Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Уильям Фолкнер - Шум и ярость [1929]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Готика, Драма, Модернизм, Роман

Аннотация. Уильям Фолкнер - крупнейший американский писатель, получивший в 1949 году Нобелевскую премию "за значительный и с художественной точки зрения уникальный вклад в развитие современного американского романа". Всемирную славу и известность писателю принесли его романы "Свет в августе", "Авессалом, Авессалом!", "Святилище", "Осквернитель праха", трилогия "Деревушка" - "Город" - "Особняк" и, конечно, вошедший в настоящее издание роман "Шум и ярость", роман, который Фолкнер называл самым трудным в своей творческой биографии.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

– Ничего. Так. Вы со Споудом возвращайтесь на пикник. Ну, до встречи, до завтра. – Я пошел через двор на дорогу. – Ты ведь не знаешь, где остановка трамвая, – сказал Шрив. – Найду. Ну, до встречи, до завтра. Скажите миссис Блэнд: я сожалею, что испортил ей пикник. – Стоят, смотрят вслед. Я обошел дом. Мощенная камнем аллейка ведет со двора. С обоих боков растут розы. Через ворота я вышел на дорогу. Дорога к лесу спускается под гору, и в той стороне у обочины виден их автомобиль. Я пошел в противоположную сторону, вверх по дороге. По мере подъема кругом становилось светлее, и не успел я взойти на гору, как услышал шум трамвая. Он доносился издали сквозь сумерки, я стал, прислушиваюсь. Автомобиль уже неразличим, а перед домом на дороге стоит Шрив, смотрит на гору. И желтый свет за ним разлит по крыше дома. Я вскинул приветно руку и пошел дальше и вниз по склону, прислушиваясь к трамваю. Вот уже дом скрылся за горой, я встал в желто-зеленом свете и слушаю, как трамвай громче, громче, теперь послабее, – и тут звук разом оборвался. Я подождал, пока трамвай снова тронулся. Зашагал дальше. Дорога шла вниз, и свет медленно мерк, но не меняясь в своем качестве – будто это не он, а я меняюсь, убываю. Однако даже под деревьями газету читать было бы видно. Скоро я дошел до развилки, свернул. Здесь деревья росли сомкнутей и было темнее, чем на дороге, но когда я вышел к трамвайной остановке – опять к деревянному навесу, – то вступил все в тот же неизменный свет. Так поярчело кругом, как будто я прошел тропкой сквозь ночь и вышел снова в утро. Вот и трамвай. Я поднялся в вагон – оборачиваются, глядят на мой подбитый глаз, – и сел на левой стороне. В трамвае уже горело электричество, так что, пока проезжали под деревьями, не видно было ничего, кроме собственного моего лица и отраженья женщины – она сидела справа от прохода, и на макушке у нее торчала шляпа со сломанным пером; но кончились деревья, и опять стали видны сумерки, этот свет неизменного свойства, точно время и в самом деле приостановилось, и чуть за горизонтом – солнце, а вот и навес, где днем старик ел из кулька, и дорога уходит под сумерки, в сумерки, и за ними ощутима благодатная и быстрая вода. Трамвай тронулся, в незакрытую дверь все крепче тянет сквозняком, и вот уже он продувает весь вагон запахом лета и тьмы, но не жимолости. Запах жимолости был, по-моему, грустнее всех других. Я их множество помню. Скажем, запах глицинии. В ненастные дни – если мама не настолько плохо себя чувствовала, чтоб и к окну не подходить, – мы играли под шпалерой, увитой глициниями. В постели мама – ну, тогда Дилси оденет нас во что похуже и выпустит под дождь: молодежи дождик не во вред, говаривала Дилси. Но если мама на ногах, то играем сперва на веранде, а потом мама пожалуется, что мы слишком шумим, и мы уходим под глицинии. Вот здесь мелькнула река в последний раз сегодня утром – примерно здесь. За сумерками ощутима вода, пахнет ею. Когда весной зацветала жимолость, то в дождь запах ее был повсюду. В другую погоду не так, но только дождь и сумерки, как запах начинал течь в дом; то ли дождь шел больше сумерками, то ли в свете сумеречном есть что-то такое, но пахло сильнее всего в сумерки; до того распахнется, бывало, что лежишь в постели и повторяешь про себя – когда же этот запах кончится, ну когда же он кончится. (Из двери трамвая тянет водой, дует крепко и влажно). Повторяешь-повторяешь и уснешь иногда, а потом так оно все смешалось с жимолостью, что стало равнозначно ночи и тревоге. Лежишь, и кажется – ни сон ни явь, а длинный коридор серого полумрака, и в глубине его там все опризрачнено, извращено все, что только я сделал, испытал, перенес, все обратилось в тени, облеклось видимой формой, причудливой, перековерканной, и насмехается нелепо, и само себя лишает всякого значения. Лежишь и думаешь: я был – я не был – не был кто – был не кто. Сквозь сумерки пахнет речными излуками, и последний отсвет мирно лег на плесы, как на куски расколотого зеркала, а за ними в бледном чистом воздухе уже показались огни и слегка дрожат удаленными мотыльками. Бенджамин, дитя мое. Как он сидит, бывало, перед этим зеркалом. Прибежище надежное, где непорядок смягчен, утишен, сглажен. Бенджамин, дитя моей старости, заложником томящийся в Египте.44 О Бенджамин. Дилси говорит: причина в том, что матери он в стыд. Внезапными острыми струйками прорываются они вот этак в жизнь ходиков, на мгновенье беря белый факт в черное кольцо неоспоримой правды, как под микроскоп; все же остальное время они – лишь голоса, смех, беспричинный с твоей точки зрения, и слезы тоже без причин. Похороны для вас – повод об заклад побиться, сколько человек идет за гробом: чет или нечет. Как-то в Мемфисе целый бордель выскочил нагишом на улицу в религиозном экстазе. "На каждого потребовалось по три полисмена, чтобы усмирить. Да, наш господине. О Иисусе благий. Человече добрый. Трамвай остановился. Я сошел, навлекая внимание на свой подбитый глаз. Подошел городской трамвай – полон. Я стал на задней площадке. – Впереди есть свободные места, – сказал кондуктор. Я взглянул туда. С левой стороны все заняты. – Мне недалеко, – сказал я. – Постою здесь. Переезжаем реку. Через мост едем, высоким и медленным выгибом легший в пространство, а с боков – тишь и небытие, и огни желтые, красные, зеленые подрагивают в ясном воздухе, отображаются. – Пройдите сядьте, чем стоять, – сказал кондуктор. – Мне сейчас сходить, – сказал я. – Квартала два осталось. Я сошел, не доезжая почты. Впрочем, в этот час они все уже где-нибудь лоботрясничают, и тут я услыхал свои часы и стал прислушиваться, не прозвонят ли на башне; тронул сквозь пиджак письмо, написанное Шриву, и по руке поплыли гравированные тени вязов. На подходе к общежитию в самом деле раздался бой башенных часов и, расходясь, как круги на воде, обогнал меня, вызванивая четверть – чего? Ну и ладно. Четверть чего. Наши окна темны. В холле никого. Я вошел, держась левой стороны, но там пусто – только лестница изгибом вверх уходит в тени, в отзвуки шагов печальных поколений, легкой пылью наслоившихся на тени, и мои ноги будят, поднимают эти отзвуки, как пыль, и снова оседает она, легкая. Еще не включив света, я увидел письмо на столе, прислоненное к книге, чтобы сразу увидел. Мужем моим окрестили. Но Споуд ведь говорил, что они куда-то еще едут и вернутся поздно, а без Шрива им не хватало бы одного кавалера. Притом бы я его увидел, а следующего трамвая ему целый час ждать, потому что после шести вечера. Я вынул часы – тикают себе, и невдомек им, что солгать они теперь и то не могут. Положил на стол вверх циферблатом, взял письмо миссис Блэнд, разорвал пополам и выбросил в корзину, потом снял с себя пиджак, жилет, воротничок, галстук и рубашку. Галстук тоже заляпан, но негру сойдет. Скажет, что Христос этот галстук носил, оттого и кровавый рисунок. Бензин отыскался в спальне у Шрива, я расстелил жилет на столе, на гладком, и открыл пробку. Первый автомобиль в городе у девушки Девушка Вот чего Джейсон не выносит ему от бензинного запаха худо и тогда он еще злее потому что девушка Девушка У него-то сестры нет Но Бенджамин, Бенджамин дитя моей горестной Если бы у меня была мать чтобы мог сказать ей Мама мама Бензина извел уйму, и теперь не понять, кровяное ли еще пятно или один бензин уже. От него порез на пальце снова защипало, и я пошел умываться, повесив прежде жилет на спинку стула и притянув пониже электрический шнур, чтобы лампочка пятно сушила. Умыл лицо и руки, но даже сквозь мыло слышен запах острый, сужающий ноздри слегка. Открыл затем маленький чемодан, достал рубашку, воротничок и галстук, а те, заляпанные, уложил, закрыл чемодан и надел их. Когда причесывался, пробило половину. Но время у меня, по крайней мере, до без четверти, вот разве только если на летящей тьме он одно лишь свое лицо видит а сломанного пера нет разве что их две в такой шляпе но не в один же вечер две такие будут следовать в Бостон трамваем И вот мое лицо с его лицом на миг сквозь грохот когда из тьмы два освещенных окна в оцепенело уносящемся грохоте Ушло его лицо одно мое вижу видел а видел ли Не простясь Навес без кулька и пустая дорога в темноте в тишине Мост выгнувшийся в тишину темноту сон вода благодатная быстрая Не простясь Я выключил свет, ушел в спальню к себе от бензина, но запах слышен и здесь. Стою у окна, занавески медленно приколыхиваются из темноты к лицу, словно кто дышит во сне, и медленным выдохом опадают опять в темноту, оставив по себе касанье. Когда они ушли наверх мама откинулась в кресле прижав к губам накамфаренный платок. Отец как сидел рядом с ней так и остался сидеть держа ее за руку а рев все раскатывается точно в тишину ему не уместиться В детстве у нас была книжка с картинкой – темница и слабенький луч света косо падает на два лица, поднятых к нему из мрака. "Знаешь, что б я сделала, когда бы королем была? (Не королевой, не феей – всегда королем только, великаном или полководцем). Разломала бы тюрьму, вытащила б их на волю и хорошенько бы выпорола" Картинка оказалась потом вырвана, выдрана прочь. И я рад был. А то все бы глядел на нее, пока не стала бы той темницей сама уже мама, – она и отец тянутся лицами к слабому свету и держатся за руки, а мы затерялись где-то еще ниже, и нам даже лучика нет. А потом примешалась и жимолость. Только, бывало, свет выключу и соберусь уснуть, она волнами в комнату и так нахлынет, гуще, гуще до удушья, и приходится вставать и ощупью, как маленький, искать дверь руки зрят осязаньем в мозгу чертя невидимую дверь Дверь а теперь ничего не видят руки Нос мой видит бензин, жилетку на столе, дверь. По-прежнему коридор пуст от всех шагов печальных поколений, бредших в поисках воды. а глаза невидящие сжатые как зубы не то что не веря сомневаясь даже в том что боли нет Щиколотка голень колено длинное струение невидимых перил где оступиться в темноте налитой сном Мама отец Кэдди Джейсон Мори дверь я не боюсь но мама отец Кэдди Джейсон Мори уснув настолько раньше вас я буду крепко спать когда дверь Дверь дверь И там тоже никого, одни трубы, фаянс, тихие стены в пятнах, трон задумчивости. Стакан взять я забыл, но можно руки зрят холодящую пальцы невидимую шею лебяжью Обойдемся без Моисеева жезла45 Пригоршня вот и стакан Касаньем осторожным чтоб не Журчит узкой шеей прохладной Журчит холодя металл стекло Полна через край Холодит стенки пальцы Сон промывает оставив в долгой тиши горла вкус увлаженного сна Коридором, будя в тишине шуршащие полк шагов погибших, я вернулся в бензин, к часам, яростно лгущим на темном столе. А оттуда – к занавескам, что вдохом наплывают из тьмы в лицо мне и на лице оставляют дыхание. Четверть часа осталось. И тогда меня не будет. Успокоительнейшие слова. Успокоительнейшие. Non fui. Sum. Fui. Non sum46. Где-то слышал я перезвоны такие однажды. В Миссисипи то ли в Массачусетсе. Я был. Меня нет. Массачусетс то ли Миссисипи. У Шрива в чемодане есть бутылка. Ты даже и не вскроешь? Мистер и миссис Джейсон Ричмонд Компсон извещают о Три раза. Дня. Ты даже и не вскроешь свадьбе дочери их Кэндейси напиток сей нас учит путать средства с целью. Я есмь. Выпей-ка. Меня не было. Продадим Бенджину землю, чтобы послать Квентина в Гарвардский, чтобы кости мои стук-постук друг о друга на дне. Мертв буду в. По-моему, Кэдди говорила: один курс. У Шрива в чемодане есть бутылка. Отец к чему мне у Шрива Я продал луг за право смерти в Гарвардском Кэдди говорила В пещерах и гротах морских им мирно крошиться колеблемым донным теченьем Гарвардский университет звучит ведь так утонченно Сорок акров не столь уж высокая цена за красивый звук. Красивый мертвый звук Променяем Бенджину землю на красивый мертвый звук. Этого звука Бенджамину надолго хватит, он ведь его не расслышит, разве что учует только на порог ступила, он заплакал Я все время думал, он просто один из тех городских шутников, насчет которых отец вечно поддразнивал Кэдди, пока не. Я и внимания на него не больше обращал, чем на прочих там заезжих коммивояжеров или. Думал, это у него армейские рубашки, а потом вдруг понял, что он не вреда от меня опасается, а просто о ней вспоминает при виде меня, смотрит на меня сквозь нее, как сквозь цветное стекло «Зачем тебе соваться в мои дела Знаешь ведь что ни к чему Предоставь уж маме с Джейсоном» «Неужели это мама подучила Джейсона шпионить за тобой Я бы ни за» «Женщины умеют лишь играть на чужих понятиях о чести Она ведь из любви к Кэдди» Даже расхворавшись, не уходила к себе наверх, чтобы отец не трунил над дядей Мори при Джейсоне. Отец шутя сказал, что дядя Мори неважный знаток античности и потому избегает риска личной встречи с бессмертным слепым сорванцом.47 Только ему следовало бы избрать в почтальоны Джейсона, ибо Джейсон способен допустить оплошность лишь того же рода, что и сам дядя Мори допустил бы, но отнюдь не чреватую глазоподбитием. И верно, мальчишка Паттерсонов был младше и щуплей Джейсона. Они клеили змеев и продавали по пяти центов штука, пока не рассорились из-за дележа доходов. Тогда Джейсон подыскал себе нового партнера, еще замухрышистей, надо думать, потому что Ти-Пи сказал, что Джейсон опять казначеем. Но, говорит отец, зачем дяде Мори работать? Если он, отец то бишь, может содержать полдюжины негров, у которых только и дел, что сидеть, сунув ноги в духовку, то уж, конечно, он может время от времени предоставлять дяде Мори стол и кров и деньжат ссужать малую толику – зато ведь дядя Мори поддерживает в нем и раздувает огонь веры в небесное происхождение нашей породы; и тут мама, бывало, заплачет и скажет, что отец ставит ее род ниже своего, что он насмехается над дядей Мори и нас тому же учит Не понимала она, что отец тому единственно учил нас, что люди всего-навсего труха, куклы, набитые опилками, сметенными с мусорных куч, где все прежние куклы валяются и опилки текут из ничьей раны в ничьем боку не за меня неумершего.48 В детстве я воображал себе смерть пожилым господином вроде моего деда, другом, что ли, его близким и особым – вот как письменный стол дедушкин был для нас особым, мы к нему робели и притронуться и в комнате, где этот стол стоял, даже не говорили громко; я всегда представлял себе так, что они вдвоем где-то вместе все время – на каком-то холме, за можжевельником – и ждут, чтобы к ним подсел старый полковник Сарторис, а он где-то еще повыше, ведет за чем-то удаленным наблюдение, и вот они ждут, когда полковник кончит наблюдать и сойдет к ним. Дедушка в своей генеральской форме, и голоса их все время бормочут за деревьями – ведут беседу, и дедушка все время прав Вот и три четверти бьет Первая нота раздалась размеренная, безмятежная и, отзвучав спокойно и бесповоротно, освободила медленную тишину для следующей; в чем все и дело, если б люди так могли менять друг друга навсегда, преображаться, взвихрясь пламенем на миг, и чистыми затем быть уносимы сквозь прохладный вечный мрак, а не лежать у себя в комнате, стараясь забыть про гамак, пока, наконец, к можжевельнику не прилип этот яркий мертвый запах духов, которого так не терпит Бенджи. Стоило мне представить тот виргинский можжевельник, и казалось – слышу шепоты и всплески, чую толчки горячей крови в одичалом неукрытом теле, вижу – на красном фоне век – стадо на волю пущенных свиней, спарено кидающихся в море.49 А отец: Нам должно лишь краткое время прободрствовать пока неправедность творится50 – отнюдь не вечность А я: И краткого не нужно если обладаешь мужеством Он: Ты считаешь это мужеством Я: Да сэр считаю а вы нет Он: Каждый человек волен в оценке своих качеств То что ты считаешь такой поступок мужественным важнее самого поступка В противном случае твое намерение несерьезно Я: Вы не верите что я серьезно Он: Думаю, что чересчур даже серьезно и мне можно не тревожиться иначе ты не чувствовал бы надобности в этой выдумке насчет кровосмешения Я: Я не лгал я не лгал Он: Ты хотел акт естественной человеческой глупости51 возвысить до грозного ужаса и очистить затем правдой Я: Я чтоб отгородить ее от грохочущего мира чтоб ему иного выбора не было как исторгнуть нас обоих из себя и тогда былое бы звучало так, как если б никогда его и не было Он: И ты склонял ее к этому Я: Нет я боялся Я боялся она согласится и тогда б оно не помогло Но если вам отцу скажу то оно совершится тем самым и упразднит все что у нее с другими было и мир прочь угрохочет Он: Вернемся к другому твоему намерению Ты не солгал и в этом но ты еще не разбираешься в себе в той части всеобщего закона что правит сцеплением событий и причин и чья тень на челе, у каждого не исключая Бенджи Тобою не взята в расчет конечность всего на свете Тебе рисуется апофеоз в котором нынешнее – временное – состояние твоего духа будет симметризировано и вознесено над телесным, но сохранит навеки в себе ощущенье и себя и тела и ты не вовсе будешь устранен собственно даже не мертв Я: Временное Он: Тебе невыносима мысль что когда-нибудь твоя боль притупится Мы с тобой подходим к самой сути Ты кажется смотришь на смерть как на некую встряску которая так сказать сединой тебе выбелит голову за ночь но в остальном не коснется твоего облика Не в таком настроении кончают У игры свои законы Странней всего что человек само уже зачатие которого случайность и чей каждый новый вдох подобен очередному пробросу костей насвинцованных шулером что человек никак не хочет примириться с неизбежностью финального кона а прибегает к насилию ко всяческим уловкам вплоть до мелкой подтасовки неспособной и ребенка обмануть – пока однажды в крайнем отвращении на одну слепую карту бросит все Не в первом яростном приступе отчаяния горя угрызений кончают с собой а лишь когда осознают что даже и отчаяние горе угрызения твои не столь уж важны для сумрачного Игрока Я: Временное Он: Нелегко осознать что любовь ли горесть лишь бумажки боны наобум приобретенные и срок им истечет хочешь не хочешь и их аннулируют без всякого предупреждения заменят тебе другим каким-нибудь наличным выпуском божьего займа Нет ты не сделаешь этого ты прежде придешь к осознанью что даже и она быть может не вовсе достойна отчаяния Я: Никогда я не приду к такому Никто не знает того что я знаю Он: Возвращайся-ка ты лучше теперь в свой Кеймбридж а не то на месяц съезди в Мэн Денег хватит если экономно Тебе будет на пользу Копеечные развлечения врачуют успешней Христа Я: Допустим что я уже пробыл там неделю или месяц и понял то что по-вашему я там пойму Он: Тогда ты вспомнишь что мать с момента твоего рождения лелеяла мечту что ты кончишь Гарвардский а разрушать надежды женщин это не покомпсоновски А я: Временное Так будет лучше для меня и всех нас А он: Каждый человек волен в самооценке но да не берется он предписывать другим что хорошо для них что плохо А я: Временное И он: Нет слов грустней чем был была было Кроме них ничего в мире И отчаяние временно и само время лишь в прошедшем Последняя раздалась нота. Отзвенела наконец, и снова темнота затихла. Я вошел в нашу общую комнату, включил свет, надел жилетку. Бензином пахнет уже слабо, еле-еле, и пятно незаметно в зеркале. Глаз, во всяком случае, куда заметней. Надел пиджак. Письмо Шриву хрустнуло в кармане, я достал его, проверил адрес, переложил в боковой. Затем отнес часы к Шриву в спальню, спрятал ему в столик, пошел в свою комнату, достал свежий носовой платок, вернулся к дверям, поднял руку к выключателю. Вспомнил, что зубы не чищены, и пришлось снова лезть в чемоданчик. Вынул щетку, взял у Шрива из тюбика пасты, пошел в ванную, зубы вычистил. Выжал щетку посуше, вложил обратно в чемодан, закрыл, опять пошел к дверям. Прежде чем выключить свет, огляделся вокруг, не забыл ли чего. Так и есть: забыл шляпу. Мне идти мимо почты, и непременно кого-нибудь встречу из наших, и подумают, что я правоверный гарвардец и корчу из себя старшекурсника. Шляпа нечищена тоже, но у Шрива есть щелка, и чемоданчик не надо больше открывать. 6 апреля 1928 года По-моему так: шлюхой родилась – шлюхой и подохнет. Я говорю: – Если вы за ней не знаете чего похуже, чем пропуски уроков, то это еще ваше счастье. Ей бы в данную минуту, – говорю, – в кухне быть и завтрак стряпать, а не у себя там наверху краситься-мазаться и ждать, пока ее обслужат шестеро нигеров, которые сами со стула не могут подняться, пока не набьют брюхо мясом и булками для равновесия. А матушка говорит: – Но чтобы дирекция и учителя имели повод думать, будто она у меня совсем отбилась от рук, будто я не могу… – А что, – говорю, – можете разве? Вы и не пробовали никогда ее в руках держать, – говорю. – А теперь, в семнадцать лет, хотите начинать воспитывать? Помолчала, призадумалась. – Но чтобы в школе… Я не знала даже, что у нее есть дневник. Она мне осенью сказала, что в этом году их отменили. А нынче вдруг учитель Джанкин мне звонит по телефону и предупреждает, что если она совершит еще один прогул, то ее исключат. Как это ей удается убегать с уроков? И куда? Ты весь день в городе; ты непременно бы увидел, если бы она гуляла на улице. – Вот именно, – говорю. – Если бы она гуляла на улице. Не думаю, чтоб она убегала с уроков для невинных прогулочек по тротуарам. – Что ты хочешь сказать этим? – спрашивает мамаша. – Ничего я не хочу сказать, – говорю. – Я просто ответил на ваш вопрос. Тут мамаша опять заплакала – мол, ее собственная плоть и кровь восстает ей на пагубу. – Вы же сами у меня спросили, – говорю. – Речь не о тебе, – говорит мамаша. – Из всех из них ты единственный, кто мне не в позор и огорчение. – Само собой, – говорю. – Мне вас некогда было огорчать. Некогда было учиться в Гарвардском, как Квентин, или сводить себя пьянством в могилу, как отец. Мне работать надо было. Но, конечно, если вы желаете, чтобы я за ней следом ходил и надзирал, то я брошу магазин и наймусь на ночную работу. Тогда я смогу следить за ней днем, а уж в ночную смену вы Бена приспособьте. – Я знаю, что я тебе только в тягость, – говорит она и плачет в подушечку. – Это для меня не ново, – говорю. – Вы твердите мне это уже тридцать лет. Даже Бен уже, должно быть, это усвоил. Так хотите, чтобы я поговорил с ней об ее поведении? – А ты уверен, что это принесет пользу? – говорит матушка. – Ни малейшей, если чуть я начну, как вы уже сошли к нам и вмешиваетесь, – говорю. – Если хотите, чтоб я приструнил ее, то так и скажите, а сама в сторонку. А то стоит мне взяться за нее, как вы каждый раз суетесь, и она только смеется над нами обоими. – Помни, она тебе родная плоть и кровь, – говорит матушка. – Само собой, – говорю. – Только эту плоть умертвить бы немножко. И чуточку бы крови пустить, была б моя воля. Раз ведешь себя как негритянка, то и обращение с тобой как с негритянкой, независимо кто ты есть. – Я боюсь, что ты погорячишься, – говорит матушка. – Зато уж вы, – говорю, – со своими методами многого добились. Так желаете, чтобы я занялся ею? Да или нет? Мне на службу пора. – Ох, знаю я, что жизнь твоя тратится в каторжном труде на всех нас, – говорит матушка. – Ты знаешь сам, что, будь моя воля, у тебя была бы сейчас своя собственная контора и часы занятий в ней, приличествующие Бэскому. Ты ведь Бэском, не Компсон, несмотря на фамилию. Я знаю, что если бы отец твой мог предвидеть… – Что ж, – говорю, – отец тоже имел право давать иногда маху, как всякий смертный, как простой даже Смит или Джонс. Она снова заплакала. – Каково мне слышать, что ты не добром поминаешь своего покойного отца, – говорит. – Ладно, – говорю, – ладно. Пускай по-вашему. Но поскольку конторы у меня нет, то мне сейчас надо на службу, на ту, какая у меня есть. Так хотите, чтобы я поговорил с ней? – Я боюсь, что ты погорячишься, – говорит матушка. – Ладно, – говорю. – Тогда не буду. – Но надо же что-то делать, – говорит матушка. – Ведь иначе люди будут думать, что я сама ей разрешаю прогуливать уроки и бегать по улицам или что я бессильна воспретить ей… О муж мой, муж мой, – говорит. – Как мог ты. Как мог ты покинуть меня в моих тяготах. – Ну-ну, – говорю. – Вы этак совсем расхвораетесь. Вы либо на день ее тоже бы запирали, либо препоручили б ее мне и успокоились на том бы. – Родная плоть и кровь моя, – говорит матушка и плачет. – Ладно, – говорю. – Я займусь ею. Кончайте же плакать. – Старайся не горячиться, – говорит она. – Не забывай, что она еще ребенок. – Постараюсь, – говорю. Вышел и дверь затворил. – Джейсон, – мамаша за дверью. Я не отвечаю. Ухожу коридором. – Джейсон, – из-за двери снова. Я сошел вниз по лестнице. В столовой никого, слышу – Квентина в кухне. Пристает к Дилси, чтобы та ей налила еще кофе. Я вошел к ним. – Ты что, в этом наряде в школу думаешь? – спрашиваю. – Или у вас сегодня нет занятий? – Ну, хоть полчашечки, Дилси, – Квентина свое. – Ну, пожалуйста. – Не дам, – говорит Дилси, – и не подумаю. В семнадцать лет девочке больше чем чашку нельзя, да и что бы мис Кэлайн сказала. Иди лучше оденься, а то Джейсон без тебя уедет в город. Хочешь опять опоздать. – Не выйдет, – говорю. – Мы сейчас с этими опозданиями покончим. Смотрит на меня, в руке чашка. Отвела с лица волосы, халатик сполз с плеча. – Поставь-ка чашку и поди на минуту сюда, в столовую, – говорю ей. – Это зачем? – говорит. – Побыстрее, – говорю. – Поставь чашку в раковину и ступай сюда. – Что вы еще затеяли, Джейсон? – говорит Дилси. – Ты, видно, думаешь, что и надо мной возьмешь волю, как над бабушкой и всеми прочими, – говорю. – Но ты крепко ошибаешься. Говорят тебе, чашку поставь, даю десять секунд. Перевела глаза с меня на Дилси. – Засеки время, Дилси, – говорит. – Когда пройдет десять секунд, ты свистнешь. Ну, полчашечки, Дилси, пожа… Я схватил ее за локоть. Выронила чашку. Чашка упала на пол, разбилась, она дернула руку, глядит на меня – я держу. Дилси поднялась со своего стула. – Ох, Джейсон, – говорит. – Пустите меня, – говорит Квентина, – не то дам пощечину. – Вот как? – говорю. – Вот оно у нас как? – Взмахнула рукой. Поймал и эту руку, держу, как кошку бешеную. – Так вот оно как? – говорю. – Вот как оно, значит, у нас? – Ох, Джейсон! – говорит Дилси. Из кухни потащил в столовую. Халатик распахнулся, чуть не голышом тащу чертовку. Дилси за нами ковыляет. Я повернулся и захлопнул дверь ногой у Дилси перед носом. – Ты к нам не суйся, – говорю. Квентина прислонилась к столу, халатик запахивает. Я смотрю на нее. – Ну, – говорю, – теперь я хочу знать, как ты смеешь прогуливать, лгать бабушке, подделывать в дневнике ее подпись, до болезни ее доводить. Что все это значит? Молчит. Застегивает на шее халатик, одергивает, глядит на меня. Еще не накрасилась, лицо блестит, как надраенное. Я подошел, схватил за руку. – Что все это значит? – говорю. – Не ваше чертово дело, – говорит. – Пустите. Дилси открыла дверь. – Ох, Джейсон, – говорит. – А тебе сказано, не суйся, – говорю, даже не оглядываясь. – Я хочу знать, куда ты убегаешь с уроков, – говорю. – Если б на улицу, то я бы тебя увидел. И с кем ты убегаешь? Под кусточек, что ли, с которым-нибудь из пижончиков этих прилизанных? В лесочке с ним прячетесь, да? – Вы – вы противный зануда! – говорит она. Как кошка рвется, но я держу ее. – Противный зануда поганый! – говорит. – Я тебе покажу, – говорю. – Старую бабушку отпугнуть – это ты умеешь, но я покажу тебе, в чьих ты сейчас руках. Одной рукой держу ее – перестала вырываться, смотрит на меня, глазищи широкие стали и черные. – Что вы хотите со мной делать? – Сейчас увидишь что. Вот только пояс сниму, – говорю и тяну с себя пояс. Тут Дилси хвать меня за руку. – Джейсон, – говорит. – Ох, Джейсон! И не стыдно! – Дилси, – Квентина ей, – Дилси. – Да не дам я тебя ему. Не бойся, голубка. – Вцепилась мне в руку. Тут пояс вытянулся наконец. Я дернул руку, отпихнул Дилси прочь. Она прямо к столу отлетела. Настолько дряхлая, что еле на ногах стоит. Но это у нас так положено – надо же держать кого-то в кухне, чтоб дочиста выедал то, что молодые негры не умяли. Опять подковыляла, загораживает Квентину, за руки меня хватает. – Нате, меня бейте, – говорит – если сердце не на месте, пока не ударили кого. Меня бейте. – Думаешь, не ударю? – говорю. – Я от вас любого неподобства ожидаю, – говорит. Тут слышу: матушка на лестнице. Как же, усидит она, чтоб не вмешаться. Я выпустил руку Квентинину. Она к стенке отлетела, халатик запахивает. – Ладно, – говорю. – Временно отложим. Но не думай, что тебе удастся надо мной взять волю. Я тебе не старая бабушка и тем более не полудохлая негритянка. Потаскушка ты сопливая, – говорю. – Дилси, – говорит она. – Дилси, я хочу к маме. Дилси подковыляла к ней. – Не бойся, – говорит. – Он до тебя и пальцем не дотронется, покамест я здесь. А матушка спускается по лестнице. – Джейсон, – голос подает матушка. – Дилси. – Не бойся, – говорит Дилси. – И дотронуться не пущу его. – И хотела погладить Квентину. А та – по руке ее. – Уйди, чертова старуха, – говорит. И бегом к дверям. – Дилси, – мамаша на лестнице зовет. Квентина мимо нее вверх взбегает. – Квентина, – матушка ей вслед. – Остановись, Квентина. Та и ухом не ведет. Слышно – бежит уже наверху, потом по коридору. Потом дверь хлопнула. Матушка постояла. Стала спускаться дальше. – Дилси, – зовет. – Слышу, слышу, – Дилси ей, – сейчас. А вы, Джейсон, идите выводите машину. Обождете ее, довезете до школы. – Уж можешь быть спокойна, – говорю. – Доставлю и удостоверюсь, что не улизнула. Я взялся, я и доведу это дело до конца. – Джейсон, – мамаша на лестнице. – Идите же, Джейсон, – говорит Дилси, ковыляя ей навстречу. – Или хотите и ее разбудоражить? Иду, иду, мис Кэлайн. Я пошел во двор. Слышно, как Дилси на лестнице: – Ложитесь сейчас же обратно в постельку. Знаете ведь сами, что нельзя вставать, пока не отхворались! Идите ложитесь. А я ее отправлю сейчас в школу, чтоб не опоздала. Я пошел в гараж к машине. А оттуда пришлось идти искать Ластера, обойти вокруг всего дома, пока не увидал их. – Я как будто велел тебе укрепить там сзади запасное колесо, – говорю. – У меня не было времени, – Ластер в ответ. – За ним некому больше глядеть, пока мэмми в кухне стряпает. – Само собой, – говорю. – Кормлю тут полную кухню черномазых, чтобы ходили за ним, а в результате шину и ту некому сменить, кроме как мне самому. – Мне не на кого было его оставить, – отвечает. Кстати и тот замычал слюняво. – Убирайся с ним на задний двор, – говорю. – Какого ты тут дьявола торчишь с ним на виду у всех. Прогнал их, пока он не развылся в полный голос. Хватит с меня и воскресений, когда на этом треклятом лугу полно людей, гоняют шарик чуть побольше нафталинного – чувствуется, что нет у них домашнего цирка и полдюжины негров кормить им не надо. А Бен знай бегает вдоль забора взад-вперед и ревет, чуть только завидит игрока; еще, того и гляди, станут взимать с нас плату за участие, и тогда придется мамаше с Дилси взять по костылю, а вместо мячей – пару круглых фаянсовых дверных ручек, и включиться в игру. Или же мне самому заняться гольфом – с фонарем ночью. Тогда, возможно, всех нас сообща отправят в Джексон. То-то праздник был бы у соседей по сему случаю. Пошел в гараж опять. Колесо стоит, прислоненное к стене, но будь я проклят, если сам к нему притронусь. Я вывел машину, развернул. Квентина стоит ждет в аллее. Я говорю ей: – Что учебников у тебя нет ни единого, это я знаю. Я хотел бы только, если можно, спросить, куда ты их девала. Натурально, я никакого права не имею спрашивать, – говорю. – Я всего-навсего тот простофиля, который выложил за них в сентябре одиннадцать долларов шестьдесят пять центов. – За мои учебники платит мама, – она мне. – Ваших денег на меня не тратится ни цента. Я лучше с голоду умру. – Да ну? – говорю. – Ты скажи бабушке – услышишь, что она тебе ответит. И насчет одежек – ты вроде не совсем еще голая ходишь, – говорю, – хотя под этой штукатуркой лицо у тебя – самая прикрытая часть тела. – По-вашему, на это платье пошел хоть цент ваших или бабушкиных денег? – А ты спроси бабушку, – говорю. – Спроси-ка, что со всеми предыдущими чеками сталось. Помнится, один она сожгла на твоих же глазах. – Она и не слушает, лицо всплошную замазано краской, а глаза жесткие, как у злющей собачонки. – А знаете, что бы я сделала, если бы думала, что хоть один цент ваш или бабушкин потрачен был на это? – говорит она, кладя руку на платье. – Что же бы ты сделала? – спрашиваю. – Бочку бы надела вместо платья? – Я тут же сорвала бы его с себя и выкинула на улицу, – говорит. – Не верите? – Как же, – говорю. – Ты уже не одно платье так выкинула. – А вот смотрите, – говорит. Обеими руками схватилась за вырез у шеи и тянет, будто хочет разорвать. – Порви только попробуй, – говорю, – и я тебя так исхлещу прямо здесь же, на улице, что запомнишь на всю жизнь. – А вот смотрите, – говорит. И я вижу: она в самом деле хочет разорвать, сорвать его с себя. Пока машину остановил, схватил ее за руки – собралось уже больше десятка зевак. Меня до того досада взяла, даже как бы ослеп на минуту. – Перестань, – говорю, – моментально, или ты у меня пожалеешь, что родилась на свет божий. – Я и так жалею, – говорит. Перестала, но глаза у нее сделались какие-то – ну, думаю, попробуй только разревись сейчас на улице, в машине, тут же выпорю. Я тебя в бараний рог скручу. На счастье ее, сдержалась, я выпустил руки, поехали дальше. Удачно еще, что тут как раз переулок, и я свернул, чтобы не через площадь. У Бирда на пустыре уже балаган ставят. Эрл уже отдал мне те две контрамарки, что причитались нам за афиши в нашей витрине. Она сидит отвернувшись, губу кусает. – Я и так жалею, – говорит. – И зачем только я родилась… – Я знаю по крайней мере еще одного человека, кому не все в этой истории понятно, – говорю. Остановил машину перед школой. Звонок уже дали, как раз последние ученики входят. – Хоть раз не опоздала, – говорю. – Сама пойдешь и пробудешь все уроки или мне отвести тебя и усадить за парту? – Вышла из машины, хлопнула дверцей. – И запомни мои слова, – говорю, – я с тобой не шучу. Пусть только еще раз услышу, что ты прячешься по закоулочкам с каким-нибудь пижоном. На эти слова обернулась. – Я ни от кого не прячусь, – говорит. – Все могут знать все, что я делаю. – Все и знают, – говорю. – Каждому здешнему жителю известно, кто ты есть. Но я этого больше терпеть не намерен, слышишь ты? Лично мне плевать на твое поведение, – говорю. – Но в городе здесь у меня дом и служба, и я не потерплю, чтобы девушка из моей семьи вела себя как негритянская потаскуха. Ты меня слышишь? – Мне все равно, – говорит – Пускай я плохая и буду в аду гореть. Чем с вами, так лучше в аду. – Прогуляй еще один раз – и я тебе такое устрою, что и правда в ад запросишься, – говорю. Повернулась, побежала через двор. – Помни, еще только раз, – говорю. Даже не оглянулась. Я завернул на почту, взял письма и поехал к себе в магазин. Поставил машину, вхожу – Эрл смотрит на меня. А я на него смотрю: давай, если желаешь, заводи речь насчет опоздания. Но он сказал только: – Культиваторы прибыли. Поди помоги дядюшке Джобу поставить их на место. Я вышел на задний двор, там старикашка Джоб снимает с них крепеж со скоростью примерно три болта в час. – По такому, как ты, работяге моя кухня тоскует, – говорю. – У меня там кормятся все никудышные нигеры со всего города, тебя лишь не хватает. – Я угождаю тому, кто мне платит по субботам, – говорит он. – А уж прочим угождать у меня не остается времени. – Навинтил гаечку. – Тут у нас на весь край один только и есть работяга – хлопковый долгоносик.52 – Да, счастье твое, что ты не долгоносик и не заинтересован кровно в этих культиваторах, – говорю. – А то бы ахнуть не успели, как ты бы уработался над ними насмерть. – Что верно, то верно, – говорит. – Долгоносику туго приходится. В любую погоду он семь деньков в неделю вкалывает на этом адовом солнце. И нет у долгоносика крылечка, чтоб сидеть смотреть с него, как арбузы спеют, и суббота ему без значения. – Будь я твоим хозяином, – говорю, – то и тебе бы суббота была без значения. А теперь давай-ка высвобождай их от тары и тащи в сарай. От нее письмо я вскрыл первым и вынул чек. Жди от бабы аккуратности. На целых шесть дней задержала. А еще хотят нас уверить, что могут вести дело не хуже мужчин. Интересно, сколько бы продержался в бизнесе мужчина, который бы считал шестое апреля первым днем месяца. Когда матушке пришлют месячное извещение из банка, она уж обязательно приметит дату и захочет знать, почему я свое жалованье внес на счет только шестого числа. Такие вещи баба в расчет не берет. «Мое письмо про праздничное платье для Квентины осталось без ответа. Неужели оно не получено? Нет ответа на оба последних моих письма к ней – хотя чек, что я вложила во второе, предъявлен к оплате вместе с вашим очередным. Не больна ли она? Сообщи мне немедленно, иначе я приеду и выясню сама. Ты ведь обещал давать мне знать, как только у нее будет нужда в чем-нибудь. Жду ответа до 10-го. Нет, лучше дай сейчас же телеграмму. Ты вскрываешь мои письма к ней. Я знаю это так же твердо, как если бы сама видела. Слышишь, телеграфируй мне сейчас же, что с ней, по следующему адресу». Тут Эрл заорал Джобу, чтобы поторапливался, и я спрятал письма и пошел во двор – расшевелить немножко Нигера. Нет, нашему краю просто необходимы белые работники. Пусть бы эти черномазые лодыри годик-другой поголодали, тогда бы поняли, какая им сейчас малина, а не жизнь. Вернулся со двора – десятый час. У нас сидит коммивояжер какой-то. До десяти еще осталось время, и я пригласил его пойти тут рядом выпить кока-колы. Разговор у нас зашел насчет видов на урожай. – Толку мало, – говорю. – От хлопка прибыль одним биржевикам. Забьют фермеру мозги, давай, мол, урожаи подымай – это чтоб им вывалить на рынок по дешевке и оглоушить сосунков. А фермеру от этого единственная радость – шея красная да спина горбом. Потом землю кропит, растит хлопок, а думаете, он хоть ржавый цент выколотит сверх того, что на прожитье нужно? Если урожай хороший, – говорю, – так цены до того упадут, что хоть на кусту оставляй, а плохой – так и в очистку везти нечего. А для чего вся чертова музыка? Чтоб кучка нью-йоркских евреев – я не про лиц иудейского вероисповедания как таковых, я евреев знавал и примерных граждан. Вы сами, возможно, из них, – говорю. – Нет, – отвечает – я американец. – Я не в обиду сказал это, – говорю. – Я каждому отдаю должное, независимо от религии или чего другого. Я ничего не имею против евреев персонально, – говорю. – Я про породу ихнюю. Они ведь не производят ничего – вы согласны со мной? Едут в новые места следом за первыми поселенцами и продают им одежду. – Вы старьевщиков-армян имеете в виду, – говорит он, – не правда ли? Первопоселенец не охотник до новой одежды. – Я не в обиду, – говорю. – Вероисповедание я никому в упрек не ставлю. – Да-да, – отвечает. – Но я американец. У нас в роду примесь французской крови, откуда у меня и этот нос. Я коренной американец. – То же самое и я, – говорю. – Немного нас теперь осталось. Я про тех маклеров говорю, что сидят там в Нью-Йорке и стригут клиентов-сосунков. – Уж это точно, – говорит. – В биржевой игре мелкота как муха вязнет. Законом следовало бы воспретить. – Может, я неправ, по-вашему? – говорю. – Нет-нет, – говорит. – Правы, конечно. На фермера все шишки. – Еще бы не я прав, – говорю. – Обстригут тебя как овцу, если только не получаешь конфиденциальной информации от человека, который в курсе. Должен вам сказать, я держу прямую связь кой с кем там на бирже в Нью-Йорке. У них в советчиках один из крупнейших воротил. Притом мой метод, – говорю, – в один прием большой суммы не ставить. Я не из тех сосунков, что думают, они все поняли, и хотят за три доллара убить медведя. Таких-то сосунков и ловят нью-йоркцы. Тем и живут. Пробило десять. Я пошел на телеграф. День начался с небольшого повышения, как они и предсказали мне. Я отошел в уголок и перечел их телеграмму, на всякий пожарный случай. А пока читал, телеграфист принял новую сводку. Акции поднялись на два пункта. Наши, что на телеграфе собрались, все поголовно покупают. Это уже из разговоров их понятно. Мол, прыгай скорей на подножку, ребята, а то укатит счастье. Как будто трудно понять, к какому клонится исходу. Как будто закон такой и обязали тебя покупать. Ну что ж, и нью-йоркским евреям жить надо. Но что за времена настали, будь я проклят, если любой сволочной иностранец, светивший задом у себя на родине, где его господь бог поселил, может являться к нам в страну и прямо тащить барыши у американца из кармана. Еще на два пункта поднялись. Итого, на четыре. Но черт их дери, они же на месте там и в курсе дела. И если поступать не по их советам, так на кой тогда платить им десять долларов ежемесячно. Я уже ушел было, но вспомнил и вернулся, дал ей телеграмму. «Все благополучно. К напишет сегодня». – К напишет? – удивляется телеграфист. – Да, – говорю. – Ка. Буква такая. – Я просто для верности спрашиваю, – говорит. – Вы давайте шлите, как написано, а уж верность я вам гарантирую, – говорю. – Заплатит получатель. – Телеграммы отбиваем, Джейсон? – встревает Док Райт, заглядывая мне через плечо. – Что это – шифровка маклеру, чтоб покупал? – Да уж что бы ни было, – говорю. – Вы, ребята, своим умом живете. Вы ведь больше в курсе, чем ньюйоркские дельцы. – Кому же, как не мне, в курсе быть, – говорит Док. – Я бы деньги сэкономил нынче, если б играл на повышение – по два цента за фунт. Еще сводка пришла. Упали на пункт. – Джейсон продает, – говорит Хопкинс. – По физиономии видать. – Да уж продаю ли, нет ли, – говорю – Продолжайте действовать своим умом, ребята. Этим богачам евреям из Нью-Йорка тоже надо жить, как всем прочим. Я пошел обратно в магазин. Эрл занят у прилавка. Я прошел в заднюю комнату, сел к столу, вскрыл то письмо, что от Лорейн. «Милый папашка хочу чтоб ты приехал Мне без папочки не та компания скучаю об миленьком папашке». Еще бы. Прошлый раз я дал ей сорок долларов В подарок. Женщине я никогда и ничего не обещаю и вперед не говорю, сколько дам. Это единственный способ держать их в узде – Пускай сидит гадает, какой сюрприз я ей преподнесу. Если тебе нечем бабу другим удивить, удиви оплеухой. Я порвал письмо и зажег над урной. У меня правило: с женским почерком ни клочка бумаги у себя не оставляю, а им я вообще не пишу. Лорейн меня все просит – напиши, но я ей отвечаю: все, что я забыл тебе сообщить, подождет до следующего моего приезда в Мемфис. Ты-то, говорю, можешь написать мне иногда, без обратного адреса на конверте, но посмей только по телефону вызвать – и ты кувырком полетишь из Мемфиса. Когда я у тебя, то я клиент не хуже всякого другого, но телефонных звонков от бабья не потерплю. На, говорю, и вручаю ей сорок долларов. Но если, говорю, спьяна тебе взбредет в голову позвонить мне, то советую прежде посчитать до десяти. «Когда же теперь?» – говорит. «Что?» «Ждать тебя». «Там видно будет», – говорю. Она хотела было заплатить за пиво, но я не дал. «Спрячь, – говорю. – Купи себе платье на них». Горничной тоже дал пятерку. В конце концов, я считаю, что деньги сами по себе не имеют цены; важно, как ты их тратишь. Трястись над ними нечего, они же не наши и не ваши. Они того, кто их умеет поймать и удержать. Тут в Джефферсоне у нас есть человек, наживший уйму денег на продаже неграм гнилого товара. Жил он у себя над лавкой, в каморке размером со свиной закут, сам и стряпал себе. А лет примерно пять назад он вдруг заболел. Струхнул, видно, крепко, и когда поднялся на ноги, то начал в церковь ходить и миссионера содержать в Китае. Пять тысяч долларов ежегодно в это дело всаживает. Я частенько думаю – ну и взбесится же он, если после смерти обнаружит вдруг, что никаких небес нет и в помине и что плакали его ежегодные пять тысяч. По-моему, умер бы уж лучше без проволочек и деньги бы сэкономил. Догорело письмо, я хотел было сунуть обратно в пиджак остальные, но меня будто толкнуло что-то – дай-ка, думаю, еще до обеда вскрою письмо, которое Квентине; но тут слышу, Эрл орет, чтобы шел обслужить покупателя. Спрятал я письма, вышел к ним, стою жду, пока чертов вахлак четверть часа решает, какой ему ремешок взять для хомута – за двадцать центов или же за тридцать пять. – Брать – так уж хороший, – говорю. – С дешевеньким инвентарем далеко, братцы, не уедете, хозяйства вперед не подвинете. – Если этот негодящий, – говорит, – так для чего он на продажу выставлен? – Я не сказал, что этот не годится, – говорю. – Я сказал, тот лучше. – А откуда вы знаете? – говорит. – Вы что, пробовали их на хомуте? – Я оттуда знаю, – говорю, – что у того цена выше на пятнадцать центов. Оттуда ясно, что тот лучше. Мнет в руках двадцатицентовый ремешок, пропускает его через пальцы. – Пожалуй, этот все ж таки возьмем, – говорит. Я предложил завернуть, но он смотал его колечком и сунул в карман своей робы. Потом вытащил кисет, развязывал-развязывал, вытряс на ладонь несколько монеток. Отделил четвертак. – А на пятнадцать центов я в обед перекушу, – говорит. – Что ж, – говорю, – дело хозяйское. Только на будущий год не приходите жаловаться, что новую сбрую надо покупать. – До нового года еще ого-го, – говорит. Отделался от него наконец, но стоит мне только вынуть из кармана этот конверт, как опять что-нибудь. Они все приехали в город на представление, прямо косяками хлынули отдавать свои денежки ловкачам, от которых городу ни пользы, ни дохода, если не считать того, что хапуги в городской управе поделят между собой. А Эрл хлопочет, суетится, как курица по курятнику: «Слушаю вас, мэм. Мистер Компсон вас обслужит. Джейсон, покажи-ка даме маслобойку», – или: «Джейсон, отпусти на пять центов гардинных колец». Да уж, Джейсона работа любит. Конечно, говорю матушке, в университеты нас не посылали, не обучали в Гарвардском, как ночью прыгать с моста, не умея даже на воде держаться; а в Сивонийском вообще, что такое вода, не проходят. Так и быть, говорю, пошлите меня в университет нашего штата – может, выучусь пипеткой стенные часы заводить и заступлю на место Бена, и тогда Бена сможете послать служить на флот. А нет – так в кавалерию, там мерины в ходу. А тут еще она Квентину прислала ко мне на прокорм. Что ж, говорю, и это тоже правильно – чем мне на север ехать куда-то на должность к ним в банк, так они мне прямо на дом прислали мою должность. Тут матушка в слезы, а я ей: – Что вы, что вы, я не возражаю, пусть живет; чтобы вам сделать удовольствие, я и службу могу бросить, и сам буду нянчить ее, а уж вы с Дилси позаботитесь, чтоб у нас мучная кадь не пустовала, или Бена в кормильцы приспособьте. Отдайте его напрокат в бродячий цирк, непременно где-нибудь в других местах найдутся охотники платить за погляденье десять центов. Тут опять слезы и причитания – дескать, мой бедный убогий малютка, а я ей: Да-да, дайте ему только подрасти, большим помощником вам будет, а то теперь он всего в полтора раза выше меня ростом. А она мне: Скоро я умру, и тогда всем вам будет лучше, – а я на это ей: Ладно, ладно, пускай по-вашему. Спору нет, она вам действительно внучка, вопрос только, кто у нее другая бабушка. Но, говорю, время покажет, кто прав. Если вы думаете, что она сдержит обещание и не будет ездить к ней сюда, то вы сами себя дурачите. – На похоронах и объявилась в первый раз. Мать сидит причитает – хоть то слава богу, что в тебе ничего компсоновского, кроме фамилии, ты все, что у меня теперь осталось, – ты и Мори, а я ей: Ну, лично я мог бы преспокойно обойтись без дяди Мори, – и тут они входят и говорят, что все готово, можно ехать. Матушка перестала плакать. Опустила вуаль, сошла вниз. Дядя Мори выходит из столовой, платочком прикрывает себе рот. Все расступились, сделали для нас проход, мы вышли на крыльцо – как раз вовремя, чтоб увидать, как Дилси гонит за угол Бена с Ти-Пи. Сошли с крыльца, в карету сели. Дядя Мори все бубнит: «Бедная моя сестрица, бедная сестрица», – и гладит мамашину руку, а во рту у него что-то есть. – Ты не забыл траурную повязку? – спрашивает она. – Трогали бы уже, пока Бенджамин не вернулся им всем на посмешище. Бедный мальчик. Он и не знает. Не способен даже осознать. – Ну, ну, ну, – бубнит дядя Мори, не раскрывая рта, и руку ей поглаживает. – Так оно и лучше. Пусть не ощущает своего сиротства, пока может. – У других женщин дети служат опорой в годину утраты, – говорит матушка. – У тебя Джейсон есть и я, – утешает дядя Мори. – Это такой ужас для меня, – говорит она. – За каких-то два неполных года потерять их обоих, и как потерять. – Ну, ну, ну, – бубнит тот. А чуть погодя поднес ко рту руку потихоньку и выкинул их за окно. Тут я понял, чем это пахнет для него. Гвоздичками, жевал, чтоб заглушить. Он, должно быть, посчитал, что на отцовских похоронах прямой его долг клюкнуть, а может, это буфет спутал его с отцом и не дал пройти мимо. По-моему, если уж приспичило тогда отцу продавать имущество, чтобы послать Квентина в Гарвардский, то куда больше проку бы нам всем было, если бы он продал лучше этот буфет и на часть денег купил себе смирительную рубашку с одним рукавом. Должно быть, оттого во мне, по мамашиным словам, и компсоновского ничего нет, что он проспиртовался без остатка, пока до меня дошла очередь. По крайней мере, я не слышал, чтоб он хоть раз предложил продать что-нибудь и меня послать в Гарвардский. Сидит, мямлит: «Бедная сестрица», – и руку ей гладит своей в черной перчатке – за эти перчатки прислали счет через четыре дня, точно двадцать шестого числа, потому что тогда ровно месяц исполнился, как отец ездил к ним и чадо нам привез, и не захотел даже сказать ни где она, ни как она, а мать плача спрашивает: "И ты с ним даже и не виделся? И не попытался заставить его обеспечить младенчика? – а отец ей: «Нет уж, она ни к центу его денег не притронется». А матушка: «Его по суду можно заставить. Он ничего не может доказать, если только… Джейсон Компсон! Неужели вы были настолько глупы, что…» «Помолчи, Кэролайн», – отец ей и послал меня, чтобы помог Дилси старую колыбель притащить с чердака. Я и говорю Дилси: – Вот и должность моя – с доставкой на дом. – Мы ведь все время надеялись, что у них как-то уладится и он не станет ее гнать, и мать все говорит, бывало, что уж мою-то карьеру она просто не вправе подвергать опасности, после того как семья столько сделала для нее и для Квентина. – А где ей место, как не дома, – Дилси мне. – Кому ее растить, когда не мне? Кто ж, как не я, всех вас вырастила? – Да уж, хвалиться есть чем, – говорю. – Ну теперь матушке, по крайней мере, будет чем терзаться. – Снесли мы колыбель с чердака, и Дилси поставила ее в бывшей Кэддиной комнате. Того только матушка и ждала. – Тш-ш, мис Кэлайн, – Дилси ей. – Вы же дитя разбудите. – В эту комнату? – говорит матушка. – В эту зараженную атмосферу? Не предстоит ли мне и так тяжелая борьба с тем, что она унаследовала? – Полно тебе, – говорит отец. – Не глупи. – Где ж ей быть, как не здесь, – говорит Дилси. – В той самой спаленке, где я ее маму каждый божий вечер укладывала с тех самых пор, как она подросла и стала у себя спать. – Тебе не понять, – говорит матушка. – Чтобы моя родная дочь была брошена собственным мужем. Бедный невинный младенчик, – говорит и смотрит на Квентину. – Ты не узнаешь никогда, сколько ты горя причинила. – Полно тебе, Кэролайн, – отец говорит. – Зачем вы такое при Джейсоне, – говорит Дилси. – Я ли не ограждала Джейсона, – говорит мамаша. – Как только могла ограждала. И уж все, что в моих слабых силах, сделаю, но ее защищу от заразы. – Хотела бы я знать, какой ей вред от спанья в этой комнате, – говорит Дилси. – Уж вы как хотите, – говорит матушка. – Я знаю, что я всего-навсего беспокойная старая женщина. Но я знаю, что нельзя безнаказанно попирать установления господни. – Сущий вздор, – говорит отец. – Что ж, Дилси, тогда поставь ее в спальню миссис Кэролайн. – Пусть, по-твоему, вздор, – говорит матушка. – Но она и узнать никогда не должна. Ни разу не должна услышать это имя. Дилси, я запрещаю тебе произносить это имя при ней. Я вознесла бы хвалу господу, если бы она могла вырасти и не знать даже, что у нее есть мать. – Ты говоришь как дурочка, – отец ей. – Я никогда не вмешивалась в то, как ты воспитывал их, – говорит матушка. – Но теперь я уже больше не могу. Мы должны решить это сейчас же, нынче же вечером. Либо это имя никогда не будет произнесено в ее присутствии, либо увозите ее прочь, либо же уйду я. Выбирайте. – Ну, полно, – говорит отец. – Просто ты расстроена. Кроватка здесь пусть и останется, Дилси. – Как бы вы сами не слегли, – говорит Дилси. – Вид у вас – будто с того света. Идите-ка в постель, я вам стаканчик пунша сделаю, и спите себе. Небось за все эти разъезды ни разу не выспались. – Никаких стаканчиков, – говорит матушка. – Разве ты не знаешь, что доктор не велит? Зачем ты потворствуешь ему? Вся его болезнь в этих стаканчиках. Ты на меня взгляни, я тоже ведь страдаю, но я не так слабохарактерна, и я не пью, не свожу себя в могилу этим виски. – Чепуха, – говорит отец. – Ни аза эти врачи не знают! Зарабатывают себе на жизнь никчемными предписаниями: делай, пациент, чего сейчас не делаешь, принимай, чего не принимаешь, – и в этом весь предел наших познаний в устройстве выродившейся двуногой обезьяны. Сегодня врача, а завтра ты еще духовника мне приведешь. – Матушка в слезы, а он вышел из комнаты. Сошел вниз и – слышу – скрипнул дверцей буфета. А ночью я проснулся и опять слышу, как он сходит к буфету. Матушка уснула, что ли, потому что в доме стало тихо наконец. И он старается, чтобы не зашуметь, отворил дверцу неслышно, только видно подол ночной рубашки и босые ноги у буфета. Дилси постелила Квентине, раздела, уложила. Как отец внес ее в дом, так она и не просыпалась еще. – Скоро уж, гляди, из люльки вырастет, – говорит Дилси. – Ну вот и ладно теперь. Постелю себе тюфяк тут же рядом через коридор, чтоб вам ночью не вставать к ней. – Я все равно не усну, – говорит мамаша. – Ты ступай домой. Я обойдусь. Я буду счастлива остаток своей жизни посвятить ей, если только смогу оградить ее… – Тш-ш! – Дилси ей. – Мы уж о ней позаботимся. А ты иди-ка тоже спать, – говорит она мне. – Тебе завтра в школу вставать. Я пошел, но матушка обратно позвала и поплакала надо мной. – Ты моя единственная надежда, – говорит. – Ежевечерне я благодарю за тебя господа. Сидим с ней ждем, пока скажут «готово», и она мне: «Если уж и мужа я лишилась, то хоть за то благодарение господу, что ты мне оставлен, а не Квентин. Слава богу, что ты не Компсон, ибо все, что у меня теперь осталось, – ты и Мори», а я и говорю: «Ну, я лично мог бы обойтись без дяди Мори». А он знай гладит руку ей своей перчаткой черной и бубнит невнятно. Перчатки снял, только когда очередь дошла кинуть ком земли лопатой. Он почти самый первый стоял, где над ними держали зонтики, и могильщики то и дело ногами топали, стучали заступами, чтоб налипшую грязь сковырнуть, и комья глухо шлепались на крышку, а когда потом я отошел к карете, то увидел, как он за чьим-то могильным камнем тянет из бутылки. Я думал, он навеки присосался, а на мне мой новый костюм, но хорошо, что на колесах еще не так много было грязи, только все равно матушка увидела и говорит: «Нескоро теперь у тебя будет новый», а дядя Мори ей: «Ну, ну, ну. Не волнуйся ни о чем. Ты всегда можешь на меня рассчитывать». Что верно, то верно. Всегда можем. Четвертое письмо сегодняшнее – от него, но я и не вскрывая знаю, о чем там. Я его письма уже сам писать бы мог или читать мамаше наизусть, набавив десять долларов для верности. Но то, третье, меня так и подмывало проверить. Прямо чувство такое, что уже надо ждать от нее очередной каверзы. С того первого раза она поумнела все же. Я тогда ей быстро дал понять, что со мной – это не с отцом иметь дело. Стали засыпать могилу, матушка расплакалась, конечно, и дядя Мори усадил ее в карету и укатил с ней. «А ты, – говорит, – сядешь в любой другой экипаж; тебя, говорит, каждый с удовольствием подвезет. А мне придется сейчас сопровождать матушку». Я хотел ему сказать: «Да-да, оплошность ваша, конечно. Вам надо было две бутылки взять, а не одну». Но вспомнил, где мы, и промолчал. Им что, пускай я мокну, зато мамаша хоть всласть набеспокоится, что я воспаление легких схвачу. Подумал я про все это, посмотрел, как они туда землю валят, шлепают грязь заступами, вроде раствор для кирпичей готовят или забор ставят, и стало не по себе как-то так, и я решил пройтись, что ли. Но если пойду по дороге в город, то они нагонят в экипажах, сажать к себе станут, и я подался от дороги к негритянскому погосту. Встал от дождя под деревьями, где слегка только покапывало и откуда видно будет, когда кончат и уедут. Скоро все уехали, я еще чуть подождал, потом пошел оттуда. Трава вся мокрая, и я иду по тропке – и только у самой уже почти могилы увидал ее: стоит в черной дождевой накидке и на цветы глядит. Я сразу понял, кто это, – еще прежде чем она обернулась, посмотрела, подняла вуаль. – Здравствуй, Джейсон, – говорит и руку подает. Поздоровались мы с ней. – Ты зачем здесь? – говорю. – Ты же как будто дала обещание не ездить к нам. Я думал, у тебя хватит ума не приезжать. – Да? – говорит. Отвернулась, смотрит на цветы. Их там было долларов на пятьдесят, не меньше. И Квентину на плиту кто-то положил букетик. – Ума, говоришь? – Впрочем, меня это не удивляет, – говорю. – Ты же на все способна. Ты ни о ком не думаешь. Тебе на всех плевать. – А, – говорит. – Ты про свою должность. – Смотрит на могилу. – Мне жаль, Джейсон, что так получилось. – Сильно тебе жаль, – говорю. – Теперь, значит, кроткие речи в ход пущены. Только напрасно приехала. Наследства нету ни гроша. Мне не веришь – спроси дядю Мори. – Да никакого мне не нужно наследства, – говорит. Смотрит на могилу. – Почему не сообщили мне? – говорит. – Я случайно увидела в газете. На последней странице. Совсем случайно. Молчу. Стоим, смотрим на могилу, и мне вспомнилось, как мы маленькие были и всякое такое, и опять стало не по себе, и досада какая-то давит, что теперь дядя Мори все время будет торчать у нас и распоряжаться, как вот сейчас оставил меня под дождем одного добираться домой. – Да, много ты о нас думаешь, – говорю. – Только умер – сразу шмыг обратно сюда. Но впустую ты хлопочешь. Не думай, что тебе удастся под шумок домой вернуться. Не усидела в седле – пешком ходи, – говорю. – У нас в доме даже имя твое под запретом, – говорю. – Понятно? Мы знать вас не знаем, тебя, его и Квентина, – говорю. – Понятно тебе? – Понятно, – говорит. – Джейсон, – говорит и смотрит на могилу. – Если ты устроишь, чтобы я ее на минутку увидела, я дам тебе пятьдесят долларов. – Да у тебя их нету, – говорю. – А сделаешь? – говорит и на меня не смотрит. – Сперва деньги покажи, – говорю. – Не верю, чтоб у тебя было пятьдесят долларов. Смотрю, задвигала руками под накидкой, потом показала руку. А в руке, будь ты неладно, полно денег. Две или три желтенькие бумажки светят. – Разве он до сих пор шлет тебе деньги? – говорю. – Сколько в месяц? – Не пятьдесят – сто дам, – говорит. – Сделаешь? – Но только на минуту, – говорю. – И чтобы все, как я скажу. Я и за тысячу долларов не соглашусь, чтобы она узнала. – Да, да, – говорит. – Все, как ты скажешь. Только дай мне увидеть ее на минутку. Я ни просить, ни делать ничего больше не стану. Сразу же уеду. – Давай деньги, – говорю. – Ты их после получишь, – говорит. – Не веришь мне? – говорю. – Не верю, – говорит. – Я слишком тебя знаю. Мы ведь вместе росли. – Уж кому бы говорить насчет доверия. Ну что же, – говорю. – Под дождем мне стоять здесь нечего. Прощай, – говорю и вроде ухожу. – Джейсон, – говорит. Я остановился. – Что – Джейсон? – говорю. – Скорее только. Льет ведь. – Ладно, – говорит. – Бери. – Вокруг никого. Я вернулся, беру деньги. А она еще не выпускает их. – Но ты сделаешь? – говорит, глядя на меня из-под вуали. – Обещаешь? – Пусти деньги, – говорю, – пока никого нет. Хочешь, чтоб нас увидел кто-нибудь? Разжала пальцы. Я спрятал в карман деньги. – Но сделаешь, Джейсон? – говорит. – Я бы тебя не просила, если бы иначе как-нибудь могла устроить. – Вот это ты права, что иначе никак не можешь, – говорю. – Обещал – значит, сделаю. Или, может, я не обещал? Но только чтобы все, как я тебе сейчас скажу. – Хорошо, – говорит, – согласна. – Я сказал ей, где ждать, а сам в городскую конюшню. Прибежал – они как раз выпрягают из кареты. Я к хозяину – заплачено, спрашиваю, уже за карету, он говорит – нет, тогда я говорю, что миссис Компсон забыла одно дело и ей опять нужна карета, – и мне дали. Править сел Минк. Я купил ему сигару, и мы до сумерек ездили по разным улочкам подальше от глаз. Потом Минк сказал, что лошадям пора в конюшню, но я пообещал еще сигару, подъехали мы переулком, и я прошел к дому задним двором. Постоял в передней, определил по голосам, что мать и дядя Мори наверху, и – на кухню. Там Дилси с ней и с Беном. Я взял ее у Дилси, сказал, что матушке потребовалось, – и обратно в дом с ней. Там с вешалки снял дяди Морин макинтош, завернул ее, взял на руки – и в переулок с ней, в карету. Велел Минку ехать на вокзал. Мимо конюшни он боялся, пришлось нам взять в объезд, а потом смотрю – стоит на углу под фонарем, и я говорю Минку, чтобы ехал вдоль тротуарной кромки, а когда скажу: «Гони», чтобы хлестнул лошадей. Я раскутал макинтош, поднес ее к окошку, и Кэдди как увидела, прямо рванулась навстречу. – Наддай, Минк! – говорю, Минк их кнутом, и мы пронеслись мимо не хуже пожарной бригады. – А теперь, как обещала, – кричу ей, – садись на поезд! – Вижу в заднее стекло – бежит следом. – Хлестни-ка еще разок, – говорю. – Нас дома ждут. Заворачиваем за угол, а она все бежит. Вечером пересчитал деньги, спрятал, и настроение стало нормальное. Это тебе наука будет, приговариваю про себя. Лишила человека должности и думала, что это тебе так сойдет. Мне же и в мысль не приходило, что она не сдержит обещания, не уедет тем поездом. Я тогда их еще мало знал, как дурачок им верил. А на следующее утро – пропади ты пропадом – является прямо в магазин, хорошо еще, вуаль опущена и ни с кем ни слова. День субботний, так что с утра Эрла не было, я сижу за столом в задней комнате, и она прямо ко мне быстрым шагом. – Лгун, – говорит. – Лгун. – Ты что, с ума сошла? – говорю. – Ты что это? Да как ты смеешь сюда со скандалом? – Осадил ее тут же, не дал и рта раскрыть. – Ты уже стоила мне одной должности, а теперь хочешь, чтоб и эту потерял? Если у тебя есть что сказать мне, то встретимся, когда стемнеет, где-нибудь. Только о чем у нас может идти разговор? – говорю. – Что я, не выполнил все до точки? Уговор был на одну минутку, так или нет? Минуту ты и получила. – Стоит и только смотрит на меня, трясет ее как в лихорадке; руки стиснула, ломает себе пальцы. – Я-то, – говорю, – сделал все по уговору. Это ты солгала. Ты ведь обещала сразу же на поезд. Ну что? Не обещала, скажешь? Или денежки обратно захотелось? Дудки, – говорю. – Я на такой риск шел, что тысячу долларов если бы взял, и тогда бы ты мне еще должна осталась. Семнадцатый пройдет – если не сядешь на него и не уедешь, я скажу матери и дяде Мори, – говорю. – А тогда можешь крест поставить на своих свиданиях. Стоит смотрит только и сжимает руки. – Будь проклят, – говорит. – Будь проклят. – Правильно, – говорю. – Давай, давай. Только учти мои слова. Не уедешь семнадцатым поездом – и я им все расскажу. Ушла она, и у меня настроение опять стало нормальное. Теперь-то, говорю себе, ты дважды подумаешь, прежде чем лишать человека обещанной должности. В то время я ведь еще зеленый был. Верил на слово. С тех пор поумнел. Притом я как-нибудь уж без чужой поддержки в люди выйду, с детства привык стоять на собственных ногах. Но тут я вдруг вспомнил про Дилси и про дядю Мори. Дилси она улестит без труда, а дядя Мори отца родного продаст за десять долларов. А я сижу как прикованный, не могу уйти из магазина, чтобы оградить родную мать от посягательств. Если уж суждено, говорит матушка, было мне лишиться сына, то хвала господу, что оставил мне тебя, а не его: в тебе моя опора верная. Да, говорю, дальше прилавка, видно, мне от вас действительно не уйти. Должен же кто-то поддерживать своим горбом то немногое, что у нас осталось. Ну, как только я пришел домой, тут же взял Дилси в работу. У нее проказа, говорю, достал Библию и прочел, как человек гниет заживо.53 Достаточно ей, говорю, на тебя взглянуть, или на Бена, или на Квентину, как проказа и вам передастся. Ну, думаю, теперь дело в шляпе. Но возвращаюсь я потом со службы – Бен мычит на весь дом. И никак его не успокоят. Матушка говорит, ступай принеси уж ему туфельку. Дилси как будто не слышит. Матушка повторно, а я говорю, сам пойду принесу, чтоб только прекратился этот треклятый шум. Я так скажу, человек я терпеливый, многого от них не ожидаю, но, проработав целый день в дрянной лавке, заслуживаю, кажется, немного тишины, чтобы спокойно поесть свой ужин. Говорю, что я сам схожу, а Дилси быстренько так: – Джейсон! Ну, я мигом смекнул, в чем тут дело, но, просто чтобы убедиться, пошел принес ему туфлю, и как я и думал: только он ее увидел – завопил, как будто его режут. Я за Дилси, заставил сознаться, потом сказал матери. Пришлось тут же вести ее наверх в постель, а когда тарарам поутих, я взял Дилси в оборот, нагнал на нее страху божьего. То есть насколько это с черномазыми возможно. В том-то и горе со слугами-нигерами, что если они у вас долгое время, то начинают так важничать, прямо хоть выкидывай на свалку. Воображают, что они в доме главные. – Хотела бы я знать, – говорит, – кому какой вред от того, что она, бедняжка, со своим родным дитем свиделась. При мистере Джейсоне было б оно по-другому. – Беда только, что он в гробу, – говорю. – Меня ты, я вижу, не ставишь ни в грош, но матушкин запрет для тебя, надеюсь, что-то значит. Вот погоди, доволнуешь ее до того, что тоже в гроб сведешь, а тогда уже хоть полон дом напусти подонков и всякого отребья. Но зачем ты еще идиоту этому несчастному дала с ней увидеться? – Холодный вы человек, Джейсон, если вы человек вообще, – говорит. – Пускай я черная, но, слава богу, сердцем я теплее вашего. – Холодный или какой, а только интересно, чей вы все тут хлеб едите, – говорю – Но посмей хоть раз еще такое сделать, и больше тебе у меня его есть не придется. Так что когда она в следующий раз явилась, я ей сказал, что если опять стакнется с Дилси, то матушка выгонит Дилси в шею, Бена отправит в Джексон, а сама с Квентиной уедет отсюда. Она смотрит так на меня. Мы стоим от фонаря поодаль, и лица мне ее почти не видно. Но я чувствую, как она смотрит. В детстве она, бывало, когда разозлится, а поделать ничего не может, то верхняя губа у нее так и запрыгает. Дерг, дерг, и зубы с каждым разом все видней, а сама стоит как столб, ни мускулом не дрогнет, и лишь губа скачет над оскалом все выше и выше. Однако промолчала. Говорит только: – Ладно. Сколько платить? – Ну, если один показ через каретное окошко стоит сотню… – говорю. Так что после этого она заметно посмирнела, раз только как-то захотела посмотреть книжку с банковским счетом. – Я знаю, мать их получает, – говорит. – Но я хочу видеть банковский отчет. Хочу сама убедиться, куда эти чеки идут. – Это личное дело матери, – говорю. – Если ты считаешь себя вправе вмешиваться в ее личные дела, то я так и скажу ей, что, по-твоему, деньги по этим чекам незаконно присваиваются и ты требуешь проверки счетов, поскольку не доверяешь ей. Молчит, не шевельнется. Только слышно, как шепчет: «Будь ты проклят, о, будь проклят, о, будь проклят». – Говори вслух, – говорю. – Это ведь для нас не секрет, что мы друг о друге думаем. Может, захотелось денежки назад? – говорю. – Послушай, Джейсон, – говорит – Обещай мне, только без лганья. Относительно нее. Я не стану проверять счета. Если мало, больше буду каждый месяц слать. Обещай мне только, что она… что ей… Тебе же нетрудно это. Бывает, ей что нужно. Чтобы поласковее с ней. Всякие мелочи, которые я не могу ей, не дают мне… Но тебя же не упросишь. В тебе капли теплой крови нет и не было. Тогда вот что, – говорит. – Уговори ты маму, чтобы вернула мне ее, и я дам тебе тысячу долларов. – Ну уж тысячи у тебя нет, – говорю. – Это ты врешь, я чувствую. – Нет, есть. Будет. Я могу добыть. – А я знаю, каким способом, – говорю. – Тем же самым, каким и дочку свою. А подрастет – и она… – Тут я решил, что она на меня сейчас бросится с кулаками, но потом непонятно стало, что она хочет делать. С минуту она была как игрушка, которую слишком туго завели и вот-вот ее разнесет на куски. – Ох, я с ума сошла, – говорит, – я не в своем уме. Не могу я взять ее. Нельзя мне с ней. И думать об этом нельзя мне. Джейсон, – говорит и за руку мою хватается. А руки у нее горячие, как жар. – Ты должен обещать, что будешь заботиться о ней, что… Она ведь не чужая, она родная тебе. Обещай мне, Джейсон. Ты носишь отцовское имя; как по-твоему, пришлось бы мне папу просить об этом дважды? Или хотя бы раз? – Что верно, то верно, – говорю. – Он меня не вовсе обделил, имя мне свое оставил. Ну и чего ты хочешь от меня? – говорю. – Чтобы я себе передник повязал и коляску катал? Я, что ли, втравил тебя в это, – говорю – Я и так многим рискую в этом деле, не то что ты. Тебе-то терять нечего. И если еще думаешь… – Конечно, – говорит, и засмеялась вдруг, и в то же время старается сдержать смех. – Конечно. Мне терять нечего, – говорит, и хохочет, и руки ко рту поднесла. – Н-не-н-не-чего… – Ну-ка, – говорю, – прекрати шум. – Се-сейчас, – говорит, зажимая себе рот руками. – О господи. О господи. – Я пошел, – говорю. – Не хватает еще, чтобы увидели меня с тобой. А ты уезжай сейчас же, слышишь? – Подожди, – говорит и за руку схватила. – Я уже перестала. Не буду больше. Так обещаешь, Джейсон? – говорит и глазами прямо жжет мне лицо. – Обещаешь? Если у нее нужда в чем будет… Те чеки, что я маме… Если я тебе еще вдобавок к ним присылать стану, будешь ей сам покупать? Не скажешь матери? Будешь заботиться, чтобы у нее все, как у других девочек, было? – Разумеется, – говорю. – Если ты будешь делать все, как я скажу, и не строить каверз. Тут Эрл выходит из задней комнаты в шляпе своей и говорит мне: – Я пошел в закусочную Роджерса, перехвачу чего-нибудь. Домой идти обедать у нас, пожалуй, времени сегодня не будет. – Это почему же? – говорю. – Да из-за артистов этих, – говорит. – Сегодня они и дневное представление дают, и народ, который понаехал, захочет до начала покончить со всеми покупками. Так что давай обойдемся сегодня закусочной – Что ж, – говорю – Желаете себе отравлять желудок, в раба своей торговли обращаться – дело ваше личное – Уж ты-то, я вижу, не собираешься быть рабом торговли, – говорит. – Не собираюсь, кроме как под вывеской «Джейсон Компсон», – говорю. Так что когда я пошел в заднюю комнату и вскрыл конверт, то удивило меня одно только – что там не чек, а почтовый перевод. Это уж так. Им верить нельзя ни одной. На такой риск идти приходится, родной матери лгать, чтобы не узнала, что она ездит сюда ежегодно, а то и по два раза в год. И после всего – вот тебе благодарность С нее станется и на почту написать, чтоб не выдавали никому, кроме Квентины Подростку-девчонке хлоп пятьдесят долларов Да я пятьдесят долларов в руках не держал до двадцати одного года Все парни с обеда гуляют, а в субботу – весь день, а я в магазине гни спину. Что я и говорю: как может кто-нибудь с ней справиться, если она ей за спиной у нас шлет деньги. Дом, говорю, у нее тот же самый, в котором ты росла, и воспитание даем не хуже А о нуждах ее, я считаю, матери нашей лучше знать, чем тебе, бездомной. «Желаешь давать ей деньги, – говорю, – так матушке их посылай, а не ей в руки. Если уж я на такой риск иду чуть не ежеквартально, то делай как велят, иначе скажу матушке». А кстати, время заняться тем чеком, потому что если Эрл думает, что я побегу к Роджерсу, чтоб на его счет наглотаться несварения желудка на несчастный четвертак, то он крепко ошибается. Пускай я не сижу, задрав ноги на стол красного дерева, но мне здесь платят за то, что я за прилавком делаю, а не обедаю где И если мне и за пределами этого сарая не дадут жить по культурному, то я могу найти другое место. Я на собственных ногах привык стоять, мне их не надо упирать ни в какие чужие столы красного дерева. Но только достану из пиджака, как приходится бросать все и бежать отпускать вахлакам гвоздей на десять центов и тому подобное, а Эрл уже сжевал, наверно, бутербродик и, того гляди, сейчас назад вернется И вдруг вижу: бланков нет, кончились. Тут-то я вспомнил, что собирался раздобыть еще, но поздновато хватился. В это время на тебе – Квентина входит. Со двора. Хорошо, я услыхал, как она у Джоба спрашивала, где я. Еле успел сунуть все в стол и задвинуть ящик. Подходит к столу. Я на часы глянул. – Уже отобедала? – говорю. – Двенадцать всего, сейчас только било. Ты по воздуху, видно, слетала домой и обратно. – Я не пойду домой обедать, – говорит. – Письма мне не было сегодня? – А ты разве ждешь от кого? – говорю. – Среди твоих дружков завелись и грамотные даже? – От мамы жду, – говорит – Есть мне письмо от мамы? – спрашивает и на меня смотрит. – Тут есть, на матушкино имя, – говорю – Я не читал. Придется тебе обождать, пока она вскроет. Возможно, она даст тебе прочесть. – Пожалуйста, Джейсон, – даже не слушает, опять свое. – Есть мне письмо? – А что случилось? – говорю. – Прежде я не замечал, чтобы ты о ком-нибудь так беспокоилась. Не иначе, денег ждешь от нее. – Она сказала, что… – говорит. – Ну пожалуйста, Джейсон. Ведь есть мне письмо? – А ты, я вижу, действительно провела утро в школе, – говорю. – Научили тебя даже говорить «пожалуйста». Обожди минуту, пока я клиента обслужу. Вышел к нему, обслужил. Повернулся, чтоб идти обратно, а ее не видать, за стол зашла. Я бегом туда. На горячем поймал – она только руку из ящика дерг. Я хвать и руку эту пальцами об стол, об стол, пока не выпустила конверта. – Так вот ты как, – говорю. – Отдайте, – говорит. – Вы уже вскрыли. Дайте его мне. Пожалуйста, Джейсон. Оно мне ведь Я видела адрес. – Я тебе дам сейчас, – говорю. – Вожжой. Как ты смеешь рыться в моих бумагах? – Там же деньги должны быть, – говорит и тянется рукой. – Она говорила, что пришлет. Обещала мне. Отдайте. – А для чего тебе деньги? – говорю. – Она сказала, что пришлет, – говорит. – Отдайте. Ну пожалуйста, Джейсон Если теперь отдадите, то я никогда ничего больше не попрошу у вас. – Дам, только без нахрапа, – говорю. Вынул письмо и перевод, отдаю ей письмо. А она на письмо даже не взглянула, за переводом тянется. – Распишись тут сперва, – говорю. – На сколько он? – спрашивает. – А ты прочти, – говорю. – В письме, надо думать, все сказано. Пробежала вскользь, в два счета. – Здесь об этом ничего, – говорит, поднявши глаза от письма. Уронила его на пол. – Сколько там? – Десять долларов, – говорю – Десять? – говорит, уставясь на меня. – Да ты и этому должна быть жутко рада, – говорю. – Ты же еще малолетняя. Зачем тебе вдруг так понадобились деньги? – Десять долларов? – бормочет, как во сне. – Всего-навсего десять?.. – И цап – чуть было не выхватила у меня перевод. – Врете вы, – говорит. – Вор, – говорит. – Вор! – Ах, ты так? – говорю и рукой ее на расстоянии от себя держу. – Отдайте! – говорит. – Он мой. Он мне послан. Все равно прочту, сколько там. Все равно. – Неужели? – говорю и подальше ее от себя отодвигаю. – Это каким же способом? – Дайте только взгляну, Джейсон. Ну пожалуйста. Больше я у вас никогда ничего не буду просить. – По-твоему, выходит, я лгу? – говорю. – Вот в наказание за это и не дам. – Но как же так, десять долларов только, – говорит. – Она же сказала мне, что… сказала… Джейсон, ну пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста. Мне очень надо. Очень-очень. Отдайте мне, Джейсон. Я все сделаю, только отдайте. – Скажи, зачем тебе деньги, – говорю. – Они мне обязательно нужны, – говорит. Смотрит на меня. Потом раз – и перестала смотреть, хотя и не отвела глаз. Понятно, сейчас врать начнет. – Я в долг брала, – говорит. – И мне надо отдать. И обязательно сегодня. – Брала – где? – говорю. Она пальцами этак задвигала. Прямо видно, как старается испечь ложь. – Опять в магазинах? – говорю. – И не трудись, не поверю. Если найдется в городе торговец, который продаст тебе в долг после того, как я их всех предупредил, то пускай это мой убыток будет. – У девочки брала, – говорит, – у девочки. Заняла у нее деньги. И надо вернуть. Отдайте мне, Джейсон. Пожалуйста. Я все сделаю. Мне надо обязательно. Мама вам заплатит. Я напишу ей, чтобы заплатила и что больше я никогда у нее ничего не попрошу. Напишу и письмо вам покажу. Ну пожалуйста, Джейсон. Мне без них никак нельзя. – Признайся, зачем тебе, а тогда посмотрим, – говорю. – Признавайся. – Стоит, платье теребит. – Ну, что ж, – говорю. – Если десять долларов тебя не устраивают, то я этот перевод доставлю домой матушке, и сама знаешь, что с ним тогда будет. Конечно, если ты такая богачка, что десять долларов для тебя не деньги… Стоит, опустила глаза, бормочет словно про себя; – Она сказала, что пришлет мне денег. Сказала, что все время сюда шлет деньги, а вы говорите, что нет. Сказала, что прислала уже очень много. На мое содержание. И что часть их я могу брать себе. А вы говорите, никаких денег нет. – Ты сама не хуже меня знаешь, – говорю. – Сама видела, что матушка с этими чеками делает. – Да, – говорит. – Десять долларов, – говорит. – Десять долларов. – Благодари еще судьбу, что десять, – говорю. – Ну-ка, – говорю. Положил перевод оборотной стороной кверху и рукой придерживаю. – Распишись вот тут. – Но дайте же взглянуть! – говорит. – Я просто взгляну. Все равно, на сколько б ни был, я возьму только десять долларов. А остальное берите. Я хочу только взглянуть. – Нет уж, – говорю, – раз ты действовала нахрапом. Придется тебе усвоить одну вещь, а именно – что если я тебе чего велю, то надо выполнять беспрекословно. Вот на этой черте распишись. Взяла перо, но не расписывается, а стоит понурясь и перо в руке держит. В точности как мать ее. – О господи, – говорит. – О господи. – Вот так-то, – говорю. – Если ничего другого, то уж это ты наверняка усвоишь у меня. Расписывайся и ступай отсюда. Расписалась. – Где деньги? – говорит. Я взял перевод, промокнул, спрятал в карман. Потом дал ей десятку. – После обеда чтоб обратно в школу, слышишь ты? – говорю. Молчит, Скомкала деньги в кулаке, как тряпку какую-нибудь, и вон из лавки. А тут как раз Эрл входит и ведет к прилавку покупателя. Я собрал свои бумаги, надел шляпу, вышел к ним. – Ну как, народу густо было? – спрашивает Эрл. – Не слишком, – говорю. Он выглянул на улицу. – Это твоя машина там стоит? – говорит. – Не ездил бы ты сегодня обедать домой. Перед самым представлением опять надо ждать наплыва. Поешь у Роджерса, а чек мне в стол положишь. – Покорнейше благодарю, – говорю. – Уж как-нибудь сами прокормимся. И вот так он и будет торчать, глаз не спускать с двери, пока я не войду в нее обратно. Что ж, придется ему подзапастись терпением – я разорваться не могу. Еще в прошлый раз говорю себе: заметь, последний бланк расходуешь; не откладывая, надо новых раздобыть. Но кто может что-нибудь упомнить в этом тарараме. А теперь, плюс ко всем домашним заботам, гоняй по городу, ищи в последний момент бланки чеков, а тут еще сегодня этот балаган проклятый в городе и Эрл зыркает, как ястреб. Заехал в типографию и говорю хозяину, что хочу подшутить над одним парнем, но у него не нашлось ничего. Посоветовал заглянуть в бывший театр, там полно бумаг свалено и рухляди, что остались от прогоревшего Коммерческо-сельского банка. Я дал крюку переулками, чтоб не попасться Эрлу на глаза, разыскал старика Симмонса и взял у него ключ. Рылся там, рылся, нашел книжку чеков на какой-то банк в Сент-Луисе. И, уж конечно, именно сегодня ей взбредет в голову поближе приглядеться к чеку. А, ладно, сойдут и эти. Больше времени терять я не могу. Я вернулся в магазин. «Кой-что забыл тут из бумаг. Мать хочет сегодня в банк идти», – говорю. Сел к столу, заполнил чек. Все наспех делается. Хорошо хоть, у нее зрение стало сдавать, а тут еще эта потаскушка в доме – каково все это матушке. Действительно, можно сказать, христианка многотерпеливая. Говорю ей, сами знаете не хуже моего, кем она станет, когда вырастет, но, говорю, дело ваше, если желаете держать и воспитывать ее у себя в доме потому, что отец так хотел. Тут она в слезы: мол, родная плоть и кровь, а я на это: ладно. Пускай по-вашему. Вам терпится – и я могу терпеть. Вложил письмо обратно, заклеил опять, выхожу. – Постарайся не задерживаться, – говорит Эрл. – Постараюсь, – говорю. Зашел на телеграф. А там все эти умники в полном сборе. – Ну как, ребята, – говорю, – кого поздравить с миллионом? – Как можно сделать что-нибудь при такой конъюнктуре? – говорит Док. – А сколько теперь? – говорю Вошел, посмотрел. На три пункта ниже начального. – Да ну, ребята, – говорю, – неужели вы дадите этим маклеришкам – хлопковикам вас нагреть? Вам же ума не занимать. – Ага, не занимать, – говорит Док. – В полдень на двенадцать пунктов было понижение. Как липку меня ободрали. – На двенадцать пунктов? – говорю. – Какого же дьявола меня не известили? Почему вы мне не сообщили? – спрашиваю телеграфиста. – Мое дело принять сводку, – говорит. – У меня не подпольная биржевая контора. – Смотри ты, какой умник, – говорю. – Я тут плачу столько денег, а у него и сообщить мне нет, видите ли, времени. Или, может, ваша чертова компания в одной шайке с этими проклятыми нью-йоркскими акулами? Молчит. Делает вид, будто занят. – Много на себя берете, – говорю. – Избаловались вы легких хлебах, как бы вы их не лишились. – А чего ты горячишься? – Док мне – у тебя и сейчас еще три пункта в запасе. – Да, говорю. – Это если б я продавал. А я пока вроде не говорил, что продаю. Так, значит, вас, ребята, всех обчистили? – Меня дважды, – говорит Док, – и отключился. – Что же, – говорит Ай. О. Сноупс. – Так и положено. Не все ж мне их уделывать, надо, чтоб иногда и они меня. Ушел я, а они остались продавать – покупать меж собой по пять центов за пункт. Я подозвал Нигера, послал за моей машиной, сам стою на углу, жду. Эрл там обязательно торчит в дверях, одним глазом на часы, а другим меня высматривает, и если я его не вижу, то лишь потому, что отсюда дверей не видно. Часов примерно через сто подъехал тот нигер в машине. – Ты где околачивался? – говорю. – Перед черномазыми шлюхами ездил покрасоваться? – Я никак быстрей не мог, – говорит. – Там все фургонами забито, пришлось в объезд площади. Я еще не встречал такого черномазого, у которого бы не было припасено железной отговорки на все случаи жизни. Но ты только дай ему машину, обязательно форсить покатит перед бабами. Я сел, взял в объезд. На той стороне мельком Эрла в дверях заметил. Дома я прошел прямо на кухню и велел Дилси поскорей накрывать на стол. – Квентины еще нету, – отвечает. – Ну и что? – говорю. – Скоро ты мне еще скажешь, что Ластера придется подождать. Квентине известно, в котором часу здесь обед. Поторапливайся. Матушка была у себя в комнате. Я дал ей то письмо. Распечатала, вынула чек и сидит, держит его в руке. Я пошел, взял в углу совок, подаю ей спичку. – Давайте, – говорю, – кончайте. А то сейчас плакать начнете. Взяла спичку, но не зажигает. Сидит, смотрит на чек. Так я и знал. – Я с великой неохотой это делаю, – говорит. – Добавлять к твоему бремени еще и содержание Квентины… – Как-нибудь проживем, – говорю. – Ну давайте же. Кончайте. Сидит, как сидела, и держит чек в руке. – Этот чек на другой банк, – говорит. – Прежние были на индианаполисский. – Да, – говорю. – Женщинам это тоже разрешается. – Что разрешается? – спрашивает. – Держать деньги в двух разных банках. – А, – говорит. Еще поглядела на чек. – Я рада, что она так… что у нее столько… Господь не допустит, чтобы я поступала неправильно, – говорит. – Давайте же, – говорю. – Кончайте забаву. – Забаву? – говорит. – Каково мне думать… – А я думал, вы для забавы каждый месяц жжете двести долларов, – говорю. – Ну, давайте же. Хотите, я вам зажгу спичку. – Я бы сумела переломить себя и принимать их, – говорит. – Ради детей моих. Я лишена гордыни. – Вы же навсегда бы покой потеряли, – говорю. – Сами знаете. Один раз решили, так и оставайтесь при своем решении. Проживем как-нибудь. – Воля твоя, – говорит. – Но временами я начинаю опасаться, что, поступая так, лишаю вас средств, принадлежащих вам по праву. Возможно, я буду за это покарана. Если ты желаешь, я подавлю в себе гордость и стану принимать их. – Какой смысл начинать сейчас, после того как вы пятнадцать лет их жгли? – говорю. – Если вы и дальше будете уничтожать их, то вы не потеряли ничего. Но если начнете принимать эти чеки, то вы потеряли пятьдесят тысяч долларов. До сих пор мы вроде жили как-то, – говорю. – Вы пока еще не в богадельне. – Да-да, – говорит. – Мы, Бэскомы, не принимаем ничьей милостыни. А от падшей женщины – и подавно. Чиркнула спичкой, зажгла чек, бросила в совок, следом бросила конверт и смотрит, как горит. – Тебе не понять этого, – говорит. – И слава богу, тебе не дано испытать материнских терзаний. – На свете есть сколько угодно женщин таких же, как она, – говорю. – Но они не дочери мои, – говорит. – Я не ради себя, – говорит. – Я бы с радостью приняла ее в дом, со всеми ее грехами, ибо она моя плоть и кровь. Я ради Квентины. Ну, тут я мог бы ответить, что уж Квентину этим черта с два вгонишь в краску, но как я всегда говорю: многого я не хочу, но хочу хоть спокойно есть и спать, без бабьих ссор и плача в доме. – И ради тебя, – говорит. – Я ведь знаю, как она оскорбляет твои чувства. – По мне, пусть возвращается хоть завтра, – говорю. – Нет уж, – говорит. – Это мой долг перед памятью покойного отца твоего. – Да ведь он вас уговаривал все время, он хотел, чтобы она домой вернулась, когда Герберт ее выгнал, – говорю. – Тебе не понять, – говорит. – Я знаю, ты вовсе не хочешь усугубить мои огорчения. Но кому и страдать за детей, как не матери, – говорит. – И я приемлю свой тяжелый крест. – Думается, вы еще и сами от себя центнер-другой тяжести накидываете, – говорю. Бумага догорела. Я отнес совок к камину, сунул за решетку. – Жалко все же полноценные деньги зря жечь, – говорю. – Да не доживу я до дня, когда дети мои примут эту мзду греха, – говорит. – Да увижу я прежде тебя неживого в гробу. – Будь по-вашему, – говорю. – Так скоро мы сядем обедать? – говорю. – Мне обратно надо ехать. Сегодня у нас денек жаркий. – Встала с постели. – Я уже сказал ей раз, – говорю. – Но она ждет, что ли, Квентину, или Ластера, или еще кого. Погодите, я сам позову. Но она подошла уже к перилам, зовет Дилси. – Квентины еще нету, – откликается Дилси. – Что ж, мне пора, – говорю. – Куплю себе в городе бутерброд. Не стану вмешиваться в Дилсины распорядки, – говорю. Ну, матушке скажи только. Тут уж Дилси заковыляла взад-вперед, ворчит: – Ладно уж, ладно, сейчас подаю. – Я всем вам угодить стараюсь, – говорит мамаша. – Стараюсь вас как можно меньше обременять собой. – Я как будто не жалуюсь, – говорю. – Сказал я хоть слово, кроме что мне пора? – Знаю я, – говорит, – знаю, что у тебя не было тех возможностей, какие даны были им, что тебе приходится прозябать в захолустной лавчонке. А я так мечтала о твоем преуспеянии. Я знала, отцу твоему не понять, что ты единственный из них всех, обладающий здравым практическим умом. И когда все остальное рухнуло, я надеялась, что хоть она, выйдя замуж за Герберта… он обещал ведь… – Ну, он и солгать мог вполне, – говорю. – Возможно, у него и банка никакого не было. А и был, так не думаю, чтобы ему понадобилось везти работника через всю страну из Миссисипи. Сидим обедаем. Из кухни Бен голос подает, его там Ластер кормит. Что я и говорю, если уж у нас прибавился едок, а деньги за нее принимать не хотите, то почему бы не отправить Бена в Джексон. Ему там веселее будет среди таких, как он. Где уж нам, говорю, в нашей семье заводить речь о гордости, но какая же это гордость, если неприятно видеть, как тридцатилетний остолоп по двору мотается на пару с негритенком, бегает вдоль забора и мычит коровой, стоит им только начать партию в гольф. Если бы, говорю, с самого начала поместили его в Джексон, мы все бы теперь были в выигрыше. Вы, говорю, и так свой долг перед ним выполнили, совершили все, что можно от вас ожидать, редкая мать на такое способна, – так почему бы не поместить его туда и хоть эту выгоду иметь от налогов, что мы платим. А она мне: «Скоро уж я уйду от вас. Я знаю, что я только в тягость тебе», на что я ей: «Я столько раз уже слыхал это ваше насчет тягости, что, того и гляди, вы меня в этом убедите». Только, говорю, когда уйдете, то так, чтоб я не знал, а то я его как миленького в тот же вечер отправлю семнадцатым поездом. Притом, говорю, я, кажется, знаю местечко, куда и ее можно определить, и помещается оно никак не на Молочной улице и не на Медвяном проспекте. Тут она в слезы, а я: «Ладно вам, ладно. Я за свою родню не хуже всякого другого – пусть даже я не про всех родственников знаю, откуда они взялись». Обедаем дальше. Мать опять посылает Дилси на парадное крыльцо: не идет ли Квентина. – Сколько вам твердить, что она не придет нынче обедать, – говорю. – Как так не придет? – мамаша свое. – Она ведь знает, что я не разрешаю ей бегать по улицам и что надо удивляться к обеду домой. Ты хорошенько там глядела, Дилси? – Надо – так заставьте, – говорю. – Что же я могу, – говорит. – Вы все воспитаны в неуважении ко мне. Всегда не слушались. – Если бы вы не вмешивались, я б ее живо заставил слушаться, – говорю. – В течение одного дня бы приструнил. – Ты слишком был бы груб с ней, – говорит. – У тебя тот же горячий нрав, что у твоего дяди Мори. При этих словах я вспомнил про письмо. Достал его, даю ей. – Можете и не вскрывать, – говорю. – Банк известит вас, сколько он в этот раз возьмет. – Оно адресовано тебе, – говорит. – Ничего, читайте, – говорю. Вскрыла, прочла и протянула мне. Читаю: Дорогой племянничек! Тебе приятно будет узнать, что я располагаю в настоящее время возможностью, относительно которой – по причинам, весомость которых уяснится из последующего, – я не стану вдаваться в подробности, пока не представится случай снестись с тобой по этому вопросу более надежным образом. Деловой опыт научил меня избегать сообщения сведений конфиденциальных всяким иным более конкретным способом, нежели изустный; сугубые предосторожности, к каким я прибегаю, дадут тебе намек на ценность упомянутой возможности. Излишне присовокуплять, что мною уже завершено самое исчерпывающее рассмотрение всех ее фаз и аспектов, и не побоюсь сказать, что предо мною – тот золотой шанс, какой представляется нам в жизни лишь однажды, и что я ныне ясно различаю цель, к которой стремился долго и неутомимо, – то есть ту окончательную консолидацию моих дел и финансов, каковая позволит роду, коего я имею честь быть последним представителем мужеского пола, вновь занять подобающее общественное положение; к роду же этому я всегда сопричислял не только твою уважаемую матушку, но равно и детей ее. Нынешние, однако, мои обстоятельства не позволяют мне в надлежащей и наиполнейшей мере воспользоваться представившейся мне возможностью, и, не желая выходить за пределы семейного круга, я прибегаю к заимствованию с банковского счета твоей матушки незначительной суммы, необходимой для восполнения моего начального взноса, и в этой связи прилагаю, в порядке чистой формальности, свой вексель из расчета восьми процентов годовых. Нужно ли говорить, что формальность эта соблюдена мною единственно затем, чтобы обеспечить твою матушку на тот прискорбнейший исход и случай, игралищем которого являемся все мы. Ибо я, разумеется, употреблю эту сумму, как если бы она была моя собственная, и тем позволю и матушке твоей вкусить от выгод упомянутой возможности, которую мое исчерпывающее изучение явило мне как чистейшей воды и ярчайшей игры бриллиант и лакомый кусочек, – да простится мне этот вульгаризм. Все вышеизложенное прошу рассматривать как доверительную информацию, направленную одним деловым человеком другому. Огласка – враг успеха, не так ли? А зная хрупкое здоровье твоей матушки и эту робость, натурально свойственную таким, как она, деликатно воспитанным дамам-южанкам в отношении материй деловых, равно как их очаровательную склонность нечаянным образом разглашать таковые в ходе своих разговоров, я, пожалуй, просил бы тебя и не сообщать ей совсем. По зрелом же раздумий, я даже настоятельно советую тебе воздержаться от такого сообщения. Не лучше ли, если по прошествии времени я попросту возвращу эту сумму на ее банковский счет купно, скажем, с другими небольшими, мною ранее заимствованными, суммами, а она ничего о том и знать не будет. Ведь ограждать ее по мере сил от грубого материального мира – не что иное, как долг наш. Твой любящий дядя Мори Л. Бэском. – Ну и как, дадите? – спрашиваю и щелчком переправляю письмо ей обратно через стол. – Я знаю, тебе жаль их, – говорит. – Деньги ваши, – говорю. – Захотите птичкам их бросать – тоже никто вам запретить не сможет. – Он ведь родной брат мне, – говорит мамаша. – Последний из Бэскомов. С нами и род наш угаснет. – То-то потеря будет, – говорю. – Ну, ладно вам, ладно, – говорю. – Деньги ваши, как вам угодно, так и тратьте. Значит, оформить в банке, чтоб перевели? – Я знаю, что тебе их жаль, – говорит. – Я понимаю, какое на плечах твоих бремя. Вот не станет меня, и наступит тебе облегчение. – Я бы мог прямо сейчас сделать себе облегчение, – говорю. – Ну ладно, ладно. Молчу – хоть весь сумасшедший дом здесь поселите. – Бенджамин ведь родной твой брат, – говорит. – Пусть даже и прискорбный главою. – Я захвачу вашу банковскую книжку, – говорю. – Сегодня внесу на счет свое жалованье. – Шесть дней заставил тебя ждать, – говорит. – Ты уверен, что дела его в порядке? Как-то странно, чтобы платежеспособное предприятие не могло своевременно производить выплату жалованья. – Да все у него в ажуре, – говорю. – Надежней, чем в банке. Я ему сам твержу, что не к спеху, могу обождать, пока соберем месячную задолженность. Потому иногда и бывает задержка. – Я просто не перенесла бы, если бы ты потерял то немногое, что я могла внести за тебя, – говорит. – Я часто думаю, что Эрл неважный бизнесмен. Я знаю, он не посвящает тебя в состояние дел в той мере, какая соответствует доле твоего участия. Вот я поговорю с ним. – Нет-нет, – говорю, – не надо его трогать. Он хозяин дела. – Но ведь там и твоих тысяча долларов. – Оставьте его в покое, – говорю. – Я сам за всем слежу. Вы же дали мне доверенность. Все будет в полном ажуре. – Ты и не знаешь, какое ты мне утешение, – говорит. – Ты и прежде был моею гордостью и радостью, но когда ты сам пожелал вносить ежемесячно жалованье на мое имя и не стал даже слушать моих возражений – вот тогда я возблагодарила господа, что он оставил мне тебя, если уж отнял всех их. – А чем они плохи были? – говорю. – Исполнили свой долг блестяще. – Когда ты говоришь так, я чувствую, что ты не добром поминаешь отца, – говорит. – И думается, ты имеешь на то право. Но слова твои терзают мне сердце. Я встал из-за стола. – Если вам захотелось поплакать, – говорю, – то вы уж без меня как-нибудь, а мне надо ехать. Пойду вашу банковскую книжку возьму. – Я принесу сейчас, – говорит. – Сидите на месте, – говорю. – Я сам. – Поднялся наверх, взял у нее из стола банковскую книжку и поехал в город. В банке внес тот чек и перевод плюс еще десятку, потом на телеграф заехал. Поднялись на пункт выше начального. Итого, потеряно тринадцать пунктов, а все потому, что она ко мне вперлась в двенадцать часов, пристала с ножом к горлу – подавай ей письмо. – Когда эта сводка получена? – спрашиваю. – С час назад, – говорит. – Целый час? – говорю. – Да за что же мы вам деньги платим? – говорю. – За недельные сводки, наверно? Там вся биржа полетит вверх тормашками, а мы тут ни черта и знать не будем. Как можно действовать в таких условиях? – А я от вас и не требую никаких действий, – говорит. – Тот закон, по которому все граждане обязаны играть на хлопковой бирже, уже отменен. – Неужели? – говорю. – Не слыхал, представьте. Наверно, и об этом тоже сообщено было через ваш «Вестерн Юнион»54. Поехал обратно в магазин. Тринадцать пунктов. Ни шиша в этой чертовой механике никто не смыслит, кроме штукарей, что сидят развалясь в своих нью-йоркских конторах и только смотрят, как провинциальные сосунки подносят на тарелочке им деньги и умоляют принять. Да, но тот, кто не рискует повышать ставку, лишь показывает, что у него нет веры в себя. И, по-моему, так: не хочешь поступать по совету, так на кой ты тогда платишь за совет. Притом они ведь там сидят на месте и в курсе дела полностью. Вот она, телеграмма, в кармане. Доказать бы только, что у них сговор с телеграфной компанией с целью надувательства клиентов. Это вещь подсудная. И мне недолго. Черт их дери, однако, неужели крупная такая и богатая компания, как «Вестерн Юнион», не может вовремя передавать сводки? Вот если телеграмму «Ваш счет закрыт» – это они тебе мигом передадут. Крепко эти сволочи о народе беспокоятся. Они же одна шайка с той нью-йоркской сворой. Это и слепому ясно. Вошел я – Эрл покосился на свои часы. Но ни слова, пока не ушел покупатель. А тогда говорит: – Домой, значит, ездил обедать? – К зубному пришлось заехать, – говорю, потому что хотя не его чертово дело, где я обедаю, но после обеда он тут же обязан вернуться опять за прилавок. И так с утра на части разрываюсь, а теперь еще от него выслушивай. Что я и говорю: возьмите вы такого мелкоплавающего лавочника захолустного – человечку цена пятьсот долларов со всеми потрохами, а хлопочет, шуму подымает на пятьдесят тысяч. – Ты мог бы меня предупредить, – говорит. – Он ждал, что ты сразу же вернешься. – Хотите, уступлю вам этот зуб и еще приплачу десять долларов? – говорю. – У нас по уговору часовой ушел на обед, – говорю, – а если мой образ действий вам не нравится, то вы прекрасно знаете, что делать. – Знаю, и давненько, – говорит. – И если не делаю, то из уважения к твоей матушке. Я ей крепко сочувствую, Джейсон. Если бы кой-кто из моих знакомых так ее уважал и сочувствовал ей. – Ну и держите при себе свое сочувствие, – говорю. – Когда оно нам потребуется, я вам заблаговременно сообщу. – Я ведь все молчу про это дельце, покрываю тебя, Джейсон, – говорит. – Да? – подзуживаю его. Прежде чем осадить, дай послушаю, что скажет. – Думается, я больше твоей матушки в курсе, откуда у тебя автомобиль. – Вот как? – говорю. – Ну и когда же вы собираетесь объявить эту новость, что я его купил на уворованные у родной матери деньги? – Я ничего не говорю. Я знаю, – говорит, – она тебе дала доверенность на ведение дел. Но знаю также, что она все еще думает, будто та тысяча долларов до сих пор в деле. – Что ж, – говорю. – Раз вы уже столько знаете, то сообщу вам еще одну мелочь: сходите-ка в банк и спросите, на чей счет я каждый месяц первого числа вот уже двенадцать лет вношу сто шестьдесят долларов. – Я ничего не говорю, – говорит. – Только прошу, чтобы ты впредь не опаздывал. Я не стал и отвечать. Бесполезно. Давно понял, что если человек вбил себе что в голову, то разубеждать его – пустое дело. А если к тому же втемяшил себе, что он обязан осведомить кого-то насчет вас для вашего же блага, то и вовсе ставь крест. У меня тоже есть совесть, но, слава богу, мне с ней не надо вечно няньчиться, как с хилым щеночком. Уж я бы не щепетильничал, как он, чтоб ненароком не получить от своей лавчонки больше, чем восемь процентов прибыли. Ясное дело, боится, как бы не привлекли по закону о лихоимстве, если больше восьми процентов выжмет. Какой тут, к черту, шанс может быть у человека в таком городке и при таком хозяине. Да посади он меня на свое место, я бы за год обеспечил его на всю жизнь, только он все равно отдал бы на церковь или еще куда. Кого я не переношу, так это сволочных лицемеров. Которые если сами чего недопонимают до конца, то сразу кричат про мошенничество и морально обязаны тут же доложить кому не следует, хоть это совсем не их собачье дело. Что я и говорю: если б я, чуть только чего недопойму в поступках человека, сразу же записывал его в мошенники, то я бы мог без труда откопать что-нибудь в бухгалтерских книгах, и тогда б вы вряд ли захотели, чтобы я счел себя обязанным побежать с докладом к третьим лицам, которые и так в курсе дела побольше меня, а не в курсе, так все равно нечего мне соваться. А он мне на это: – Мои книги открыты для всех. Всякий, кто имеет – или имел и считает, что и посейчас имеет, – пай в моем деле, может проверить по книгам, пожалуйста. – Вот, вот, – говорю. – Сами вы, конечно, ей не скажете. Вам совесть не позволит. Вы только раскроете перед ней книги, чтоб она сама дозналась. А вы – вы ничего не скажете. – Я вовсе не желаю вмешиваться в твои дела, – говорит. – Я знаю, тебе не дали тех возможностей, какими пользовался Квентин. Но ведь и у матери твоей жизнь сложилась несчастливо, и если вдруг она придет сюда ко мне и спросит, что понудило тебя выйти из дела, то мне придется рассказать ей. И не из-за той тысчонки, ты сам знаешь. Но – что на деле, то и в отчетности должно быть, иначе далеко не уедешь. И лгать я никому не стану, ради себя ли самого или чтобы другого покрывать. – Ну что ж, – говорю. – Видно, эта ваша совесть ценнее меня как приказчик, поскольку она не отлучается домой обедать. Но поститься я пока не собираюсь, – говорю, потому что разве можно что-нибудь обделать более-менее гладко, когда у тебя на шее эта чертова семейка, а мамаша и ее и всех их распустила окончательно, только знает, как в тот раз: увидела, что один из тех целует Кэдди, и назавтра весь день проходила в черных платье и вуали, и даже отец от нее не мог добиться ничего, кроме плача и причитаний, что ее доченька умерла: а Кэдди всего пятнадцать лет было, и если тогда уже траур, то что же через три года – власяницу или из наждачной бумаги чего-нибудь? По-вашему, говорю, я могу допустить, чтоб она бегала по улицам с каждым заезжим коммивояжером и чтоб они потом своим приятелям на всех дорогах сообщали, что когда заедешь в Джефферсон, то есть там одна на все готовая. Хоть я человек и не гордый, не до гордости тут, когда приходится кормить полную кухню нигеров и лишать джексонский сумасшедший дом главной его звезды и украшения. Голубая, говорю, кровь, губернаторы и генералы. Это еще жутко повезло, что у нас в роду не было королей и президентов, а то мы бы все теперь в Джексоне за мотылечками гонялись. Было бы, говорю, достаточно скверно, если б я ее с кем прижил, но хоть знал бы, что она просто незаконная, а теперь сам господь бог вряд ли точно знает, кто она такая. Немного погодя слышу: оркестр заиграл, и покупателей как ветром сдуло. Все поголовно – туда, в балаган. Торгуются из-за двадцатицентового ремешка, чтоб зажать пятнадцать центов и отдать их потом банде приезжих янки, которые за весь грабеж уплатят городу каких-то десять долларов. Я вышел на задний двор. – Ну, – говорю, – при таких темпах ты смотри, как бы этот болт не врос тебе в руку. А тогда придется мне его вырубать оттуда топором. Пока ты с культиваторами возишься, сев пройдет, чем тогда прикажешь долгоносику питаться – шалфеем? – А здорово ихние трубы гремят, – мне старикашка Джоб в ответ. – Говорят, там у них есть один, играет на пиле. Прямо как на банджо. – Это ладно, – говорю. – А вот известно ли тебе, сколько эти ловкачи потратят денег у нас в городе? Десять долларов, – говорю. – Те самые десять долларов, что сейчас уже у Бака Тэрпина в кармане. – А за что мистер Бак взял с них десять долларов? – спрашивает. – За право давать здесь свои представления, – говорю. – А что они протратят сверх этой десятки, то поместится у тебя в ухе. – То есть они нам представляют и они же еще платят десять долларов? – Всего-навсего, – говорю. – А сколько, по-твоему, они… – Надо же такое, – говорит. – Значит, с них еще и деньги дерут, а иначе представлять не дадут? Да я бы им за то одно дал десять долларов, чтоб поглядеть, как он там на пиле играет. Так что завтра утром я им еще останусь должен девять долларов и семьдесят пять центов. И после этого какой-нибудь паршивый северянин будет вам морочить голову, что неграм надо вперед продвигаться. Ладно, я скажу, давай двигай их вперед. Двигай отсюда с ними, чтоб и духу их южнее Луисвилла не осталось. Я ему толкую, что за сегодня и за субботу они облапошат наш округ минимум на тысячу долларов и поминай как звали, а он мне отвечает: – И на здоровье. Мне моего четвертака для них не жалко. – Кой там черт четвертак, – говорю. – Как будто на этом конец. Ты приплюсуй-ка сюда десять-пятнадцать центов, что ты им выложишь за несчастную двухцентовую пачечку конфет. И еще приплюсуй время, что ты сейчас ухлопываешь, слушая этот оркестр. – Спорить не стану, – говорит. – Однако если доживу до вечера, то они отсюда увезут еще и мои четверть доллара, это как пить дать. – Ну, и дурак дураком будешь, – говорю. – Что ж, – говорит, – и против этого спорить не стану. Только если б дураков в тюрьму сажали, то не все бы арестанты были негры. В это примерно время гляжу – она переулком идет. А его не успел сразу и рассмотреть, потому что я скорей за дверь и часы из кармашка. Ровно половина третьего, и еще сорок пять минут до конца школы, где все, кроме меня, считают, что она сейчас сидит и занимается. Выглянул из-за двери, и сразу же мне бросилось в глаза, что на нем галстук красной расцветки, и я тут же подумал – что это еще за пижон в таком галстуке. Но она спешит мимо прошнырнуть и смотрит на дверь, и я о другом пока что думаю. Неужели, думаю, у нее в такой мере нет ко мне уважения, чтоб не только в пику мне прогуливать уроки, но еще и мимо магазина сметь пройти у меня на глазах. Ей-то меня не видно, потому что солнце светит прямо в дверь и в тени сбоку ничего не разглядеть – все равно как сбоку от автомобильной фары, а я стою и смотрю, как она идет – рожа у нее раскрашенная, точно у клоуна, волосы перекручены и слеплены все вместе, а платьице – если бы, когда я парнем был, какая-нибудь даже шлюха мемфисская вышла на улицу из своего борделя светить ногами и задницей в таком платье, то моментально бы угодила за решетку. Будь я проклят, если они не нарочно для того так одеваются, чтоб каждому прохожему хотелось рукой пощупать. Стою, значит, и думаю, какому это пижону взбрело нацепить красный галстук, и вдруг дошло, – как будто она мне сама сказала, – что это из тех артистов. Ну, я многое способен вытерпеть; иначе не знаю, что б я делал. Завернули они за угол, я раз – и за ними. Мне – без шляпы, среди бела дня – бегать за ней переулками, чтобы матушкино доброе имя не дать замарать. Что я и говорю, раз это у нее в крови, то ничего с ней не поделаете. Горбатого могила исправит, а шлюху тем более. Единственное, что можно, – это выставить ее за дверь, пусть отправляется к себе подобным. Выскочил на улицу из переулка, но их и след простыл. А я посреди тротуара стою без шляпы, как будто я тоже рехнулся. Натурально, так все и подумают: один ненормальный у них, другой утопился, а третью муж из дома выгнал, стало быть, и остальные психи. Как коршунье следят все время, так и чувствую, ждут только повода, чтобы сказать: «Ну, я-то не удивляюсь, я всегда этого ожидал, у них вся семья сумасшедшая». Продали землю, чтоб послать его в Гарвардский, а сами всю жизнь налоги платим властям штата на местный университет, который я только и видел, что два раза на бейсболе их команду. Запретила имя дочери родной упоминать у себя в доме, а отец скоро вообще перестал в городе бывать в конторе, только целый день сидел с графином, и ночью видишь подол сорочки и ноги босые и слышишь, как дребезжит графином об стакан, так что под конец уже не мог и налить себе сам без Ти-Пи, а она мне говорит: «Ты не хранишь, не уважаешь памяти отца», а я ей на это: «Не знаю, как ее еще хранить. Она как будто проспиртована неплохо»; только если я тоже такой, то пес его знает, в чем мне свою ненормальность проявить: к реке мне даже подходить противно, а чем рюмку виски, так я скорей бензину выпью, и Лорейн им в ответ: «Пускай он у меня непьющий, но если вы хотите убедиться, что он мужчина, то я научу вас как. Если я, – говорит, – застукаю тебя с какой-нибудь из этих стерв, ты знаешь, что я сделаю. Исхлещу ее, за волосы поганку, места живого на ней не оставлю». А я ей говорю: «Что не пью, так это мое дело, но тебе я вроде не жалею. Да я тебе столько пива куплю, хоть ванны принимай, потому что честную и приличную прости – господи я крепко уважаю»… чтобы при здоровье матушкином и при моих стараниях поддержать нашу репутацию, чтоб она так не уважала моих забот о ней, с грязью смешивала и свое, и мое, и матушкино имя всему городу на посмеяние. Улизнули куда-то. Заметила, что я сзади, и шмыгнула в другой переулок, шныряет закоулками с паршивым пижоном в красном галстуке, при одном взгляде на который каждый подумает – ну и шантрапа. А мальчик все не отстает, и я взял у него телеграмму совершенно без соображения. Очнулся, только когда стал за нее расписываться. Развернул ее, и как-то даже все равно мне, что там. Так я, собственно, и знал все время. Только этого еще и можно было ожидать. Притом додержали, пока не внес чек в книжку. Не пойму я, как в пределах всего-навсего Нью-Йорка может уместиться весь тот сброд, что занят выкачкой денег из нашего брата сосунка провинциального. Как проклятый трудись день-деньской, шли им деньги, а в итоге получай клочок бумажки – Ваш счет закрыт при курсе 20.62". Мажут тебя, дурачка, по губам, считаешь центы липового своего барыша, а потом – хлоп! «Ваш счет закрыт при курсе 20.62». И при этом ты еще за советы, как побыстрей лишиться своих денег, десять долларов ежемесячно платишь сволочам, которые либо не смыслят ни шиша, либо же стакнулись с телеграфной компанией. Ладно, с меня хватит. Это последний раз я им дался. Да любой дурак, не замороченный евреями, смекнул бы, что дело пахнет повышением, когда тут всю дельту, того и гляди, затопит, как в прошлом году, и смоет весь хлопок к чертям. Тут год за годом паводок губит фермам посевы, а правительство там в Вашингтоне знай всаживает по пятьдесят тысяч долларов в день на содержание армии где-нибудь в Никарагуа.55 Опять, конечно, будет наводнение, и цена хлопку подскочит до тридцати центов за фунт. Мне ведь только б разок их поддеть и вернуть свои деньги. Мне не надо многотысячных кушей, они только мелкоте провинциальной снятся. Мне единственно вернуть деньги, что у меня эти евреи выжулили своей гарантированной конфиденциальной информацией. А потом баста, пусть поцелуют меня в пятку, чтоб я им выдал еще хоть медный цент. Вернулся в магазин. Почти половина четвертого. Попробуй сделай что-нибудь в оставшееся время до закрытия биржи, но мне не привыкать, хотя мы в Гарвардском не учены. И оркестр отдудел уже. Пентюхи уже внутри все, чего ж им зря энергию расходовать. Эрл спрашивает: – Ну как, вручили тебе телеграмму? Он забегал сюда не так давно. Я думал, ты где-то во дворе. – Да, – отвечаю, – вручили. Не удалось им оттянуть до вечера – слишком маленький наш городок… Мне тут нужно домой на минутку, – говорю. – Можете сделать вычет из моего жалованья, если вам от этого легче будет. – Валяй, – говорит. – Теперь и сам управлюсь. В телеграмме, надеюсь, никаких худых вестей? – Это вам придется сходить на телеграф и выяснить, – говорю. – У них есть время для разговоров. А у меня нет. – Я просто спросил, – говорит. – Твоя матушка знает, что всегда может рассчитывать на меня. – Она вам весьма за то признательна, – говорю. – Постараюсь не задерживаться. – Можешь не спешить, – говорит. – Теперь я и сам управлюсь. Валяй себе спокойно. Я сел в машину, поехал домой. Утром раз, в обед вторично, теперь снова, плюс грызня и беготня за ней по всему городу, а дома еле выпросил обед, на мои деньги купленный и сваренный. Иногда так подумаю – к чему биться как рыба об лед. Действительно, я тоже ненормальный, как прочие наши, если не бросил давно все к дьяволу. А теперь приеду домой как раз вовремя, чтоб совершить еще чудесную автомобильную прогулку к черту на рога за корзиной каких-нибудь помидоров и вернуться после в город провонявшим насквозь камфарой, иначе голова тут же в машине расколется. Твердишь ей, что в этом аспирине одна только мука, на водичке замешанная, для мнимых больных. Вы, говорю, еще не знаете, что такое настоящая головная боль. По-вашему, говорю, я бы сидел за рулем в этой проклятой машине, если б от меня зависело? Я и без нее бы прожил, я привык без всего обходиться, но если вы желаете рисковать своей жизнью в этом ветхом шарабане с сопляком Нигером за кучера, то дело ваше, говорю, притом о таких, как Бен, господь заботится, поскольку хоть что-то он ему обязан уделить, но если думаете, что я доверю тонкий механизм ценой в тысячу долларов черномазому подростку или даже взрослому, то вы лучше сами купите им машину, потому что кататься, говорю, вы любите, чего тут скрывать. Дилси сказала, что матушка в доме. Я вошел в холл, прислушался – нигде ее не слышно. Поднялся наверх, но только хотел пройти мимо ее двери, как она окликнула меня. – Я всего лишь хотела узнать, кто идет, – говорит. – Я все ведь одна да одна и каждый шорох слышу. – А кто вам велит, – говорю. – Если бы хотели, могли бы весь день по гостям, как другие. Подошла к двери. – Не заболел ли ты, – говорит. – Тебе пришлось сегодня обедать в такой спешке. – Ничего, сойдет, – говорю. – Вы что-нибудь хотели? – Не стряслось ли чего? – говорит. – А что могло стрястись? – говорю. – Неужели нельзя мне днем заехать лишний раз, чтобы не переполошить весь дом? – Ты не видел, Квентина не пришла еще? – спрашивает. – Она в школе, – говорю. – Четвертый час, – говорит. – Три пробило по крайней мере полчаса тому назад. Она должна бы уже быть дома. – Должна? – говорю. – А она за все время хоть раз вернулась домой засветло? – Из школы она должна прямо домой, – говорит матушка. – Когда я была девочкой… – Вас было кому в руках держать, – говорю. – А ее некому. – Я бессильна совладать с ней, – говорит. – Я столько раз пыталась. – А мне вмешаться тоже не даете почему-то, – говорю. – Вот и радуйтесь. – Прошел к себе в комнату. Заперся тихонько на ключ, постоял. Она подошла, ручку подергала. – Джейсон, – говорит за дверью. – Чего вам? – говорю. – Я все думаю, не случилось ли чего. – Только не у меня, – говорю. – Вы ошиблись адресом. – Я вовсе не хочу тебя сердить, – говорит. – Рад это слышать, – говорю. – А то я усомнился было. Совсем было засомневался. Вам что-нибудь угодно? Помолчала. «Нет, ничего». Ушла. Я достал шкатулку, деньги отсчитал, обратно ее спрятал, отпер дверь и вышел. Вспомнил про камфару, но уже все равно поздно. Притом осталось мне один раз в город и обратно. Она у меня в дверях стоит, ждет. – Вам что-нибудь из города привезти? – спрашиваю. – Нет, – говорит. – Я вовсе не хочу вмешиваться в твои дела. Но не знаю, что бы я стала делать, Джейсон, если бы с тобой что-нибудь случилось. – Со мной все в порядке, – говорю. – Просто голова болит. – Ты бы хоть аспирину принял, – говорит. – Раз уж не можешь без этого автомобиля. – При чем тут автомобиль? – говорю. – Как от автомобиля может болеть голова? – Ты сам знаешь, от бензина у тебя с детства голова разбаливалась, – говорит. – Я бы хотела, чтобы ты принял аспирину. – Продолжайте хотеть, – говорю. – Хотение – вещь безобидная. Сел в машину, направился обратно в город. Только вырулил на улицу, смотрю – «форд» навстречу на предельной скорости. Вдруг как тормознет с ходу, заскользил, визжа колесами, дал задний, развернулся круто. Я успел только подумать, что за дурацкие фокусы, и тут за ветровым стеклом мне мелькнул красный галстук. А затем и ее лицо узнал в боковом стекле, ко мне повернутое. «Форд» метнулся в наш переулок, оттуда повернул на параллельную улицу. Но когда я до угла доехал следом, то их еще секунду только видно было, прямо как бешеные рванули. Ну, у меня помутилось в глазах. Чтобы после всех моих предупреждений этот галстучек – тут уж я про все забыл. Даже про голову свою, пока не доехал до первой развилки и встал, не знаю, куда дальше. Дерут, дерут с нас деньги на дороги, а ехать – как по проклятому железу кровельному гофрированному. Интересно знать, как по такой дороге угнаться даже за паршивой тачкой. А я своей машиной дорожу, на куски ее растряхивать не собираюсь, это не «фордик» ихний. Притом они его скорей всего украли, так что им тем более плевать. Что я и говорю, кровь не может не сказаться. Раз в ней такая кровь, то на все будет способна. Если вы, говорю, считаете, что у вас в отношении ее родственный долг, то он давно уже вами выполнен, и с этих пор, говорю, можете единственно себя винить, потому что сами знаете, как любой разумный человек поступил бы. Если уж, говорю, мне половину времени приходится быть несчастным сыщиком, то я по крайней мере пойду наймусь, где мне за это платить будут. Встал, значит, у развилки. И сразу же голова. Будто кто изнутри бьет молотом. И я еще всегда старался, говорю, не волновать вас ее поведением; что же касается меня, говорю, то туда ей и дорога на самое дно, и чем скорей, тем лучше. Чего от нее и ожидать другого, кроме как с каждым комми и площадным скоморохом заезжим, потому что здешние пижоны и то уже от нее воротят нос. Вы же не в курсе совсем, что творится, говорю, вы же не слышите всего того, что мне приходится выслушивать, притом я их еще осаживаю, уж насчет этого будьте спокойны. Мои деды, говорю им, владели тут рабами, когда вы держали грошовые ларечки или издольщиками копались на клочках, на которые даже нигер не польстился бы. Если бы хоть обрабатывали как положено. Хорошо еще, господь бог позаботился уплодородить эту землю, потому что здешний народ пальцем о палец не ударит. Пятница сегодня, а от развилки отсюда кругом на три мили еще даже и не вспахано, а все трудоспособное мужское население округа сейчас в городе там, в балагане. Будь сейчас на моем месте приезжий и умирай он тут с голоду, так спросить даже дорогу в город не у кого, ни души кругом. А она мне сует аспирин. Мучное, говорю, я только за столом употребляю. Вы вот, говорю, все хвалитесь, что стольким жертвуете для нас, а сами могли бы себе десять новых платьев ежегодно покупать на те деньги, что тратите на эти липовые патентованные лекарства. Не глушить мозги лекарствами мне требуется, а хоть бы небольшой промежуток спокойный, чтоб она и не болела вовсе, но пока не перестану гнуть горб по десять часов в день, чтоб кормить полную кухню нигеров, которые привыкли на широкую ногу жить и на каждом представлении торчать вместе с прочими черномазыми со всего округа, – только он припоздал. Пока дойдет, там уже кончится. Поравнялся он с машиной, спрашиваю его, не проезжали тут мимо двое в «форде»; наконец дошел до него такой вопрос, говорит – проезжали, и я поехал дальше. Доехал до места, где от дороги отходит проселок, и по следам шин вижу, что свернули на него. Вон Эб Рассел на своем участке, но не к чему и спрашивать, и чуть скрылся его коровник за пригорком, как я увидел их «форд», это у них называется спрятать. Так же умело сделано, так она все прочее делает. Что я и говорю, меня не так само по себе оно бесит – может, она естество свое и побороть не в силах, – но меня возмущает, насколько у нее нет уважения к семье – чтоб не соблюдать приличия ни капли. Все время так и боюсь, что наткнусь на них где-нибудь посреди улицы или под фургоном на площади, как на собачью свадьбу. Поставил машину, вышел. А теперь придется зайти с тыла, пересечь все поле-первое вспаханное, что мне встретилось с самого города, и каждый шаг по этой пахоте, как будто кто идет за мной сзади и дубиной по голове – грох, грох. Дойду, думаю, до опушки, дальше хоть будет по ровному. Но вошел в лес, а там полно кустарника, надо петлять, продираться, а потом уперся я в лощину, сплошь заросшую шиповником. Взял вдоль нее, а заросли глуше, а Эрл домой уже, наверно, звонит, меня ищет и матушку опять всю растревожил. Пробился наконец через шиповник, но столько уже напетлял, что пришлось остановиться и соображать, в какую теперь сторону идти к этому «форду». Понимаю, что их далеко искать не надо, под ближайшим же от «форда» кустиком. Повернул, продираюсь к дороге, но насколько к ним близко, я теперь не знаю, то и дело замираю и прислушиваюсь, и тогда вся кровь из ног мне ударяет в голову – сейчас вот пополам расколется, а солнце уже снизилось и точно в лицо мне бьет, и в ушах такой звон, что ровно ничего не слышу. Иду, стараюсь, чтоб не хрустнуть, как вдруг чья-то собака голос подала: Ну, думаю, сейчас она меня учует, прибежит, подымет лай и пиши пропало. Стою весь в шипах, колючках, дряни всякой, в башмаки полно набилось и за шиворот везде, смотрю, а у меня рука на ветке ядовитого сумаха. Странно только, что всего-навсего за эту ветку взялся, а не, скажем, за гремучую змею. Пусть – я не стал и руку убирать. Постоял так, переждал собаку. Потом пошел дальше. А в какой стороне их машина, уже не имею понятия. И ни про что уже не думаю, кроме как про свою голову, и только приостановлюсь так и не знаю вроде, а видел ли я вообще этот «форд» или нет, и даже как-то почти все равно мне. Что я и говорю: пускай себе хоть днюет и ночует под кустами со всяким кобелем, на котором штаны, – какое мне дело. Что мне до нее, раз она так меня не уважает и настолько низко пала, чтоб прятать там этот «фордик», причем заставила меня полдня ухлопать, а Эрл в это время препроводит матушку к своему столу и покажет ей книги, по той причине, что он чересчур для этого мира праведный. Вы, говорю, на небесах изноетесь от скуки, там же не к кому будет в грешные дела соваться; только, говорю, не дай бог, если я тебя застукаю, я закрываю глаза на твое поведение единственно ради бабушки, но пусть только раз тебя застану за твоим занятием – здесь в городе, где моя мать живет. Эти собачьи пижоны прилизанные думают, что они черт-те какие ухари, – я их так ухну, я тебе покажу с ними вместе. Я ему такого задам жару, что он одного цвета станет со своим галстуком, если он думает, что может безнаказанно мою племянницу в лес водить. Солнце в глаза, кровь в висках бухает, еще шаг – и голова лопнет и кончится мучение, а шипы, сучья цепляют за одежу, и тут я вышел к песчаному рву, где они сейчас были, и дерево узнал то, под которым «форд», и только выкарабкался из рва и пустился бегом, как слышу – завели мотор у «форда» и ходу, а сами сигналят непрерывно. Гудок за гудком, как будто насмехаются ослино: «И-а. И-а. И-аааа», и все дальше отсюда. Только мелькнули багажником, когда я на дорогу выбрался. Пока добежал до своей машины, они уже исчезли из виду, но гудки еще слышно. А я сразу не догадался, только приговариваю: «Давай-давай. Жми обратно в город. Домой к бабушке беги. Убеди ее, что я тебя не видел в этом „фордике“. Что я не знаю, с кем ты там была. Что я не был от вас в пяти шагах, чуть-чуть не застукал во рву. И что ты в этот момент и не лежала вовсе». Все еще сигналят: «И-аааа, и-аааа, и-ааааааа», но доносится слабее и слабее. Замерло, и слышно стало, как корова у Рассела мычит. А я все еще не догадываюсь. Подошел, открыл дверцу, занес ногу. Подумалось, правда, что машина как-то слишком накренилась по сравнению с дорожным уклоном, но не сообразил, пока не сел за руль и не тронул с места. Ну, я так и остался сидеть, как сидел. А время уже к закату, и до города пять миль. Им даже не хватило храбрости сделать прокол, продырявить шину. Просто воздух выпустили. А я сижу и думаю про всю эту ораву черномазых на кухне у меня, и хоть бы один нашел время поставить запасное колесо на место и пару гаек затянуть. Немного только странновато, ведь даже она не могла предвидеть все заранее и насос из машины стянуть – разве что сейчас тут, пока он выпускал воздух из камеры. Но всего вернее, что насос отдали Бену играть вместо брызгалки, потому что захоти он, так они для него всю машину разберут по винтику, а Дилси мне: «Никто до вашей машины не касался. На что она сдалась нам трогать». А я ей так скажу: «Ты и не знаешь, какие вы, нигеры, счастливчики. Я в любое время готов с тобой меняться шкурами, потому что только белый может быть таким безмозглым, чтоб портить себе кровь из-за дрянной девчонки». Пешком направился к Расселу. Автомобильный насос у него нашелся. Вот это уж просчет с их стороны. Но я все еще не мог поверить, что она настолько обнаглела. Просто не укладывалось в голове. Не знаю почему, но я никак до сих пор не усвою, что женщина способна на все. Ладно, думаю, забудем на минуту, что мы чувствуем друг к другу, поговорим спокойно. Я бы по отношению к тебе не смог так поступить. Какую б на тебя ни держал обиду. Что ни говори, а родство есть родство. И дело тут не в шуточке, на которую восьмилетний малыш и то способен, а в том, что ты родного дядю выставила на посмешище вперед пижоном в красном галстучке. Наезжают к нам сюда, чтоб облапошить, и дальше – на кой им тут засиживаться у вахлачья, как они нас считают. Что правда, то правда, он у меня тут не засидится. Да и она тоже. Если ты так, то скатертью дорожка, можешь хоть и домой не заезжая. У фермы Рассела я остановился, вернул ему насос и поехал дальше в город. Зашел в аптеку, выпил кока-колы, а оттуда на телеграф. К закрытию биржи курс упал до 12.21, на сорок пунктов. Помножь пять долларов на сорок и купи себе ума на эту сумму, а она тебе тут будет петь: мне обязательно надо, мне без них нельзя. Очень жаль, скажу ей, но обратись к кому-нибудь другому, а у меня нет – я слишком занят был, некогда было деньги зарабатывать. Стою и только гляжу на него. – Я вам сообщу новость, которая вас крайне удивит, – говорю. – Представьте, меня интересует курс на хлопковой бирже, – говорю. – Вам это и в голову не приходило никогда, не правда ли? – Я сделал все, что мог, чтобы вручить ее вовремя, – говорит. – Дважды посылал в магазин и домой к вам звонил, но никто не знал, где вы, – говорит и роется в ящике. – Вручить что? – спрашиваю. Подает мне телеграмму. – Она когда получена? – спрашиваю. – В половине четвертого, – говорит. – А сейчас десять минут шестого, – говорю. – Я пытался вручить ее вовремя, – говорит, – но не мог нигде вас найти. – А я при чем? – говорю. Распечатал ее, просто интересно глянуть, какую ложь они мне испекли на этот раз. Туговато, видимо, беднягам, если приходится им из Нью-Йорка в штат Миссисипи тянуть лапу, чтобы уворовать десять долларов в месяц. Продавайте, советуют. Ожидаются колебания курса общей тенденцией к понижению. Не впадайте панику связи правительственным отчетом. – Во сколько такая писулька могла обойтись? – спрашиваю. Сказал. – Она оплачена отправителем, – добавил. – Премного им обязан, – говорю. – И без них знал. Пошлите-ка им вот что, с оплатой получателем, – говорю и беру бланк. Покупайте, пишу. Биржа накануне резкого поднятия. Колебания целью подловить дюжину-другую свеженьких провинциальных сосунков. Не впадайте панику. – Вот. С оплатой получателем, – говорю. Пробежал глазом, потом на часы. – Биржа закрылась час назад, – говорит. – Ну, – говорю, – я тут тоже ни при чем. Я этой музыки не сочинял, я только позволил втянуть себя на небольшую сумму – понадеялся, что телеграфная компания будет держать меня в курсе. – Мы вывешиваем сводку сразу же по получении, – говорит. – Да ну, – говорю. – А в Мемфисе каждые десять секунд на доске новая, – говорю. – Я всего на шестьдесят семь миль не доехал туда днем. – Так хотите, чтоб я передал это? – спрашивает. – Все еще не изменил намерения, – говорю. Написал вторую телеграмму и отсчитал за нее деньги. – И эту тоже. Не спутайте только «покупайте» с попугаем. Я вернулся в магазин. С конца улицы опять оркестр доносится из балагана. Замечательная вещь сухой закон. Бывало, в субботу приезжает семейство фермерское в город – сам при башмаках, остальные босиком, и шествуют улицей в пересыльную контору за своим заказом; теперь же все являются босые, включая «самого», и прямиком к балагану, а торговцы стоят в дверях лавок и только смотрят, все равно как тигры в клетках в два ряда. Эрл говорит: – Надеюсь, ничего серьезного не случилось? – Чего? – говорю. Он взглянул на свои часы. Потом подошел к дверям и сверил с башенными, что на здании суда. – Вам бы надо часики ценой в один доллар, – говорю. – Тогда не обидно хоть будет сверять каждый раз. – Чего? – говорит. – Ничего, – говорю. – Надеюсь, я не затруднил тут вас своим отсутствием. – Народу было не особо, – говорит. – Все там на представлении. Так что все в порядке. – А если не в порядке, – говорю, – то вы знаете, как поступить. – Я сказал, все в порядке, – говорит. – Я не глухой, – говорю. – А если не в порядке, то вы знаете, как поступить. – Ты что, уволиться желаешь? – говорит. – Хозяин здесь вы, – говорю. – Мои желания в расчет не принимаются. Только не воображайте, что вы держите меня здесь из милости. – Ты был бы неплохой работник, Джейсон, если бы хотел, – говорит. – По крайней мере, свою работу я исполняю, а в чужие дела носа не сую, – говорю. – Не пойму, зачем ты так напрашиваешься на увольнение, – говорит. – Знаешь ведь, что в любое время можешь уйти по-хорошему и мы расстанемся друзьями. – Потому я, может, и не ухожу, – говорю. – Пока что я свои обязанности выполняю, даром жалованья не беру. – Я пошел в заднюю комнату, выпил воды и вышел на крыльцо. Джоб кончил с культиваторами все-таки. Тихо во дворе, и скоро голове стало легче немного. Слышно, как в балагане запели, а вот опять оркестр. А ну их, пусть хоть до последнего цента обирают округ, не с меня ж они дерут. Я свое сделал; в моем возрасте надо уже знать, когда махнуть рукой и отойти, иначе будешь просто-напросто дурак. Тем более какое мне дело. Будь она мне дочь, тогда разговор другой, тогда бы ей не до того было, она бы у меня тоже трудилась на прокорм нашего сборища инвалидов, кретинов и нигеров, потому что я просто постеснялся бы ввести жену в наш дом. Я слишком уважаю человека. Я-то мужчина и способен выносить, притом они родня мне, и я желал бы посмотреть, какого цвета глаза будут у того, кто неуважительное слово посмеет сказать про женщину, мою приятельницу, именно добропорядочные этим-то и занимаются. Найдите мне такую из добропорядочных и церковь посещающих, чтоб была хоть вполовину такая честная, как Лорейн, даром что прости-господи. Попробовал бы я жениться, говорю, то-то бы вы взвились, скажете, нет? А она мне: я хочу, чтобы ты был счастлив, завел бы семью, не тратил бы свою жизнь в каторжном труде на нас. Вот скоро уж я уйду навеки, и тогда ты женишься, но тебе не найти женщину, достойную тебя. Как же, говорю, женись я только. Да вы бы из гроба вскочили – нет, скажете? Нет уж, говорю, спасибо, достаточно с меня заботы о тех женщинах, которые у меня уже в доме. Стоит мне жениться – и наверняка окажется какая-нибудь наркоманка. А в нашей семейке единственно этого недостает. Солнце спустилось уже за методистскую церковь, вокруг шпиля голуби туда-сюда летают, и когда оркестр кончил, то стало слышно, как они бормочут. Еще и четырех месяцев не прошло с рождества, а их опять уже столько почти, сколько было. Пастор Уолтолл может сиять и радоваться. Такой шум поднял, как будто мы людей убиваем, лезет с увещеваниями, даже у одного за ружье ухватился, мешает прицелиться. Про мир на земле нам поет и благоволение ко всему сущему и что малая птица не должна упасть.56 Ему-то что, пусть хоть миллион их расплодится. Зачем ему знать, который час, что он – делом занят? Притом и налогов не платит, не его ж это денежки ежегодно ухлопываем на чистку башенных часов, чтоб хоть шли мало-мальски. Сорок пять долларов ухнули мастеру в тот раз. Больше сотни новооперившихся я насчитал там сейчас на земле. Дурачье, что не улетают отсюда, из этого города. А хорошо все же, что я семьей не связан, свободен, как голуби. Опять заиграли, наяривают, как обычно под занавес. Вахлачье, надо думать, довольно. Возможно, им хватит теперь этой музыки на четырнадцать-пятнадцать миль обратной тряски в фургоне и пока в потемках распрягать будут, корму задавать, доить. Коровам своим смогут насвистывать эти мотивчики и пересказывать остроты, а после смогут прикинуть, сколько выгадали на том, что скотину не водили с собой в балаган. Скажем, если у тебя детей пятеро, а мулов семеро и был ты с семьей на представлении, то в итоге получилось четверть доллара чистого прибытку. Такие калькуляции в их духе. Эрл в дверях показался со свертками. – Вот еще несколько заказов для доставки на дом, – говорит. – А где дядюшка Джоб? – Надо думать, на представление отправился, – говорю. – За ними глаз да глаз. – Он не сказавшись не уйдет, – говорит. – На него-то я могу положиться. – То есть не то что на меня, – говорю. Эрл подошел к дверям, выглянул, прислушался. – А хорош у них оркестр, – говорит. – Пожалуй, сейчас они и кончат. – Если не собираются заночевать там, – говорю. Ласточки засновали уже, и слышно, как на деревьях во дворе суда воробьи начинают базар. То и дело стайка вспорхнет, затолчется над крышей и обратно скроется. По-моему, от них вреда не меньше, чем от голубей. И во дворе не посидишь там из-за них. Не успел присесть – кап! Прямо на шляпу. Но это надо быть миллионером, чтобы стрелять их, когда заряд стоит пять центов. Вот рассыпать бы отравленной приманки на площади, и в течение одного бы дня избавились, потому что если торговец не может углядеть за курами, чтоб не бродили по всей площади, то ему не птицу надо продавать, а нежрущий товар – капусту или там плуги. А если собак не могут удержать при доме, то, значит, не нужна хозяину собака или такой уж никудышный он хозяин. Что я и говорю, если в городе всю торговлю и дела вести по-деревенски, то и будет не город, а деревня. – Все равно мало радости вам, если даже и кончили, – говорю. – Они сразу же запрягать и по домам, и то доберутся только к полуночи. – Что ж, – говорит. – Зато хоть развлечение им было. Не страшно, если они иногда и потратятся на такое дело. Фермер на холмах у нас трудится как каторжный, а благ – никаких. – Никто его не принуждает, – говорю. – Ни на холмах, ни в низинах. – А где бы мы с тобой были, когда бы не фермеры? – говорит. – Я лично лежал бы сейчас дома, – говорю. – И на лбу у меня сейчас пузырь был бы со льдом. – У тебя слишком часто эти головные боли, – говорит. – Ты бы занялся своими зубами как следует. Он утром их тебе все как следует проверил? – Кто – он? – говорю. – Ты же сказал, что у зубного был? – Вам досадно, что у меня головная боль в рабочее время? – говорю. – Вам это досаждает? – Через переулок уже потянулись с представления. – Идут гуляки наши, – говорит Эрл. – Пойду-ка за прилавок. – И ушел. Забавное дело, на что б вы ни пожаловались, мужчина вам посоветует сходить к зубному, а женщина посоветует жениться. Причем всегда так: у самого всю жизнь все из рук валится, а вас станет поучать, как вести дело. Какой-нибудь профессоришка из колледжа – пары целых носков за душой нет, а вас будет учить, как за десять лет сделаться миллионером, а баба, которая даже мужа себе подцепить и то не сумела, будет вас наставлять по семейным вопросам. Старикашка Джоб во двор въехал. Когда замотал наконец вожжи вокруг державки для кнута, я спрашиваю его: – Ну как, понравились артисты? – Я еще там не был, – говорит. – Но если меня вечером сегодня арестовывать придут, то смогут найти в той палатке. – Так я и поверю тебе, – говорю. – Не был, как же. С трех часов дня пропадаешь. Мистер Эрл сейчас только во двор выходил, искал тебя. – Я делом занимался, – говорит. – Мистер Эрл знает, где я был. – Это ты его морочить будешь, – говорю. – Да не бойся, я тебя не выдам. – А как же, – говорит, – кого ж мне тут другого и морочить, кроме него. Какой мне расчет тех морочить, с кем на исходе дня субботнего что мы видались, что мы не видались. Нет уж, вас я морочить не стану, – говорит. – Слишком вы хитрый, где уж мне. Это точно, – говорит и укладывает несчастных пять-шесть сверточков в фургон со страшно занятым видом. – Слишком вы хитрый. Вас во всем городе нету хитрей. На что уж тут есть человек, сам себя кругом пальца обведет, а вы и его в дураках оставляете. – Влез в фургон, отмотал вожжи. – Это какой такой человек? – спрашиваю. – А мистер Джейсон Компсон, – говорит. – Н-но, коняга! Колесо одно вот-вот соскочит. Смотрю вслед: интересно, успеет хоть он выехать из переулка. Дай только черномазому фургон или там шарабан. В этом ветхом драндулете, говорю, срам и на люди показываться, а вы будете держать его в каретнике еще сто лет, чтоб только принца этого раз в неделю катать в нем на кладбище. Не он, говорю, первый, кому не все то по вкусу, что делать приходится. Я бы с ним так: либо в машине езди, как все люди, либо торчи дома. Как будто он понимает, куда его везут и на чем везут, а мы для него шарабан держи и лошадь, чтобы выезд совершал по воскресеньям. Сильно Джоба беспокоит, слетит колесо или нет, – ему только бы пешком идти обратно не слишком далеко было. Что я и говорю: им место в поле, гнуть горб от зари и до зари. Сытость, легкая работа – для них хуже нет. Достаточно Нигеру чуть пообжиться при белых – и хоть на помойку выбрасывай. Такими становятся ловчилами – прямо на глазах тебя обжулит, отвертится от дела. Взять хоть Роскуса, что единственную допустил оплошность – однажды взял нечаянно и помер. Отлынивать и воровать мастера, причем огрызаться тебе будут с каждым днем все наглее, пока не доведут, что схватишь первую попавшуюся планку тарную и раскроишь ему башку. Дело, конечно, хозяйское. Но я б на месте Эрла посчитал это убийственной рекламой магазину, чтобы мой товар по городу развозил нигер, из которого песок сыплется, причем в фургоне, который, того и гляди, тоже рассыплется на первом повороте. Солнце уже все ушло в верхушки деревьев, и в магазине понемногу делается темно. Я прошел к входным дверям. На площади пусто. Эрл в задней комнате запирает сейф, а вот и часы ударили на башне. – Замкни-ка со двора, – говорит. Я пошел, запер, вернулся. – Ты, значит, вечером на представление, – говорит. – Я, помнится, дал тебе вчера контрамарки? – Да, – говорю. – Хотите их обратно? – Нет-нет, – говорит. – Я просто уточнить, дал их или нет. А то еще зря пропадут. Эрл запер двери, сказал «до свиданья» и пошел. Воробьи по-прежнему трещат на деревьях, но на площади пусто, только машины две-три. У аптеки какой-то «форд», но я даже не взглянул, проходя. Хорошенького понемножку. Попробовал на путь ее наставить – и хватит с меня. Научить, что ли, Ластера водить машину, пусть тогда гоняются за ней хоть целыми днями, а я дома посижу, поиграю с Беном. Вошел, купил сигар. Потом – дай, думаю, еще головной боли себе подбавлю для ровного счета – постоял, поболтал с ними. – Ну, а ты, – говорит Мак, – надо думать, на «Янки»57 в нынешнем сезоне ставишь? – Это с какой стати? – говорю. – Как с какой? – говорит. – Ведь первая команда во всей лиге. – Дудки, – говорю. – Они уже выдохлись. Что ж, по-твоему, им вечно будет так везти? – По-моему, тут не в везении дело, – говорит Мак. – А я в жизни не поставлю на команду, где этот лбина Рут58 играет, – говорю. – Даже если буду знать заранее, что они выиграют. – Да ну? – говорит Мак. – Я тебе в обеих лигах насчитаю по десятку игроков куда более ценных, чем Рут, – говорю. – А что ты имеешь против Рута? – спрашивает Мак. – Ничего, – говорю. – Ровно ничего. Мне даже на фотографию его смотреть противно. – Я вышел на улицу. Фонари загораются, народ домой идет. Иногда воробьи не унимаются до самой ночи. В тот вечер, когда у суда зажгли новые фонари, свет разбудил их, и всю ночь они летали и тыкались в лампочки. И так несколько дней подряд, а потом утром как-то их не стало. А месяца через два опять вернулись всей оравой. Поехал домой. В доме у нас огней еще не зажигали, но все они высматривают меня в окна, а Дилси на кухне разоряется, что ужин преет на плите, – как будто на ее деньги куплено. Послушать ее – можно подумать, что этот ужин всемирной важности и все пропало, если он из-за меня на несколько минут задержан. Зато хоть раз приехал и не вижу Бена с нигеренком за воротами. Как медведь с мартышкой в одной клетке. Чуть только завечереет – он к воротам, как корова в родной сарай, – уцепится за прутья, мотает башкой, постанывает. И науки ему никакой. Кажется, крепко поплатился за тот раз с незапертой калиткой. Если бы надо мной такое сотворили, я бы как от огня от этих школьниц. Мне иногда любопытно, о чем он думает там у калитки, когда смотрит, как девочки идут из школы, и силится что-то хотеть, а что – не помнит, и не помнит того даже, что оно уже ему не нужно и не может быть нужно теперь. Или о чем он думает, когда его спать кладут и он раздетый на себя вдруг глянет и тут же заревет. Только я скажу, что зря они им ограничились. Знаю, говорю, какое к тебе надо средство. То же самое, что к Бену, тогда бы ты вела себя прилично. А если тебе не ясно, о чем речь, – поразузнай у Дилси. У матушки в комнате горит свет. Я поставил машину в гараж, вошел в кухню. Там Ластер с Беном. – А где Дилси? – спрашиваю. – На стол накрывает? – Мэмми наверху у мис Кэлайн, – говорит Ластер. – Там у них шум. Как мис Квентина вернулась домой, так и началось. Мэмми их там разнимает. Мистер Джейсон, а артисты сегодня уже представляют? – Да, – говорю. – Я так и думал, что это их оркестр играет, – говорит. – Вот бы мне пойти, – говорит. – Если б только было у меня четверть доллара. Вошла Дилси. – Пожаловали-таки наконец? – говорит. – Где это вас носило? Вы же знаете, сколько у меня работы, неужели не можете вовремя? – Возможно, я ходил на представление, – говорю. – Готов ужин? – Вот бы мне пойти, – говорит Ластер. – Если б только у меня был четвертак. – Нечего тебе ни на какие представления, – говорит Дилси. – А вы идите в гостиную посидите, – говорит. – Наверх не ходите, а то снова их разбудоражите. – А что там такое? – спрашиваю. – Квентина пришла и говорит, вы гонялись за ней весь вечер, а мис Кэлайн на нее как накинется. Зачем вы ее обижаете? Неужели нельзя вам жить в одном доме с собственной племянницей родной и не ссориться? – Когда мне было с ней ссориться, если я ее с утра сегодня не видел, – говорю. – И чем это я ее обидел? Что в школу заставил пойти? Свинство, конечно, с моей стороны, – говорю. – Вы лучше занимайтесь своими делами, а ее не трожьте, – говорит Дилси. – Я уж сама с ней полажу, только вы с мис Кэлайн не даете мне вот. Идите посидите тихо-мирно, пока на стол накрою. – Если бы мне четвертак, – говорит Ластер, – то я бы пошел на артистов. – А если бы тебе крылья, то на небо полетел бы, – говорит Дилси. – Хватит, ни словечка мне больше про этих артистов. – Да, кстати, – говорю. – Мне тут дали два билета. – Достал их из пиджачного кармашка. – И вы пойдете? – спрашивает Ластер. – Ни за что, – говорю. – Десять долларов приплатят, и то не пойду. – Дайте мне один, мистер Джейсон, – говорит он. – А ты купи у меня, – говорю. – Желаешь? – У меня денег нету, – говорит. – Жаль-жаль, – говорю. И вроде ухожу. – Дайте мне один, мистер Джейсон, – говорит. – Вам же они оба не нужны. – Да уймись ты, – Дилси ему. – Знаешь ведь, он даром ничего не даст. – А сколько вы за него хотите? – Ластер меня спрашивает. – Пять центов, – говорю. – У меня столько нету, – говорит. – А сколько у тебя есть? – спрашиваю. – Нисколько нету, – говорит. – Ну что ж, – говорю. И к дверям направляюсь. – Мистер Джейсон, – опять он. – Да замолчишь ты? – Дилси ему. – Он же тебя нарочно дразнит. Ему самому нужны эти билеты. Идите себе, Джейсон, не мучьте его зря. – Они мне вовсе не нужны, – говорю и вернулся обратно к плите. – Я, собственно, вошел, чтобы сжечь их. Но если хочешь, за пятак уступлю один, – говорю и смотрю на него, а сам открываю конфорку. – Да у меня нету, – говорит. – Ну что ж, – говорю. И бросил в огонь одну контрамарку. – Ох, Джейсон, – Дилси мне. – И не стыдно вам? – Мистер Джейсон, – говорит Ластер. – Пожалуйста, сэр. Я целый месяц буду вам шины каждый день накачивать. – Деньги на бочку, – говорю. – Всего за пятак уступаю. – Молчи, Ластер, – говорит Дилси и за руку его как отдернет от плиты. – Ну, что же вы? – говорит. – Жгите и второй. Кончайте. – Всего за пятак, – говорю. – Да кончайте, – говорит Дилси. – Нет у него пятака. Кончайте. Кидайте в огонь. – Ну что ж, – говорю. Бросил и вторую в огонь, и Дилси задвинула конфорку. – А еще взрослый человек, мужчина, – говорит. – Уходите из моей кухни. Замолчи, – говорит она Ластеру. – А то и Бенджи заплачет. Я нынче у Фрони возьму для тебя четвертак, завтра вечером пойдешь. Ну, уймись. Я пошел в гостиную. Наверху там они как воды в рот набрали. Раскрыл газету. Немного спустя вошли Бен с Ластером. Бен прямо к темному пятну на стене, где раньше зеркало висело, водит по этому месту руками, слюни пускает, мычит. Ластер давай кочергой ковыряться в камине. – Ты зачем? – говорю. – Нечего камин сегодня разжигать. – Это я чтобы он утихомирился, – говорит. – И на пасху всегда же холодно. – Сегодня пока что не пасха, – говорю. – Поставь кочергу где стояла. Поставил, с матушкиного кресла взял подушечку, дал Бену, тот ссутулился перед камином на полу и замолчал. Читаю газету. Наверху у них по-прежнему ни шороха, а уже Дилси вошла к нам, Ластера с Беном услала на кухню кормиться и «Ужин подан» говорит. – Хорошо, – говорю. Вышла. Сижу, газету читаю. Немного погодя слышу: Дилси дверью скрипнула, засматривает. – Что ж вы не идете кушать? – спрашивает. – Жду ужина, – говорю. – Ужин подан, – говорит. – Я же сказала. – Вот как? – говорю. – Виноват, но я не слышал, чтобы сверху кто-нибудь сошел в столовую. – Они не сойдут, – говорит. – Идите поужинайте, тогда я смогу им наверх отнести. – Скоропостижно заболели? – говорю. – Ну и что сказал доктор? Надеюсь, не оспа? – Идите же, Джейсон, – говорит. – Не задерживайте. – Ну что ж, подождем ужина, – говорю и опять газету раскрываю. Дилси, чувствую, смотрит на меня с порога. Продолжаю читать. – Ну зачем вы это? – говорит. – Знаете же, сколько у меня и без того хлопот. – Днем матушка спускалась вниз обедать, – говорю. – Конечно, если сейчас она себя чувствует хуже, делать нечего. Но тем, кто меня помоложе, придется потреблять купленные мной продукты за общим столом. Позовешь меня, когда ужин будет подан, – говорю и продолжаю читать газету. Слышу, как Дилси наверх взбирается, волоча ноги, кряхтит, охает, как будто лестница отвесная и каждая ступенька вышиной в три фута. Слышу голос ее у матушкиной двери, потом у Квентининой – та заперлась, должно быть, – потом обратно к матушке заковыляла, и матушка сама пошла, зовет Квентину. Теперь спускаются. Читаю газету. Дилси снова стала на пороге. – Ну идите же, – говорит, – пока нового неподобства не выдумали. Раскуролесились сегодня. Вошел в столовую. Квентина сидит, опустив голову. Опять уже накрасилась. А нос белеет, как фарфоровый изолятор. – Приятно, что вы чувствуете себя в состоянии сойти к столу, – говорю матушке. – Я рада угодить тебе хоть этой малостью, – говорит. – Как бы плохо я себя ни чувствовала. Я ведь знаю, что после целодневного труда человеку хочется поужинать в кругу семьи. Я уж стараюсь угождать. Если бы только вы с Квентиной были в лучших отношениях. Мне бы тогда легче было. – У нас с ней отношения нормальные, – говорю. – Я же не против, пускай хоть весь день у себя дуется там запершись. Но завтракать, обедать и ужинать попрошу к столу. Я понимаю, что я чересчур многого от нее требую, но такой порядок в моем доме. В вашем то есть. – Дом твой, – говорит матушка. – Глава дома теперь ты ведь. Квентина так и сидит, опустив голову. Я распределил жаркое по тарелкам, принялась за еду. – Как там у тебя – хороший кусок мяса? – говорю. – Если нет, то я получше выберу. Молчит. – Я спрашиваю, хороший кусок мяса достался тебе? – говорю. – Что? – говорит. – Да. Хороший. – Может, еще риса положить? – говорю. – Не надо, – говорит. – А то добавлю, – говорю. – Я больше не хочу, – говорит. – Не за что, – говорю. – На здоровье. – Ну, как голова? – опрашивает матушка. – Какая голова? – говорю. – Я боялась, что у тебя начинается приступ мигрени, – говорит. – Когда ты днем приезжал. – А-а, – говорю. – Нет, раздумала болеть. Не до головы мне было, дел было по горло в магазине. – Потому-то ты и приехал позже обычного? – спрашивает матушка. Тут, замечаю, Квентина навострила уши. Наблюдаю за ней. По-прежнему ножом и вилкой действует, но глазами – шнырь на меня и тут же обратно в тарелку. – Да нет, – говорю. – Я днем, часа в три, дал свою машину одному человеку, пришлось ждать, пока он вернется. – И ем себе дальше. – А кто он такой? – спрашивает матушка. – Да из этих артистов, – говорю. – Там муж его сестры, что ли, укатил за город со здешней одной, а он за ними вдогонку. У Квентины нож и вилка замерли, но жует. – Напрасно ты вот так даешь свою машину, – говорит матушка. – Слишком уж ты безотказный. Я сама только ведь в экстренных случаях беру ее у тебя. – Я и то начал было подумывать, – говорю. – Но он вернулся, все в порядке. Нашел, говорит, что искал. – А кто эта женщина? – спрашивает матушка. – Я вам потом скажу, – говорю. – Эти вещи не для девичьего слуха. Квентина перестала есть. Только воды отопьет и сидит, крошит печенье пальцами, уткнувшись в свою тарелку. – Да уж, – говорит матушка. – Затворницам вроде меня трудно себе даже и представить, что творится в этом городе. – Да, – говорю. – Это точно. – Моя жизнь так далека была от всего такого, – говорит матушка. – Слава богу, я прожила ее в неведении всех этих мерзостей. Не знаю и знать не хочу. Не похожа я на большинство женщин. Молчу, ем. Квентина сидит, крошит печенье. Дождалась, пока я кончил, потом: – Теперь можно мне уйти к себе? – не подымая глаз. – Чего? – говорю. – Ах, пожалуйста. Тебе ведь после нас не убирать посуду. Подняла на меня глаза. Печенье уже докрошила все, но пальцы еще двигаются, крошат, а глаза прямо как у загнанной в угол крысы, и вдруг начала кусать себе губы, будто в этой помаде и правда свинец ядовитый. – Бабушка, – говорит. – Бабушка… – Хочешь еще поесть чего-нибудь? – говорю. – Зачем он со мной так, бабушка? – говорит. – Я же ничего ему не сделала. – Я хочу, чтобы вы были в хороших отношениях, – говорит матушка. – Из всей семьи остались вы одни, и я так бы хотела, чтобы вы не ссорились. – Это он виноват, – говорит. – Он мне жить не дает, это из-за него я. Если он не хочет меня здесь, почему ж не отпускает меня к… – Достаточно, – говорю. – Ни слова больше. – Тогда почему он мне жить не дает? – говорит. – Он… он просто… – Он тебе с младенчества взамен отца дан, – матушка ей. – Мы обе едим его хлеб. Он ли не вправе ждать от тебя послушания? – Это все из-за него, – говорит. Вскочила со стула. – Это он довел меня. Если бы он хоть только… – смотрит на нас, глаза загнанные, а локтями как-то дергает, к бокам жмет. – Что – если б хоть только? – спрашиваю. – Все, что я делаю, все будет из-за вас, – говорит. – Если я плохая, то из-за вас одного. Вы довели меня. Лучше бы я умерла. Лучше б мы все умерли. – И бегом из комнаты. Слышно, как пробежала по лестнице. Хлопнула дверь наверху. – За все время первые разумные слова сказала, – говорю. – Она ведь прогуляла сегодня школу, – говорит матушка. – А откуда вы знаете? – говорю. – В городе, что ли, были? – Так уж, знаю, – говорит. – Ты бы помягче с ней. – Для этого мне надо бы видеться с ней не раз в день, – говорю, – а чуточку почаще. Вот вы добейтесь, чтобы она приходила к столу в обед и в ужин. А я тогда ей буду каждый раз давать дополнительный кусок мяса. – Ты бы мог проявить мягкость в разных других вещах, – говорит. – Скажем, не обращал бы внимания на ваши просьбы и позволял бы ей прогуливать, да? – говорю. – Она прогуляла сегодня, – говорит. – Уж я знаю. По ее словам, один мальчик днем повез ее кататься, а ты за ней следом поехал. – Это каким же способом? – говорю. – Я ведь отдал на весь день машину. Прогуляла она нынче или нет – это дело уже прошлое, – говорю. – Если вам обязательно хочется переживать, попереживайте-ка лучше насчет будущего понедельника. – Мне так хотелось, чтобы вы с ней были в хороших отношениях, – говорит. – Но ей передались все эти своевольные черты. И даже те, что были в характере у Квентина. Я тогда же подумала – зачем еще давать ей это имя вдобавок ко всему, что и так унаследовано. Временами приходит на ум, что господь покарал меня ею за грехи Кэдди и Квентина. – Вот так да, – говорю. – Хорошенькие у вас мысли. С такими мыслями немудрено, что вы беспрерывно хвораете. – О чем ты? – говорит. – Я не пойму что-то. – И слава богу, – говорю. – Добропорядочные женщины много такого недопонимают, без чего им спокойнее. – Оба они были с норовом, – говорит. – А только попытаюсь их обуздать – они тотчас к отцу под защиту. Он вечно говорил, что их незачем обуздывать, они, мол, уже научены чистоплотности и честности, а в этом вся возможная наука. Теперь, надеюсь, он доволен. – Зато у вас остался Бен, – говорю. – Так что не горюйте. – Они намеренно выключали меня из круга своей жизни, – говорит матушка. – И вечно вдвоем с Квентином. Вечно у них козни против меня. И против тебя, но ты слишком мал был и не понимал. Они всегда считали нас с тобой такими же чужаками, как дядю Мори. Не раз, бывало, говорю отцу, что он им слишком дает волю, что они чересчур отъединяются от нас. Пошел Квентин в школу, а на следующий год пришлось и ее послать раньше времени; раз Квентин – значит, и ей непременно. Ни в чем буквально не хотела от вас отставать. Тщеславие в ней говорило, тщеславие и ложная гордость. А когда начались ее беды, я так и подумала, что Квентин захочет перещеголять ее и в этом отношении. Но как могла я предположить, что он таким эгоистом окажется и… мне и не снилось, что он… – Возможно, он знал, что ребенок будет девочка, – говорю. – И что двух таких цац ему уже просто не выдержать. – А он мог бы наставить ее на хорошее, – говорит. – Он был, кажется, единственным, кто мог в какой-то мере на нее влиять. Но и в этом господь покарал меня. – Да-да, – говорю. – Какая жалость, что он утонул, а я остался. С ним бы вам совсем другое дело. – Ты говоришь это в упрек мне. Впрочем, я его заслуживаю, – говорит. – Когда стали продавать землю, чтобы внести плату за университет, я говорила отцу твоему, что он и тебя обязан обеспечить в равной мере. Но затем Герберт предложил устроить тебя в своем банке, я и подумала, что теперь уж твоя карьера обеспечена; потом, когда стали накопляться долги, когда мне пришлось продать нашу мебель и остаток луга, я тотчас написала ей – не может же она не осознать, думаю, что ей с Квентином досталось помимо их доли частично также доля Джейсона и что теперь ее долг возместить ему. Она, говорю, сделает это хотя бы из уважения к отцу. Тогда я верила еще – я ведь всего только бедная старуха, с детства приученная верить, что люди способны чем-то поступиться ради родных и близких. В этой вере я повинна. Ты вправе меня упрекать. – По-вашему, выходит, я нуждаюсь в чужой поддержке? – говорю. – Тем более от женщины, которая даже кто отец ее ребенка затрудняется сказать. – Ах, Джейсон, – мамаша в ответ. – Нет-нет, – говорю. – Я нечаянно. Не подумавши сказал. – Неужели еще и это уготовано мне после всего, что я перестрадала. – Что вы, что вы, – говорю. – Я не подумавши. – Надеюсь, хоть сия чаша минует меня, – говорит. – Само собой, – говорю. – Она слишком похожа на них обоих, чтобы еще сомневаться. – Я просто уж не в состоянии ее испить, – говорит. – Так перестаньте вы об этом думать, – говорю. – Что, опять она вас растревожила, не хочет сидеть дома вечерами? – Нет. Я заставила ее осознать, что это делается для ее же блага и что когда-нибудь она сама мне будет благодарна. Она берет к себе наверх учебники, я запираю ее на ключ, и она сидит, учит уроки. У нее до одиннадцати часов иногда горит свет. – А откуда вам известно, что она уроки учит? – говорю. – Я уж не знаю, чем ей больше одной там заниматься, – говорит. – Книг ведь она не читает. – Натурально, – говорю. – Где вам знать. И благодарите судьбу, что не знаете, – говорю, но не вслух. Все равно без толку. Расплачется только опять, и возись с ней. Слышу, как всходит по лестнице в спальню. Потом окликнула Квентину, и та отозвалась из-за двери: «Чего вам?» – «Покойной ночи», – матушка ей. Щелкнула в дверном замке ключом и обратно к себе в спальню. Я докурил сигарету и поднялся наверх, а у Квентины еще горит свет. Замочная скважина светится, но ни звука оттуда. Что-то тихо очень она занимается. Возможно, в школе выучилась этому искусству. Я пожелал матушке спокойной ночи, прошел к себе, достал шкатулку и снова пересчитал. За стеной Великий Американский Мерин басом храпит, как лесопилка. Я где-то читал, над певчими нарочно производят эту операцию, чтоб голос стал как женский. Но, возможно, он не знает, что над ним произвели. По-моему, он даже и не знает, ни зачем он на ту девочку тогда, ни почему мистер Берджес доской от забора его успокоил. А если бы со стола его прямо, пока под наркозом, переправили в Джексон, то он даже не заметил бы и разницы – что ему там, что дома. Но Компсону такой простой выход и в голову не придет. Сложности нам подавай. И вообще зачем с этим было ждать, пока он вырвется на улицу и на школьницу набросится на глазах у ее родного отца. Я так скажу, тем хирургам раньше бы начать и позже кончить. Я знаю по крайней мере еще двух, кого бы заодно не мешало оформить в том же духе, причем одну из них недалеко искать. Хотя, по-моему, и это не поможет. Что я и говорю, шлюхой родилась, шлюхой подохнет. Но вы мне дайте одни сутки, чтоб ко мне не совались с советами эти нью-йоркские обиралы. Мне не надо тысячных кушей – на эту удочку ловите игрочишек-сосунков. Дайте мне только честный шанс вернуть свои деньги обратно. А после чего можете вселять ко мне хоть все мемфисские бордели и сумасшедший дом в придачу: парочка ложись в мою постель, третий займи за столом мое место – милости прошу. 8 апреля 1928 года День начинался промозгло и мутно, надвигался с северо-востока пеленой серого света, сеющей не капли, а пылевидную едкую морось, и, когда Дилси отворила дверь своей хибары и показалась в проеме, ее косо и колюче обдало этой словно бы не водяной, а какой-то жидко-масляной леденеющей пылью. В черной жесткой соломенной шляпе поверх платка-тюрбана, в шелковом пурпурном платье и в бурого бархата накидке, отороченной облезлым безымянным мехом, Дилси встала на пороге, подняв навстречу ненастью морщинистое впалое лицо и дрябло-сухую, светлую, как рыбье брюшко, ладонь, затем отпахнула накидку и осмотрела перед платья. Цвета царственного и закатного, оно поло падало с плеч на увядшие груди, облегало живот и вновь обвисало, слегка раздуваясь над нижними юбками, что с разгаром весны и тепла будут сбрасываться слой за слоем. Дилси смолоду была дородна, но ныне только остов громоздился, дрябло драпированный тощей кожей, тугою разве лишь на животе, почти отечном, как если бы мышца и ткань были зримый запас стойкости или бесстрашия духа, весь израсходованный за дни и годы, и один костяк остался неукротимо выситься руиной иль вехой над чревом глухим и дремотным, неся над собой опавшее и костяное лицо, подставленное сейчас непогоде с выражением вместе и покорствующим, и по-детски удивленно-огорченным. Постояв так, Дилси повернулась, ушла обратно в хибару и затворила дверь. Земля вокруг порога была голая, точно от многих поколений босых ног покрывшаяся патиной, налетом, какой бывает на старом серебре или на стенах мексиканских мазанок. Рядом с хибарой, в летнюю пору ее затеняя, стояли три тутовых дерева, и молодая листва их, которая позднее станет спокойной и широкой, как ладони, плоско трепетала, струилась под ветром. Порывом его неизвестно откуда принесло двух соек, пестрыми клочками бумаги или тряпок взметнуло на сучья, и они закачались там, хрипуче ныряя и вскидываясь на ветру, рвущем, уносящем – тоже как тряпье или бумагу – их резкие крики. Еще три сойки прилетели, и все впятером заныряли и загалдели на мятущихся ветвях. Дверь открылась, и снова показалась Дилси, на этот раз в мужской войлочной шляпе, в синем ситцевом линялом платье, в армейской шинели, и пошла через двор в кухню, а платье трепыхалось вокруг ног, криво пузырясь из-под обшарпанных шинельных пол. Минутой позже она вышла из кухни с зонтиком и, наклонно загораживаясь им, направилась к поленнице; там положила было раскрытый зонтик наземь, но – еле поймав – ухватила снова, озираясь, борясь с ветром. Затем закрыла, положила зонтик, набрала поленьев в охапку, подняла зонтик, раскрыла его наконец, понесла дрова на крыльцо и, шатко удерживая их на согнутой руке, ухитрилась закрыть зонтик и поставила в углу за дверью. Дрова ссыпала у плиты в ящик. Сняла шинель и шляпу, сдернула с гвоздя грязный передник, надела и принялась растапливать плиту, стуча колосниками и гремя конфорками. В это время с черной лестницы послышался призывающий голос миссис Компсон. Она стояла на верхней площадке, запахивая у горла стеганый черный атласный халат. В другой руке она держала красную резиновую грелку и через безжизненноравные промежутки роняла «Дилси!» в тихий лестничный пролет, уходящий во мрак и снова светлеющий в самом низу от серого окошка. «Дилси», – звала она тоном бесцветным, ровным и неторопливым, как бы вовсе и не ожидающим ответа «Дилси». Та откликнулась и перестала громыхать, но не успела еще подойти к дверям столовой, как зов раздался снова, а пока дошла до лестницы – еще раз. Голова Дилси очертилась на брезжущем пятне окна. – Иду, иду, – сказала Дилси. – Вот она я. Только нагреется, сразу же налью вашу грелку. – Подобрав подол, она стала всходить, заслонив собою совершенно свет окошка – Положьте ее на пол и идите обратно в постель. – Мне не понять было, в чем дело, – сказала миссис Компсон. – Я проснулась не менее часа назад, и все это время из кухни ни звука. – Положьте грелку и в постель идите, – сказала Дилси. Она одолевала ступеньки, бесформенная, тяжело сопящая. – Через минуту растоплю, а еще через две – закипит. – Я пролежала не менее часа так, – сказала миссис Компсон. – Стала уж думать: возможно, ты ждешь, чтобы я сама спустилась и разожгла плиту. Дилси взошла наверх, взяла грелку. – Сейчас будет вам горяченькая, – сказала она. – Ластер нынче проспал, вчера с представления ночью вернулся. Сама уж растоплю. Ну, идите, не будите остальных, пока я не управлюсь. – Раз ты позволяешь Ластеру манкировать обязанностями, то и страдай сама из-за него, – сказала миссис Компсон. – Джейсон узнает – не похвалит. Сама знаешь. – Не на Джейсоновы денежки билет был бран, – сказала Дилси. – За это уж будьте спокойны. – Она стала спускаться. Миссис же Компсон вернулась в свою комнату. Ложась снова в постель, она слышала, как Дилси все еще спускается, и эта мучительная медленность стала бы полностью невыносимой, если бы шаги наконец не убыли, не заглохли за качающейся створкой двери. Войдя в кухню, Дилси развела огонь в плите и принялась готовить завтрак. Среди дела она вдруг подошла, глянула в окно на хибару, затем отворила дверь во двор и крикнула сквозь непогодь: – Ластер! – Прислушалась, клоня, пряча лицо от ветра. – Ла-астер! – Прислушалась, снова хотела позвать, но тут Ластер вынырнул из-за угла. – Да, мэм? – сказал он столь невинным голоском, что Дилси так на него и уставилась, удивленно и проницающе. – Ты где там куролесишь? – спросила она. – Нигде, – ответил он. – Просто в погребе был. – А зачем ты туда лазил? – сказала она. – Да не стой под дождем, дуралей. – Ни за чем, – ответил Ластер. Поднялся на крыльцо. – И не смей мне на порог без охапки дров, – сказала Дилси. – Я тут и дрова за тебя таскай, и плиту за тебя топи. Говорено тебе было вчера, чтоб наносил полон ящик, прежде чем на артистов идти. – Я наносил, – сказал Ластер. – Полный-полный. – Куда же дрова девались – улетели? – Не знаю, мэм. Я их не трогал. – Сейчас же давай наноси, – сказала Дилси. – А потом ступай наверх, займись Бенджи. И закрыла дверь. Ластер пошел к поленнице. Сойки крикливо взмыли над домом всей стайкой и опять вернулись на деревья. Ластер поглядел. Поднял камень, швырнул в них: – Кы-ыш! Обратно в пекло улетайте.59 Вам там срок до понедельника. Нагрузясь гороподобной, застящею свет охапкой, он взобрался, пошатываясь, на крыльцо и слепо ткнулся, грохнул в дверь дровами, роняя поленья. Дилси подошла и открыла дверь, и он двинулся наугад через кухню. – Полегче, Ластер! – крикнула она, но Ластер уже с громом и треском обрушил дрова в ящик. – Уфф! – выдохнул он. – Ты что, хочешь разбудить весь дом? – сказала Дилси и шлепнула его ладонью по затылку. – А теперь марш наверх одевать Бенджи. – Да, мэм, – сказал Ластер. Направился опять к наружной двери. – Куда ж ты? – сказала Дилси. – Я лучше обойду кругом, подымусь с парадного, а то еще разбужу и мис Кэлайн, и всех. – Иди с черного хода, делай, что велят, – сказала Дилси. – Ну иди же, одень Бенджи. – Да, мэм, – сказал Ластер, вернулся и пошел через столовую. Створка двери покачалась, перестала. Дилси занялась тестом. Мерно вертя ручку мукосейки над хлебной доской, она вполголоса запела что-то почти без мотива и слов, монотонное, строго-печальное, а мука негустым ровным снегом сеялась на доску. В кухне стало теплеть, внятнее забормотали миноры огня, и Дилси запела погромче, словно голос ее оттаял в тепле, – и тут из внутренних покоев опять донесся голос миссис Компсон. Дилси подняла лицо, вгляделась – как будто глаза ее, проницая потолок и стены, способны были видеть и действительно увидели старуху, вставшую на лестничной площадке и с неукоснительностью автомата повторяющую ее имя. – О господи! – сказала Дилси. Положила мукосейку, обтерла руки о подол передника, взяла грелку со стула и, обкутав передником ручку, сняла было чайник, пустивший уже струйку пара. – Несу-несу, – отозвалась она. – Только что закипело. Однако хозяйке требовалось теперь другое, и, за горлышко держа грелку, как неживую курицу, Дилси прошла к лестнице. – А Ластер не с ним разве? – спросила она, задрав голову. – Ластер и не поднимался еще к нам. Я лежу, прислушиваюсь, а его все нет и нет. Я знаю, что Ластеру не к спеху, но я все же надеялась, что он придет, вовремя оденет и уведет Бенджамина и даст Джейсону отоспаться за неделю каторжного труда. – Хотите, чтоб спали, а сами ни свет ни заря шумите тут на весь коридор, – сказала Дилси. С усилием начала всходить по лестнице. – Я этого Ластера еще полчаса тому послала наверх. Придерживая у горла свой халат, миссис Компсон смотрела на Дилси. – Что ты намереваешься делать? – спросила она. – Пойду одену Бенджи и в кухню сведу, чтоб не разбудил Джейсона и Квентину, – сказала Дилси. – А завтрак готовить ты еще не принималась? – Будет вам и завтрак, – сказала Дилси. – Вы лучше в постель пока ложитесь. Придет Ластер, затопит вам камин. Утро холодное нынче. – Ох, знаю я. Мои ноги как лед, оттого я и проснулась, – сказала миссис Компсон, глядя, как Дилси подымается – медленно, долго. – Ты ведь знаешь, как сердится Джейсон, когда завтрак запаздывает. – Не могу ж я сто вещей делать разом, – сказала Дилси. – Идите ложитесь, а то еще с вами придется мне с утра возиться. – Раз ты решила бросить все и идти одевать Бенджамина, то надо, видно, мне самой спуститься вниз и заняться завтраком. Ты не хуже меня знаешь, как нервирует Джейсона, когда завтрак не подан вовремя. – А вы мне скажите сперва, кто станет есть вашу стряпню, – сказала Дилси. – Ложитесь идите, – сказала она, продолжая свой трудный подъем. Миссис Компсон стояла и смотрела, как она взбирается, одной рукой опираясь о стену, другой придерживая юбку. – И ради того только, чтобы одеть, ты его решила разбудить? – сказала миссис Компсон. Дилси остановилась. Нога поднята на следующую ступеньку, рука уперта в стену – и так она застыла, бесформенно и смутно обозначаясь на сером фоне окошка. – Так он, выходит, спит еще? – сказала она. – Спал, когда я к нему заглянула, – сказала миссис Компсон. – Но ему давно уж пора просыпаться. Он никогда не спит долее половины восьмого. Сама ведь знаешь. Дилси не ответила. Она стояла неподвижно, держа за горлышко пустую грелку, и, хотя миссис Компсон различала Дилси лишь как округлое пятно, ей знакома была эта Дилсина поза – слегка понурая, точно у коровы под дождем. – Тебе-то что, – сказала миссис Компсон. – Не на тебе ведь тяготеет это бремя. Ты всегда вольна уйти. Не тебе проходится день за днем нести на плечах своих всю тяжесть. Что тебе до них всех и до уважения к памяти мистера Компсона. Я ведь знаю, ты никогда не любила Джейсона. Ты никогда и не скрывала свой нелюбви к нему. Дилси не ответила. Медленно повернулась и, держась рукой за стену, стала спускаться, обеими ногами становясь на каждую ступеньку, как это делают маленькие дети. – Вы уж его не будите, – сказала она. – Не входите к нему сейчас больше. Я пришлю Ластера, как только разыщу. А вы уж не будите его. Она вернулась в кухню. Проверила плиту, затем сняла через голову передник, надела шинель, отворила наружную дверь и окинула глазами двор. Ветер нес в лицо колючую морось, но иного чего-либо движущегося в поле зрения не отмечалось. Она осторожно, как бы крадучись, сошла с крыльца и обогнула угол кухни. И в это самое время Ластер с невинным видом вышвырнул из погреба. Дилси остановилась. – Ты чего это затеял? – спросила она. – Ничего, – сказал Ластер. – Мистер Джейсон велел поглядеть, откуда там вода в погребе. – Велел – только когда? – сказала Дилси. – Помнится, еще на Новый год. – Я подумал – дай поищу, пока спят, – сказал Ластер. Дилси подошла к двери погреба. Ластер посторонился, и она стала вглядываться в сумрак, отдающий сырой землей, плесенью и резиной. – Хм, – сказала Дилси. Опять посмотрела на Ластера. Он встретил ее взгляд своим – спокойным, невинным, открытым. – Что ты затеял, не знаю, но не смей делать этого. Сегодня мне с утра покоя не дают, и ты туда же? Сейчас же ступай займись Бенджи, слыхал? – Да, мэм, – сказал Ластер и побежал к крыльцу. – Постой, – сказала Дилси, подымаясь следом. – Пока ты под рукой, принеси-ка еще охапку дров. – Да, мэм, – сказал Ластер. Прошел мимо нее к поленнице. Когда через минуту он снова ткнулся в дверь, опять ослепший и скрытый в своей дровяной оболочке, Дилси отворила ему и твердой рукой провела через кухню. – Посмей только опять грохнуть, – сказала она, – Только посмей. – А как же мне их? – сказал, пыхтя, Ластер. – Я никак иначе не могу. – Так стой смирно и держи, – сказала Дилси, разгружая его по чурбачку. – Что это с тобой за чудо нынче. В жизни ты больше чем полешек шесть за раз не приносил, хоть режь тебя. Ну-ка, что опять у тебя на уме? Что будешь просить, чтоб разрешила? Разве артисты не уехали еще? – Уехали, мэм. Она опустила в ящик последнюю чурку. – А теперь ступай наверх за Бенджи, как велено тебе, – сказала она. – Чтоб я достряпала спокойно, чтоб больше мне не орали оттуда. Слыхал, что говорю? – Да, мэм, – сказал Ластер и скрылся за качающейся створкой двери. Дилси подбросила дров, вернулась к тесту. И вскоре запела опять. От плиты шло тепло, и кожа у Дилси приняла лоснящийся, сочный оттенок взамен прежнего, зяблого, ластеровского, словно припорошенного пеплом. Она двигалась по комнате, сноровисто действуя, собирая на стол. На стене над буфетом тикали кабинетные часы, различимые лишь вечером при лампочке, но и вечером многозначительно загадочные из-за недостающей стрелки; заскрежетав, как бы прокашлявшись, они пробили пять раз. – Восемь часов, – проговорила Дилси. Оторвавшись от дела, подняла голову, прислушалась. Но в доме ни звука, лишь часы да огонь. Она открыла духовку и, нагнувшись к противню с булочками, насторожилась – по лестнице спускался кто-то. Шаги прошли столовую, дверь отворилась, и явился Ластер, а за ним – мужчина, крупное тело которого казалось странно развинченным, рыхлым, расклеенным. Кожа его была землиста, безволоса; одутловатый, он ступал, косолапо шаркая подошвами на манер ученого медведя. Белесые тонкие волосы гладко, челочкой, зачесаны на лоб, как на старинных детских фотографиях. Глаза чистые, нежно-васильковые; толстые губы обвисли слюняво. – Он не озяб? – спросила Дилси. Вытерла пальцы о передник и коснулась его руки. – Он – не знаю, а я зверски, – сказал Ластер. – На пасху всегда холодно. Прямо как закон. Мис Кэлайн сказала про грелку, что если вам некогда, то она обойдется. – Ах ты, господи, – сказала Дилси. Подвинула стул в угол между плитой и ящиком для дров. Мужчина пошел и сел послушно. – Поди-ка поищи в столовой, я там где-то ее положила, – сказала Дилси. Ластер принес грелку. Дилси налила, подала ему. – Отнеси скорей, – сказала она. – И посмотри, не проснулся там Джейсон. Скажи им, что завтрак готов. Ластер вышел. Бен сидел у плиты. Он сидел вяло, неподвижно и, зыбким синим взором глядя на занятую Дилси, только головой все поматывал вверх-вниз. Вернулся Ластер. – Встал уже, – сказал он. – Мис Кэлайн велела подавать на стол. – Он подошел к плите, протянул над ней руки ладонями книзу. – Причем встал с левой ноги. – А что там с Джейсоном такое? – спросила Дилси Да отойди ты от плиты. Ничего же делать не даешь мне. – Я замерз, – сказал Ластер. – А не надо было в погребе торчать, – сказала Дилси. – Так на кого там Джейсон? – Да на меня с Бенджи, будто мы окно разбили в его комнате. – А что, у него окно разбито? – Разбито, говорит, – сказал Ластер. – И меня виноватит. – Как же ты мог, когда у него дверь день и ночь заперта? – А будто я камни в окно кидал. – А оно правда твоя работа? – Нет, мэм, – сказал Ластер. – Только не лги мне, парень, – сказала Дилси. – Да не разбивал я, – сказал Ластер. – Спросите хоть у Бенджи. Не видал я окон, что ли? – А кто же тогда разбил? – сказала Дилси. – Это он нарочно подымает шум, чтоб разбудить Квентину, – сказала она, вынимая из духовки противень. – Не иначе, – сказал Ластер. – Чокнутый они народ. А хорошо, что я не Компсон. – Тебя послушать только, – сказала Дилси. – А я тебе, парень, скажу, что в тебе сидит компсоновский бес не хуже, чем в любом из них. Правду говори: разбил окно? – Да на что мне его разбивать? – А на что ты творишь другие свои неподобства? – сказала Дилси. – Присмотри за ним, чтоб снова руку не обжег, а я принесу тарелку. Пошла в столовую, погремела там посудой, затем вернулась, поставила тарелку на кухонный стол, наполнила ее. Бен глядел, пуская слюнки, нетерпеливо поскуливая. – Ну вот, голубок, – сказала Дилси. – Вот и завтрак тебе. Захвати его стул, Ластер. – Ластер принес стул, и Бен сел, слюняво похныкивая. Дилси повязала ему тряпку на шею, концом ее утерла губы. – И хоть раз постарайся не заляпать ему одежу, – сказала она, вручая Ластеру ложку. Бен замолчал. Глядел, как ложка поднимается ко рту. Казалось, даже нетерпение в нем связано по рукам и ногам, даже голод неосознан, бессловесен. Ластер кормил его с небрежной ловкостью. Мысли Ластера явно витали где-то; порой внимание ненадолго возвращалось, тогда он делал обманное движение ложкой, и губы Бена смыкались впустую. – Левая рука Ластера лежала на спинке стула, поигрывая, потрагивая ее пальцами, словно пробуя добыть из мертвой пустоты неслышную мелодию. Позабыв о розыгрышах ложкой, он даже разыграл по неживому дереву беззвучное и сложное арпеджио, но Бен хныкнул, и кормление продолжилось. В столовой Дилси накрывала на стол. Затем прозвенел чистым звуком колокольчик в ее руке. Послышались шаги спускающихся миссис Компсон и Джейсона, донесся голос Джейсона, и Ластер повел яркими белками глаз, прислушиваясь. – Само собой, – говорил Джейсон. – Натурально, не они разбили. От перемены погоды раскололось. – Мне непонятно, каким образом оно могло разбиться, – говорила миссис Компсон. – Уезжая в город, ты ведь запираешь свою комнату, и так она и остается на весь день. Мы никто туда не входим, разве что по воскресеньям для уборки. Я не хочу, чтобы ты заподозрил, будто я способна непрошеною войти в твою комнату или другим позволить это. – Я вас, кажется, не обвиняю, – сказал Джейсон. – Мне незачем туда входить, – сказала миссис Компсон. – Я не привыкла вторгаться непрошено. Будь даже у меня ключ, и тогда бы я на порог не ступила. – Да, – сказал Джейсон. – Я знаю, что ваши ключи не подходят. Для того и замок менял. Но меня другое интересует – я хочу знать, кто разбил окно. – Ластер говорит, не разбивал, – сказала Дилси. – Без него знали, – сказал Джейсон. – А Квентина где? – спросил он. – Там же, где каждое утро воскресное, – сказала Дилси. – Да что за бес в вас вселился последние дни? – Ну так вот, придется нам этот порядок поломать, – сказал Джейсон. – Ступай наверх, скажи ей, что завтрак готов. – Вы уж ее не трожьте, Джейсон, – сказала Дилси. – Она всю неделю к завтраку встает, а уж в воскресенье мис Кэлайн разрешает ей поспать подольше. Будто вы не знаете. – И целая кухня нигеров будет сидеть и ждать, чтоб ее обслужить, – сказал Джейсон. – К сожалению, этой роскоши мы себе не в состоянии позволить. Ступай позови ее. – Да никому не надо ни ждать, ни обслуживать, – сказала Дилси. – Я ее завтрак ставлю в духовку, и она сама… – Ты слышала, что я тебе велел? – сказал Джейсон. – Слышала, – сказала Дилси. – Когда вы дома, только вас одного и слыхать. Если не Квентину пилите, то маму вашу, а не маму, так Ластера с Бенджи. Хоть бы вы его усовестили, мис Кэлайн. – Ты лучше делай, как велят, – сказала миссис Компсон. – Он ведь у нас глава семьи. Он вправе требовать от нас, чтобы воля его уважалась. Я стараюсь исполнять ее, а уж если я, то ты и подавно можешь. – Но зачем это надо – подымать Квентину только потому, что он сердитый и ему так хочется? – сказала Дилси. – Или, по-вашему, она окно ваше разбила? – Не додумалась еще, а вообще-то она способна, – сказал Джейсон, – Ты ступай и делай, что велят. – А и поделом бы, – сказала Дилси, идя к лестнице. – Как вы дома, так житья ей от вас ни минутки. – Молчи, Дилси, – сказала миссис Компсон. – Не нам с тобой учить Джейсона. Временами думается мне, что он не прав, но и тогда ради всех вас я стараюсь выполнять его желания. А уж если я нахожу в себе силы спуститься к столу, то Квентина и подавно может. Дилси вышла. Начала всходить по лестнице. Слышно было, как длится ее восхождение. – Первоклассная у вас прислуга, – сказал Джейсон, накладывая в тарелку матери, потом себе. – Но хоть один не паралитик Нигер был у вас все-таки когда-нибудь? На моей памяти не было. – Я вынуждена им потакать, – сказала миссис, Компсон. – Я ведь всецело от их услуг завишу. Если бы только мне силы. Как бы я желала быть здоровой. Как бы желала сама выполнять всю их работу по дому. Хоть бы это бремя сняла с твоих плеч. – И в отменном бы свинушнике мы жили, – сказал Джейсон. – Веселей там, Дилси, – крикнул он. – Я знаю, – сказала миссис Компсон, – ты за то на меня сердишься, что я разрешила им всем пойти сегодня в церковь. – Куда пойти? – сказал Джейсон. – Разве этот чертов балаган еще в городе? – В церковь, – сказала миссис Компсон. – У черномазеньких нынче пасхальная служба. Я еще две недели назад дала Дилси разрешение. – Другими словами, обед сегодня будем есть холодный, – сказал Джейсон. – Или вообще останемся без обеда. – Я знаю, что выхожу виновата, – сказала миссис Компсон. – Знаю, что ты возлагаешь вину на меня. – За что? – сказал Джейсон. – Христа как будто не вы воскрешали. Слышно было, как Дилси взошла на верхнюю площадку, медленно прошаркали ее шаги над головой. – Квентина, – позвала она. Тут же Джейсон опустил нож и вилку, и оба, сын и мать, застыли друг против друга в одинаковых, ждущих позах – он, холодный и остро глядящий карими с черной каемкой глазамикамушками, коротко остриженные волосы разделены прямым пробором, и два жестких каштановых завитка рогами на лоб пущены, как у бармена с карикатуры; и она, холодная и брюзгливая, волосы совершенно белые, глаза же с набрякшими мешками, оскорбленно-недоумевающие и такие темные, будто сплошь зрачок или начисто лишены его. – Квентина, – звала Дилси. – Вставай, голубушка. Тебя завтракать ждут. – Я не могу понять, как оно разбилось, – сказала миссис Компсон. – Ты уверен, что это случилось вчера, а не раньше? Дни ведь стояли теплые, ты мог и не заметить. Тем более – вверху, за шторой. – Последний раз вам повторяю, что вчера, – сказал Джейсон. – По-вашему, я своей комнаты не знаю? По-вашему, я могу в ней неделю прожить и не заметить, что в окне дыра, куда свободно руку просунуть… – Голос его пресекся, иссяк, и он вперился в миссис Компсон глазами, из которых на миг улетучилось все выражение. Глаза его словно дыханье затаили, а мать сидела, обратясь к нему своим обрюзглым и брюзгливым лицом, и взгляд ее был нескончаем, вместе и ясновидящ и туп. А Дилси между тем звала: – Квентина, милая. Не играй со мной в прятки. Иди, милая. Они там ждут. – Непостижимо, – сказала миссис Компсон. – Как будто в дом пытались проникнуть взломщики… – Джейсон вскочил. Грохнул опрокинувшийся стул. – Что ты… – проговорила миссис Компсон, уставясь на сына, но он ринулся мимо нее на лестницу, взбежал наверх в несколько прыжков. Навстречу шла Дилси. Лицо Джейсона было в тени, и Дилси сказала: – Она там дуется. Мама ваша еще и не отперла… – Но Джейсон пробежал мимо нее и – коридором, к одной из дверей. Квентину окликать не стал. Схватился за ручку, подергал, постоял, держась за ручку и чуть склонив голову, точно прислушиваясь к чему-то, не в комнатке происходящему за дверью, а где-то гораздо удаленней и уже расслышанному им. Вид у него был человека, который наклоняется, прислушивается затем лишь, чтобы разуверить себя в том, что уже внятно прозвучало. А за спиной у него миссис Компсон подымалась по лестнице и звала его. Затем она увидела Дилси и заладила «Дилси» взамен. – Говорю ж вам, дверь еще не отперта, – сказала Дилси. Он повернулся на голос и подскочил к Дилси, но не с криком, а с негромким и деловитым вопросом: – Ключ у нее? То есть при ней он, или придется ей еще… – Дилси, – звала миссис Компсон с лестницы. – Чего ключ? – не поняла Дилси. – Погодите, она… – От комнаты от этой ключ, – сказал Джейсон. – В кармане он у нее сейчас? У матушки. – Тут он увидел миссис Компсон, обежал к ней. – Ключ дайте, – сказал. И зашарил по карманам ее заношенного черного халата. Она не давалась. – Джейсон, Джейсон! Вы с Дилси, я вижу, хотите, чтобы я слегла снова, – говорила она, отталкивая шарящие руки. – Неужели даже в воскресенье не дадите мне покоя? – Ключ, – сказал Джейсон, продолжая шарить. – Дайте сюда. – Оглянулся, словно в надежде, что дверь распахнется сама еще до того, как он вернется к ней с ключом, которого нет. – Дилси! – звала на помощь миссис Компсон, обеими руками зажимая карманы. – Дай же ключ, дура старая! – крикнул вдруг Джейсон. Выдернул у нее из кармана огромную связку ржавых, точно у средневекового тюремщика, ключей на железном кольце и побежал обратно к двери, а обе женщины – за ним. – Дже-ейсон! – сказала миссис Компсон. – Дилси, ему без меня и не найти там нужного ключа… Я никому не разрешаю брать мои ключи, – запричитала она слезно. – Тш-ш, – сказала Дилси. – Он ей ничего не сделает. Я не допущу его. – Но чтобы в воскресное утро, в моем доме, – сказала миссис Компсон. – Когда я так старалась воспитать их в христианском духе. Джейсон, дай я найду этот ключ. – Взяла его за руку. Затем стала было силой отнимать, но он движением локтя отбросил ее, покосился холодным и страждущим глазом и опять занялся дверью и непослушными ключами. – Тихо! – сказала Дилси. – Ох, Джейсон. – Случилось ужасное что-то, – запричитала снова миссис Компсон. – Я знаю, знаю, Джейсон, – снова уцепилась она за него – Она даже не дает мне найти ключ от комнаты в моем собственном доме! – Ну, ну, – сказала Дилси. – Что может случиться? Я с вами. Я ее не дам ему в обиду. Квентина, – громко позвала она. – Не бойся, голубка, я здесь. Дверь отомкнулась, растворилась внутрь. Джейсон постоял на пороге с момент, заслоняя собой комнату, затем отступил в сторону. – Входите, – сказал он сипловатым, неотчетливым каким-то голосом. Они вошли. Комната была – не девичья, ничья. И слабый запах дешевой косметики, две-три дамские вещицы и прочие следы неумелых и гиблых попыток сделать комнату уютной, женской лишь усугубляли ее безликость, придавая ей мертвенно-стереотипную временность номера в доме свиданий. Постель не смята. На полу – грязная сорочка дешевого шелка, не в меру ярко-розового; из незадвинутого ящика комода свисал чулок. Окно распахнуто. Груша росла там у самого дома. Она была в цвету, ветви скреблись и шуршали о стену, и вместе с пылинками мороси в окно несло грушевым печальным ароматом. – Ну вот, – сказала Дилси. – Говорила же я, что ничего с ней не случилось. – Ничего? – сказала миссис Компсон. Дилси вошла вслед за ней, тронула за руку. – Идите ложитесь, – сказала она. – Я через десять минут разыщу вам ее. Миссис Компсон стряхнула Дилсину руку. – Ищи записку, – сказала она. – Квентин тоже перед этим оставил записку. – Ладно, – сказала Дилси – Буду искать. А вы к себе идите. – Я знала, что это случится, с той минуты знала, как ей дали это имя, – сказала миссис Компсон. Подошла к комоду, начала перебирать валявшееся там – склянки от духов, коробочки пудры, огрызок карандаша, одноногие ножницы, а под ними – штопаный шарф, весь в пудре и пятнах румян. – Записку ищи, – повторила она. – Хорошо, хорошо, – сказала Дилси. – Вы идите. Я и Джейсон – мы разыщем. А вы к себе идите. – Джейсон, – сказала миссис Компсон. – Где Джейсон? – Пошла из комнаты, Дилси следом. Прошли по коридору к другой двери. Она была заперта. – Джейсон, – позвала миссис Компсон через дверь. Ответа не было. Миссис Компсон повертела ручку, снова позвала. Но ответа опять не последовало: Джейсон в это время вышвыривал без оглядки из глубокого стенного шкафа одежду, туфли, чемодан. Вот он показался из шкафа с аккуратно выпиленным куском деревянной обшивки в руках, положил его на пол, скрылся в шкафу и явился оттуда опять – с металлической шкатулкой. Поставил ее на кровать, воззрился на взломанный замок, порывшись, зачем-то извлек из кармана ключи, отделил один от связки, постоял с этим ключиком в пальцах, глядя на замок, спрятал ключи в карман, бережно высыпал содержимое шкатулки на кровать. Все так же бережно разобрал бумаги, подымая каждую и встряхивая. Опрокинул шкатулку вверх дном, встряхнул ее тоже, не спеша вложил в нее бумаги, еще постоял со шкатулкой в руках, нагнув голову и глядя на сломанный замок. За окном пролетела, провихрила стайка соек, ветер свеял и унес их крики, автомобиль проехал где-то, замер. За дверью мать снова позвала его, но он не шелохнулся. Он слышал, как Дилси увела ее и как закрылась в коридоре дверь. Отнес шкатулку на место в тайник, покидал обратно выброшенные вещи и пошел вниз к телефону. Прижав трубку к уху, он стоял и ждал, пока соединят. Дилси сошла сверху, поглядела на него и прошла, не останавливаясь. Соединили. – Говорит Джейсон Компсон, – сказал он так хрипло и невнятно, что пришлось повторить. – Джейсон Компсон, – сказал он опять, совладав с голосом. – Готовьте полицейскую машину, через десять минут едем, с вами или с вашим помощником. Я сейчас приеду… Что?.. Ограбление. В моем доме. Знаю кто… Ограбление, говорят вам. Машину готовьте. Что? А за что вам платят? Вы охраняете правопорядок… Да, через пять минут буду. Приготовьте машину, едем сейчас же вдогон. В противном случае подаю губернатору жалобу. Он со стуком повесил трубку, прошел через столовую, мимо тарелок с почти не тронутой, уже остывшей едой, вошел в кухню. Дилси наливала грелку кипятком. Бен сидел незамутненный, безмятежный. Рядом с ним зорко – ушки на макушке – поглядывал Ластер. Он что-то ел. Джейсон направился во двор. – Вы же не завтракавши, – сказала Дилси. Джейсон молча шел к двери. – Идите дозавтракайте, Джейсон. – Он вышел, хлопнув дверью. Ластер встал, подошел к окну, выглянул. – Ух ты! – сказал он. – Что у них там? Он мис Квентину побил, да? – Помалкивай знай, – сказала Дилси. – Только разбудоражь мне Бенджи, я тебя самого побью. Сидите тут с ним тихо-мирно, пока не вернусь. – Навинтив крышечку на грелку, она вышла. Им слышно было, как она подымалась по лестнице, как Джейсон провел машину мимо дома со двора. И в кухне наступила тишина, только чайник сипел и часы тикали. – А спорим, – сказал Ластер. – Спорим, он побил ее. Спорим, он ей дал по голове и теперь за доктором поехал. На что хочешь поспорю. – Часы потикивали многозначительно – словно это слышался бескровный пульс запустевающего дома; вот они зажужжали, прокашлялись и пробили шесть раз. Бен поднял глаза к часам, посмотрел затем на круглый, как ядро, затылок Ластера в окне и опять закивал головой, заслюнил. Хныкнул. – Заткнись, придурок, – сказал Ластер не оборачиваясь. – А пожалуй, раз такое, ни в какую церковь нас сегодня не потащат. – Но, сидя обмякло на стуле, свесив вялые ручищи меж колен, Бен тихо постанывал. Внезапно он заплакал – мычаньем неспешным, бессмысленным, долгим. – Тихо, – сказал Ластер. Повернулся к Бену, замахнулся. – Хочешь, чтоб выпорол? – Но Бен глядел на него, при каждом выдохе протяжно мыча. Ластер подошел, качнул его, прикрикнул: – Замолчи сейчас же! На вот, смотри… – Поднял Бона со стула, подтащил стул к устью плиты, открыл дверцу, пихнул Бена обратно на стул – точно буксир, орудующий неуклюжей громадиной танкером в узком доке. Бен сел, лицом к алому зеву. Замолчал. Опять слышны стали часы, затем медленная поступь Дилси на лестнице. Она вошла, и Бен захныкал снова. Потом громко замычал. – Ты зачем обижал его? – сказала Дилси. – И без того сегодня, а тут ты еще. – Не трогал я его нисколечко, – сказал Ластер. – Это мистер Джейсон его испугал, вот и ревет. Что, он там не насмерть зашиб мис Квентину, а? – Тш-ш-ш, Бенджи, – сказала Дилси. Бен затих. Дилси подошла к окну, глянула на двор. – Перестал, значит, дождь? – спросила. – Да, мэм, – сказал Ластер. – Давно перестал. – Тогда идите погуляйте от греха, – сказала Дилси. – Я сейчас только утихомирила мис Кэлайн. – А в церковь как же – идти сегодня? – спросил Ластер. – Потерпи – узнаешь. Гуляй с ним подальше от дома, пока не кликну. – А на луг можно? – спросил Ластер. – Можно. Лишь бы не у дома. А то у меня уже сил нет. – Хорошо, мэм, – сказал Ластер. – Куда мистер Джейсон поехал, – а, мэмми? – Тоже твое дело, – сказала Дилси. Примялась убирать со стола. – Тш-ш, Бенджи. Сейчас пойдете с Ластером на волю, в игры играть. – Что он сделал мис Квентине – а, мэмми? – спросил Ластер. – Ничего не сделал. Ну, ступайте отсюда. – А спорим, ее и дома нету, – сказал Ластер. Дилси поглядела на него. – А ты откуда знаешь, что нету? – Мы с Бенджи видели, как она вчера вечером из окна спускалась. Правда, Бенджи?

The script ran 0.034 seconds.