поблизости не было. На своей подержанной машине он ездил один после закрытия гаража, и машина ползла на самой малой скорости вдоль тротуара, мимо площади, почти рядом, слегка отставая, когда Линда шла в кино с подругой или даже с двумя-тремя подружками, высоко вскинув голову и ни разу не взглянув на него, пока машина ползла почти что у самого ее локтя и гудок тихонько захлебывался «ах-ги-ги-ги», и так до самого кино, пока подруги не исчезали в дверях. Тут машина набирала полную скорость, заворачивала за угол, огибала квартал, вылетала из-за угла, вовсю завывая сиреной, летела сначала по переулку за кино, потом мимо входа и снова, вокруг всего квартала, по переулку, куда уже спешил Отис Харкер, сменивший Гровера Кливленда Уинбуша на посту ночного полисмена: тот ушел в отставку после того, как, по словам Рэтлифа, ему что-то попало в глаз, – и Отис орал на Матта: «Стой, стой», – и тут же отскакивал, чтоб не попасть под колеса. А по воскресеньям сирена выла уже на площади, и на Матта уже орал дневной полисмен, мистер Бак Коннорс. И теперь с Маттом сидела девушка, деревенская девушка, которую он отыскал бог весть где, и машина с ревом мчалась по переулкам, до самой окраины, и, замедлив ход, с оглушительным шумом проезжала мимо дома Линды, словно в Джефферсоне одним-единственным символом неудачной любви или хотя бы увлечения, а может быть, и просто символом неудачи был автомобильный гудок; одно-единственное проявление любви или хотя бы желания, какое было доступно в Джефферсоне, – это медленно проехать мимо заветного дома, сигналя изо всех сил, так чтобы он или она знали, кто проехал, даже если они старались не смотреть в окно. Правда, в тот раз мистер Коннорс уже послал за самим шерифом. Он, мистер Коннорс, говорил, что поначалу он решил разбудить Отиса Харкера, чтобы тот вышел и помог ему, но когда Отис услыхал, что мистер Коннорс хочет остановить машину Матта, он даже не встал с постели. Потом, немного погодя, кто-то спросил Матта – неужели он наехал бы и на шерифа, на мистера Хэмптона? И Матт – он после всего этого сидел и плакал от злости – сказал: – Наехать? На Хэба Хэмптона? Чтобы его грязные потроха мне всю краску на машине испачкали? – Правда, сначала мистеру Хэмптону вмешиваться не пришлось, потому что Матт сразу выехал из города, может, повез свою девушку домой; но в ту же ночь около двенадцати часов мистеру Хэмптону позвонили, чтобы он кого-нибудь прислал в Каледонию, потому что Матт не на шутку подрался с Энсом Маккаллемом, одним из сыновей мистера Бадди Маккаллема, и Энс схватил не то жердь из загородки, не то еще что и, наверно, убил бы Матта, но тут их растащили и держали, пока кто-то звонил шерифу, а потом обоих отвезли в город и заперли в тюрьму, а на другое утро сам мистер Бадди Маккаллем, со своей деревянной ногой, приехал за ними, заплатил штраф, отвел их обоих на пустырь за конюшней А.О.Сноупса и сказал своему Энсу: – Ну, постой! Не умеешь честно драться, хватаешься за жердину, так погоди же: как сниму деревянную ногу, как отлуплю тебя по чем попало! И тут парни стали драться, на этот раз без жердины, а сам мистер Бадди и еще несколько человек смотрели, и хотя Энсу далеко было до Золотых перчаток Матта, но он все же не сдавался, пока сам мистер Бадди не сказал: – Все. Хватит. – И велел Энсу вымыть лицо у колодца и ждать его в их машине, а Матту сказал: – Пожалуй, тебе пора отсюда выметаться. – Впрочем, это сделали и без него: люди из гаража сказали ему, что Матта уже выгнали, но Матт сказал: – Да, черта с два выгнали, я сам взял расчет. Пусть эта сволочь мне в глаза скажет, что меня выгнали. – Но тут уже подошел шериф Хэмптон, высокий, пузатый, и впился в Матта своими колючими серыми глазками. – И кой дьявол угнал мою машину? – спросил Матт. – Она у меня дома, – сказал мистер Хэмптон. – Я велел ее отвести туда сегодня утром. – Ну и дела, – сказал Матт. – Хорошо, что Маккаллем меня выкупил раньше, чем вы ее успели загнать и прикарманить денежки, верно? А что вы скажете, если я пойду сяду в свою машину и заведу ее? – Ничего, сынок, – сказал мистер Хэмптон. – Уезжай, когда хочешь. – Теперь-то вы согласны, – сказал Матт. – Да, я уеду из вашего распроэтакого городишки, но уж сирену пущу на всю катушку. Придется вам и это слопать, пока из одного места не полезет. Ну, что скажете? – Ничего, сынок, – сказал мистер Хэмптон. – Давай с тобой сторгуемся. Гуди в гудок сколько влезет, до самой границы нашей округи и еще футов десять за ней. И я никому не позволю тебя пальцем тронуть, если ты пообещаешь больше никогда нашу границу не пересекать. Тем и кончилось. Было это в понедельник, в базарный день; казалось, вся округа собралась тут, в городе, и все молча выстроились вокруг площади, чтобы посмотреть, как Матт проезжает по ней в последний раз, рядом, на сиденье – фибровый чемоданчик, с которым он приехал в Джефферсон, и сирена воет и воет; никто ему даже рукой не помахал, и Матт ни на кого не взглянул: все молча, внимательно следили, как маленькая, ярко выкрашенная машина медленно и с шумом проезжает мимо, нахальная, громкая, вызывающая и в то же время какая-то ненастоящая и хрупкая с виду, словно детская игрушка, елочное украшение, так что казалось, будто она никогда не доберется до Мемфиса, уж не говоря об Огайо; через площадь, по улице, которая на окраине переходила в мемфисское шоссе, а сирена все гудит, и воет, и ревет, отдаваясь эхом от стен, усиливаясь в тысячу раз, словно гудит вовсе не эта маленькая, жалкая, хрупкая машина; и мы, некоторые из нас, думали, что уж теперь-то он непременно в последний раз проедет медленно, с громким ревом мимо дома Линды Сноупс. Но он не проехал. Он гнал машину все быстрей и быстрей по широкой опустевшей улице, как будто улица сама его пропускала, мимо последних городских домов, уже уступавших место весеннему простору лесов и полей, где даже вызывающий вой сирены становился жалким и, постепенно затихая, совсем тонул вдалеке. Так что выходило, по словам отца, как он сказал дяде Гэвину, один ноль в его пользу. И вот подошел май, и уже все знали, что Линда Сноупс в этом году кончает школу первой ученицей в классе; мы шли мимо магазина Уилдермарка, и дядя Гэвин остановился и подтолкнул нас к витрине, говоря: – Вон тот. Сразу за тем, зеленым. Там стоял дамский дорожный несессер. – Да это же для путешествий, – сказала мама. – Правильно, – сказал дядя Гэвин. – Для путешествий, – сказала мама. – В дорогу, в отъезд. – Нет, то есть да, – сказал дядя Гэвин. – Ей и надо уехать отсюда. Уехать из Джефферсона. – А чем Джефферсон плох? – сказала мама. Мы все трое стояли у магазина. Мы стояли и смотрели на дамский несессер со всеми принадлежностями, и я видел наши отражения в витрине. Мама говорила ни тихо, ни громко, просто очень спокойно. – Ну, ладно, – сказала она, – чем Линде тут плохо? И дядя Гэвин ответил таким же голосом: – Не люблю, когда что-то пропадает зря. Надо дать человеку возможность сделать все, чтобы его жизнь зря не пропадала. – Вернее, дать кому-то возможность сделать так, чтобы зря не погубить молодую девушку? – сказала мама. – Ну, ладно, – сказал дядя Гэвин. – Я хочу, чтобы она была счастлива. Каждому надо дать возможность стать счастливым. – Что, конечно, невозможно, останься она в Джефферсоне, – сказала мама. – Ну, ладно, – сказал дядя Гэвин. Они не смотрели друг на друга. Казалось, они и говорят не друг с другом, а обращаются к смутным отражениям в витрине, вот так, как бывает, если записать на бумажке какую-то мысль и положить в чистый, ненадписанный конверт или, вернее, в пустую бутылку, запечатать и бросить в море или, быть может, записать две мысли и запечатать листки навеки в две бутылки и обе разом пустить в море, по течению, по волнам, пусть плывут, пусть дрейфуют до самого края света, к вечным льдам, и все же эти мысли останутся неприкосновенными, нетронутыми, ненарушенными, останутся мыслями, истинами, может быть даже фактами, хотя ни один глаз их никогда не увидит, никакая другая мысль не зародится от них, не встретится, не вызовет ни радости, ни подтверждения, ни горя. – У каждого должно быть право, и возможность, и обязанность сделать так, чтобы все были счастливы, заслуживают ли они этого или нет, даже хотят ли они этого или нет, – сказала мама. – Ну, ладно, – сказал дядя Гэвин. – Прости, что я тебя задержал. Пойдем. Пора домой. Пусть миссис Раунсвелл пошлет ей букет гелиотропов. – Почему же? – сказала мама, взяла его под руку, повернула, и три наши отражения в витрине тоже повернулись, и мы подошли к дверям и вошли в магазин, мама – первой, прямо в отдел дорожных вещей. – По-моему, вон тот синий для нее лучше всего, он пойдет к ее глазам, – сказала мама. – Это для Линды Сноупс, к выпуску, – сказала мама мисс Юнис Гент, продавщице. – Как мило! – сказала мисс Юнис. – А разве Линда собирается путешествовать? – О да! – сказала мама. – Вполне возможно. Во всяком случае, она, вероятно, поедет в будущем году в один из женских колледжей в восточных штатах. Так я, по крайней мере, слышала. – Как мило! – сказала мисс Юнис. – Я всегда говорила, что наша молодежь – и мальчики и девочки – должны хоть на год уезжать из дому, в какой-нибудь колледж, надо же им посмотреть, как люди живут. – Это очень верно! – сказала мама. – Пока не поедешь, не посмотришь, только и живешь надеждой. И пока сам все не увидишь, никогда не успокоишься, не осядешь дома, правда? – Мэгги, – сказал дядя Гэвин. – Успокоишься? То есть потеряешь надежду? – сказала мисс Юнис. – Но молодежь не должна терять надежду. – Конечно, нет, – сказала мама. – И не нужно. Вообще надо оставаться вечно молодыми, сколько бы лет тебе ни стукнуло. – Мэгги, – сказал дядя Гэвин. – Ага, – сказала мама. – Ты хочешь расплатиться наличными, чтобы не посылали счет? Прекрасно. Наверно, и мистер Уилдермарк будет доволен. И дядя Гэвин вынул две бумажки по двадцать долларов из своего бумажника, потом вынул свою визитную карточку и подал маме. – Спасибо, – сказала она. – Но у мисс Юнис, наверно, найдется карточка побольше, чтобы поместились все четыре имени. – И мисс Юнис подала ей большую карточку, и мама протянула руку к дяде Гэвину, ожидая, пока он отвинтит колпачок самопишущей ручки и подаст ей, и мы все смотрели, как она пишет большими каракулями, все еще похожими на почерк тринадцатилетней девочки: Мистер и миссис Чарльз Маллисон Чарльз Маллисон-младший Мистер Гэвин Стивенс, а потом она завинтила ручку, отдала ее дяде Гэвину и, взяв карточку за уголок большим и указательным пальцем, помахала ею в воздухе, чтобы чернила просохли, и отдала мисс Юнис. – Сегодня же вечером пошлю, – сказала мисс Юнис. – Хотя выпуск у них только на будущей неделе. Такой прелестный подарок. Пусть Линда обрадуется поскорее. – Да, – сказала мама. – Почему бы ей и не обрадоваться? – И мы снова вышли, а наши отражения в витрине слились в одно; мама снова взяла дядю Гэвина под руку. – Все четыре наши имени, – сказал дядя Гэвин. – Так, по крайней мере, ее отец не узнает, что седовласый холостяк прислал его семнадцатилетней дочери дорожный саквояж с туалетными принадлежностями. – Да, – сказала мама. – Один из них этого не узнает. 15. ГЭВИН СТИВЕНС Труднее всего было придумать – как ей сказать, как объяснить. То есть объяснить – зачем. Не само действие, сам поступок, но чем он вызван, зачем это нужно, сказать ей все прямо, – может быть, за стаканом той чудовищной, синтетической, несообразной смеси, – она очень любила ее, во всяком случае, всегда заказывала в кондитерской Кристиана, – а может быть, просто сказать на улице: «С сегодняшнего дня мы больше встречаться не будем, потому что, после того как Джефферсон переварит все подробности той субботы, когда твой дружок якобы застал тебя в моем кабинете и расквасил мне нос, а через неделю на прощание провел ночь в джефферсонской тюрьме и навсегда отряхнул с ног наш прах и умчался, завывая сиреной, – после этого тебе встречаться со мной в притонах, где торгуют мороженым, значит совершенно уничтожить то, что еще останется от твоего доброго имени». Понимаете? В том-то и все дело, в самих этих словах: «репутация», «доброе имя». Произнести их, сказать вслух, дать их существованию словесное выражение – уже означало бесповоротно запачкать, загрязнить их, разрушить неприкосновенность всего того, что эти слова воплощали, не только сделать все уязвимым, но и обречь на гибель. Вместо нерушимых, гордых и честных принципов они свелись бы к призрачным, уже обреченным и заклейменным понятиям и снизились бы до нестойких человеческих условностей; невинность и девственность стали бы символами, предпосылками для потери, для горя, чем-то таким, что надо вечно оплакивать, что существует только в прошедшем времени: было, а теперь уже нет, больше нет, больше нет. Вот что было самым трудным. Потому что провести в жизнь, выполнить все это было проще простого. К счастью, вся та история произошла в субботу, к концу дня, что давало мне и моей физиономии тридцать два часа передышки, прежде чем пришлось выйти на люди. (Может быть, понадобилось бы и гораздо меньше времени, если бы не его кольцо – этакая штуковина, чуть поменьше медного кастета и вполне похожая на настоящее золото, особенно если не присматриваться, и на ней – голова тигра, державшая когда-то в зубах обычный в таких кольцах поддельный рубин – думаю, что поддельный и что от потери этого рубина было плохо только моей губе.) Вообще-то мы встречались в кондитерской даже не каждую неделю и, уж конечно, не каждый день, так что могла пройти и целая неделя, прежде чем, во-первых, кто-то заметит, что мы вот уже неделю как не встречаемся, и, во-вторых, немедленно сделает заключение, что мы хотим что-то скрыть, поэтому и не встречаемся целую неделю, и, в-третьих, тот факт, что мы все же, выждав неделю, встретились, лишний раз доказывает все предыдущее. Но к тому времени я уже мог бриться, не чувствуя рассеченной губы. Так что все было очень просто; в сущности, совсем просто, и я сам был простаком. Придумал я вот что: точно, минута в минуту, я случайно выйду из дверей кондитерской, в руке у меня будет, скажем, коробка с трубочным табаком, которую я уже начну засовывать в карман, именно в ту минуту, когда она пройдет мимо по дороге в школу: «С добрым утром, Линда», – а сам уже иду мимо и тут же останавливаюсь: «У меня для тебя есть новая книжка. Давай встретимся тут после занятий. Разопьем стаканчик кока-колы». Казалось бы, больше ничего не нужно. Потому что я был простаком и мне ни разу не пришло в голову, что удар этой почти что золотой, с выпавшим рубином тигровой головы ранил и ее, хотя никакой раны и не осталось; что невинность не потому невинна, что она отвергает, а потому, что принимает; невинна не потому, что она непроницаема, неуязвима для всего на свете, а потому что способна выдержать что угодно и все же остаться невинной; невинной, потому что она все предвидит и поэтому не должна бояться испытывать страх; коробка с табаком уже лежала в моем кармане, потому что стало слишком заметно, что я ее держу в руке, и уже прошли последние малыши, нагруженные книжками, навстречу первым звукам школьного звонка, а ее все не было; очевидно, я как-то ее прозевал: либо слишком поздно занял свой пост, либо она пошла в школу другой дорогой, а может быть, сегодня и вовсе пропустила занятия по каким-то причинам, никак не связанным с немолодым холостяком, сводившим ее с поэтами, с Джонсоном, Герриком, Томасом Кэмпионом; перешел – это я – уже бездетную улицу, поднялся по лестнице, так как завтра тоже будет день; я даже мог снова использовать, для правдоподобности, ту же коробку с табаком, если только не сорвется голубая наклейка, и тут я открыл двойную дверь и вошел в свой кабинет. Она сидела на стуле, не в удобном кресле за письменным столом, не в кожаном кресле для клиентов перед ним, а на твердом, прямом, без подлокотников стуле у книжной полки, словно она бежала, летела, пока ее не остановила стена, и она повернулась, и села, не очень прямо, но и не согнувшись, потому что, хотя ноги, колени, у нее были напряженно сжаты и руки крепко стиснуты на коленях, она подняла голову и не сводила – сначала с дверей, потом с меня – глаз, доставшихся ей в наследство от Маккэррона, глаз, казавшихся издали черными, как ее волосы, пока не становилось видно, что они синие, такие темно-синие, что казались почти фиолетовыми. – Я думала… – сказала она. – Мне кто-то сказал, что Матт бросил работу, ушел, уехал вчера. Я подумала – может быть, вы… – Конечно, – сказал я. – Я всегда рад тебя видеть, – и тут же удержался вовремя, чтобы не сказать: «Я ждал там на углу, до последнего звонка, ждал, что ты пройдешь», – хотя, по правде говоря, я удержался и не сказал: «Встань! Уходи сейчас же отсюда! Зачем, ты сюда пришла? Разве ты не понимаешь, что я из-за этого все ночи не спал, с самой субботы?» – Но я только сказал, что купил коробку табаку и теперь надо найти кого-то, кто сможет или захочет его выкурить, и тут же, к слову, сказал: – У меня есть для тебя новая книжка. Я ее забыл принести утром, но днем я ее захвачу. После занятий я тебя буду ждать в кондитерской и угощу содовой с мороженым. А теперь беги, ты и так опоздала. Я даже не выпускал двери из рук, так что мне только надо было ее открыть и надо было еще за ту минуту, пока она шла через комнату, успеть отбросить тысячу неистовых, торопливых сомнений: спрятаться ли мне в кабинете, словно меня тут не было в это утро, и дать ей уйти одной; пойти ли за ней до лестницы и проводить вниз, ласково, как добрый дядюшка; проводить ли ее до самой школы, поглядеть ей вслед, пока она не скроется за дверью: мол, друг семьи спасает дитя своего соседа от явного прогула и отводит в лоно школы – друг семьи Флема Сноупса, у которого друзей было не больше, чем у Синей Бороды, или разбойника Пистоля, друг Юлы Уорнер, чьих друзей, ни один человек не назвал бы друзьями, как не назвал бы так друзей Мессалины или Елены Прекрасной. И тут я сделал все сразу: сначала задержался в кабинете, слишком долго, так что пришлось бежать за ней по лестнице, потом пошел с ней по улице, но не в таком отдалении, чтобы нас не заметили, не обратили внимания. После чего оставалось одно: подкупить моего племянника долларовой бумажкой и нагрузить книгой; не помню, какая была книга; наверно, я и не посмотрел. – Хорошо, сэр! – сказал Чик. – Значит, так: после школы я ее встречаю в кондитерской Кристиана, даю ей книжку и говорю, что ты тоже постараешься прийти, но чтобы она не ждала. Да, еще угостить ее мороженым с содовой. А почему бы просто не отнести ей книжку в школу и зря не терять времени? – Правильно, – сказал я. – А почему бы тебе не отдать мне этот доллар? – И еще угостить ее мороженым? И платить все из того же доллара? – Ладно, – сказал я. – Считай, что твоих тут двадцать пять центов. Если она захочет банановый пломбир, ты можешь выпить водички и заработать еще никель. – Может, она просто выпьет кока-колы, – сказал он. – И я тоже выпью, а пятнадцать центов все равно останется. – Тем лучше, – сказал я. – А вдруг она ничего не захотит? – Говорю тебе – тем лучше, – сказал я. – Только смотри, чтоб мама не услышала, как ты говоришь «захотит». – Почему? – сказал он. – И папа и Рэтлиф всегда говорят «захотит» и ты тоже, когда разговариваешь с ними. А Рэтлиф еще говорит «хочут» вместо «хотят» и «волочь», а не «волочить», и ты сам так говоришь, когда разговариваешь с деревенскими, как Рэтлиф. – А ты почем знаешь? – сказал я. – Сам слышал. И Рэтлиф тоже. – Как? Неужели ты его спрашивал? – Нет, сэр, – сказал он. – Он сам мне рассказывал. В ответ я, кажется, ему сказал: «Погоди, станешь взрослым, как Рэтлиф, как твой отец, как я, тогда сможешь разговаривать по-своему». Не помню. Но впоследствии, несколько месяцев подряд, я ловил себя на том, что делаю много такого, до чего он еще не дорос. Впрочем, сейчас это было неважно: сейчас оставалось только ждать назначенного часа: бесконечное ожидание, до половины четвертого, полное тысячи неразрешимых сомнений, постоянных мучительных противоречий. Понимаете? Она не только подбила меня назначить ей свидание, на котором я должен был сломать, загубить, разбить, уничтожить, убить что-то, она даже опередила меня своей простотой, своей прямотой. И теперь мне оставалось только ждать. То есть ждать, пока время пройдет, прожить это время; можно было ждать и у окна кабинета, даже лучше, чем где-нибудь в другом месте, потому что из окна был виден вход в кондитерскую, так что надо было только набраться терпения. Нельзя было услышать звонок в конце занятий, для этого было слишком далеко, но можно было увидеть, как они все выходили: сначала малыши, разбегающийся поток перво– и второклассников, потом средние классы, шумные, шаловливые, особенно мальчики, потом старшеклассники, и среди них и выпускники, полные собственного достоинства, отчужденные в своей зрелости; вот и она, высокая (нет, не слишком высокая, но все же выше всех, как цапля на болоте, среди лягушат и головастиков), остановилась на какой-то миг у входа в кондитерскую, взглянула на пустую лестницу. Потом вошла, с тремя книгами в руках, и любая из них могла быть моей книгой, и я подумал: «Значит, он отдал ей книгу в школе, чертенок, обжулил меня еще на двадцать пять центов». Но тут я увидел его, Чика; он тоже вошел в кондитерскую, с книгой в руках, и тут я подумал, что надо было бы мне догадаться налить стакан воды, медленно отсчитать, скажем, шестьдесят секунд, примерно то время, какое потребуется Скитсу Макгауну, продавцу содовой, чтобы он перестал заигрывать с какой-нибудь младше– или старшеклассницей и принял заказ, а потом выпить этот стакан воды, как они выпили кока-колу; но тут я подумал: «А вдруг она заказала пломбир, – может быть, еще есть время», – и уже полетел к выходу, уже распахнул двери, прежде, чем остановил себя: нельзя же все-таки, чтобы кто-нибудь увидал своими глазами, как прокурор штата бежит бегом по лестнице из своего служебного кабинета, через улицу в кондитерскую, где его ждет шестнадцатилетняя ученица выпускного класса. Но я успел вовремя, только-только успел. Они еще не сели, а может быть, она уже встала и они оба стояли у стола, у нее в руках уже было четыре книги, и тут она взглянула на меня, только в этот последний миг, один раз, глазами, которые казались темно-серыми или синими, пока не всмотришься как следует. – Прости, что я опоздал, – сказал я. – Надеюсь, Чик тебя предупредил? – Ничего, – сказала она. – Мне все равно пора домой. – Даже без кока-колы? – сказал я. – Мне пора домой, – сказала она. – Ладно, в другой раз, – сказал я. – Как говорится, оставим про запас. – Да, – сказала она. – Теперь мне пора домой. – И я посторонился, чтобы она могла выйти, пропустил ее к дверям. – Не забывай, что ты мне обещал двадцать пять центов, – сказал Чик. И тут же опередил меня, сам открыл перед ней двери и потом стал между мной и ею, сразу как бы образовал между нами разрыв, разлуку, прежде чем она успела сообразить, и ей даже не пришлось остановиться, не пришлось оглянуться, понять, что она вне угрозы, вне опасности, в полной неприкосновенности, в сохранности и ей даже не надо говорить «мистер Стивенс», даже просто «мистер Гэвин» или «до свидания», или еще что-нибудь, не надо даже говорить «спасибо вам», не надо оглядываться, а она все-таки оглянулась. – Спасибо вам за книжку, – сказала она. И ушла. – Помнишь, ты мне обещал двадцать пять центов, – сказал Чик. – Конечно, помню, – сказал я. – А какого лешего ты тут торчишь? Беги трать их! О да, много я делал такого, до чего Чик еще не дорос. И мне было занятно, весело увиливать от таких положений, которые заставили бы меня вновь пойти на эту недостойную, жалкую хитрость. Ведь она ничего не знала (не должна была знать, по крайней мере сейчас, пока: иначе зачем мне были все эти мелкие недостойные хитрости?), не могла быть уверенной относительно того дня, той встречи, тех двух-трех (не знаю, скольких) минут, там, в кондитерской; она не знала точно, наверняка, правду ли ей сказал Чик: действительно ли я велел передать, что опоздаю, и послал своего племянника как самого надежного вестника, чтобы он составил ей компанию, пока я не приду, если я только вообще когда-нибудь приду, появлюсь, и, значит, я сам настолько взрослый, настолько бестолковый, что даже не понимаю, какую обиду я ей наношу и тем, что заставляю ее ждать, и тем, что посылаю к ней десятилетнего мальчишку для компании, и воображаю, что она, шестнадцатилетняя ученица выпускного класса, примет его; а вдруг я это сделал нарочно: сначала назначил свидание, а потом послал десятилетнего мальчишку вместо себя, как бы деликатно намекая: «Перестань приставать ко мне». Так что я не должен был допустить, чтобы она спросила меня с храбростью отчаяния – что же наконец правда? Вот это-то мне и было занятно, весело. Понимаете, удирать от нее. Это было мальчишество навыворот, вывернутое наизнанку: обычно юноша, сам еще невинный, может быть – кто знает? – даже больше, чем она, тянется к ней, пугается того, что его притягивает, неуклюже, робко подстраивает случайные встречи, когда он еще не прикасается к ней, никогда не прикасается, даже не надеется прикоснуться, даже не хочет этого, боится каждого прикосновения; только бы дышать тем же воздухом, только бы его овевал тот же ветер, что овевает легкое тело его возлюбленной; и теперь перчатка или платочек, нечаянно оброненный ею, цветок, который она смяла, сама того не зная, даже учебник девятого-десятого класса – какая-нибудь география, или грамматика, или арифметика, где на титульном листе ее собственной волшебной рукой написано ее имя, пугает и волнует его во сто раз больше, чем когда-нибудь потом сверкание обнаженного плеча и прядь распущенных волос на подушке рядом с ним. А со мной было наоборот: главное – не встречаться; постоянно проходить где-то неподалеку и никогда не попадаться. Сами знаете: в маленьком городке, где, как у нас, три тысячи жителей, судачить и сплетничать о встречах пожилого холостяка с шестнадцатилетней девицей два-три раза в неделю стали бы меньше, только если бы возникла новая сплетня: что эта шестнадцатилетняя девица и этот пожилой холостяк явно избегают друг друга и те же два-три раза в неделю прячутся в магазинах или в переулках. Понимаете: пожилой юрист, да еще к тому же прокурор округа, всегда найдет для себя достаточно дел, даже в городке, где всего три тысячи населения, чтобы не оказаться на той единственной улице, которая ведет от ее дома к школе, ни в восемь тридцать утра, ни между двенадцатью и часом, ни в половине четвертого, то есть в те часы, когда весь городской выводок проходит туда и назад; так может случиться иногда, несколько раз, но не всегда, не вечно. Да, мне именно так и приходилось делать. Ничего не попишешь: не мог же я вдруг остановить ее на улице среди бела дня и сказать: «Ну, отвечай сразу. Поняла ты или не поняла, что было тогда, в кондитерской? Скажи мне точно, коротко, что ты подумала в тот раз?» Нет, я мог только оставить ее в покое, хотя спокойствия от этого «покоя» мне никак не прибавлялось. Так что мне приходилось ее избегать. Приходилось заранее планировать не только свои дела, но и дела всего йокнапатофского округа, чтобы избегать встречи с шестнадцатилетней девочкой. Была весна. Значит, до конца занятий, до мая, это будет сравнительно просто, по крайней мере пять дней в неделю. Но потом придут каникулы, никакому режиму, никакой дисциплине она подчиняться не будет; и простая наблюдательность, если не личный опыт, давно мне говорила, что любое шестнадцатилетнее существо, если только оно не кормит ребенка, не зарабатывает на жизнь для семьи или не сидит в тюрьме, может находиться где угодно, в любой час из двадцати четырех. Так что, когда подошло это время, то есть прошлое лето, перед последним учебным годом в школе, которую она должна была окончить, я велел все каталоги и проспекты дальних, не известных нам колледжей посылать не на мой адрес, чтобы не вручать их ей лично, а прямо выписал их на ее имя – мисс Линде Сноупс, Джефферсон, штат Миссисипи, причем подчеркнул, чтобы название нашего штата – Миссисипи, было выделено крупными буквами, иначе конверт попал бы вот куда: во-первых, в Джефферсон, штат Миссури, во-вторых, во все те штаты из возможных сорока восьми, где тоже был город Джефферсон, пока, – это уже в-третьих, – кому-нибудь не пришло бы в голову, что, может быть, и в штате Миссисипи есть кто-то, способный смутно представить себе, что можно поехать учиться в восточные или северные штаты, кто-то смутно слышавший о тех школах, или, во всяком случае, кто-то, способный любоваться картинками в каталогах или даже разбирать односложные слова, конечно, если они снабжены фотографиями. В общем, я их выписал прямо на ее адрес – все эти хитрые, вкрадчивые, соблазнительные рекламы виргинских колледжей, куда матери из южных штатов мечтают отдать своих дочерей чисто инстинктивно, не зная, почему, разве только потому, что сами матери там не учились и теперь через своих дочек хотят наверстать то, чего они сами были лишены, оттого что их матери, в свою очередь, вовсе не хотели через них наверстать то, чего были лишены сами. И не только рекламы виргинских колледжей, но также и рекламы шикарных «институтов» к северу от линии Мэйсон-Диксон. Я был справедлив. Нет, вернее, мы оба были справедливы, и она и я, хотя мы и не встречались больше ради спасения ее доброго имени, но мы были в сговоре, в союзе ради спасения ее души; мы оба словно заочно, in absentia [9], говорили ее матери: «Вот они, все такие роскошные, такие аристократические. Мы были честны, мы вам не мешали, а теперь мы желаем туда уехать, и вы нам можете в этом помочь если не явным одобрением, то хотя бы тем, что вы не скажете нет!». И тут я выписал еще и другие проспекты, чтобы она их получила после первых: проспекты тех колледжей, где никто даже не обратил бы внимания, что она носит, как ходит, правильно ли держит вилку, вообще как она себя ведет на людях, потому что все это уже давно установилось, закрепилось и не меняется, а главное значение имеет то, что она делает, как себя ведет в ненарушаемом одиночестве духа. И вот теперь – когда эти последние проспекты пришли к ней, под рождество, в последнюю зиму ее пребывания в школе, – теперь ей стало нужно, необходимо повидаться со мной, не для того, чтобы я ей помог выбрать учебное заведение, а просто обсудить, обдумать все вместе, прежде чем решить окончательно. Я ждал, и ждал очень терпеливо, пока наконец не понял, что она ни за что не сделает первый шаг для встречи со мной. Больше шести месяцев я избегал ее, и она не только знала, что я от нее прячусь, потому что в таком городишке, как наш, мужчина не может в течение такого долгого времени случайно не встречаться с женщиной, так же как он не может встречаться с ней, думая, что встречается тайно и незаметно, – она уже поняла, что то свидание в кондитерской Кристиана, тогда, в апреле, тоже не было глупой случайностью. (О да, и мне даже стало казаться, что у нее никаких оснований не было думать, что я знаю про эти проспекты, более того – что я сам их выписал для нее. Но эту мысль я сразу отбросил, да и вы отбросите, если проследите события дальше.) Значит, мне надо сделать первый шаг. Теперь это было далеко не так просто, как раньше. Обычно каждый день после половины четвертого я видел из окна моего кабинета (если я был там), как она проходила в толпе школьников через площадь. В прошлом году, и вообще до этого времени, она всегда ходила одна, или мне так казалось. Но теперь, в эту зиму, особенно после отъезда этого троглодита, Ливитта, она стала ходить вдвоем с другой девочкой, жившей на ее улице. Потом, вдруг (было это зимой, после Валентинова дня), вместо них двоих появились четверо: еще два мальчика, – по словам Чика, это были сын миссис Раунсвелл и младший сын Бишопов, лучшие спортсмены их школы. И теперь, с наступлением весны, все четверо почти каждый день сидели в кондитерской Кристиана (по-видимому, там не водились привидения прошлого, которые заставляли бы ее мяться и краснеть, чему я был очень рад) за стаканами кока-колы и другими жуткими (я-то их изучил!) смесями, которые молодежь, особенно женского пола, может с невероятным спокойствием поглощать не только после обеда, но и в девять-десять часов утра: я принимал их – эту четверку – за две пары, две влюбленные пары, связанные почти супружеским постоянством, обычным для старшеклассников, пока однажды вечером я (совершенно случайно) не увидел, как она идет к кинотеатру в сопровождении обоих рыцарей. Дело несколько осложнялось. Впрочем, не особенно. Проще всего было сделать так (тем более что уже настал май и ждать дольше мне было нельзя): терпеливо дождаться, когда она пройдет мимо без провожатых, когда этот Бишоп и этот Раунсвелл останутся после занятий совершенствоваться в своих достижениях или их просто задержит в школе учитель. И я ее дождался, увидел еще издали, примерно за квартал, но тут она внезапно свернула в переулок, который огибал площадь: видно, это был новый путь к дому, по которому она возвращалась в те дни, когда бывала одна, то есть либо бывала, либо (и это возможно) хотела быть одна. Но и это было просто: только пройти задами один квартал, потом повернуть за угол, куда выходил тот самый переулок. Но я шел быстрей, чем она, гораздо скорее, так что я первый увидел, как она быстро шагала меж мусорными кучами, урнами, погрузочными платформами, но, увидев меня на углу, сразу замерла на месте, быстрым, непроизвольным жестом подняв руку. И кто его знает? На этом расстоянии я ведь мог и не остановиться, я уже шел дальше, я тоже высоко поднял руку в ответ и прошел дальше через проулок, ровным шагом, как и должен был шагать прокурор округа, по боковой улочке, в сорок две минуты четвертого; еще один квартал, для вящей безопасности, и она снова была вне тревоги, снова нетронута, снова ей не грозило ничего. Конечно, оставался телефон. Но это было бы слишком скоро, слишком близко к переулку, к поднятой руке. И gruss Gott [10], что изобрели пишущую машинку; пусть отцы города вычтут из моего жалованья стоимость казенной бумаги, а может быть, они и не заметят, как знать? А машинка и время были мои собственные. Милая Линда! Когда ты решишь, какой колледж выбрать, давай поговорим. Многие из них я видел сам и смогу рассказать тебе больше, чем написано в проспектах. Не мешало бы и съесть банановый пломбир: может быть, в колледжах Беннингтон, Бард и Суорсмор еще не знают, что это такое, и тебе придется быть там не просто студенткой, но и проповедником пломбира. Потом, карандашом, от руки: Видел тебя в переулочке, как-то днем, но некогда было остановиться. Кстати, как ты очутилась в этом переулке? Понимаете? Как-то днем, – значит, все равно, когда я опущу это письмо – через два дня или через две недели; значит, целых две недели я могу рвать письма, рвать даже конверты с адресом, зная, как знал я, что трачу зря, впустую целых два – нет, три, – считая каждый конверт в отдельности, – цента; сначала я рвал их аккуратно пополам, складывал разорванные края, снова рвал пополам, складывал аккуратный маленький вигвам в пустом камине, зажигал спичку, смотрел, как он сгорал, потом, треща престарелыми косточками, вставал с колен и отряхал прах с брюк. А ведь уже наступил май, через две недели она должна была кончать школу. Но мисс Юнис Гент обещала еще вчера послать дорожный несессер, и gruss Gott за то, что изобрели телефон. Значит, надо еще раз (последний раз, последняя хитрость) выждать до половины девятого (правда, банк открывался только в девять, но все же, хотя Флем и не был президентом банка, трудно было себе представить, что он будет до последней минуты торчать дома ради того, чтобы подскочить к телефону), и вот я поднял трубку: – С добрым утром, миссис Сноупс. Это Гэвин Стивенс. Можно мне поговорить с Линдой, если только она еще не… Понятно. Значит, я ее пропустил. Впрочем, сегодня утром я сам опоздал… Большое спасибо. Мы все очень рады, что несессер ей так понравился. Мэгги будет очень рада ее записке… Может быть, вы ей передадите, когда она придет обедать… Я получил сведения о месте стипендиатки в рэдклиффском колледже, – может быть, ей будет интересно. В сущности, это около Гарварда; я ей и про Кэмбридж могу рассказать… Да, если можно: скажите, что я буду ждать ее в кондитерской сегодня после уроков. Спасибо. И потом – «прощайте». Грустное слово, даже по телефону. То есть не само слово грустное, даже не значение слова, а то, что можешь его выговорить, что всегда в конце концов приходит час, когда говоришь это слово не только без тоски, без горечи, но даже без тени тоски, горечи, при воспоминании о той ночи, тут, в этом же кабинете (когда же это было? Десять лет назад? Двенадцать лет?), когда я сказал не просто «прощайте», а, в сущности, «убирайтесь к черту» Юле Уорнер, и от этого тогда не поседели волосы, не выступил на лбу холодный пот, не брызнули слезы, и если все еще слабо копошилось в душе сожаление, то лишь сожаление о том, что если бы у меня тогда хватило смелости не сказать «нет», то теперь и эта смелость ничего бы не стоила, раз даже та трусость стала смутным сожалением. Сначала я решил, что войду в кондитерскую и буду ждать, уже сидя за столиком. Потом я передумал: все должно быть просто, но не слишком надуманно просто. Так что я остановился у дверей, несколько сбоку, чтобы не мешать хлынувшему потоку ребятишек, или, вернее, чтобы они меня не раздавили. Не нужно, чтобы она уже за квартал видела, что я ее жду, пусть это будет, хотя бы внешне, нечаянная встреча, счастливый случай; и вот прошли сначала малыши, первые, вторые, третьи классы и уже пошли большие – вторая ступень, старшеклассники; вот сейчас, скоро, сию минуту – но тут ко мне подошел Чик со сложенной записочкой в руке. – Вот, – сказал он. – Заело! – Заело? – сказал я. – Да, пластинку. В граммофоне. Музыка-то ведь та же самая, верно? Только на этот раз играет задом наперед. Видно, она настояла, чтобы он сначала прочитал записочку, прежде чем отдать мне. Так что, кроме нее самой, я читал уже вторым: Дорогой мистер Стивенс, я немного опоздаю, если можно подождите. Линда. – Не совсем то, – сказал я. – Что-то я не слышу звона доллара. – Правильно, – сказал он. – И я тоже. Наверно, ты сейчас не пойдешь домой? – Наверно, нет, – сказал я. И я зашел в кондитерскую, сел за столик, я должен был сделать для нее хотя бы это; уж если дать ей возможность отомстить, так пусть уж месть будет полная; полное удовлетворение – следить, откуда бы она ни следила, как я сижу и жду ее, жду долго, даже решив, что она уже не придет; пусть я прожду целый час, потому что «конец» это совсем не то, что «прощайте!», да и причины нет взмутить родник тоски. И поэтому, когда она торопливо прошла мимо окна, я ее не узнал. Потому что шла она не из школы, а с противоположной стороны, будто на занятия, а не с занятий. Нет, не только потому. Вот она уже вошла в кондитерскую, торопливо хлопнув внутренней дверью, как бы и на бегу, и в застывшем движении, и на ней была не обычная юбка с блузкой или ситцевое платьице, не школьные туфли без каблуков, – нет, она была разодета, вот именно «разодета»: шляпка, высокие каблучки шелковые чулки, даже напудрена, хотя ей это было совершенно ненужно, и я почувствовал даже запах духов на долю секунды она застыла на лету, в странной, не сообразной устремленности вперед, словно сокол, пойманный объективом при замедленной съемке. – Все в порядке, – сказал я. Хоть на это у меня хватило присутствия духа. – Не могу, – сказала она. Да, хоть на это. В кондитерской народу почти не было, но даже один человек и то был бы лишний, так что я сразу встал, подошел к ней. – Как ты мило выглядишь, – сказал я. – Пойдем, я тебя немного провожу. – И тут же повернул ее к двери, даже не дотрагиваясь до ее руки, к выходу, на тротуар, не умолкая (наверно, я не молчал, обычно я молчать не умею), болтая без умолку; потому-то я, очевидно, и не заметил, что направление выбрала она, пока я не увидал, что она просто повернула к лестнице, ведущей в мой служебный кабинет, и только тогда я тронул ее за локоть, задержал ее, повел мимо лестницы, так что никто (приходилось надеяться, верить, не сомневаться) не заметил эту задержку, повел мимо витрин магазинов с весенними товарами – мимо скобяных и хозяйственных лавок, заставленных садовыми и сельскохозяйственными орудиями, бунтами свернутых гужей, мешками удобрений, мимо бакалейных магазинов, где тоже были выставлены пакеты с семенами, расписанные какими-то немыслимыми цветами и овощами, – все время разговаривая с ней (о да, тут я не подведу, поверьте), все так солидно, пристойно: молоденькая девушка, нарядная, надушенная, направляется куда-то, куда может идти молодая особа, в четыре часа, в майский день, и седовласый холостяк, добрый дядюшка, как говорят негры, «хорошо устроенный», уже не способный никому повредить, оттого что застыла кровь и дремлет плоть, – покой их не смутит ни дрожь руки, ни поступь ножки, и все надежды и мечты рассыпались сухою пылью, – но тут мы повернули за угол, где наконец остались одни, где было хотя бы пусто, во всяком случае можно было свободно идти рядом, не останавливаясь. – Не могу, – сказала она. – Это я уже слышал, – сказал я. – Чего ты не можешь? – Эти колледжи, – сказала она. – Те, что вы мне… те проспекты. Ни в Джефферсоне, ни в Миссисипи. – Очень хорошо, что ты не можешь, – сказал я. – Я и не ждал, что ты сама решишь. Потому и хотел тебя повидать, хочу помочь тебе выбрать самый лучший из них. – Но я не могу, – сказала она. – Неужели вы не понимаете? Не могу! И тут я – да, я! – оборвал разговор. – Хорошо, – сказал я. – Расскажи мне все. – Не могу я никуда уехать. Я останусь в Джефферсоне. С будущего года поступлю в пансион. – О да, я молчал. Дело было вовсе не в этом пансионе. Дело было даже не в том, что этот пансион находился в Джефферсоне. Дело было в самом Джефферсоне, это он был ее смертельным врагом, потому что Джефферсон значило – Сноупс. – Понятно, – сказал я. – Хорошо. Я сам с ней поговорю. – Нет, – сказала она. – Нет. Я не хочу уезжать. – Надо, – сказал я. – Мы должны с ней поговорить. Это слишком важно, тебе даже не понять, насколько это важно. Пойдем. Сейчас же пойдем домой, к твоей матери, поговорим с ней… – И я уже повернул обратно. Но она уже поймала меня, схватила за руку обеими руками, заставила остановиться. Потом отпустила меня, и сама остановилась, – высокие каблуки, шелковые чулочки и шляпка, слишком взрослая для нее, а может быть, я просто не привык видеть ее в шляпке, – может быть, она напомнила мне ту шляпу, тот неудачный обед у нас дома, в воскресенье, два года назад, когда я в первый раз заставил, принудил ее сделать то, чего она не хотела, потому что она не знала, как мне отказать; и тут я вдруг сказал: – Конечно, не стоило бы тебя спрашивать, но все-таки я спрошу для ясности. Ведь ты сама не хочешь оставаться в Джефферсоне, правда? В сущности, ты ведь хочешь уехать на восток, в колледж? – И тут же перебил себя: – Хорошо, беру свои слова обратно: нельзя тебя об этом спрашивать. Нельзя заставлять тебя так, прямо, сознаться, что ты хочешь пойти против воли матери. Ну хорошо, – сказал я, – наверно, ты просто не хочешь присутствовать при нашем разговоре, верно? – Потом я сказал: – Посмотри на меня, – и она посмотрела, этими глазами, не серыми, не голубыми, а почти сапфировыми, и мы стояли друг против друга, на тихой улице, на виду, по крайней мере, у двадцати скромно опущенных занавесок; а она смотрела на меня, говоря, шепча: – Нет, нет. – Пойдем, – сказал я. – Давай погуляем еще немного. – И она послушно пошла со мной. – Ведь она знает, что ты должна была со мной встретиться сегодня, после школы, она же сама передала тебе, что я звонил по телефону. Ну, хорошо, – сказал я. – Я приду к вам домой, утром, когда ты уйдешь в школу. Ты ей даже ничего не говори. Вообще не нужно ей ничего говорить – ничего не надо рассказывать… Но она не говорила даже «нет, нет», хотя ничего другого я от нее не слыхал с той минуты, как я ее увидел, хотя она продолжала это повторять всем своим видом, своим молчанием. Теперь-то я понимал, к чему этот наряд, эти духи, эта пудра, шедшая к ней еще меньше, чем шляпка. Это было сделано в отчаянии, не для того, чтобы оправдать свою неблагодарность, но чтобы смягчить эту грубость: мать ей сказала: «Конечно, повидай его, обязательно повидай. Скажи, что я прекрасно решу сама все вопросы насчет образования моей дочери и мы обе будем ему весьма благодарны, если он перестанет вмешиваться», – а бедный ребенок в отчаянье хочет скрыть, прикрыть ее низость и свой стыд плацентой шелковичных червей, мочой и извержениями котов и спермой кашалотов. – Я приду завтра утром, когда ты будешь в школе, – сказал я. – Понимаю, все понимаю. Но дело обернулось слишком серьезно, останавливаться нам уже нельзя. И вот следующее утро: думалось (это я о себе), что вчера я уже в последний раз старался все скрыть. Но надо было проверить. А тут еще Рэтлиф: – Что? – сказал он. – Вы идете к Юле, потому что Юла не позволяет ей уезжать из Джефферсона, в колледж? Но вы ошибаетесь. – Хорошо, – сказал я. – Пусть я ошибаюсь. Думаете, мне охота идти? Не такой уж я храбрый, чтоб учить кого-нибудь, особенно женщину, как ей воспитывать своего ребенка. Но кому-то надо это сделать. Ей необходимо уехать из Джефферсона. Навсегда уехать, не дышать воздухом, где звучит, где слышится самое имя – Сноупс. – Да погодите же, говорят вам! Погодите! – сказал он. – Вы же ошибаетесь. Но ждать я не мог. Ждать я не стал. То есть мне все же пришлось оттянуть, провести время хотя бы до девяти часов. Потому что даже в такое жаркое майское утро в Миссисипи, когда люди встают обычно с восходом солнца (не столько из страха за себя, сколько для того, чтобы наверстать время за счет жарких часов между двенадцатью и четырьмя), хозяйке дома все же понадобятся какие-то часы, чтобы успеть подготовить и свой дом, и себя, а может быть, главным образом, просто свою душу – для посетителя мужского пола не только незваного, но и нежелательного. Но она была готова: и сама, и дом, и душа; если только ее душа вообще когда-либо в жизни была не подготовлена к встрече с любым существом в брюках, или, вернее, если душа какой-нибудь женщины нуждалась в подготовке к встрече с существом, носящим брюки, но всего-навсего именуемым Гэвином Стивенсом; и я прошел через небольшую калитку (казалось, что калитка – ничья, хотя хозяин или кто-то еще ее заново выкрасил) по узенькой ничьей дорожке к маленькой ничьей веранде, поднялся по ступенькам и уже занес было руку, чтобы постучать, но тут увидал ее сквозь сетчатую дверь – она стояла совершенно неподвижно в небольшой прихожей и следила за мной глазами. – Доброе утро, – сказала она. – Входите. – И уже сетки между нами не было, а она все продолжала следить за мной глазами. Нет, она смотрела на меня без вызова, без привета, просто так. Потом повернулась – теперь все женщины в Джефферсоне, даже наша Мэгги, коротко стриглись, а ее волосы по-прежнему были собраны тяжелым небрежным золотым узлом на затылке, и на ней был не утренний халат, не нарядное платье, даже не домашнее платье, – просто обыкновенное ситцевое платье, но все же, хотя ей уже было тридцать пять, нет, тридцать шесть, если вести счет, как Рэтлиф, со дня того великолепного падения – все же и это платье, как и то, в котором она впервые прошлась по площади шестнадцать лет назад, казалось не только надетым в отчаянной спешке, чтобы прикрыть это трепещущее тело, нет, оно словно прильнуло к ней в покорном обожании, восклицая каждой складкой текучей ткани: «Эвое! Эвое!» Да, конечно, и гостиная была точно такая же, как вестибюль, и все это было точно такое, какое я уже где-то видел, но не успел вспомнить где. Она уже спросила: «Хотите кофе?» – и я тут же увидал сервиз (не серебряный, а из того накладного металла, про который и в рекламах не говорится, что он лучше серебра, но что он просто современнее. Современный металл: в этих словах – намек, что серебро тоже вещь неплохая и даже подходящая для тех людей, кто еще держится за газовые лампы и конные экипажи) на низком столике, а у столика – два кресла, и я подумал: «Теперь я проиграл», – даже если бы она вышла ко мне в мешке или в дерюге. – Потом подумал: «Значит, дело действительно серьезное», – потому что все это – кофе, низенький столик, интимно придвинутые кресла – должно было воздействовать не на железы внутренней секреции, даже не на желудок, а на утонченную душу, во всяком случае на душу, которая жаждет быть утонченной… – Благодарю, – сказал я, подождал, пока она сядет, и тоже сел. – Только разрешите полюбопытствовать – зачем? Ведь нам перемирие не нужно, – я уж и так обезоружен. – Значит, вы пришли воевать? – сказала она, наливая кофе. – Как же я могу, без оружия? – сказал я, глядя на нее: склоненная голова с небрежным, почти растрепанным узлом волос, рука, которая могла бы качать колыбель героя-воина или даже подхватить меч, выпавший из рук его отца, и эта рука наливает будничный (наверно, у них и кофе плохой) напиток из будничного, под серебро, дешевого кофейника – и все это тут, в таком доме, в такой комнате, – и вдруг я вспомнил, где я видел раньше такие комнаты, такие прихожие. На фотографии, на тех фотографиях, скажем, из журнала «Город и усадьба», под которыми написано «Американский интерьер», их еще перепечатывают в красках для всяких каталогов мебельных магазинов, со специальной подписью: «Это не копия, и не репродукция. Это наш образец обстановки, которую вы можете заказать только у нас по своему вкусу». – Большое спасибо, – сказал я. – Мне без сливок. Только сахару. А ведь все это на вас непохоже, – сказал я. – Что именно? – спросила она. – Эта комната. Ваш дом. – Но почему-то я сперва даже не поверил, что я правильно ее услышал: – Это не я. Это мой муж. – Простите, не понял, – сказал я. – Обстановку выбирал мой муж. – Флем? – крикнул я. – Флем Сноупс? – А она смотрит на меня без удивления, без испуга: без всякого выражения, просто ждет, когда кончится эта вспышка: и не только от Маккэррона унаследовала Линда такие глаза, у нее только цвет волос был целиком от него. – Флем Сноупс! – повторил я. – Флем, Флем Сноупс! – Да. Мы съездили в Мемфис. Он точно знал, чего хочет. Нет, это неверно. Он еще не знал. Он только знал, что ему что-то нужно, что он должен что-то иметь. Вы меня понимаете? – Понимаю, – сказал я. – Очень хорошо понимаю. Вы поехали в Мемфис. – Да, – сказала она. – И вот для чего: надо было кого-то найти, кто мог бы ему сказать, что именно надо купить. Он уже знал, в какой магазин заехать. И он сразу у них спросил: «Если человек у вас ничего не собирается покупать, сколько вы с него возьмете за то, что он с вами поговорит?» Понимаете, тут он не торговлей занимался. Когда ведешь торговлю, скотом или земельными участками, чем угодно, то тут можно торговаться, а можно и не торговаться, все зависит от обстоятельств; никто вас не заставляет покупать или продавать; перестали торговаться, расстались – и можете остаться при своем, как вначале. А тут было не то. Ему надо было что-то получить, и он знал, что ему это необходимо: только он еще не знал, что именно, так что ему приходилось не только зависеть от хозяина магазина, ждать, что он ему подскажет, но он еще зависел и от честности того, кто ему продаст все, что ему надо, потому что он не знал ни цен, ни стоимости этих вещей, а знал только одно: ему это необходимо. Вы и это понимаете, да? – Да, да, – сказал я. – Понимаю. А дальше что? – Ему нужно было именно это, именно для такого человека, каким он стал. И вот тут хозяин магазина сказал: «Кажется, я вас понял. Сначала вы служили приказчиком в деревенской лавке. Потом вы переехали в город и стали хозяином ресторана. Теперь вы вице-президент банка. Человек за короткое время так далеко пошел и на этом не остановится, – значит, надо, чтобы всякий, кто войдет к нему в дом, это понял. Да, теперь я знаю, что вам нужно». – А Флем говорит: «Нет». – «Не обязательно дорогое, – говорит хозяин, – но чтоб видно было преуспевание». А Флем опять говорит: «Нет». «Отлично, – говорит хозяин. – Значит, что-нибудь старинное», – и ведет нас в другое помещение, показывает, о чем он говорит. «Можно взять, например, вот эту штуку и придать ей еще более старинный вид». А Флем говорит: «Зачем?». И тот говорит: «Как будто фамильное. От дедушки». А Флем говорит: «Дед у меня был, дед есть у каждого. Не знаю, кто он был, но знаю, что у него никогда не хватило бы мебели и на одну комнату, не то что на целый дом. А кроме того, я никого обманывать не собираюсь. Только дурак старается обмануть умных люден, а тот, кому нужно обманывать дураков, сам дурак». И тут этот хозяин говорит «обождите» и идет к телефону. Мы подождали недолго, потом пришла эта женщина. Жена хозяина. Она мне говорит: «А вам чего бы хотелось?» – а я говорю: «Мне все равно», – и она говорит: «Что?» – а я опять повторяю, и тут она смотрит на Флема, и я вижу, как они долго смотрят друг на друга. И потом она говорит, не громко, как ее муж, а так тихо, спокойно: «Знаю», – и тут Флем говорит: «Погодите. Сколько это будет стоить?» И она говорит: «Вы коммерсант. Я заключу с вами сделку. Я привезу всю обстановку в Джефферсон и сама обставлю ваш дом. Понравится – купите. Не понравится – погружу и увезу сюда, а с вас не возьму ни цента». – Понятно, – сказал я. – А потом что? – Вот и все, – сказала она. – Ваш кофе остыл. Сейчас принесу другую чашку. – И уже привстала, но я ее остановил. – Когда это было? – сказал я. – Четыре года назад, – сказала она. – Когда он купил этот дом. – Купил дом? – сказал я. – Четыре года назад? То есть когда он стал вице-президентом банка! – Да, – сказала она. – Накануне того дня, как об этом объявили. Сейчас принесу другую чашку. – Не хочу я кофе! – сказал я, повторяя про себя «Флем Сноупс, Флем Сноупс», пока я вдруг не сказал, не крикнул: – Ничего я не хочу! Мне страшно! – А потом переспросил: – Что? – И она повторила: – Хотите сигарету? – И я и эту штуку узнал: ящичек из поддельного серебра, к нему полагалась бы такая же зажигалка, но она вынула из ящичка с сигаретами простую кухонную спичку. – Линда говорит, что вы курите тростниковую трубку. Закуривайте, если хотите. – Нет, – сказал я. – Ничего не хочу. Но Флем Сноупс, – сказал я. – Флем Сноупс! – Да, – сказала она. – Не я запрещаю ей уезжать из Джефферсона, в колледж. – Но почему? – сказал я. – Ведь она даже не его… Он даже не ее… простите меня! Но вы сами понимаете, что это настолько срочно, настолько серьезно, что нам не до… – Не до церемоний? – сказала она. Нет, я не пошевельнулся, я сидел и смотрел, как она наклонилась, и чиркнула спичкой о подошву туфли, и закурила сигарету. – Не до чего, – сказал я. – Не до чего, кроме нее. Рэтлиф что-то пытался объяснить мне сегодня утром, но я не стал слушать. Может быть, он говорил то же, что и вы, минуту назад, а я не слушал, не хотел слушать? Про эту мебель. Про тот день в магазине. Когда он сам не знал, чего он хочет, потому что неважно было, что это такое, несущественно: важно, что ему это нужно, необходимо, что он должен это иметь, намерен приобрести, все равно какой ценой, все равно, кто от этого потеряет, кто будет огорчаться или горевать. Ему было нужно то, что совершенно точно подошло бы тому человеку, каким он станет на следующий день, когда объявят о его назначении: и жена вице-президента, и его дочь тоже входят в обстановку дома вице-президента вместе с остальной мебелью. Вы об этом хотели мне рассказать? – Примерно что-то в этом роде, – сказала она. – Примерно что-то в этом роде? – сказал я. – Конечно, это еще не все. Это далеко не все. Я уж не говорю о деньгах, потому что каждый, кто видел на нем этот галстук бабочкой, сразу поймет, что он из своих денег и цента не истратит на плацкартный билет, чтобы послать в школу даже своего собственного ребенка, а не то что чужого, незакон… – Но тут я умолк. Она продолжала курить, глядя на кончик сигареты, но не промолчала: – Договаривайте! – сказала она. – Незаконнорожденного? – Я перед вами виноват, – сказал я. – Почему? – сказала она. – Надо, чтобы я чувствовал себя виноватым. Может быть, я и почувствовал бы, если бы и вы чувствовали себя так или если бы вы хотя бы сделали вид… – Продолжайте, – сказала она. – Значит, не из-за денег. – Потому что он, то есть вы, могли бы взять деньги у дядюшки Билла, уж не говоря о том, что я мог бы дать денег, в виде стипендии. А может быть, и так? Может быть, он не выносит мысли, что даже чужие деньги, деньги его смертельного врага, а дядя Билл наверно для него враг, можно швырнуть на то, чтобы послать ребенка учиться в чужой штат, когда он каждый год платит налоги для поддержания миссисипских школ. – Говорите, – повторила она. – Не из-за денег. – Значит, все в конце концов сводится к этой картинке из мебельного каталога, скопированной в ярких красках с какой-нибудь чарльстаунской, или ричмондской, лонг-айлендской или бостонской фотографии, – значит, лишь бы все было в таком виде, в каком, по мнению Флема Сноупса, он должен предстать перед общественным мнением Йокнапатофского округа. Пока он был всего-навсего владельцем захудалого ресторанчика, можно было, чтобы во всей Французовой Балке (и во всем Джефферсоне, и во всех его окрестностях, по милости Рэтлифа и ему подобных) люди знали, что ребенок, носящий его имя, на самом деле – м-м… – Незаконнорожденный, – сказала она опять. – Ну, хорошо, – сказал я. Но сам не повторил это слово. – И даже когда он продал ресторан с недурной прибылью и стал смотрителем электростанции, это тоже не имело значения. И даже потом, когда он не занимал общественного поста, а был просто частным ростовщиком и хапугой, и тихо занимался своими делами; не говоря уж о том, что прошло десять или двенадцать лет, а за это время даже он мог поверить, что джефферсонцы настолько добры по отношению к двенадцати-тринадцатилетнему ребенку, к девочке, что не станут отравлять ей жизнь всякой бесполезной и бессмысленной информацией. Но потом он стал вице-президентом банка, и вдруг теперь вмешивается какой-то посторонний и уговаривает этого ребенка уехать учиться в другой штат и провести хотя бы три месяца до рождественских каникул среди молодых людей, чьи отцы не берут у него денег в долг, и поэтому они вовсе не обязаны молчать и любой из этих юнцов может ей открыть тайну, которую любой ценой необходимо скрыть. Значит, вот в чем дело, – сказал я, но она и тут не взглянула на меня: спокойно и неторопливо она курила, следя за медленно расплывающимся дымком. – Значит, в конце концов вы виноваты, – сказал я. – Он запретил ей уезжать из Джефферсона и вымогательством заставил вас поддержать его, грозя вам тем, чего он сам боится: тем, что расскажет ей о позорном прошлом ее матери и о том, что она незаконнорожденная. Нет, знаете ли, это палка о двух концах. Попросите денег у вашего отца или возьмите у меня и отошлите ее подальше из Джефферсона, иначе я сам ей расскажу, кто она такая, иди кем она никогда не была. – А вы думаете, она вам поверит? – сказала она. – Что? – сказал я. – Не поверит? Не поверит мне? Да ей не нужно даже смотреться в зеркало, чтобы сравнить и отречься, ей достаточно было прожить рядом с ним эти семнадцать лет. Что может быть для нее лучше, чем поверить мне, поверить любому, ухватиться за то, что скажут люди, у которых хватит сострадания объяснить ей, что она не его дочь? О чем вы говорите? Чего ей еще надо, кроме права любить свою мать за то, что она, ценой любви, спасла ее, не дала ей родиться одной из Сноупсов. А если этого мало, то кто мог бы желать большего, нежели быть такой, какими большинство людей никогда не может быть, иметь право заслужить то, что заслуживает один из десяти миллионов – не только называться «дитя любви», но быть одной из этих избранных, быть в родстве с бессмертными детьми любви – с плодами той смелой девственной страсти, что не просто готова, но обречена отдать за любовь весь мир, всю землю, – об этом всегда в долгой летописи человечества те, слабые, бессильные, бессонные и пугливые, кого люди называют поэтами, мечтали, тосковали, этим они восхищались и восторгались… – Она уже смотрела на меня, уже не курила: просто держала сигарету, глядя на меня сквозь улетающий голубой дымок. – Вы не очень хорошо знаете женщин, правда? – сказала она. – А женщинам не интересны мечты поэтов. Им интересны факты. Неважно, правда ли это или нет, лишь бы эти факты совпадали с другими фактами, без грубых стыков, без швов. Она не поверила бы вам. Она и ему не поверила бы, если бы он сам ей сказал. Она просто возненавидела бы вас обоих, больше всего вас, потому что вы все это затеяли. – Значит, по-вашему, она примет… все это… и его тоже, предпочтет остаться ни с чем? Откажется от возможности учиться, жить иначе? Нет, я вам не верю! – Для нее это не значит остаться ни с чем. Она предпочтет это многому. Почти всему. – Не верю я вам! – сказал, крикнул я или подумал, что крикнул. Да, только подумал, а сказал другое: – Значит, я ничего не могу сделать? – Можете, – сказала она. Теперь она смотрела на меня пристально, все еще держа потухшую сигарету. – Женитесь на ней. – Что? – сказал, нет, крикнул я. – Седой человек, вдвое старше ее? Неужели вы не видите, за что я бьюсь: освободить ее от Джефферсона, дать ей свободу, а вовсе не привязать ее еще крепче, еще больше, еще ужаснее! И вы еще говорите о реальности фактов! – Замужество – единственный факт. Все остальное – романтические бредни поэтов. Женитесь на ней. Она за вас пойдет. Именно сейчас, на перепутье, она не сможет, не сумеет отказать вам. Женитесь на ней. – Прощайте, – сказал я. – Прощайте. А Рэтлиф так и сидел в кресле для моих клиентов, как я его оставил час назад. – Я же вам пытался объяснить, – сказал он. – Конечно, это Флем. Зачем Юле и этой девочке отказываться от возможности хотя бы на девять-десять месяцев расстаться друг с другом? – Теперь-то я вам и сам могу объяснить, – сказал я. – Флем Сноупс вице-президент банка, и у него дом, как у вице-президента, и мебель вице-президентская, а частью этой мебели должны быть вице-президентская жена и дочка. – Нет, – сказал он. – Ну, хорошо, – сказал я. – Вице-президент банка не может никому позволить вспоминать, что его жена уже носила чье-то незаконное дитя, когда он на ней женился, а если девочка уедет в другую школу, какой-нибудь тип, который ничего ему не должен, расскажет ей, кто она такая, и весь этот цирк полетит к чертям. – Нет, – сказал Рэтлиф. – Ладно, – сказал я. – Тогда рассказывайте вы. – Он боится, что она выйдет замуж, – сказал он. – Что? – сказал я. – Ну, да, – сказал он. – Когда родился Джоди, дядя Билл Уорнер написал завещание, по которому половину всего отказал миссис Уорнер, а половину Джоди. Когда родилась Юла, он завещание переделал – миссис Уорнер половину оставил, а вторую половину разделил поровну, между Джоди и Юлой. Это завещание он и показал Флему, когда тот женился на Юле, так оно и осталось. Вернее, Флем Сноупс поверил старику, когда тот сказал, что не изменит завещания, – а вот другие ему могли и не поверить, особенно после того, как Флем перехитрил его в истории с усадьбой Старого Француза. – Что? – сказал я. – Неужели он дал эту усадьбу в приданое Юле? – А как же, – сказал Рэтлиф. – Все так говорили, да и сам дядя Билл нипочем не стал бы отрицать. Он предложил Флему усадьбу, а тот сказал – лучше бы деньгами. Потому Флем с Юлой и уехали в Техас на день позже: он все торговался с дядей Биллом, и дядя Билл заставил Флема согласиться на такую маленькую сумму, о которой тот даже и не подумал бы, но наконец Флем сказал: ладно, он возьмет эту сумму, только пусть дядя Билл даст ему возможность купить усадьбу за эту же сумму, когда он вернется из Техаса. На этом они и порешили, и Флем вернулся из Техаса с теми пестрыми лошаденками, а когда пыль улеглась, мы с Генри Армстидом уже купили Французову усадьбу, – я отдал свою половину ресторана, а Генри – порядочную сумму, так что хватило на выплату дяде Биллу тех денег, про которые он и думать забыл. Потому-то Флем и считает, что никогда дядя Билл свое завещание не изменит. И теперь он боится рисковать – выпустить девочку из Джефферсона, дать ей выйти замуж, потому что тогда и Юла его бросит. Конечно, Флем первый сказал «нет», но теперь все трое против вас, и Юла, и сама девочка, пока она за кого-нибудь не вышла замуж. Потому что женщинам не интересны… – Погодите, – сказал я. – Дайте мне самому сказать. Потому что я ничего не понимаю в женщинах, потому что такие вещи, как любовь, и мораль, и желание воспользоваться любым случаем, лишь бы не стать одной из Сноупсов, все это романтические бредни поэта, а женщинам не интересны романтические бредни; женщинам интересны только факты, им все равно, какие факты, правда это или неправда, лишь бы они совпадали со всеми другими фактами, без всяких трещин и зазубрин. Правильно? – Как знать, – сказал он. – Может, я бы не совсем так выразился. – И все из-за того, что я не понимаю женщин, – сказал я. – Будьте же так добры, объясните мне, каким чертом вы-то их стали понимать? – Может, я просто их слушал, – сказал Рэтлиф. Это мы все знали: сколько раз за последние десять – двенадцать лет каждый житель Йокнапатофы видел раскрашенный жестяной ящик, в виде домика, где стоял образец швейной машины (в прежние дни он был установлен на фургончике, запряженном лошадками, а в последнее время на задке полугрузового пикапа), и каждый видел, как фургончик, а потом автомобиль, стоял у каких-нибудь ворот, проехав тысячи ярдов по сотням проселочных дорог, и его окружали пять-шесть женщин в чепцах или соломенных шляпках, сбежавшиеся отовсюду за целую милю, а сам Рэтлиф, в своей неизменной аккуратной синей рубашке без галстука, сидел на кухонной табуретке где-нибудь в тени на веранде или во дворе и слушал с непроницаемым выражением на спокойном, загорелом, вежливом и лукавом лице. О да, все мы это знали. – Значит, я слушал не тех, кого надо, – сказал я. – А может, и тех, кого не надо, – сказал он. – Вы вообще никогда никого не слушали, потому что сами сразу начинали разговаривать. О да, совсем легко. Надо было только выйти на улицу в положенное время, чтобы она увидала меня и повернула, метнулась, словно убегая, в боковую улочку, минуя засаду. И тогда даже не надо было обходить целый квартал, а просто пройти через кондитерскую, выйти черным ходом, так что, как бы она ни бежала, я оказывался в переулочке первым, в засаде за углом, и у меня было достаточно времени до той минуты, как я услышал ее быстрые шаги, и тут я вышел и схватил ее за руку, у самой кисти, прежде чем она успела поднять руку, словно отталкиваясь, защищаясь от меня, и я держал ее за руку осторожно, а она пыталась высвободить руку, выдернуть ее, повторяя: – Пустите! Пустите! – Хорошо! – сказал я. – Хорошо! Скажи мне только одно. Помнишь, в тот день ты пошла домой переодеться, прежде чем встретиться со мной в кондитерской. Ты сама решила пойти домой и надеть другое платье. Но губы ты намазала и надушилась и надела шелковые чулки и туфли на высоких каблуках по настоянию матери. Верно, да? – Но она только осторожно дергала руку, которую я держал, пытаясь высвободиться, и повторяла шепотом: – Пустите! Пустите! 16. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН Вот что было, по словам Рэтлифа, до того, как пришел дядя Гэвин. Стоял январь, день был пасмурный, но не морозный, потому что был туман. Старая Хет вбежала через парадное в прихожую миссис Хейт, а оттуда на кухню, уже крича громким, ясным, бодрым голосом, по-детски громко и радостно: – Мисс Мэнни! У вас на дворе мул! Никто толком не знал, сколько ей в действительности лет. Никто в Джефферсоне не помнил даже, сколько лет она живет в богадельне. Старики говорили, что ей под семьдесят, хотя по собственному ее расчислению, учитывая возраст разных джефферсонскнх дам, от невест до бабушек, которых, как она говорила, она нянчила с колыбели, ей было чуть ли не все сто, а Рэтлиф утверждал, что она три века прожила. Но в богадельне она только спала, или проводила ночь, или, по крайней мере, часть ночи. Потому что все остальное время она была либо на площади, либо на улицах Джефферсона или где-нибудь между городом и богадельней на грязной дороге длиной в полторы мили; вот уже не менее двадцати пяти лет городские дамы, завидев ее из окон или даже только заслышав ее сильный, громкий, бодрый голос у соседнего дома, запирались в ванной. Но даже это их не спасало, – разве только они не забывали сперва запереть парадное и черный ход. Потому что рано или поздно они должны были выйти, а она тут как тут, высокая, тонкая, с шоколадной кожей, говорливая, бодрая, в резиновых тапочках и длинном, мышиного цвета пальто, отороченном тем, что лет сорок или пятьдесят назад было мехом, и в ярко-красной шляпе, которую старая миссис Компсон подарила ей пятьдесят лет назад, еще когда был жив генерал Компсон, на самой макушке поверх головного платка (сначала она ходила с саквояжем такого же цвета, казавшимся бездонным, как угольная шахта, но, с тех пор как в Джефферсоне открылась лавка десятицентовых товаров, саквояж заменили бумажные сумки, которые там давали бесплатно), сидела на стуле в кухне, и хотя она приходила просить милостыню, тон, который она усвоила, был любезный и самый что ни на есть светский. Так она перекочевывала из дома в дом, словно какой-то плавучий остров, распространяющий вокруг себя ужас и панику, взимая еженедельную дань объедков и обносков, а иногда и монетку на понюшку табаку, двигаясь среди городской сутолоки, столь же неотвратимая, как сборщик налогов. Но за последние год или два, с тех пор как миссис Хейт овдовела, Джефферсон, благодаря миссис Хейт, получил как бы временную передышку. Но даже во время этой передышки настоящего покоя не было. Скорее старая Хет устроила на кухне у миссис Хейт своего рода местный штаб или передовой фуражный пост вскоре после того, как мистер Хейт и пять мулов, принадлежавших мистеру А.О.Сноупсу, погибли на крутом повороте около города под колесами скорого поезда, шедшего на север, и даже в богадельне прослышали, что миссис Хейт получила за мужа восемь тысяч долларов. Старая Хет, добравшись до города, заходила прямо к миссис Хейт и оставалась там иногда до самого полудня, а уж потом начинала свой неотвратимый обход. Иной раз в непогоду она оставалась у миссис Хейт на весь день. В такие дни ее постоянные клиенты, или жертвы, временно избавленные от нее, недоумевали – неужто в доме этой женщины с мужским характером и мужским языком, которая, как сказал Рэтлиф, продала своего мужа железнодорожной компании с прибылью в восемь тысяч процентов и которая собственноручно колола дрова, доила корову, вскапывала и обрабатывала свой огород, – неужто старая Хет помогает ей там за то, что ее пускают на порог или даже теперь она поддерживает светский тон гостьи, пришедшей развлечься и развлечь хозяйку. Она вбежала на кухню миссис Хейт в пальто и шляпе, с бумажной сумкой в руке, громко крича: – Мисс Мэнни! У вас на дворе мул! Миссис Хейт сидела на корточках у плиты, выгребая в ведро раскаленные угли. Она была бездетна и жила теперь одна в своем деревянном домике, выкрашенном в тот же цвет, в какой железнодорожная компания окрашивала станционные постройки и товарные вагоны – как все мы говорили, из уважения к тому памятному утру три года назад, когда то, что осталось от мистера Хейта, наконец отделили от того, что осталось от пяти мулов и нескольких футов новой пеньковой веревки, разбросанных вдоль железнодорожного полотна. В должное время к ней явился представитель железнодорожной компании, который обязан был удовлетворять иски, а еще немного погодя она получила по чеку восемь тысяч пятьсот долларов, потому что, как говорил дядя Гэвин, в те блаженные дни даже железнодорожные компании считали свои южные отделения и филиалы законной и справедливой добычей всех, кто жил близ путей, и хотя уже несколько лет перед смертью мистера Хейта мулы в одиночку и парами (по странному совпадению они почти всегда принадлежали мистеру Сноупсу; их легко было узнать, потому что всякий раз, как поезд давил его мулов, на них была новая крепкая веревка) попадали под колеса ночью на этом самом крутом повороте, но в первый раз, как сказал дядя Гэвин, человек разделил с ними их печальный конец. Миссис Хейт взяла деньги наличными; она стояла у окошечка кассы в ситцевом капоте, в свитере своего покойного мужа и в настоящей мягкой шляпе, которая была на нем в то роковое утро (ее нашли в целости), и молча, с холодным и суровым видом, выслушала, как сперва счетовод, потом кассир и, наконец, президент (сам мистер де Спейн) пытались втолковать ей про купоны, потом про срочные вклады, потом про простые вклады, после чего положила деньги в мешочек, висевший у нее под фартуком, и ушла; а потом она выкрасила свой дом этой прочной и неподвластной времени краской, под цвет вокзала и товарных вагонов, как видно, из чувствительности или (как сказал Рэтлиф) из благодарности, и с тех пор жила там одна-одинешенька, по-прежнему носила ситцевый капот, свитер и мягкую шляпу, которые ее муж носил до тех пор, пока они стали ему не нужны; но ботинки у нее теперь уже были собственные: мужские ботинки на пуговицах, с носками, похожими на луковицы тюльпанов, устаревшего и давно вышедшего из моды фасона, – мистер Уилдермарк раз в год заказывал их специально для нее. Она вскочила, повернулась, не выпуская из рук ведра, сверкнула глазами на старую Хет и сказала – голос у нее был тоже громкий и довольно решительный: – Ах он сукин сын, – и с ведром в руке выбежала из кухни, в туман, а старая Хет с бумажной сумкой – за ней. Потому-то и мороза не было – из-за тумана: словно все сонное дыхание Джефферсона, накопившееся за эту долгую январскую ночь, плененное, еще лежало между туманом и землей, не давая ей совсем застыть, лежало, будто слой жира, на деревянном крыльце у задней двери, и на кирпичной кладке, и на деревянной крышке погреба возле кухни, и на деревянных досках, проложенных от крыльца к деревянному сараю в углу заднего двора, где миссис Хейт держала корову; и когда миссис Хейт ступила на доски, все еще не выпуская из рук ведро с углями, она здорово поскользнулась и едва удержала равновесие. Старая Хет в своих резиновых тапочках не поскользнулась. – Осторожней! – бодро крикнула она. – Они перед домом. – Но только один из них уже не был перед домом. А миссис Хейт, поскользнувшись, не упала. Она даже не остановилась, круто повернулась и уже бежала к углу дома, из-за которого внезапно и бесшумно, как призрак, появился мул. Это опять был мул мистера А.О.Сноупса. То есть покуда они наконец не отделили мистера Хейта от пяти мулов на железнодорожном пути в то утро, три года назад, никто не видел связи между ним и тем, что мистер Сноупс покупает мулов, хотя время от времени кто-нибудь удивлялся, как это мистер Хейт зарабатывает на жизнь, не имея постоянного занятия. Как сказал Рэтлиф, дело в том, что слишком уж все удивлялись, на кой черт А.О.Сноупс стал торговать скотом. Но Рэтлиф, подумав, сказал, что, может, оно и понятно: там, на Французовой Балке, А.О. был кузнецом, хотя ничего в этом деле не смыслил, и ненавидел лошадей и мулов, потому что боялся их пуще смерти, а поэтому, может, вполне понятно, что и здесь он взялся за дело, в котором ничего не смыслит, к которому у него нет ни любви, ни способностей, не говоря уж о том, что теперь он боялся в шесть, или восемь, или десять раз больше, потому что вместо одной лошади или мула, которого хозяин привязывал к столбу, и сам стоял рядом, ему приходилось одному иметь дело с восемью, или десятью, или двенадцатью на свободе, покуда он не ухитрялся их обратать. И все же он это сделал – купил на мемфисском базаре мулов, пригнал их в Джефферсон, продал фермерам, вдовам и сиротам, черным и белым, за сколько дадут, так что дешевле уж некуда, а потом (до той самой ночи, когда товарный поезд задавил мистера Хейта тоже, и Джефферсон впервые понял, что есть связь между мистером Хейтом и мулами мистера Сноупса) мулы в одиночку, и парами, и целыми табунами, всегда связанные вместе крепкой пеньковой веревкой, которая неизменно бывала упомянута и запротоколирована в жалобе мистера Сноупса, попадали под ночные товарные поезда. На этом самом крутом повороте, где погиб мистер Хейт; кто-то (Рэтлиф клялся, что это не он, а вокзальный служащий) наконец послал Сноупсу по почте печатное расписание поездов на нашем путевом участке. Однако после несчастья с мистером Хейтом (просчета, как сказал Рэтлиф; он сказал, что расписание, а заодно и часы нужно было послать мистеру Хейту) Сноупсовы мулы перестали скоропостижно кончаться на путях. Когда приехал представитель железнодорожной компании, чтобы уладить дело с миссис Хейт, Сноупс тоже при этом присутствовал, для чего ему пришлось принять самое роковое решение в его жизни: с одной стороны, простое благоразумие подсказывало ему, что нужно оставаться в стороне от расследования, которое проводила железная дорога, с другой – он слишком хорошо знал миссис Хейт: она уже сказала ему, что единственный способ получить хоть что-то из суммы, которая будет выплачена в возмещение убытков, – это заручиться поддержкой железнодорожной компании. И все равно его постигла неудача. Миссис Хейт преспокойно заявила, что ее муж был единственным владельцем этих пяти мулов; ей даже незачем было открыто вызывать Сноупса оспаривать это; он эти деньги только и видел (ну да, он был в банке, подошел так близко, как осмелился, и глядел во все глаза), когда она запихнула их в свой мешочек и завернула в фартук. До тех пор, вот уже пять или шесть лет, он регулярно пересекал мирный и сонный Джефферсон под неистовый рев, окутанный пылью, и о его приближении возвещали жалобные крики и вопли, а шествие его знаменовало желтое облако пыли, в которой метались кувшинообразные головы и гремели копыта, и замыкал его сам Сноупс, – он, задыхаясь, бежал рысью и, широко разинув рот, вопил в смятенье, отчаянье и ужасе. Когда он вышел после разговора с представителем железной дороги, следы смятения и отчаянья все еще были на его лице, но ужас теперь перешел в недоумение, безнадежное, возмущенное и яростное недоверие, пробившееся сквозь выражение жадной надежды, которое три года не сходило с его лица, опять-таки, как сказал Рэтлиф, такой выход из положения и такие трудности ни для кого другого и не существовали: ему – Сноупсу – до тех пор нужно было только сгрузить мулов в приемный загон при вокзале, а потом уплатить негру, который будет править старой кобылой с бубенцами, и она потащит их на проволоке через город к его загону, откуда он их распродаст, а теперь ему приходилось в одиночку выводить их из загона при вокзале, а потом гнать гуртом в узкую улочку, в конце которой был неогороженный дворик миссис Хейт, и рев, и облако пыли, а в нем мечущиеся дьявольские призраки, словно вихрь, проносились по мирной окраине Джефферсона на двор миссис Хейт, где они оба, миссис Хейт я Сноупс – миссис Хейт с метлой, или с веником, или с другим оружием, какое подвернулось под руку, когда она выбегала из дома, ругаясь, как мужчина, и Сноупс, на время удовлетворивший жажду мести или хотя бы избавившийся от невыносимого накала, невыносимого чувства бессилия, и несправедливости, и зла (Рэтлиф сказал, что он, должно быть, давным-давно уже и не верил, что ему удастся вырвать у миссис Хейт хоть цент из этих денег, и у него осталась лишь отчаянная и тщетная надежда), – должны были ловить этих мулов и снова загонять их за загородку, увертываясь и прыгая среди гремящих копыт, словно в каком-то бурном немом танце, перед домом, словно перед декорацией, и Сноупс был уверен, что даже стойкая краска, которой этот дом выкрашен, куплена на его деньги, и там, внутри, хозяйка живет в холе и роскоши, как королева, тоже за его счет (именно поэтому, как говорил Рэтлиф, миссис Хейт не жаловалась в суд, чтобы отделаться от Сноупса: это она тоже платила за потрясающую возможность обменять своего мужа на восемь тысяч долларов), а со всего квартала всякий раз собирались люди, женщины в фартуках и чепцах, дети, игравшие во дворах, и мужчины, черные и белые, которые случайно проходили мимо и глядели из-за соседних заборов. Когда мул показался, он уже тоже бежал, и голова его была задрана высоко кверху, и поэтому, вынырнув вдруг из тумана, он казался выше жирафа, бегущего прямо на миссис Хейт и старую Хет, а недоуздок, хлестал его по ушам. – Вон он! – орала старая Хет, размахивая бумажной сумкой. – Ого-го! Пшел! – Она потом рассказала Рэтлифу, что миссис Хейт повернулась и снова поскользнулась на скользких досках, и они с мулом бежали теперь рядом к коровнику, из открытой двери которого выглядывала неподвижная и удивленная коровья морда. Корове, которая секунду назад мирно стояла в дверях, жевала и глядела в туман, верно, и жираф не показался бы таким высоким и чудовищным, как этот мул, не говоря уж о том, что мул норовил пробежать прямо сквозь коровник, словно перед ним была соломенная стенка или, может, даже просто-напросто мираж. Как бы там ни было, старая Хет сказала, что корова спрятала морду в коровник, как спичку в коробок; и там, внутри коровника, издала звук, – старая Хет не могла сказать, какой именно звук, просто удивленный и испуганный звук, как будто задели одну струну гитары или банджо, а миссис Хейт бежала на этот звук, как сказала старая Хет, невольно блюдя единство женского сословия против мира мулов и мужчин, и они с мулом со всех ног мчались к коровнику, и миссис Хейт уже размахивала ведром с горящими угольями, чтобы швырнуть им в мула. Конечно, все это произошло очень быстро; старая Хет сказала, что она еще орала: «Вон он! Вон он!» – а мул уже повернул и побежал прямо на нее, а она замахала своей бумажной сумкой, и он пробежал мимо, и свернул за другой угол дома, и снова пропал в тумане, тоже как спичка в коробке. И тогда миссис Хейт поставила ведро на кирпичную приступку у спуска в подпол, и они со старой Хет тоже свернули за угол дома и в самый раз успели увидеть, как мул налетел на петуха с восемью белыми курами, выходивших из-под дома. Старая Хет сказала, что это было похоже на картинку не то из Библии, не то из какого-то чернокнижного писания: мул, который вынырнул из тумана, как оборотень или леший, а потом словно бы улетел обратно в туман, уносимый облаком маленьких крылатых существ. Они с миссис Хейт все бежали; она сказала, что теперь в руках у миссис Хейт было сломанное помело, хотя старая Хет не помнит, где она его подхватила. – Там, перед домом, еще есть! – крикнула старая Хет. – Ах, он сукин сын, – сказала миссис Хейт. Их было много. Старая Хет сказала, что этот дворик не больше носового платка был полон мулами и А.О.Сноупсом. Дворик был так мал, что его весь можно было пересечь в два прыжка по три фута каждый, но когда они на него взглянули, то вид был такой, будто в капле воды под микроскопом. Только теперь они вроде бы сами очутились в этой капле. Вернее, старая Хет сказала, что это миссис Хейт и А.О.Сноупс там очутились, потому что она остановилась возле дома, в сторонке, хотя ни в одном уголке этого дворика нельзя было чувствовать себя в безопасности, и глядела, как миссис Хейт, все сжимая помело, с какой-то надменной верой неизвестно во что, может быть, в свою неуязвимость, – хотя старая Хет сказала, что миссис Хейт слишком разозлилась, чтобы соображать, – ворвалась в самую середину табуна вслед за мулом с развевающимся недоуздком, который все летел в туман на этом вихревом облаке перьев, несшихся, как брошенное конфетти или пена позади быстроходного катера. И мистер Сноупс тоже бежал, и мулы тоже; они с миссис Хейт сверкнули друг на друга глазами, и он прохрипел: – Где мои деньги? Где моя половина? – Поймайте вон того здоровенного с недоуздком, – сказала миссис Хейт. – Чтобы духу его здесь не было. – И обе они, старая Хет и миссис Хейт, побежали, так что хриплый голос Сноупса слышался теперь сзади. – Отдай мои деньги! Отдай мою долю! – Осторожней! – Это старая Хет, по ее словам, им крикнула. – Он опять нагоняет! – Несите веревку! – заорала миссис Хейт Сноупсу. – Да где я ее возьму-то? – заорал Сноупс. – Да в подполе! – заорала старая Хет. И сама она времени не теряла. – Бегите с той стороны ему наперерез, – сказала она. И она сказала, что, когда они с миссис Хейт свернули за угол, мул с развевающимся недоуздком опять был там, он будто плыл на облаке кур, на которых снова наскочил, потому что они пробежали под домом по прямой, в то время как он бежал по окружности. Свернув в очередной раз за угол, они снова очутились на заднем дворе. – Убей меня бог! – крикнула Хет. – Он сейчас корову залягает! – Она сказала, что это и впрямь была картина. Корова выскочила из коровника на середину заднего двора; теперь они с мулом стояли нос к носу в каком-нибудь шаге друг от друга, неподвижные, нагнув головы и растопырив ноги, как две этажерки для книг, а Сноупс поднял крышку и по пояс скрылся в подполе, – очевидно, полез туда веревку искать, – а рядом, на приступке, все еще стояло ведро с угольями; старая Хет потом сказала, что она подумала тогда, что открытый подпол не очень подходящее место для ведра с раскаленными угольями, и, возможно, она сказала правду. То есть если бы она не сказала, что подумала это, то сказал бы кто-нибудь другой, потому что потом всегда найдется человек, который рад выставить напоказ свою предусмотрительность и чужую беспечность. Правда, если события разворачивались так быстро, как она говорила, непонятно, откуда у них было время думать. Потому что все уже опять двигалось; когда они на этот раз завернули за угол, А.О. уже нес, волочил веревку (он ее наконец нашел), за ним бежала корова, подняв хвост, прямой и слегка наклонный, как древко флага на корабле, за ней – мул, потом миссис Хейт и последней старая Хет. И старая Хет снова сказала, что приметила ведро с угольями на приступке возле открытого подпола, где, по вдовьему положению миссис Хейт, накопилась целая груда всякого хлама – пустые ящики на растопку, старые газеты, сломанная мебель, и снова подумала, что ведру здесь не место. Опять поворот. Сноупс, корова и мул – все трое – уже исчезали в облаке обезумевших кур, которые снова пробежали под домом и поспели как раз вовремя. Но когда все они опять очутились перед домом, там не было никого, кроме Сноупса. Он лежал ничком, пола пиджака при падении завернулась ему на голову, и старая Хет клялась, что на спине его белой рубашки был след раздвоенного коровьего копыта и копыта мула тоже. – Где они? – крикнула она ему. Он не ответил. – Догоняют! – крикнула она миссис Хейт. – Они уже опять на заднем дворе! Да, они были там. Она сказала, что, может, корова хотела вернуться в коровник, но решила, что взяла слишком большой разгон и, вместо этого, позабыв всякий страх, повернула прямо на мула. Правда, она сказала, что они с миссис Хейт не поспели туда, чтобы увидеть это: они только услышали треск, и гром, и грохот, когда мул заворотил и споткнулся о кирпичную приступку. А когда они подоспели, мула уже не было. И ведра на приступке тоже не было, но старая Хет сказала, что она этого тогда не заметила: только корова стояла посреди двора, там же, где и раньше, растопырив ноги и нагнув голову, словно кто-то, проходя мимо, убрал вторую этажерку. Они с миссис Хейт не остановились, но миссис Хейт теперь бежала тяжело, как сказала старая Хет, разинув рот, и лицо у нее было цвета мастики, и одной рукой она держалась за грудь. Она сказала, что обе они уже выдохлись и теперь бежали так медленно, что мул нагнал их сзади и, как она сказала, перепрыгнул через них; короткий дробный дьявольский грохот и едкий запах пота, и вот уж он бежит дальше (куры или сообразили наконец, что лучше остаться под домом, или же тоже выдохлись и просто не могли выбежать оттуда на этот раз); когда они снова добежали до угла, мул наконец скрылся в тумане; они слышали, как стук его копыт по твердой мостовой, короткий, дробный и насмешливый, замер вдали. Старая Хет сказала, что она остановилась. – Ну-с, джентльмены, тише, – сказала она. – Кажется, мы… – И тут она почуяла это. Она сказала, что стояла неподвижно, принюхиваясь, и словно бы воочию увидела открытый подпол и кирпичную приступку, на которой, когда они пробегали мимо в последний раз, ведра уже не было. – Мать честная! – крикнула она миссис Хейт. – Гарью пахнет! Беги в дом, детка, хватай деньги. Это было часов в девять. А к полудню дом сгорел дотла. Рэтлиф сказал, что, когда пожарная машина и толпа добрались туда, миссис Хейт, за которой следовала старая Хет с бумажной сумкой в одной руке и пастельным портретом миссис Хейт в другой, прихватив зонтик и накинув на себя армейскую шинель, которую обычно носил мистер Хейт, как раз выбегала из дому, и в одном кармане шинели была банка из-под компота, набитая тем, что осталось от восьми с половиной тысяч долларов, а судя по тому, как миссис Хейт жила, если, конечно, верить ее соседям, там была большая часть этой суммы, а в другом – тяжелый, никелированный револьвер, она перебежала через улицу к соседскому дому, где с тех пор и сидела на галерее в качалке, а рядом, в другой качалке – старая Хет, и обе все время раскачивались, глядя, как добровольцы-пожарники расшвыривают по всей улице ее посуду и мебель. К тому времени, как сказал Рэтлиф, там уже было довольно людей, заинтересованных в этом деле, которые побежали на площадь, разыскали А.О. и дали ему знать. – А мне что за дело? – сказал А.О. – Ведь не я поставил это ведро с горящими угольями там, где кто-то сшиб его прямо в подпол. – Но подпол-то вы открыли, – сказал Рэтлиф. – Конечно, – сказал Сноупс. – А зачем? Чтобы взять веревку, ее же веревку, она меня сама туда послала. – Чтобы поймать вашего мула, который ворвался к ней на двор, – сказал Рэтлиф. – Теперь уж вы не отвертитесь. Любой состав присяжных в нашем округе вынесет приговор в ее пользу. – Да, – сказал Сноупс. – Уж это наверняка. А все потому, что она женщина. Только поэтому. Потому что она, черт бы ее побрал, женщина. Ладно. Пусть идет к присяжным, черт бы их побрал. У меня тоже есть язык; я и сам кое-что могу сказать присяжным… – И тут, как рассказывал Рэтлиф, он осекся. Рэтлиф рассказывал, что это было не похоже на А.О.Сноупса потому, что А.О. всегда пересыпал свою речь такой массой перевранных пословиц, что покуда не догадаешься, какие пословицы и сколько он смешал, не можешь даже понять, чего он там наврал, а после уже поздно. Но теперь, как сказал Рэтлиф, он был слишком озабочен, ему было даже не до пословиц, не говоря уже о вранье. Рэтлиф сказал, что все глядели на него. – Что же? – сказал кто-то. – Что именно вы можете сказать присяжным? – Ничего, – сказал он. – Потому что… ну, просто потому, что не будет никаких присяжных. Миссис Мэнни Хейт станет со мной судиться? Вы, ребята, плохо ее знаете, ежели думаете, что она станет подымать шум из-за обыкновенного несчастного случая, который ни я, ни кто другой предотвратить не мог. Да ведь во всей йокнапатофской округе не сыскать более справедливой и доброй женщины. И я хотел бы сказать ей это. – Рэтлиф сказал, что этот случай как раз ему и представился. Он сказал, что миссис Хейт уже стояла у них за спиной, а старая Хет – у нее за спиной со своей бумажной сумкой. Он сказал, что она поглядела на толпу, а потом на А.О. – Я пришла, чтобы купить этого мула, – сказала она. – Какого мула? – сказал А.О. Он выпалил это сразу, почти машинально, как сказал Рэтлиф. Потому что он не об этом думал. А потом, как сказал Рэтлиф, они еще с полминуты глядели друг на друга. – Вам нужен мул? – сказал он. – Это обойдется вам в полторы сотни, миссис Мэнни. – Чего – долларов? – спросила миссис Хейт. – Да, уж конечно, не центов и не никелей, миссис Мэнни, – сказал Сноупс. – Полтораста долларов, – сказала миссис Хейт. – Когда Хейт был жив, мулы стоили дешевле. – С тех пор многое переменилось, – сказал Сноупс. – И мы с вами тоже, миссис Мэнни. – Пожалуй, что так, – сказала она. И ушла. Рэтлиф сказал, что она, не говоря больше ни слова, повернулась и ушла, и старая Хет за ней. – На вашем месте, – сказал Рэтлиф, – я бы, пожалуй, не стал ей этого говорить. Теперь, рассказывал Рэтлиф, гнусная, мерзкая морденка А.О. вся залоснилась, и даже пена выступила у него на губах. – Пусть только она, – сказал Сноупс, – она или еще кто, все равно, подаст в суд и только заикнется про мула и Хейта… – Он замолчал, и лицо у него снова стало равнодушное. – Ну? – сказал он. – Что вы на это скажете? – Вы, я вижу, не боитесь, что она притянет вас к суду за поджог дома, – сказал Рэтлиф. – Меня притянет? – сказал Сноупс. – Миссис Хейт? Ежели б она собиралась получить с меня что-нибудь за этот пожар, неужто вы думаете, она стала бы меня искать и предлагать мне деньги? Это было около часу дня. А в четыре Алек Сэндер и я поехали на станцию Сарториса поохотиться на куропаток с собаками, потому что мисс Дженни Дю Прэ все еще держала охотничьих собак, – наверно, ждала, пока Бенбоу Сарторис подрастет настолько, чтоб взять в руки ружье. Дядя Гэвин был один у себя в кабинете и услышал на лестнице шарканье резиновых тапочек. Вошла старая Хет; ее бумажная сумка распухла, и она ела бананы из бумажного пакета, который держала под мышкой, и, держа в этой же руке недоеденный банан, она другой отыскала скомканную бумажку в десять долларов и протянула ее дяде Гэвину. – Это вам, – сказала старая Хет. – От миссис Мэнни. А ему я его десятку уже отдала. – И она рассказала: она ждала на углу площади, а когда ночь уже была на носу, Сноупс наконец появился и она отдала банан, который ела, какой-то женщине и достала первую скомканную десятидолларовую бумажку. Сноупс взял ее. – Что? – сказал он. – Миссис Хейт велела отдать это мне? – За мула, – сказала старая Хет. – Расписки не нужно. Я могу подтвердить, что отдала их вам. – Десять долларов? – сказал Сноупс. – За этого мула? Я же ей сказал – полторы сотни. – Ну, ежели так, договаривайтесь промеж себя сами, – сказала старая Хет. – Мне она просто велела передать вам это, когда пошла за мулом. – За мулом?… Она сама пошла и забрала этого мула из моего загона? – сказал Сноупс. – Господь с тобой, дитя. – Хет сказала, что она так ему и сказала. – Миссис Мэнни никакой мул не страшен. Ты же сам видел. А это вам, – сказала она дяде Гэвину. – За что? – сказал дядя Гэвин. – У меня же нет мула. – За юриста, – сказала старая Хет. – Она считает, что ей понадобится юрист. Говорит, чтоб вы были около ее дома вечером, когда она устроится. – Около ее дома? – сказал дядя Гэвин. – Там, где он стоял, милок, – сказала старая Хет. – Хотите банан? Я-то уже наелась, не могу больше. – Нет, большое спасибо, – сказал дядя Гэвин. – Пожалуйста, – сказала она. – Ну, берите же. Если я съем еще хоть один, то пожелаю, чтоб господь никогда не создавал бананов. – Нет, большое спасибо, – сказал дядя Гэвин. – Пожалуйста, – сказала она. – А скажите, не найдется ли у вас для меня десяти центов на табачок? – Нет, – сказал дядя Гэвин, вынимая монету. – У меня только четверть доллара. – Вот что значит благородный человек, – сказала она. – Попросишь у него мелочишки, а получишь целых четверть или полдоллара, а то и целый доллар. А вот голодранцы – от тех больше десяти центов и не дождешься. – Она взяла монету, и монета исчезла неведомо куда. – Некоторые думают, что я только целый день брожу по городу с утра до ночи с протянутой рукой и всем говорю спасибо. Ничуть не бывало. Я тоже служу Джефферсону. Если, как сказано в Библии, рука дающего не оскудеет, то не оскудеет этот город, потому что здесь всегда полно людей, готовых дать что-нибудь от никеля до старой шляпы. Но из всех, кого я знаю, одна я всегда готова принять. Джефферсон оскудел бы, ежели б я от зари до зари, в дождь, и в снег, в жару не благословляла дающего! Значит, я могу сказать миссис Мэнни, что вы придете? – Да, – сказал дядя Гэвин. И она ушла. А дядя Гэвин все сидел, глядя на скомканную бумажку, лежавшую перед ним на столе. А потом он снова услышал шаги на лестнице и все сидел, глядя на дверь, а потом вошел мистер Флем Сноупс и затворил ее за собой. – Добрый вечер, – сказал мистер Сноупс. – Не возьметесь ли за одно мое дело? – Сейчас? – сказал дядя Гэвин. – Сегодня? – Да, – сказал мистер Сноупс. – Сегодня, – повторил дядя Гэвин. – А имеет оно какое-нибудь отношение к мулу и к дому миссис Хейт? И он сказал, что мистер Сноупс не сказал: «Какому дому?», или «Какому мулу?», или «А вы откуда знаете?» Он сказал только: «Да». – Почему вы пришли именно ко мне? – спросил дядя Гэвин. – По той же самой причине я стал бы искать лучшего плотника, если б хотел построить дом, или лучшего фермера, если б хотел сдать в аренду участок, – сказал мистер Сноупс. – Благодарю вас, – сказал дядя Гэвин. – К сожалению, не могу, – сказал он. Ему не надо было даже дотрагиваться до скомканной бумажки. Он сказал, что мистер Сноупс не только увидел ее в тот же миг, как вошел, но, вероятно, в тот самый миг даже понял, откуда она. – Как видите, я уже защищаю интересы противной стороны. – Вы сейчас туда? – сказал мистер Сноупс. – Да, – сказал дядя Гэвин. – Тогда все в порядке. – И он полез в карман, Сначала дядя Гэвин не понял, зачем; он молча смотрел, как Сноупс вытащил старомодный бумажник с металлической застежкой, открыл его, достал бумажку в десять долларов, закрыл бумажник, положил бумажку на стол рядом с той, скомканной, спрятал бумажник обратно в карман и теперь стоял, глядя на дядю Гэвина. – Я же сказал вам, что защищаю интересы противной стороны, – сказал дядя Гэвин. – А я вам сказал, что все в порядке, – сказал мистер Сноупс. – Мне не нужен адвокат, потому что я уже знаю, что делать. Мне просто нужен свидетель. – Но почему я? – спросил дядя Гэвин. – По этой самой причине, – сказал мистер Сноупс. – Мне нужен лучший свидетель. И они пошли туда. Солнце к полудню разогнало туман, и две закопченные трубы, уцелевшие от дома миссис Хейт, теперь чернели на фоне угасающего зимнего заката; и тут мистер Сноупс сказал: – Обождите. – Что? – сказал дядя Гэвин. Но мистер Сноупс не ответил, и они остановились, не дойдя до места; дядя Гэвин сказал, что он уже почуял запах свинины, жарившейся на небольшом костре перед уцелевшим коровником, и старая Хет сидела на новехонькой табуретке у огня, поворачивая свинину вилкой на сковороде, а за костром сидела на корточках возле коровы миссис Хейт и доила ее в новое жестяное ведро. – Все в порядке, – сказал мистер Сноупс, и дядя Гэвин снова спросил: – Что? – потому что не заметил А.О.; он вдруг просто-напросто оказался там, словно возник, вступил в круг света прямо из сумерек (на углях около огня стоял новенький оцинкованный кофейник, и теперь, как сказал дядя Гэвин, он почуял и запах кофе тоже) и остановился, глядя сверху вниз в затылок миссис Хейт, не видя еще дяди Гэвина и мистера Флема. Но старая Хет их увидела, она уже говорила с дядей Гэвином, когда они подходили: – Выходит, если не десять долларов, так кофе и свинина заставили вас прийти, – сказала она. – Я и сама такая. Много лет не было у меня такого аппетита, как нынче. Я ведь ем меньше птички. Но дайте только мне хоть нюхнуть кофе и свинины вместе… Бросьте на минутку доить, дорогая, – сказала она миссис Хейт. – Вот ваш юрист. И тогда А.О. тоже их увидел, резко обернул через плечо свою подлую, встревоженную, злобную мордочку; и теперь дядя Гэвин мог заглянуть внутрь коровника, Там убрали, выгребли мусор граблями и даже подмели; пол был устлан свежим сеном. Новый керосиновый фонарь горел на деревянном ящике около соломенного тюфяка, аккуратно уложенного на сене, а на тюфяке была приготовлена постель, и теперь дядя Гэвин увидел второй ящик, поставленный вместо стола у огня, и на нем новую тарелку, нож, вилку, ложку, чашку с блюдечком и непочатую буханку хлеба фабричной выпечки. Но, как сказал дядя Гэвин, А.О. не обеспокоился, когда увидел мистера Флема, – как он сказал, все дело было в том, что он, дядя Гэвин, еще не понял, что А.О. просто достиг того состояния, когда безнадежность скрывают под напускной беспечностью. – А вот и вы, – сказал А.О. – И адвоката своего привели. Наверное, теперь вы заберете этот фонарь, и новые тарелки, и табуретку, и подойник, может даже вместе с молоком, когда она кончит доить, а? Недурно. Даже почти благородно, – прямо на дворе, покуда еще не совсем стемнело. Потому что ваш адвокат, конечно, знает все про здешние обстоятельства насчет мулов и поджогов; выходит, что здесь только один темный человек и есть – это старая тетушка Хет, но ей следовало бы понимать, что даже ежели она сию минуту вскочит и побежит, то, когда доберется до своей богадельни, увидит, что на ней нет ни рубашки, ни штанов, потому что, как говорится, чует кошка, что дорога ложка к обеду. Не говоря уж, что волков бояться – по-волчьи выть. Что ж, ладно. А как по-вашему, сколько из этих восьми с половиной тысяч долларов, которые железная дорога заплатила миссис Хейт за ее мужа и за пять моих мулов, сколько личных денег у миссис Хейт (дядя Гэвин сказал, что он сказал «личных» вместо «наличных», совсем как Рэтлиф. И дядя Гэвин сказал, что то и другое правильно) имеется? Уверяю вас, вы ошибаетесь, как и все. У нее осталась половина. Дело в том, что вице-президент распоряжался ими по ее поручению. Конечно, без такого финансового знатока, как вице-президент, у нее никак не осталось бы больше половины, а то и меньше, так что по совести жаловаться ей не на что, не говоря уж о том, что только половина этой половины по праву принадлежит ей, потому, что Лонзо Хейт был ее, а эти пять мулов мои. Ну ладно. Что, вы думаете, сталось со второй половиной этих восьми с половиной тысяч? И опять ошибаетесь. Потому что их взял вице-президент. О да, все было сделано открыто, законным образом; он это объяснил так: ежели сама миссис Хейт, одинокая несчастная вдова, подаст в суд на железную дорогу, она самое большее получит пять тысяч, и половину ей придется отдать мне, потому что мулы мои. Ежели же мы с ней подадим в суд вместе и на ее стороне будет энергичный мужчина, который заставит этих холодных и бессердечных миллионеров – железнодорожных магнатов – поступить с одинокой женщиной по справедливости, и ежели я заявлю на этих мулов какие-то права, то поскольку с моими мулами уже бывали несчастья на этом повороте, железная дорога сразу заподозрит неладное, и никто ничего не получит. А вот ежели за это возьмется он, вице-президент, то она получит семь с половиной, а то и все десять тысяч, и он не только гарантирует ей ровно половину, но даже отдаст из своей доли сотню долларов мне. Все законно и честно: я должен был держать язык за зубами и получить свою сотню долларов, а ежели б я стал возражать, вице-президент совершенно случайно проговорился бы, чьи это мулы, и никто бы ничего не получил, а вице-президенту от этого не было бы никакого убытка, потому что он ничего не потерял бы – у него ведь не было ни Лонзо Хейта, ни пяти мулов. Выбор, как видите, проще простого: или получить сотню долларов, или не получить ничего. Не говоря уж о том, что мы с миссис Хейт, как отметил сам вице-президент, сограждане и, можно сказать, поддерживаем деловое знакомство, и миссис Хейт – женщина, у нее от природы мягкое и доброе сердце, и как знать, – может, со временем оно оттает еще больше, и тогда она захочет выделить мне малую толику из своей половины этих восьми с половиной тысяч долларов. Но это доказывает лишь, что вице-президент знает все, что только можно знать, о железнодорожных компаниях и восьми с половиной тысячах долларов, но зато не знает, что у миссис Хейт в груди за место сердца. Вот и выходит ни то ни се; как говорится, столько воды утекло, так чего ж ее в ступе толочь, и мне просто пришлось подчиниться большинству в два голоса против одного или, может, в восемь с половиной тысяч против ста долларов; или, может, даже и это не понадобилось, довольно было половины этих восьми с половиной тысяч, доставшейся миссис Хейт, против моей сотняги, потому что осилить миссис Хейт я мог только одним способом – имея свои собственные четыре тысячи двести пятьдесят один доллар, да и то мне пришлось бы поделить с ней этот лишний доллар. Но наплевать. Я все это уже забыл; снявши голову, гуляй смело. – И тут, как сказал дядя Гэвин, он быстро повернулся к миссис Хейт, не прерывая своей злобной возмущенной скороговорки. – Я пришел, чтоб поговорить с вами. У меня оказалось ваше, а у вас мое. Правда, я рассчитывал уладить это дело с глазу на глаз. – Бог с тобой, милок, – сказала старая Хет. – Ежели ты это про меня, так не обращай на меня внимания. У меня столько было своих неприятностей, что, слушая про чужие, я вроде бы душой отдыхаю. Вы говорите себе, что хотели сказать, а я буду сидеть здесь и присматривать, чтоб свинина не подгорела. – Послушайте, – сказал А.О. миссис Хейт. – Пусть все они уйдут на минутку. Миссис Хейт повернулась, все еще сидя на корточках, и поглядела на него. – Зачем? – сказала она. – Кажется, не она одна приходит на этот двор, когда душе угодно, и уходит или остается, когда душе угодно. – И тогда, сказал дядя Гэвин, А.О. сделал жест, быстрый, злой и сдержанный. – Ну ладно, – сказал он. – Ладно. Тогда начнем. Значит, вы взяли мула. – Я вам за него заплатила, – сказала миссис Хейт. – Хет отнесла вам деньги. – Десять долларов, – сказал А.О. – А этому мулу цена сто пятьдесят. – Не знаю, что это за мулы, которым цена сто пятьдесят долларов, – сказала миссис Хейт. – Знаю только, что железная дорога платит за мулов деньги. Шестьдесят долларов за голову уплатила железная дорога в прошлый раз, еще до того, как этот дурак Хейт вконец спятил и себя тоже привязал к рельсам… – Тише! – сказал А.О. – Молчите. – Почему? – сказала миссис Хейт. – Разве я могу выдать какую-нибудь тайну, которую вы уже не выболтали бы всем, кто здесь есть? – Ладно, – сказал А.О. – Но вы прислали мне всего десятку. – Я вам прислала разницу, – сказала миссис Хейт. – Разницу между стоимостью этого мула и тем, что вы были должны Хейту. – А что я был должен Хейту? – сказал А.О. – Хейт говорил, что вы платили ему по пятьдесят долларов, всякий раз как он загонял мулов под поезд, а железная дорога платила вам по шестьдесят долларов за каждого мула. В последний раз вы ему не заплатили, потому что всегда платили потом, а на этот раз никакого «потом» не было. Заместо этого я взяла мула и послала вам десять долларов с Хет, чтоб у меня была свидетельница. – Дядя Гэвин сказал, что это впрямь его остановило. Он и впрямь замолчал; он стоял, а миссис Хейт сидела на корточках, и оба смотрели друг на друга, а старая Хет опять перевернула на сковородке шипящую свинину. Он сказал, что они оба совсем окаменели, и мистеру Флему пришлось дважды повторить вопрос, прежде чем они его услышали. – Кончили? – сказал он А.О. – Что? – сказал А.О. – Кончили или нет? – сказал Флем. И дядя Гэвин сказал, что теперь они все увидели у него в руках парусиновый мешок – в таких мешках со штампом хранятся в банковских сейфах деньги. – Да, – сказал А.О. – Все. По крайней мере, с этого дела мне хоть десятка перепала, которую вы не отнимете. – Но мистер Флем больше не обращал на него внимания. Он уже повернулся к миссис Хейт и вынул из мешка сложенную бумагу. – Вот закладная на ваш дом, – сказал он. – А со страховой компании теперь получите чистоганом; можете отстроить дом заново. Вот, – сказал он. – Возьмите. Но миссис Хейт не шевельнулась. – Зачем? – спросила она. – Я выкупил ее сегодня у банка, – сказал мистер Сноупс. – Если хотите, можете бросить ее в огонь. Но только я хочу, чтобы вы прежде взяли ее в руки. – И она взяла эту бумагу, и дядя Гэвин сказал, что все они глядели, как мистер Флем снова полез в мешок и на этот раз вынул пачку денег, и А.О. теперь тоже смотрел на него, даже не моргая. – Убей меня бог, – сказала старая Хет. – Этим можно целую свинью задушить. – Сколько мулов у тебя в загоне? – сказал мистер Флем А.О. Но А.О. только глядел на него. Потом он заморгал, быстро и часто. – Семь, – сказал он. – Нет, шесть, – сказал мистер Флем. – Одного ты только что продал миссис Хейт. Железная дорога оценивает таких мулов, какими ты промышляешь, по шестьдесят долларов за голову. А ты утверждаешь, что они стоят по сто пятьдесят. Ладно. Не будем спорить. Шесть раз по сто пятьдесят будет… – Семь! – сказал А.О. громко и хрипло. – Я не продавал этого мула ни миссис Хейт, ни кому другому. Послушайте. – Он повернулся к миссис Хейт. – Мы не сторговались. Говорю вам, мы не сторговались. Ну-ка, найдите человека, который видел или слышал, что-нибудь, кроме того, что вы пытались всучить мне эту самую десятку, которую я вам сейчас отдаю назад. Вот, – сказал он, протягивая смятую бумажку, потом швырнул ею в миссис Хейт, так что бумажка коснулась ее юбки и упала на землю. Миссис Хейт подняла деньги. – Отдаете при свидетелях? – сказала она. – Именно, черт возьми, – сказал он. – И хотел бы я, чтоб свидетелей было в десять раз больше. – Теперь он обращался к мистеру Флему. – Так что я никому не продавал мула. А семь раз по сто пятьдесят будет тысяча пятьдесят долларов… – Девятьсот, – сказал мистер Флем. – Тысяча пятьдесят, – сказал А.О. – Получишь, когда приведешь мула, – сказал мистер Флем. – И при одном условии – самом главном. – Какое еще условие? – сказал А.О. – Ты уедешь назад на Французову Балку и никогда глаз не покажешь в Джефферсоне. – А ежели я не согласен? – сказал А.О. – Сегодня я продал гостиницу, – сказал мистер Флем. И теперь уж А.О. молча глядел на него, а он повернулся к огню и начал отсчитывать деньги из пачки – по пять долларов и по доллару, иногда по десять. А.О. сделал последнее усилие. – Тысяча пятьдесят, – сказал он. – Когда приведешь мула, – сказал мистер Флем. И А.О. получил только девятьсот долларов, пересчитал их, спрятал в боковой карман, а карман застегнул и повернулся к миссис Хейт. – Ну так вот, – сказал он. – Где мул господина вице-президента Сноупса? – Привязан к дереву в овраге за домом мистера Спилмера, – сказала миссис Хейт. – Отчего же так близко? – сказал А.О. – Почему вы не увели его в самый Моттстаун? Тогда вы получили бы полное удовольствие, глядя, как я зря теряю время и силы, чтоб вернуть его назад. – Он снова огляделся со злобной усмешкой, неукротимый в своем упорстве. – Вы все отлично устроили, не так ли? Вы с вице-президентом оба могли бы сберечь деньги, если б он просто оставил у себя эту закладную, под которую теперь ничто не заложено, и вы не стали бы строить себе дом. Ну ладно, привет всей честной компании. Как только я приведу этого мула в загон, к остальным шести мулам вице-президента, я окажу ему честь, посетив его на дому, чтоб получить еще сто пятьдесят долларов, потому что деньги на бочку – это, как говорится, вежливость королей, не говоря уж о том, что дареному коню в зубы не смотрят, ежели ни кола ни двора нет. И ежели у юриста Стивенса есть при себе что-нибудь такое, что захотелось бы заполучить вице-президенту, пусть глядит в оба, потому что, как говорится, даже дурак, обжегшись на молоке, куста боится. Еще раз привет всей компании. – И он ушел. И дядя Гэвин рассказывал, что теперь уж мистеру Флему пришлось обратиться к нему дважды, прежде чем он его услышал. – Что? – сказал дядя Гэвин. – Я говорю, сколько я вам должен? – сказал мистер Флем. И дядя Гэвин рассказывал, что он чуть не сказал: «Один доллар», и тогда мистер Флем сказал бы: «Один доллар? И только?» – а дядя Гэвин мог бы тогда сказать: «Да, или отдайте мне свой нож, или карандаш, или еще что-нибудь, чтобы завтра утром я это за сон не принял». Но он не сказал этого. Он сказал только: – Ничего. Мой клиент миссис Хейт. – И он сказал, что мистеру Флему опять пришлось обращаться к нему дважды. – Что? – сказал дядя Гэвин. – Можете прислать мне счет. – За что? – За то, что вы были свидетелем, – сказал мистер Сноупс. – А, – сказал дядя Гэвин. И мистер Сноупс собрался уходить, и дядя Гэвин сказал, что он думал, что сейчас он скажет: «Вы обратно в город?» или, может быть: «Пойдем вместе?» или хотя бы: «До свиданья». Но он не сказал. Он вообще ничего не сказал. Он просто повернулся и ушел, скрылся. Тогда миссис Хейт сказала: – Неси ящик. – Я только и ждала, чтоб вы с этим делом покончили, – сказала старая Хет. Миссис Хейт подошла, взяла табуретку и вилку, а старая Хет пошла в коровник, поставила фонарь на землю, принесла ящик и поставила его у костра. – А теперь, милок, – сказала она дяде Гэвину, – садись и отдохни. – Садитесь сами, – сказал дядя Гэвин. – Я весь день сидел. А вы нет. – А старая Хет уже стала садиться на ящик, раньше чем он отказался; она уже забыла про него и глядела теперь на сковородку с шипящей свининой, которую миссис Хейт сняла с огня. – Вы сказали что-то про эту свинину? – сказала она. – Или это я, а не вы? – Миссис Хейт разделила свинину, и дядя Гэвин смотрел, как они едят, – миссис Хейт, сидя на табуретке, из новой тарелки новым ножом и вилкой, а старая Хет – на ящике, прямо со сковородки, потому что миссис Хейт, видимо, купила новую посуду для себя одной, – едят свинину и макают хлеб в растопленное сало, а потом старая Хет налила в чашку кофе, а для себя достала откуда-то пустую жестянку, и тут вернулся. А.О., он тихо выступил из темноты (теперь уже совсем стемнело), остановился и стоял, протянув руки к огню, словно хотел погреться. – Пожалуй, я возьму эту десятку, – сказал он. – Какую десятку? – сказала миссис Хейт. И дядя Гэвин ожидал, что он заревет или по меньшей мере зарычит. Но он не сделал ни того, ни другого, только стоял, протянув руки к огню; и дядя Гэвин сказал, что ему словно было холодно, он был маленький, какой-то несчастный и такой робкий, такой тихий. – Вы не отдадите ее мне? – сказал он. – Что не отдам? – сказала миссис Хейт. Дядя Гэвин сказал, что он, видимо, не ждал ответа и даже вообще не ожидал услышать ее голос: он только задумавшись стоял над огнем в каком-то тихом и недоверчивом удивлении. – Я столько лет мучаюсь, рискую, лезу из кожи и получаю за мула по шестьдесят долларов. А вы разом, без всяких хлопот и риска продали Лонзо Хейта и пять моих мулов, моих, а не его, за восемь с половиной тысяч. Конечно, почти все эти деньги причитались за Лонзо, и я нисколько вам не завидовал. Ни одна душа на свете не скажет, что я завидовал, хоть и странно было, что вы получили все, даже мою обычную цену по шестьдесят долларов за пять мулов, а ведь не вы его наняли, вы даже не знали, где он, не говоря уж о том, что мулы эти не ваши; чтобы получить половину этих денег, вам только и надо было быть за ним замужем. А теперь, после того как я столько лет вам не завидовал, вы отняли у меня последнего мула и нагрели меня даже не на сто сорок, а на все сто пятьдесят долларов. – Вы получили своего мула обратно и все еще недовольны? – сказала старая Хет. – Чего ж вы хотите? – Справедливости, – сказал А.О. – Вот чего я хочу. Только одного – справедливости. В последний раз спрашиваю, – сказал он. – Отдадите вы мне мою десятку? – Какую десятку? – сказала миссис Хейт. Тогда он повернулся и пошел. Он споткнулся обо что-то – дядя Гэвин сказал, что это была бумажная сумка старой Хет, – но не упал и пошел дальше. Дядя Гэвин рассказывал, что он увидел его на миг – он один, потому что ни миссис Хейт, ни старая Хет уже на него не смотрели – словно в рамке, между двумя закопченными трубами с воздетыми к небу руками. А потом он исчез; на этот раз навсегда. Дядя Гэвин смотрел ему вслед. Ни миссис Хейт, ни старая Хет даже головы не подняли. – Голубушка, – сказала старая Хет миссис Хейт. – Что вы сделали с этим мулом? – Дядя Гэвин сказал, что у них остался только один кусочек хлеба. Миссис Хейт взяла его и подобрала им со своей тарелки остатки подливы. – Я его пристрелила, – сказала она. – Как? – сказала старая Хет. Миссис Хейт положила хлеб в рот. – Что ж, – сказала Хет, – мул спалил дом, а вы пристрелили мула. Это, по-моему, больше чем справедливость; это, по-моему, зуб за зуб. – Теперь уже совсем стемнело, а ей еще предстояло пройти полторы мили до богадельни с тяжелой сумкой. Но зимняя ночь длинна, и, как сказал дядя Гэвин, богадельня никуда не денется. И он сказал, что старая Хет снова села на ящик с пустой сковородкой в руке и вздохнула с облегчением, мирно и радостно. – Ох, друзья, – сказала она. – Ну и денек выдался! А Рэтлиф, как рассказывал дядя Гэвин, опять уже был тут как тут, сидел на стуле для посетителей в своей синей рубашке, аккуратной, выгоревшей и безукоризненно чистой, по-прежнему без галстука, хотя на нем была куртка из искусственной кожи и тяжелый черный плащ, как у полисмена, заменявший ему зимнее пальто; был понедельник, и дядя Гэвин с утра уехал в Нью-Маркет на собрание инспекторов, опять из-за какого-то осушительного канала, и я подумал, что он должен был сказать об этом Рэтлифу, когда Рэтлиф накануне заходил к нему домой. – Он мог бы меня предупредить, – сказал Рэтлиф. – Но это не важно. У меня никаких дел нет. Просто зашел сюда спокойно посидеть, посмеяться. – А, – сказал я. – Посмеяться над А.О. Над Сноупсовым мулом, который спалил дом миссис Хейт. Я думал, вы с дядей Гэвином вволю посмеялись над этим вчера. – Так-то оно так, – сказал он. – Но только как станешь смеяться над этим, видишь, что это вовсе не смешно. – Он поглядел на меня. – Когда вернется твой дядя? – Я думал, что он уже вернулся. – Ну ладно, – сказал Рэтлиф. – Неважно. – Он снова поглядел на меня. – Значит, с двумя покончено, остался еще один. – Кто один? – сказал я. – Еще один Сноупс, которого мистеру Флему остается выжить из Джефферсона, и тогда единственным Сноупсом здесь будет он; или же… – Так-то оно так, – сказал он. – Нужно только перепрыгнуть еще один антигражданственный барьер, такой же, каким были фотостудия Монтгомери Уорда и железнодорожные мулы А.О., и в Джефферсоне вообще ничего не останется, кроме Флема Сноупса. – Он поглядел на меня. – Потому, что твой дядя прозевал это. – Что прозевал? – спросил я. – Даже когда оно было у него под носом, и Флем сам припер… пришел сюда на другое утро, после того как федеральная полиция обшарила эту студию, и отдал твоему дяде ключ, который исчез из кабинета шерифа с тех самых пор, как твой дядя и Хэб сыска… нашли эти картинки; и даже когда это было у него под самым носом в субботу вечером, около трубы миссис Хейт, когда Флем всуч… вручил ей эту закладную и уплатил А.О. за мулов, он опять это прозевал. А я не могу ему сказать. – Почему не можете? – спросил я. – Потому что он мне не поверит. Это такая штука – надо знать самого себя. Человек должен узнать это на собственной шкуре, дрожать со страху. Потому что, ежели ему кто-нибудь другой скажет, он поверит только наполовину, – разве что он сам хотел именно это услышать. Но тогда он и слушать не станет, потому что уже согласился с этим заранее, и только подумает – ишь какой умный! А то, чего он не хочет слышать, с тем он уже заранее не согласен, можешь не сумлева… сомневаться; и тогда он ни за что не поверит, хоть кол ему на голове теши, а может, даже отомстит этому негодяю, который сунулся не в свое дело и сказал ему об этом. – Выходит, он не станет вас слушать, не поверит, потому что не хочет, чтоб это была правда. Так, что ли? – Вот именно, – сказал Рэтлиф. – Так что мне придется обождать. Придется обождать, покед… покуда он узнает сам – это тяжелый путь, верный путь, единственно верный путь. Тогда он поверит или, по крайней мере, хотя бы испугается. – Он боится, – сказал я. – Он уже давно боится. – Это хорошо, – сказал Рэтлиф. – Потому что ему нужно бояться. Всем бы нам нужно бояться. Потому что, ежели человек просто желает денег ради денег или даже ради власти, все-таки есть многое такое, чего он не сделает, перед чем остановится. А ежели человек из таких, как он, с малолетства, чуть только считать научился, решит, что на деньги все купить можно, чего душе угодно, и всю свою жизнь все дела на этом построит, и не по злобе, а просто потому что знает – никто ему добровольно гроша не даст, да он и просить ни у кого не станет, так вот, ежели такой человек на все готов, а потом вдруг видит, когда в лета вошел, что уже поздно, главное-то он прозевал, хоть и нажил столько, что не счесть, не придумать и даже во сне не увидеть, прозевал то, что ему всего нужнее, в чем есть смысл или хотя бы покой для него, и этого ни за какие деньги не купишь, это всякий ребенок бесплатно получает от рождения, а когда подрастает, иногда узнает, что, может, уже поздно, что ему уже не вороти… не вернуть… – Что же это? – сказал я. – Что ему нужно? – Доброе имя, – сказал Рэтлиф. – Доброе имя? – Совершенно верно, – сказал Рэтлиф. – Когда человеку только денег и власти нужно, на чем-нибудь он беспременно остановится; всегда найдется что-нибудь такое, чего он не сделает просто ради денег. Но уж ежели ему доброе имя понадобилось, он ради этого на все пойдет. И когда уже почти поздно, когда он понимает, что ему нужно, понимает, что, даже когда он это приобретет, ему нельзя просто спрятать свое приобретение под замок, и пущай… пускай себе лежит, а нужно трудиться до последнего вздоха, чтоб его сохранить, он ни перед чем не остановится и заставляет все и вся вокруг себя мучиться, страдать. – Доброе имя, – сказал я. – Совершенно верно, – сказал Рэтлиф. – Быть вице-президентом банка ему уже мало. Он должен стать президентом. – Должен? – сказал я. – Я хочу сказать – скоро станет, он не смеет, не рискует ждать, откладывать. Эта дочка миссис Сноупс – Линда… Она уже подросла… – Двенадцатого апреля ей исполнится девятнадцать, – сказал я. – …ей уже девятнадцать, а в тех краях… Откуда ты знаешь, что двенадцатого? – От дяди Гэвина, – сказал я. – Ну конечно, – сказал Рэтлиф. И продолжал: -…там, в университете, в Оксфорде, там, наверно, тыща молодых людей, и все новые, незнакомые, интересные. а за ней там и присмотреть некому, кроме начальницы пансиона, но ей-то что, у нее ведь нет жены, которой предстоит унаследовать половину половины денег дядюшки Билли Уорнера, а ведь даже здесь, в Джефферсоне, в пансионе, где она училась в пропилом году, и то было рискованно, а теперь вот твой дядя, или ее мамаша, или еще кто, или, может, оба они вместе, наконец убедили Флема, чтоб он позволил ей бросить пансион и после рождества уехать в колледж, где он не сможет следить за ее знакомыми молодыми людьми, как следил здесь за мальчишками, с которыми она вместе росла, а ведь тут, по крайней мере, есть ихние… их родственники, которые должны ему деньги, они могли помочь ему с ними справиться; не говоря уж о том, что теперь она не будет кажный… каждый вечер дома, где довольно было протянуть руку и убедиться, что она тут, на месте. Так что он не может, не смеет рисковать; теперь в любую минуту могут принести телеграмму или по телефону сообщить, что она только что сбежала в ближайший город, где есть мировой судья, которому начхать на Флема Сноупса, и сейчас выйдет замуж… И ежели он даже отыщет их десятью минутами позже и поволочит ее… – Поволокет, – сказал я. – …назад, то… Как? – сказал он. – Поволокет, – сказал я. – А вы сказали «поволочит». Рэтлиф некоторое время глядел на меня. – Вот уже десять лет я всяким случаем пользуюсь, как только он замолчит хоть на секунду, я у него спрашиваю, как надо говорить, и пять лет я слушаю тебя тоже, стараюсь выучиться… научиться говорить правильно. И как раз, когда мне кажется, что я выучился и я начинаю радоваться, являешься ты и снова учишь меня тому, что я десять лет старался забыть. – Простите, – сказал я. – Я нечаянно. Просто мне нравится, как вы говорите. Когда вы говорите «отымал», это гораздо лучше, чем просто «отнял», и «поволокет» тоже гораздо лучше, чем просто «поволочит». – И не только ты, – сказал Рэтлиф. – Твой дядя тоже: я говорю «поволочит», а он – «поволокет», я говорю «поволокет», а он – опять «поволочит», пока наконец он не скажет: «Разве в нашей свободной стране я не имею такое же право говорить «поволокет» вместо «поволочит», а вы «поволочит» вместо «поволокет»? – Ладно, – сказал я. – Значит, «даже если он ее приволокет назад»… – …если даже он приволокет… приволочит… приволокет… Вот видишь, – сказал он. – Ты меня так запутал, что я сам не знаю, как решил не говорить. – …»все равно будет поздно, ничего не поделаешь»… – сказал я. – Да, – сказал Рэтлиф. – И даже твой дядя знает это; даже человек таких благородных и тонких мыслей, как он, должен знать, что тогда Флем потерпит ущерб, миссис Сноупс его бросит, и придется ему не только проститься с ее долей наследства, но и потерять те голоса на выборах в правление, которые дают дядюшке Билли его акции. Так что Флем должен сделать ход сейчас, немедленно. Он должен стать президентом банка, не только чтобы наложить лапу на Уорнеровы деньги, это он отчасти сможет сделать, если станет президентом того банка, где дядюшка Билли их держит. Этот удар он должен нанести, пока не пришло известие, что Линда вышла замуж, иначе он лишится голосов, которые дают дядюшке Билли его акции. 17. ГЭВИН СТИВЕНС Мы узнали наконец, почему он положил свои деньги в другой банк. Это было вроде приманки. Нет, не в том было дело, что он положил их в другой банк, старый Джефферсонский банк, – он хотел, чтобы жители Джефферсона и округа Йокнапатофа узнали, что он забрал свои деньги из того банка, где он сам вице-президент, и положил их в другой. Но это было потом. А сначала он просто пытался их спасти. Потому что тогда он ничего лучшего придумать не мог. Он слишком недавно, слишком мало имел дело с банками, и ему даже в голову не приходило, что в банковском деле есть мораль, неотъемлемая этика, иначе не только один какой-нибудь банк, но банки вообще как институт, как форма общественных отношений, не могли бы существовать. А банк представлялся ему чем-то вроде таверны елизаветинских времен или пограничной гостиницы эпохи освоения американской пустыни: останавливаешься там под вечер, чтобы не ночевать в пустыне; получаешь еду и кров для себя и для лошади и постель (или какое-нибудь подобие постели); и если наутро проснешься, а у тебя очистили карманы, или украли лошадь, или даже самому тебе глотку перерезали, то некого винить, кроме самого себя, потому что никто не заставлял тебя ехать этой дорогой и останавливаться именно здесь. Так что когда он понял, что эти самые обстоятельства, сделавшие его вице-президентом банка, дали возможность ограбить банк дураку, у которого нет ни смелости, ни размаха – он достаточно хорошо знал своего родича Байрона, – то решил забрать оттуда деньги, как только представится возможность, то есть поступил так же логично, как тот путешественник, который, расседлывая лошадь во дворе гостиницы, вдруг видит, что из окна верхнего этажа выбросили голый труп с перерезанной глоткой, и, не теряя времени, снова седлает лошадь, садится на нее и едет искать другую гостиницу или, на худой конец, решает заночевать в лесу, потому что в конце концов индейцы, медведи и разбойники ненамного опаснее. Он просто хотел спасти свои деньги – деньги, которые он копил таким трудом, таким тяжким трудом, всем жертвовал, чтобы их нажить, с того самого дня, как его отец переехал с какой-то захудалой фермы и арендовал у старого Билла Уорнера на Французовой Балке другую захудалую ферму, какую мог взять только человек, у которого ничего нет за душой, потому что нечего было и надеяться хоть как-то на ней прокормиться, – с того самого первого дня, когда он понял, что-и у него ничего нет за душой и ничего не будет, кроме того, что он сам отвоюет себе у времени и судьбы, и для этого у него никогда не будет другого оружия, кроме денег. Да, да, он всю жизнь жертвовал, жертвовал всеми своими правами, и желаниями, и надеждами, без которых не может жить человек. Вероятно, он никогда не влюбится, не сможет влюбиться, он знал это; ему органически, от природы не суждено было соединить свое неведенье и заложенную, в нем нетронутость с неведеньем и нетронутостью той, которая стала бы его первой любовью. Но ведь он был мужчиной, и это было его неотторжимым правом и надеждой. А вместо этого ему суждено было стать отцом чужого ребенка, иметь жену, которая даже не заплатила ему страстной благодарностью, не говоря уж страстной страстью, потому что на эту страсть он явно был не способен, а заплатила своим приданым. Слишком тяжко работал он ради этих денег всю жизнь, зная, что до конца своих дней ему никогда ни на секунду нельзя будет ослабить свою бдительность, даже не для того, чтобы их умножить, а просто чтобы сохранить, удержать то, что у него уже есть, уже накоплено. Собирая их по ничтожным и жалким крохам, по грошам, он очень скоро, вероятно, тогда же, понял, что никогда не сможет их добывать иначе, как простым муравьиным усердием, не щадя себя, потому что (и тут он впервые в жизни изведал смирение) теперь он понял, что ему, необразованному, не совладать с другими, образованными, которых нужно перехитрить, перемудрить и обобрать, и теперь уж он образованным никогда не станет, потому что уже нет времени, потому что ему суждено сначала испытать нужду, а уж потом приобрести средства, добывать деньги, и, даже кое-что накопив, он не знал, где их надежно сохранить, покуда он научится и сможет защитить их от тех, образованных, что, в свою очередь, постараются его обобрать. Смирение и, быть может, даже сожаление – хотя на сожаление у него не было времени, – но без отчаянья, хотя у него не было ничего, кроме воли, и нужды, и беспощадности, и упорства, и тех способностей, с которыми он родился, чтобы служить им; никогда в жизни ни один человек ничего ему не дал, и он ничего не ждал от людей до конца жизни; он еще не успел увериться, что в силах бороться и защититься от того врага, который таился в слове Образование, и все же не испытывал ни сомнений, ни колебаний в том, что он должен попытаться сделать это. Так что сначала он думал только о том, как спасти свои деньги, которые стоили ему так дорого, стоили ему всего, потому что он всей своей жизнью пожертвовал, чтобы их добыть, а значит, в них была его жизнь, и решил забрать их из банка, ненадежность которого его родич уже доказал. В том-то и дело: банк оказался настолько ненадежным, что его мог ограбить даже такой человек, как его родич Байрон, которого он хорошо знал, дурачок, до того трусливый и лишенный воображения даже в воровстве, что он не поднялся выше простого соблазна стащить несколько никелей, десятицентовиков и долларовых бумажек, оставленных на время без присмотра, человек, как сказал бы Рэтлиф, слишком глупый, чтобы даже зваться Сноупсом, настолько глупый, что он не сумел украсть деньги так, чтобы не пришлось бежать в самый Техас и только там рискнуть остановиться хоть на минуту и сосчитать их; в сущности, того, что он сумел украсть, ему едва хватило на железнодорожный билет. Потому что, не забывайте, Флем Сноупс не просто знал, что всякий банк могут ограбить (как, например, его родич Байрон, который сделал это у него на глазах), он был уверен, считал непреложной истиной, что банки все время грабят; что нормальное состояние банка – это постоянное и благопристойное его расхищение, а платежеспособность его – неистребимая иллюзия, подобная репутации женщины, о которой все знают, что она вовсе не безупречна и не неприступна, потому что известно (и, может быть, даже доказано), что все мужчины, с которыми у нее была связь, как один встанут на ее защиту, готовые не просто отрицать, но и мстить, убивать всякого, кто хотя бы намекнет, что она запятнана. Потому что это – ограбление банков – и есть основа их существования, единственное, ради чего стоит утруждать себя и тратиться, основывая банк и ведя финансовые дела. Этим, очевидно, занимался и полковник Сарторис (он, Сноупс, по своему неведенью, еще не знал, каким образом, но узнает, дайте срок), когда был президентом, и это же делал, в свою очередь, Манфред де Спейн, сколько мог, покуда держал в своих руках власть. Но они делали это прилично, чинно и прежде и теперь; не крали, как мальчишка, который стащил пригоршню плохо лежавших орехов, когда продавец отвернулся, как сделал его родич Байрон. Прилично, мирно, и даже более того: ловко, умно; так умно и тихо, что те, чьи деньги они крали, и не подозревали об этом, а потом вор умирал и ему уже ничто не грозило. И даже тогда никто ничего не подозревал, потому что к тому времени преемник вора уже взваливал себе на плечи бремя этого, еще никому не ведомого бедствия, которое было неотъемлемой частью его наследства. Потому что, повторяю, иначе разве стоило бы основывать банк и трудиться, хлопотать, чтобы стать его президентом, как сделал полковник Сарторис; собирать голоса акционеров, подсчитывать, и попустительствовать, и мошенничать, и вступать в сделки, и торговаться (да еще самому раскошеливаться? Рэтлиф не раз говорил, что де Спейн взял часть, если только не все деньги, под вексель у старого Билла Уорнера и возместил то, что украл Байрон Сноупс), как сделал Манфред де Спейн, чтобы его выбрали президентом после смерти полковника Сарториса; ему, де Спейну, пришлось ловчить даже больше полковника, потому что он, де Спейн, должен был еще ухитриться покрыть воровство полковника, чтобы заполучить банк и воровать самому. Повторяю, он не представлял себе, как полковник Сарторис это делал, – и, конечно, не мог дознаться, как де Спейн будет теперь это делать, – не знал, как полковник Сарторис грабил банк двенадцать лет и спокойно умер, и его похоронили в ореоле безупречной честности; и как де Спейн, в свою очередь, будет теперь грабить банк, а потом когда-нибудь уйдет на покой, не только не подмочив свою репутацию, но и сохранив в целости этот мыльный пузырь, эту мнимую платежеспособность банка. Или нет, тогда он об этом еще не подозревал. Это, вероятно, началось, когда он в первый раз по-настоящему изведал то, чего раньше не испытывал никогда, – покорность незнания, невозможности узнать правила и законы той отчаянной игры, которой он измерял свою жизнь; ему была дана судьбой горькая нужда, и воля, и жестокость, а потом возможность выбиться из нужды, возможность, которая свалилась на него, прежде чем он успел научиться ею пользоваться. Так что он знал только одно: нужно забрать деньги из банка, где он всего лишь вице-президент: это не такой высокий пост, чтобы самому разом ограбить банк, украв чистоганом столько, чтоб имело смысл навсегда бежать далеко, туда, где его не выдадут как преступника, и даже не такой высокий и значительный, чтобы защититься от следующего Байрона Сноупса, который неизбежно появится за конторкой, не говоря уж о более крупном потомственном хищнике, который выше его чином. Но только ему некуда было их деть. Если б он мог забрать их из своего банка в полной тайне, чтоб ни одна душа об этом не знала, можно бы рискнуть спрятать их дома или зарыть на заднем дворе. Но сохранить это в тайне нечего было и думать: если б никто и не узнал, тот же счетовод, который занесет операцию в книги, сам по себе был бы опасен. И если бы прошел слух, что он забрал деньги из банка наличными, все в округе и его родич в деревне тоже стали б для него опасны, стали б ему врагами до тех пор, пока все не убедились бы бесспорнейшим образом, что эти деньги действительно где-то в другом месте, и не будут точно знать, где именно. Так что у него не было выбора. Нужно было положить их в другой банк и сделать это открыто. Конечно, он первым делом подумал о самом лучшем банке, какой можно было найти, самом прочном и надежном: большом мемфисском банке. И тут в голову ему пришла новая мысль: в большом банке его скромная (относительно, конечно) доля будет, конечно, надежно сохранена именно вследствие своей ничтожности; но если верить, как верил он, что деньги, наличные доллары, сами по себе живут собственной, присущей им жизнью, воздействуя друг на друга, подобно клеткам или микробам, его ничтожная сумма раздуется путем простого паразитического роста, как пиявка, или зоб, или злокачественная опухоль. И даже когда он сразу ответил себе на эту мысль: «Нет. Это не годится. Место, где находятся именно мои деньги, должно быть точно и несомненно известно. Весь Джефферсон и весь Йокнапатофский округ должны получить неопровержимые доказательства, что деньги остались и останутся в Джефферсоне и в Йокнапатофском округе, иначе я не посмею отлучиться из дому, даже чтобы сходить на почту, потому что мои соседи и сограждане только и ждут этого, чтобы залезть в кухонное окно и поискать носок в тюфяке или жестянку из-под кофе в печке», – он еще не понимал по-настоящему, почему он решил забрать деньги. И даже когда он подумал, что, если он переведет их в другой Джефферсонский банк, они просто попадут из огня в полымя, станут доступны для того Байрона Сноупса, который сидит в Джефферсонском банке, не говоря уж о тамошнем полковнике Сарторисе или Манфреде де Спейне, и сразу отверг эту мысль, напомнив себе, что Джефферсонский банк существует давно, уже целых сто лет, чуть ли не с 1830 года, и успел уже приспособиться к естественному повседневному воровству своих директоров и служащих, для чего единственно и существует банк, и теперь самое его существование – это защита, сами его нерушимые стены – гарантия, подобно тому как древние стены церкви хранят, источают и даже нагнетают святость, неуязвимую для человеческих слабостей, как бы ни грешили священник, или прихожане, или певчие, – даже когда он подумал это, перед ним еще не открылась та ослепительная перспектива не только гражданской добродетели, но и собственного его торжества, да и возмездия тоже, которая возникнет, едва он заберет из банка первый доллар. Он был слишком занят, так поглощен своими делами, что ничего вокруг не видел. Нужно было не просто взять деньги из одного банка и положить их в другой, но и позаботиться, устроить так, чтобы все в городе и в округе наверняка знали, что он делает это, не щадить сил, поскольку все в округе, узнав, что он забрал свой деньги из банка Сарториса, непременно пожелают украсть их, как только он отвернется и оставит их без присмотра; все должны были знать не то, что он забрал их из банка, а что он их все, до единого цента, положил в другой банк. Вероятно, деньги уже давным-давно снова были надежно помещены или, по крайней мере, снова куда-то помещены; и я люблю представлять себе, как какой-нибудь человек, в неизменном комбинезоне и в рубашке без галстука, раб, навсегда привязанный к захудалой арендованной ферме тонкой пуповиной, дающей ему скудное пропитание, и если она когда-нибудь порвется, он, попросту говоря, умрет, и от всего этого – от фермы, от рубашки без галстука, от комбинезона – он не освободился, как Сноупс, и, наверно, никогда не освободятся, и поэтому он пристально следил, как Сноупс поднимался все выше, как будто это был он сам, превращался из бедного фермера в комбинезоне, зависящего от неумолимого хозяина, в вице-президента банка в белой рубашке и в галстуке, следил не с восхищением, а лишь с завистью и уважением (да и с ненавистью), как этот человек однажды остановил Сноупса на улице, назвав его «мистер», исполненный подобострастия и почтения перед белой рубашкой и галстуком, но ненавидящий их тоже, потому что они принадлежат не ему. – Я так думаю, все это пустые толки, но, говорят, вы забрали деньги из своего банка. – Это правда, – сказал Сноупс. – Я положил их в Джефферсонский банк. – Забрали из банка, где вы сами вице-президент. – Это правда, – сказал Сноупс. – Я положил их в Джефферсонский банк. – Значит, по-вашему, тот банк не надежный? – Сноупсу-то это было смешно, потому что для него всякий банк был все равно что кусты на краю леса за маленькой пограничной Хижиной, которые служили американскому пионеру и уборной, потому что другой у него не было; и все эти заросли, вся эта темная чащоба (и ближайшие кусты тоже), все это кишит индейцами и разбойниками, не говоря уж о медведях, и волках, и змеях. Конечно, этот банк был ненадежным. Но он должен был туда пойти. Потому что только тогда эта даль, эта перспектива, которая и заставила его забрать свои деньги, открылась перед ним. – Значит, вы и мне советуете свои деньги забрать? – Нет, – сказал Сноупс. – Я просто свои забрал. – Забрали из банка, где вы сами вице-президент. – Именно, – сказал Сноупс. – Где я сам вице-президент. – Понятно, – сказал тот. – Ну, ладно, большое спасибо. Потому что теперь он видел эту перспективу, и его гражданственная ревность и гордость через четыре года изгонит, удалит из Джефферсона его родича, который устроил заведение «Деньги на бочку» с набором заграничных порнографических фотографий, – подсунет ему в лабораторию несколько галлонов беспошлинного самогонного виски, а потом даст знать федеральному налоговому сборщику; а еще через шесть лет та же самая гражданственная ревность и гордость изгонит, удалит из Джефферсона еще одного (последнего) нежелательного представителя этого рода, который возвел в профессию простую военную хитрость, привязывая мулов к рельсам на повороте, где машинист не мог вовремя их увидеть, – он просто-напросто скупит всех оставшихся мулов по его, родича, собственной цене при условии, что этот родич никогда больше не покажется в Джефферсоне. Гражданственная ревность и гордость, которая, можно сказать, открылась ему в тот миг, когда он понял, что, просто-напросто спасая свои собственные денежки от воровства и расхищения, он мог заодно изгнать и удалить из города, который он избрал для себя, заклятого демона греха, окаяннейшего из падших серафимов преисподней – эту живую насмешку над добродетелью и моралью, этот чудовищный парадокс: в недавнем прошлом – мэр города, а теперь президент одного из двух его банков и староста епископальной церкви, он не был просто распутником, субботним гулякой, это город мог бы простить по той простой причине, что это естественно, человечно, понятно и заслуживает порицания, – но вместо этого создал какой-то неистовый культ супружеской измены, какой-то узаконенный союз двух любовников, основанный на неистребимой верности, которая не иссякала, все такая же неистребимая и открытая, с того самого мгновения, когда ни в чем не повинный, обманутый муж привез свою жену в город двенадцать лет назад, и которая, по всей видимости, чего бы вы ни хотели или ни предвещали, на какой бы вы ни были стороне, не иссякнет еще двенадцать лет, если муж не найдет какого-нибудь способа положить этому конец, и еще дважды по двенадцать лет, если он, муж, будет ждать, пока сам город в это вмешается. Гражданственная добродетель, которая, как и всякая добродетель, была сама по себе наградой, потому что в той же ослепляющей вспышке он видел и для себя возмездие и отмщение, словно не просто добродетель жаждала добродетели, но и сам Бог ее жаждал, потому что в этом случае Он воистину предлагал добродетели разделить с Ним то право, которое Он ревниво считал своим: право супруга на возмездие и отмщение тому мужчине, который наградил его знаком своей победы; право на возмездие и отмщение тому, кто не просто вторгся в его дом, но и надругался над этим домом, который он честно и благородно пытался построить для женщины, уже безнадежно опороченной и погибшей в глазах мира (или Французовой Балки, что в то время было почти то же самое), и дал имя ее незаконному ребенку. Конечно, ему за это заплатили. Иными словами, он получил приданое: участок негодной истощенной земли, заросшие бурьяном руины английского парка и останки (то, что соседи не растащили по бревнышку на дрова) дома в колониальном стиле с колоннами – владение до того никчемное, что Билл Уорнер не пожалел его отдать, потому что даже этот свирепый старый пират Билл Уорнер за целую четверть века не мог придумать способа выжать из него хоть цент; до того никчемное, что даже он, Сноупс, должен был прибегнуть к одной из самых старых, затасканных уловок, какие изобрел человек: подсыпать в песок золотишка и таким способом всучить эту усадьбу Генри Армстиду и В.К.Рэтлифу, из которых, по крайней мере, один, Рэтлиф, мог бы быть умнее, и по этой причине он, Сноупс, его не жалел. И вот за это никчемное приданое (никчемное, потому что само по себе оно ничего не стоило, и он сам вынужден был набить на него цену) он взвалил на себя бремя не только морального падения и позора жены, но и признал своим безымянного ребенка, дал ему свое имя. Может, это было не бог весть какое имя, ведь на него, как и на развалины усадьбы Старого Француза, он сам должен был набить цену. Но другого имени у него не было, и даже если б он носил фамилию Уорнер (да, да, или Сарторис, или де Спейн, или Компсон, или Гренье, или Хэбершем, или Маккаслин, или любую другую из старинных и блестящих фамилий, сохранившихся в анналах округа Йокнапатофа), он сделал бы то же самое. Как-никак он дал ребенку имя, а потом увез мать подальше от этого места, этого окружения, этих людей, видевших ее позор, на новое место, где, по крайней мере, никто не мог сказать: «Я видел, как она осрамилась», – а только: «Так люди говорят». Нет, он не ожидал, что она окажется благодарнее Билла Уорнера, который по его (Уорнеровым) понятиям уже расплатился с ним. Но он ожидал, что у нее достанет просто здравого смысла и благоразумия, обретенных на горьком опыте: не благодарности к нему, но простого разума по отношению к себе, подобно тому как не ждешь и не хочешь благодарности от человека, которого спас из огня, но ожидаешь, что, по крайней мере, впредь этот человек будет держаться от огня подальше. Но не в том было дело, что женщины, может, способны на благоразумие не больше, чем на благодарность. Может, женщины, наоборот, способны только на благодарность и ни на что другое, кроме как на благодарность, не способны. Но раз прошлое для них существует не более чем мораль, то ничто не может научить их благоразумно смотреть на будущее и чувствовать благодарность к тому, кто спас, или к тому, что спасло их от прошлого; их благодарность вроде электричества: она непременно должна возникнуть, оказать действие и разрядиться – все в один миг, иначе она вообще не может существовать. Попросту говоря, это значит, что, как любой и каждый, чья судьба, рок, жребий, зовите как хотите, наконец привели его к женитьбе, он скоро узнал, почем фунт лиха: над его домом надругались не потому, что жена его глупа и неблагодарна, а просто потому, что она женщина. Блеск и щегольство закоренелого холостяка Манфреда де Спейна осквернили ее целомудрие замужней женщины не больше, чем некогда те же качества этого мальчишки, юноши, мужчины Маккэррона осквернили ее целомудрие девушки, когда она была еще невинна, о чем она, он был в этом уверен, давно забыла. Она просто соблазнила сама себя: то было не бешенство ее лона, не горячий, невыносимый и неодолимый зуд и жар, как у кобылы, или у телки, или у свиньи, или у суки во время течки, а возбуждение какой-то железы, удовлетворить которое можно было только одним способом – устроить так, чтоб было на кого обратить благодарность и кому воздать ее. Но все же это не оправдывало Манфреда де Спейна. Он и не ожидал от Манфреда де Спейна высоких моральных принципов, которые не позволили бы ему совратить чью-нибудь чужую жену. Но он ожидал, что у него достанет разума не делать этого, потому что он ведь не женщина; что в этом случае он будет разумен, настолько разумен, чтобы хоть немного заглянуть вперед, в будущее, и удержаться, не соблазнить, по крайней мере, его жену. Но он не удержался. Хуже того: де Спейн попытался вознаградить его за это надругательство и позор; из презренного страха уплатить ему презренной и мелочной монетой за то, что он, де Спейн, ставя себя, де Спейна, рядом со Сноупсом, считал своим естественным и законным droit de seigneur [11]. Правда, старый Билл Уорнер уплатил ему за то, что он женился на его опозоренной дочери, но это было совсем другое дело. Старый Билл даже не пытался прикрыть позор дочери, не говоря уж отомстить за него. Одно то, что он предложил ему – эту разрушенную и никчемную усадьбу, из которой даже он за целые четверть века ничего не мог выжать, показывает, как высоко он ценил эту честь; что же до отмщения за позор, то он, старый Билл, сделал бы это с помощью револьвера либо собственноручно, либо через этого безмозглого троглодита, своего сына Джоди, если б только поймал Маккэррона. Он, старый Билл, открыто и прямо предложил цену, какую считал справедливой, чтобы избавиться от дочери, которая однажды уже осквернила его мирный домашний очаг и со временем, наверное, сделала бы это снова. Иное дело де Спейн, который, не имея мужества, попытался торговаться, рядиться с ним, воспользовался своим положением мэра города, чтобы предложить ему презренную мзду – место смотрителя электростанции и возможность мелкого воровства не только в уплату за удовлетворение своей похоти, но чтобы уберечь свою репутацию, пытаясь купить одновременно право спать с чужой женой и обезопасить свое доброе имя от ее мужа, которому принадлежало и то и другое, и все это за возможность незаконно присвоить кучку медяшек, и он, Сноупс, воспользовался этим не ради мелочной выгоды, которую она ему принесла, а скорее чтобы увидеть, до каких глубин может дойти низменный и гаденький страх де Спейна. И он увидел это. Они оба увидели. Это был настолько же его, Сноупса, позор, насколько торжество де Спейна, когда кончилась история с медяшками, которая погубила бы его, но де Спейн нашел союзника в самом обвинителе. Обвинитель, городской служащий, одолеваемый и, как он думал до тех пор, пока не оказалось, что и он не лишен слабостей (не преступник: просто человек со слабостями), одержимый той же страстью», которой суждено было погубить и повергнуть в отчаянье его, де Спейна; одержимый и некогда преданный этой страсти, он понял, что опасно даже дышать этим воздухом уже только потому, что она им дышит, двигается в нем, колыша его и причиняя страдания; этот обвинитель, борец за интересы общества, был ослеплен и поражен той же молнией давней страсти и боли. Но ему, обвинителю, выпала на долю одна лишь тоска, даже без утраты; ему даже не суждена была гибель, которая увенчала бы эту тоску: одно только отчаянье, хотя он был не преступным, а только слабым человеком, и ему не суждено было даже дотронуться до ее руки. Так что де Спейн и здесь взял наглостью, приписав простое везение своему мужеству. Как будто это не трусость, не безобразие: полковник Сарторис умер от сердечного приступа в гоночном автомобиле своего внука (все вышло так, словно он, де Спейн, подкупил автомобиль и нарочно подстроил этот несчастный случай), и место президента банка освободилось, и тогда он, де Спейн, опять-таки не попросил, не предложил, а все с той же грубой и оскорбительной наглостью решил, что он, Сноупс, само собой разумеется, жаждет случая не просто еще раз уладить дело миром, но публично подтвердить, что он рогоносец, что они оба оскверняют постель его жены – да, да, публично подтвердить, что она шлюха; не успели бросить последнюю лопату земли на могилу полковника Сарториса, а де Спейн уже подходит к нему, мысленно потирая руки, и уже говорит: «Ну ладно, за дело. Эта маленькая кучка акций, которой вы владеете, конечно, пригодится. Но нам нужен большой пакет акций. Поезжайте на Французову Балку завтра же, а если можно, то лучше сегодня вечером, и обработайте дядюшку Билли, покуда до него другие не добрались. Ну, шевелитесь же». Или, может, даже напрямик, просто и ясно: «Ваш родич – двоюродный брат – нанес банку ущерб, вырвав звено, неважно, малое или большое, из цепи его финансовой неприкосновенности. А от этого зависит не только курс акций, которыми вы владеете, но и чистоган, доллары и центы, добытые и скопленные вами таким тяжким трудом; до вчерашнего вечера вы могли получить их по первому требованию, они еще были ваши. Единственный способ снова склепать цепь – это возместить недостающее звено, все, что украл ваш родич, до последнего цента. Я готов сделать это, но зато я должен стать президентом банка; всякий, кто возместит эти деньги, потребует, чтоб его сделали президентом, и в то же время всякий, чтоб стать президентом, должен сначала возместить эти деньги. Выбирайте: или вы сохраните все свои акции и деньги сполна, если президентом станет человек, вам известный, и вы будете точно знать, насколько можно на него положиться, или рискнете иметь дело с человеком незнакомым, для которого ваши акции и деньги, вполне вероятно, будут значить не больше, чем для вашего родича Байрона». И он покорился. У него не было выбора. Потому что он был наивен; невежествен, если угодно. Он, конечно, научился в банковском деле всему, чему мог научиться сам, поскольку ему были нужны банки или что-нибудь в этом роде, чтобы держать там деньги. Но до тех пор единственное, что он мог, это, стоя в очереди к окошечку, вглядываться сквозь решетчатую баррикаду, отделявшую деньги и денежные операции от людей, которым эти деньги принадлежали, которые принесли их туда и отдали из простого доверия одного человека к другому, так как не приходилось выбирать между этим непрочным доверием и ненадежной жестянкой из-под кофе, зарытой под кустом на заднем дворе. Он покорился не только для того, чтобы спасти свои деньги. Поехав на Французову Балку замолвить старому Биллу Уорнеру словечко за Манфреда де Спейна, он не только подтверждал тем самым, что простое, непрочное доверие человека к человеку, которое не гарантируется и не может быть гарантировано, оправдывает себя, он доказывал, что это доверие выдержит все испытания, должно выдержать, потому что благоденствие нации, прочность экономики зависят от честности банков и святости каждого доллара, который там хранится, кому бы этот доллар ни принадлежал, и эта честность и святость должны в конечном счете зависеть от готовности одного человека доверять и способности другого человека оправдывать доверие; жертвуя святостью своего очага во имя благосостояния Джефферсона, он возлагал чистоту своей жены на алтарь человечества. И какой ценой ему это досталось: он должен был не только поступиться своей гордостью, но совершенно ее отбросить, чтобы поехать туда уламывать и, быть может, даже просить, молить этого старого бандита в его темной деревенской лавчонке на Уорнеровом перекрестке – этого долговязого, желчного, злобного старого разбойника, живущего со своей угрюмой женой, которая, хоть и не была набожна, сама надзирала за местной церковью с холодным произволом тюремщика, и с наложницами-мулатками (Рэтлиф говорил, что их у него три: некогда это были первые и до поры до времени единственные темнокожие в этой части округа, которых он там терпел, а теперь у него были от них внуки, и у этого второго поколения кожа уже снова была темнее, но они сохранили в неприкосновенности худшие, приобретенные от Уорнера, черты белых, смешавшиеся с исконными чертами их бабушек, у которых было по два отца или вовсе отца не было), человека, какого угодно, но не безнравственного, потому что моральные принципы у него самые простые и строгие: что бы ни решил Билл Уорнер, все правильно, и всякий, кто встанет на его пути, пусть пеняет на себя. И все же он поехал договариваться с этим стариком, который презирал его за то, что он взял замуж обесчещенную девушку по цене, какую он, Уорнер, положил за усадьбу Старого Француза, и который боялся его, потому что у него, Сноупса, хватило смекалки выжать из этой усадьбы столько, сколько он, Уорнер, не мог выжать за двадцать пять лет; боялся потому, что эта смекалка была для него опасна, и ненавидел, потому что вынужден был бояться. И он договаривался с ним, убеждал, или хитрил, или грозил. Даже Рэтлиф, который пользовался в округе Йокнапатофа такой репутацией, что на все должен был иметь готовый ответ, не мог ничего сказать, и сам знал об этом не больше, чем мы все, а мы знали вот что: в один прекрасный день прошел слух, что образовалась коалиция де Спейн – Уорнер – Сноупс; а на другой день де Спейн из своего кармана возместил деньги, которые украл Байрон Сноупс, когда убежал в Техас; а на третий держатели акций выбрали де Спейна президентом банка, а Флема Сноупса – вице-президентом. Вот и все. Потому что он был наивен. Нет, он не был невежествен; он не знал внутренней банковской механики не по невежеству, а просто потому, что у него еще не было возможности и времени ее изучить. А теперь была только нужда, отчаянная необходимость спасти весь банк и тем самым сохранить свои денежки, чтобы успеть их забрать и поместить куда-нибудь в надежное место. И теперь, когда у него было преимущество, когда он стал вице-президентом и от него уже нельзя было скрыть сокровенный механизм банка и все тонкости банковского дела, не только страшную угрозу и опасность, которые оно в себе таит, но и его золотое дно, теперь времени у него стало еще меньше, чем когда-либо. В сущности, у него только и было время узнать, как просто и легко воровать деньги из банка, если уж трусливый, тупой дурак вроде его родича Байрона, который, вероятно, и вообразить не мог сумму крупнее тысячи или двух тысяч долларов, и тот мог сделать это безнаказанно; и поскорее забрать оттуда свои деньги, прежде чем остальные, все, вплоть до уборщика-негра, который каждое утро подметает полы, решат, что пыль и тревога достаточно улеглись, чтобы рискнуть, (или, быть может, просто что уже снова накопилось довольно свободных денег и игра стоит свеч), и опередят его. Вот оно что: лихорадка, спешка, тревога; и он вспоминал, быть может, с чувством, очень похожим на стыд, что не собственная его проницательность, а случайная встреча с невеждой, деревенщиной, беспокоившимся о своем вкладе, который выражался (по всей вероятности) двузначной цифрой, открыла ему эту перспективу, эту блестящую возможность одним ударом обезопасить себя и отомстить врагу – эта месть, должно быть, зрела уже не один день и даже не одну неделю, с тех пор как безвестный арендатор, который, вероятно, не бывал в городе и четырех раз в году, впервые натолкнул его на эту мысль; он не думал об этой мести, не замышлял и не готовил ее, словно боги, или судьба, или обстоятельства, или еще что-то вступились за него, даже не спрашивая его согласия, и, конечно, когда-нибудь потребуют, чтобы он уплатил за это. Но теперь он знал, что делать. Не разорить сам банк, уничтожить, обрушить его на голову де Спейна, как Самсон обрушил на себя кровлю, а просто-напросто отобрать его у де Спейна целехоньким. Потому что банк – это значит деньги. Банк – это и есть деньги, а он, как сказал Рэтлиф, никогда не причинит вреда деньгам, не посягнет, даже на миг, на ценность и неприкосновенность денег; он слишком их почитал. Он просто отберет у де Спейна банк и деньги, что одно и то же, в целости и сохранности, незаметно переместит его в иную сферу, даст ему иную власть в экономике города, а у де Спейна не останется ничего, кроме закладной на его дом, который (как сказал Рэтлиф) он заложил у старого Билла Уорнера, чтобы возместить деньги, украденные Байроном Сноупсом. Только вот как это сделать. Как убрать де Спейна из банка или отнять банк у де Спейна невредимым – вырвать его в целости из лап де Спейна, заставив убеждениями или угрозами побольше вкладчиков вынуть оттуда свои деньги, как вызвать водопад долларов, который иссушит его; как убедить вкладчиков и акционеров забрать все свои деньги и акции из этого здания и поместить их в другое, через площадь или, может быть (кто знает), даже рядом с пустующим теперь домом де Спейна, не потревожив видимой платежеспособности банка. Потому что если даже половина всех издольщиков, у которых штаны держатся на одной подтяжке, этих людей, у которых только и капиталу что деньги, вырученные в октябре или в ноябре от продажи единственной кипы хлопка, десятины, которая пришлась на их долю, забрала бы свои деньги, этого было бы мало. А сам он был совсем безоружен: ни благородного происхождения, ни природных способностей, ни родственных связей. И хотя в этой части штата Миссисипи людей, носящих фамилию Сноупс, или состоящих в браке с кем-нибудь из Сноупсов, или задолжавших Сноупсу от пяти центов до пяти долларов, было гораздо больше, чем людей с любой другой фамилией, никто из них, кроме одного-единственного, не был равен даже издольщику с единственной кипой хлопка, а этот единственный – Уоллстрит-Паника, бакалейщик, – уже был вкладчиком другого банка, и его нельзя было использовать, даже если б он, Флем, нашел способ как-то сладить с яростной, непримиримой враждебностью жены Уоллстрита. И уж совсем не было у него оружия, которое могло бы оказаться полезней всего: друзей, к которым он мог бы обратиться без страха и тревоги и предложить составить заговор против де Спейна. У него не было друзей. И я вам говорю, он знал, что у него нет друзей, потому что никогда не хотел (и не захочет), чтоб они были, чтоб они обременяли его, чтоб ему постоянно грозила, висела над ним их неотвязная паразитическая назойливость, которая, по его наблюдениям, и составляла дружбу. Я хочу сказать, только теперь он впервые в жизни понял, что человеку нужны друзья уже хотя бы потому, что когда угодно может возникнуть – и непременно возникнет, от этого никому не уйти – такое положение, когда они пригодятся; и не только пригодятся, а будут просто необходимы, поскольку никто другой, кроме друга, кроме человека, которому можно сказать: «Не спрашивай, зачем; просто возьми эту закладную, или вексель, или залоговую расписку, или исполнительный лист, или пистолет, прицелься в того, кого я тебе укажу, и выстрели», – здесь не поможет. И опять-таки виной всему было его неведение: так яростно и упорно рыл он землю ногтями, карабкался, рвал из горла и грызся так долго, чтобы добыть деньги, которые были ему необходимы, что ему некогда было научиться, как их удержать, защитить и сохранить (об этом он тоже не жалел, потому что и жалеть ему было некогда). Да, он нисколько не жалел, что у него нет тех возможностей, которые жизнь скрыла от него, и не потому только, что тогда ему некогда было жалеть об этом, а потому, что еще не возникло то отчаянное положение, когда даже дружбы бывает мало. Даже время работало теперь на него; пройдет еще целых пять лет, прежде чем ему придется рискнуть всем, когда достигнет зрелости эта девочка. Но одно оружие, инструмент, приспособление, у него было – это самые бедные арендаторы, которые не имеют будущего, едва сводят концы с концами, – они были всюду, по всему округу, и на них, в сущности, держалась экономика штата; это он, по крайней мере, имел, и в голове у него, вероятно, мелькали пошлые, банальные мысли о том, что великое создается из малого: из песчинок, из капель, из мелких монет. Теперь он действовал тайно. Он всегда действовал втихомолку, пока не заложит мину, а потом она неожиданно взрывалась. Но на этот раз он и впрямь имел дело с кротами и муравьями – не с Сарторисами, Бенбоу, Эдмондсами, Хэбершемами и другими, чьи фамилии издавна были записаны в анналах округа, не с этими людьми, которые владели акциями банка и солидными вкладами, а с безымянными арендаторами и издольщиками, вроде того, с которым он разговаривал, а они, как сказал бы этот его собеседник, «сразу чуют недоброе». Он не пытался их обратить. Он просто держался у них на виду, понадеявшись, что тот, первый, уже распустил слух, разнес весть, и старался, чтобы все видели, как он входит в Джефферсонский банк и выходит оттуда, а сам все ждал, и наконец они, встретив его как бы случайно, стали подходить к нему по двое, по трое или даже целой толпой и просить у него подтверждения, – разговор получался, как у «рыжего» в цирке с его партнером. – Доброе утро, мистер Сноупс. Вы, случаем, не заблудились, что зашли в тот банк? – Может, у мистера Флема теперь столько денег, что в одном банке они не помещаются? – Нет, ребята, да только вот, как говаривал мой старик папаша: в двух ловушках может поместиться вдвое больше енотов, чем в одной. – А ваш папаша дознался когда-нибудь у старого травленого енота, который силок ему больше по нраву, мистер Сноупс? – Нет, ребята. Этот старый енот только и сказал: «Правильно, я попал куда надо». И все. Они хохотали, иногда кто-нибудь даже хлопал себя по колену, обтянутому вылинявшим комбинезоном. Но в тот же день (или, может, повременив день, или два, или даже неделю) они поодиночке появлялись у окошечка старого Джефферсонского банка, и их узловатые, искривленные, сожженные солнцем руки почти с сожалением отдавали тощие пачки банкнот; они никогда не приносили чеки, чтобы просто перевести вклад, но сами приходили в банк, от которого отказывались, поверив слуху, передаваемому шепотом и подкрепленному собственными неуклюжими выдумками, забирали наличными жалкие, скопленные тяжким трудом гроши и несли их через площадь в другой банк, от которого откажутся в свою очередь, едва пройдет такой же таинственный, невесть откуда взявшийся и кем распущенный слух. Потому что на самом деле они были не кроты и не термиты. Кроты могут подрыть фундамент, а термиты превратить весь дом в кучу коричневой трухи. Но у них не было ни индивидуализма крота, ни коллективной целеустремленности термитов, хоть они и были многочисленны, как муравьи. Просто они, как и он, Сноупс, старались спасти свои скудные доллары, и он, Флем, знал: новое известие, новый слух снова всполошат их и погонят в другой банк, и если б де Спейн только захотел, то, ловко распустив этот самый слух, он мог бы не только вернуть своих старых вкладчиков, владельцев единственной кипы хлопка, но и привлечь к себе всех вкладчиков Джефферсонского банка. Но ни он, ни один другой банкир в здравом уме не захотел бы этого, потому что это просто значило бы, что придется отказать множеству людей, желающих заложить облезлых мулов, и захудалые фермы, и домашний скарб, чтобы купить на эти деньги подержанные и разбитые автомобили. Этого было мало. Безнадежно мало. И вот он снова тщетно перебирает в уме те же имена, отбрасывая одно за другим, словно никогда раньше не думал о них и не решал, что от них не будет никакого толку: его племянник или двоюродный брат Уоллстрит-Паника, бакалейщик, который каких-нибудь десять лет назад, благодаря простому усердию, честности и трудолюбию, да еще тысяче долларов компенсации за смерть отца, стал компаньоном в бакалейной лавке, а теперь, всего через десять лет, уже владел по всему Северному Миссисипи целой сетью таких лавок, которые снабжались с собственного оптового склада; его, Уоллстрита, одного было бы довольно, чтобы отобрать банк у де Спейна, но тут было два непреодолимых препятствия: он уже держал свои деньги в другом банке и был акционером этого банка, и, кроме того, его жена даже слышать не могла слова «Сноупс» и, как говорили в Джефферсоне, даже убеждала мужа переменить фамилию законным порядком. А потом шли остальные Сноупсы, его родичи, и все другие Сноупсы в округе, которые не были ни Сноупсами, ни арендаторами, платившие ему все эти годы проценты за пять, или десять, или двадцать долларов, взятые взаймы, которые, даже если бы он мог привлечь их на свою сторону, простив им долги всем вместе или каждому в отдельности, ничуть не помогли бы ему по той простой причине, что никто, у кого есть хоть сколько-нибудь денег где бы то ни было, никогда не осмелится поставить свою подпись на клочке бумаги, который остался бы у него, Флема, в руках. И он снова возвращался назад, к тому, с чего начал, и снова, терзаясь, тщетно перебирал в уме все тот же список, отбрасывая одно имя за другим и понимая то, что он понимал и раньше, – на каком имени придется остановиться, но избегал думать о нем. Это старый Билл Уорнер, его тесть, и он все время знал, что в конце концов ему придется проглотить эту пилюлю, снова поехать к этому желчному вспыльчивому старику, который никогда не мог простить и не простит ему, что он хитростью взял у него усадьбу Старого Француза за пятьсот долларов и всего через две недели продал ее с прибылью в триста, а то и в четыреста процентов; снова поехать к этому старику, к которому он, смирив гордость, обратился всего пять лет назад, убедил его употребить свое влияние и сделать президентом банка того самого человека, которого теперь надо убрать. Понимаете? Вот в чем была для него трудность. Ему так чудовищно не повезло, что ребенок, которому он дал свое имя, оказался девочкой, а не то ему, вероятно, никогда не пришлось бы преодолевать эту трудность. Он мог бы удовлетвориться тихой мечтой о мести, дремать, оставаясь рогоносцем, как будто покоишься в знакомом кресле со знакомой книгой, не будь ребенок его жены девочкой. Но она была девочкой. Этот факт (да, да, мужчин тоже иногда интересуют факты, даже таких, как Флем Сноупс) неизбежно должен был поразить его, наконец, в какой-то день или час невероятным, неожиданным ударом. Это существо, эта девочка, которая, можно сказать, родилась у него на глазах и с тех пор каждый день своей жизни была у него на глазах. Она была невинна, она ни о чем не знала, не подозревала. О Да, он знал, что она девочка, и, живя на свете, она неизбежно должна созреть; и, как все девочки, созрев, она должна стать женщиной. Но он был слишком занят, наживая деньги, ему пришлось сначала носом землю рыть (носом землю рыть? Право же, это слишком мягко сказано, чтобы назвать то, с чего ему пришлось начинать), потому что у него не было никаких средств для этого и никаких надежд эти средства приобрести и не было времени узнать или хотя бы догадаться о том, что ему нужно было знать о женщинах. Понимаете? Рождается маленькое существо, крошка; вы говорите: это будет лошадь или корова, и со временем оно становится лошадью или коровой и вступает, вливается, входит в окружающую среду без морщинки, рубца, шва. Но только не это существо, не эта крошка, которая становится (и ее невозможно удержать; даже Флем Сноупс не мог) женщиной – женщиной, которая не сливается ни с какой средой, не входит в нее, презирает законы этой среды и все нормы поведения, которые большинство принимает за идеал; и наоборот, уже тем, что она дышит, существует, эта хрупкая и нежная плоть властвует над этой средой, мнет и лепит ее, как воск. Вот что с ним было. Вот что случилось. К тому времени он, вероятно, уже покорился и тешился лишь тщетной мечтой о мести, о возмездии своему врагу. Я хочу сказать, он обдумывал и обдумывал, перебирал и перебирал все возможности только для того, чтобы все время возвращаться к тому же остатку – владельцам единственной кипы хлопка, которые, даже если продать их целиком, вместе с подержанными комбинезонами, не могли бы поколебать и бюджета окружной церкви, не говоря уж об окружном банке. Так что он, видно, сдался и если не признал, что ему наставили рога, то, по крайней мере, примирился с этим. А потом девочка, которой он, можно сказать, по неведенью дал имя, не только выросла и стала женщиной вообще, но становилась или грозила стать именно такой, неповторимой женщиной. Конечно, девочка должна была стать женщиной, и он ожидал этого, и не был бы на нее за это в претензии, если б она ограничилась тем, что стала бы просто обычной женщиной. Будь его воля, он бы, конечно, предпочел видеть ее некрасивой, не обязательно уродом, просто некрасивой и запуганной с самого рождения и поэтому обреченной быть старой девой, настолько некрасивой, чтоб юноши ее возраста, взглянув на нее один раз, тут же о ней забывали; и чтобы тот из них, который наконец попросит ее руки, косился, а то и в оба глаза глядел на деньги ее отца (мнимого отца), и из него можно было бы веревки вить. Он не хотел, чтобы она вышла замуж, как только созреет, да еще за человека, который будет вне его власти, потому что он далеко отсюда, или слишком молод, или, что хуже, возмутительней всего: просто потому, что у этого ее мужа будут деньги, и от Сноупса они ему никогда не понадобятся, он их не захочет. Кто-нибудь, вроде того головореза, здоровенного, как горилла, которого привезли из самого Огайо, когда ей было всего пятнадцать лет, и он своими Золотыми перчатками или, может, просто своей репутацией Золотой перчатки нагнал такого страху, что около нее ни одного мужчины, кроме него самого, не осталось; но потом и ему пришлось убраться, потому что тут даже его Золотые перчатки были бессильны: она была женщина и поэтому не просто непостижима, но неисправима. Понимаете? Головорез, которому суждено по меньшей мере руководить агентством Форда, если не целым рабочим союзом, не был ни вытеснен, ни изгнан, потому что это почти одно и то же: этот кронпринц века моторов просто исчез, потому что его соперник уже был тут как тут: холостой юрист, вдвое ее старше, который прочно осел в этом маленьком городке и был так связан этим городком по рукам и ногам, что не мог причинить вреда, отравляя ее жизнь и ее воображение пагубными разговорами о дальних краях, встречался с ней под вечер у стойки, где продавали прохладительные напитки, и не просто соблазнял и развращал ее женскую плоть, но гораздо хуже: развращал ее ум, вливал в ее ум и воображение не просто пустые и безумные фантазии из книжек стихов, но смертельный яд неудовлетворенных надежд и мечтаний. Понимаете? Казалось бы, пожилой (и даже поседевший) юрист в маленьком городе на это не способен, так что его и бояться нечего, он даже помог ему, Флему, избавиться от этой опасной гориллы из Огайо, но теперь сам стал еще опаснее, потому что убеждал девушку убежать, избавиться от его власти, не только внушая ей, что город, где она жила и должна жить, плохой, но даже указывая, куда она может отправиться искать призраки и фантазии, о которых она даже не подозревала, покуда он не вбил ей все это в голову. Вот в чем была трудность. И он не мог ее преодолеть, даже выбрав, купив ей мужа, который был бы ему покорен. Потому что он не мог позволить ей выйти ни за кого, пока бог, или дьявол, или судьба, или, может быть, просто сама природа, когда у них лопнет терпение, не уберут по крайней мере старого Билла Уорнера с земли. Потому что, как только она выйдет замуж, женщина, которая согласилась стать его женой единственно для того, чтобы у ее еще не родившегося тогда ребенка было имя (вероятно, отчасти опасаясь праведного гнева и ярости старого Билла и желая его утихомирить, но главным образом, почти исключительно, из-за ребенка), тоже уйдет от него либо со своим теперешним любовником, либо одна; во всяком случае, завещание ее отца, написанное за восемнадцать лет до того, как она вышла за Флема Сноупса, и за десять или двенадцать до того, как она в первый раз о нем услышала, останется в силе. Так что она пока вообще не должна выходить замуж. А помешать этому было нелегко, даже пока она оставалась дома, в Джефферсоне, потому что половина игроков футбольной и баскетбольной команды всей гурьбой провожали ее домой из школы и сопровождали в кино, когда она училась в школе, сперва в младших, а потом в старших классах. Но, по крайней мере, она жила дома, где ее отец более или менее вмешивался в происходящее, либо как отец (да, да, отец; другого она не знала и, без сомнения, не поверила бы, отвергла бы правду, если б кто-нибудь захотел открыть ей глаза, потому что женщин не интересует ни правда, ни ложь, а только факты, не важно, истинны они или нет, лишь бы они соответствовали всем остальным фактам, а для нее фактом было, что он ее отец, в силу того простого факта, что у всех других девочек и мальчиков тоже есть отцы, если только они не лежат под могильными камнями где-нибудь поблизости), либо угрожая потребовать долг или опротестовать вексель, подписанный отцом или родственником претендента в женихи, или – если ему, Флему, посчастливится – даже самим женихом.

The script ran 0.009 seconds.