1 2 3 4 5 6 7 8
Подталкиваемые копьями стражников, невыкупленные пленники тоже потянулись к плахе. Молодой вогул одной рукой выдернул крепко всаженный топор, протянул его ближайшему товарищу, встал на колени и положил голову на колоду.
— Зачем это? — спросил Михаил, чувствуя, как жуть высасывает из него тепло.
— Зимний закон, — тихо сказал Калина.
Зырян повернулся к Михаилу. Глаза его слезились от ветра.
— Бывает, что ни жена, ни отец, ни сын не могут собрать выкупа, — прохрипел он. — Бывает, и весь павыл не может… А народ может всегда. Если они забывают об этом, то сами себя и казнят…
Топор поднялся, тускло блеснув на закатном солнце, и канул вниз, тупо впившись в колоду. Голова вогула отскочила в снег, а тело дернуло руками, загребло ногами, точно стараясь доползти до головы, и боком повалилось. От звука удара стражники вздрогнули, а по толпе вогулов прокатился дружный вздох, похожий на всхлип.
Тот вогул, что отрубил голову, выдернул топор, подал его следующему и сам встал у колоды на колени. Топор взлетал и падал. Черно-кровавые, облепленные волосами и снегом головы раскатились возле плахи. Бледные, злые стражники за руки и за ноги оттаскивали истекающие кровью обезглавленные трупы. В тишине, воцарившейся над лобным местом, слышны были только свист топора, тюканье удара, хрип, шорох разворошенного снега и хруст шагов. Плаха сверкала от крови, черная, как уголь. Вокруг нее кровь пропитала и смяла снег в комья. Кровавые борозды, оставленные оттаскиваемыми телами, лучами ощетинили плаху. Следы стражников, что волочили мертвецов, тоже были багровыми.
Кровавый дым колыхался в глазах князя. Казнь была страшнее любого боя. Тюканье топора горячей болью ударяло в виски: сердце дергалось так же редко и мерно, как пленные вогулы вонзали в плаху топор, казня друг друга. Сквозь багровую мглу Михаилу алели следы стражников, и он снова вспоминал кровавые следы санных полозьев на снегу улочек Усть-Выма. И Михаилу казалось, что он опять отдал бы отца, брата, Полюда, себя самого — лишь бы никогда больше люди и нарты не оставляли таких следов. Михаил поднял голову и взглянул на Асыку, все это время сидевшего неподалеку в санях и привязанного к шесту. Вогульский князь, сощурившись, со спокойной усмешкой смотрел на все укорачивающуюся цепочку приговоренных.
Михаил перевел взгляд на Калину, который нервно скреб и драл со скулы клочья бороды.
У плахи оставался последний человек. Отрубив голову, он беспомощно оглянулся на Зыряна, словно искал поддержки.
— Князь, этого должен кончить ты, — твердо и негромко произнес Зырян. — Ты — победитель.
Топор палача застучал в висках князя в сто раз быстрее.
— Я не кат, — осипнув, ответил Михаил.
— Ты — только топор. Кат — судьба.
Глаза Зыряна были точно ледяные.
— Иди, — велел Михаилу Калина. — Сумел устоять в Пелыме, когда на тебя Асыка с копьем летел, — сумей и сейчас. Это их земля, их закон.
От плахи на князя угрюмо смотрел вогул. Пристально, испытующе смотрел на Михаила Асыка — смотрел второй раз в жизни. Связанный, он и сейчас нес Михаилу смерть. Все — и свои, и чужие — смотрели на Михаила.
Качнувшись, князь в дыму двинулся к плахе. В душе его все корчилось и чернело. Взгляд Асыки был как копье, на острие которого вогул переносил Михаила с места на место. Асыка был словно движущей силой Михаила. Не то чтобы чердынский князь хотел показать пелымскому, что может ничем не уступить ему в суровости духа. Сам того не осознав, Михаил хотел дать понять, что владеет беспощадным оружием врага, а потому уже равен ему в силе. Но у него есть и другое оружие, какого нет у Асыки, — его вера в Христа. И значит, он сильнее.
Михаил выдернул топор из колоды, ощутив его тяжесть и тепло ладоней тех, кто уже остывал на снегу. Пленник молча встал на колени и уткнулся лбом. Комья красно-бурого снега сминались под сапогами князя, истекая розовой водой. Михаил глядел на мощную, жилистую, смуглую шею пленника, которую ему предстояло перерубить. «Отрубить голову человеку не труднее, чем отрубить сук…» — подумал Михаил, ощущая, что эта мысль пришла откуда-то из-за черты умопомрачения. Михаил видел, как дико напряглись лопатки вогула, буграми вздулись мускулы на плечах, набухли вены и пальцы судорожно вцепились в края колоды, точно вогула отрывали от нее. Взглядом отметив линию — как всадить лезвие, — Михаил поднял над головой неимоверно тяжелый топор и во вспышке облегчения обрушил его вниз.
…Этой ночью он не смог заснуть. Не то чтобы ему вспоминалось, как отскочила, перевернувшись, голова казненного, а на ее лбу отпечатался след крови, пропитавшей плаху, и тело дернулось вслед за головой, распрямляя ноги. Нет, это воспоминание пошло в черный погреб к другим подобным, которые тихо тлели всю жизнь, но сейчас разгорелись, разворошенные событиями этого похода. Михаилу не давало заснуть что-то другое. Он не мог заснуть, словно не мог найти дверь в сон, как в слепом буране однажды не мог найти дверь в избу, шаря обмороженными руками по заледеневшим бревнам. Князь встал и вышел во двор, побрел по заснеженной улочке Пелыма, кутаясь в зипун, забыв надеть шапку.
В воротах, на взятии которых Бурмот потерял руку, горел костер, грелись караульные. С ними на бревне сидел Калина, держал в зубах почерневший рог с вогульским курением — саром, сушеной мятой. Михаил опустился рядом, глядя в огонь.
— Слышь, Калина, — наконец сказал он. — Хоть я на кумирнях не камлаю, но не христианин я. Я своих людей любить не могу… Знаю, русские не хуже пермяков и вогулов чужую кровь льют. Но ведь льют и знают, что это — грех. А у них совсем не то… Я ведь только последнему голову снес, а прочие головы они сами себе поотрубали. Разве православный сделал бы так? Они, понимаешь, для сердца моего — как глина для брюха. Вроде люди как люди, что в Твери, то и в Перми, и вдруг видишь, что они совсем иные, а какие — мне никогда не понять. Как же мне, князю, к своему народу путь найти? Как нам, русичам, с ними ужиться? Как же, в конце концов, людей любить, не этих или тех, а всех?
Калина сплюнул длинной желтой вожжой.
— Полюд же смог, — сказал он.
— Научи как. Не хочу жить зря.
— Они, Миша, свою жизнь по своим богам делают, свою душу по их душе меряют, а боги их — из земли.
Коли ты в Христа веруешь воистину и людей любить хочешь, то люби их землю. Корнями и кровью своей в нее врасти. А через землю уж и людей сможешь полюбить.
Михаил молчал.
— Отец мой, брат и сын уже в этой земле — вот и корень. А кровь… Опять кровь, Калина? Я устал от крови.
— Так мы ж, люди, без крови ничего не умеем. Привыкай.
На другой день после торга войско князя Михаила вышло в обратный путь, оставив вогулам разоренный Пелым. Михаил предчувствовал, что обратный путь будет куда труднее, чем путь вперед. Пелым щедро расплатился хабаром, но вот съестным разжиться не удалось. Запасы сгорели во время приступа. И еще не хватало оленей, слишком велик стал обоз, отягощенный ранеными и добычей. Стылая дорога Тавды не сулила добра.
От Пелыма за войском увязались волчьи стаи, сытно отожравшиеся на мертвецах и падали. Каждую ночь у табунов выставляли охрану, и все равно волки рвали оленей. На первых же переходах стали падать кони. Хоть конь и сильнее оленя, югорская зима губила его раньше. Не проходило утра, чтобы на высокое дерево не вывешивали новую гробовую колодину, закрытую берестой, — это умирали раненые. Сквозь вьюгу и стужу люди шли впроголодь, не отдохнув за ночь, — истомившиеся по женам мужчины изнуряли себя любовью пленниц. А приходилось торопиться, потому что под снегом уже ползла в Югру весна, и последние бураны клокотали в ущельях ледяных рек, как ее прибой.
Целыми днями Михаил молча и угрюмо сидел в седле, не глядя по сторонам. Конь его хромал вслед за нартами, что везли раненого Бурмота. Князь видел, как тает его войско, падает дух людей, но ничего не мог поделать. Что-то главное было утрачено, а может, этого главного и не существовало вовсе. Михаил присматривался к Асыке, который мерно шаркал лыжами, привязанный к хвосту своего коня Няты, смотрел и думал: неужели все, что было, совершилось лишь затем, чтобы на этого человека надменно полюбовался далекий московский князь?
На слиянии Лозьвы и Сосьвы войско простояло три дня, застигнутое бурей. Мерзли в шатрах, в переполненных чумах, грызли струганину, не в силах развести огонь. Когда распогодилось, увидели: ветер повалил несколько чумов с ранеными, и те задохнулись. Двое воинов замерзли, трое потерялись. Коней, кроме Няты, вообще не нашли. Пропала половина оленей. «Михан, не ходи за Камень», — все вспоминал и вспоминал Михаил, шагая по снежной борозде на лозьвинском льду.
По берегам Лозьвы павылы и крепостицы стояли брошенные, заметенные снегом. Крыши домов были сняты, стены раскатаны по бревнам, амбары пусты. Негде было укрыться от ветра и стужи. А когда добрались до Учимьи, в уцелевшей землянке нашли две бочки соленой медвежатины. Князь не успел остановить: шедшие впереди пермяки уже обожрались. Медвежатина оказалась отравленной. Еще семь гробов повисло на сучьях старой березы у лозьвинского крутояра. Михаил подсчитал: у него оставалось восемьдесят шесть человек на ногах и три десятка раненых. Оленей было втрое меньше, чем требовалось.
В павыле Верваль взбунтовался отряд из Искора: весна на подходе, кругом вогулы, жрать нечего, и камнем на шее висят раненые и хабар. Зырян, мол, искорцам не князь, и Михаил не князь; был бы здесь Качаим Искорский — его бы послушались, а сын его, Бурмот Однорукий, считай, уже покойник. Два десятка искорцев бросили войско и одни, налегке, ушли вперед. Так еще можно было выжить. Войско же поползло своим чередом. Искорцев нагнали у павыла Лангур. Стоймя вмороженные в лед, они частоколом перегораживали Лозьву.
— Это лозьвинские вогулы нас предостерегают, — сказал Зырян. — Через Лозьвинск нам не пройти.
— Надо сворачивать на тот путь, которым шел князь Васька, — утирая кровь с лопнувших обмороженных губ, сказал Калина. — Ну, Зырна, веди нас…
От Лачи свернули на воргу, уводящую с Лозьвы на Сосьву. В буреломах и криволесье погибли последние олени. На Сосьву нарты вытащили бечевой. С обозом и без оленей двигаться дальше было невозможно. Из тягла остался один Нята князя Асыки.
— Не дай, Миш, народу вогульского коня слопать, — тихо посоветовал Калина. — Брешут, Нята заговорный конь. Коли его сгубят, Асыку до Москвы не довезешь.
Войско собралось на совет. Люди были мрачные, ожесточенные. Михаил почувствовал, что древняя воинская мудрость пермяков знает пути спасения, но требуется человек, который подтолкнул бы прочих вперед по этой страшной ворге судьбы. Сизые весенние тучи громоздились над сумрачной янгой. Черные, ободранные вершины мертвых елей бороздили брюхо утекающему на север небу. Желтыми полосами сукровицы сочился солнечный свет.
— Зимний закон! — сказал Зырян молчавшему войску.
Князь измученно сидел на нартах Бурмота и даже не глядел, как рубят прорубь. В душе Михаила не было ужаса. Он слишком присмотрелся, притерся к смерти. Была только тоска, торчавшая голо и остро, как ободранные вершины янги в облаках. Конечно, они не убийцы. Убийца — судьба. Убийцы — холод, голод, весна, вогулы. «А может, и я убийца, — равнодушно думал Михаил. — Ведь это я повел их на Пелым… А может, убийца — Великий князь Московский, которому обжег руки не целованный вогулами крест? А впрочем, ничто уже не важно…» И ощущение жестокого, не-христово мудрого милосердия древних богов Каменных гор прохладой остудило тлеющее болью сердце князя.
Сначала в черную воду Сосьвы — Тагта спустили тех раненых, что были без сознания. Пермяки быстро вталкивали их под урез льда, словно прятали. Потом понесли к проруби и прочих — исколотых, изрубленных, увечных, обмороженных, больных. Некоторые из них снимали одежду, оставляя живым. Так же, как у плахи на торгу, обреченные не сопротивлялись — помогали друг другу. Михаил сидел, отвернувшись, и слушал. Шаги, скрип снега, несколько негромких слов, всплеск — и все снова.
Тяжесть ладони на плече качнула князя. Это Бурмот грузно поднимался на ноги, прижимая к груди укоротившуюся руку.
— А мне, Михан, раньше тебя нельзя, — просипел он.
— Как, князь, о своих единоверцах прикажешь? — спросил Зырян.
Михаил оглянулся. Поддерживая друг друга, несколько русских мужиков стояли у проруби. Зипуны валялись на льду. Ветер трепал отросшие волосы, бороды, надувал пузырями грязные рубахи в бурых пятнах запекшейся крови.
— Не боись, княже, — прогудел в бороду угрюмый, косматый мужик с гноящимися язвами на распухшей шее — солевар. — Мы теперь своим не кормильцы, незачем и небо коптить. Сами уйдем. Баб наших и деток не оставь, а то с того света вернемся… Прощай.
Перекрестившись, он тяжело сел на краю проруби, спустил в воду ноги, вздохнул и соскользнул вниз. Михаил видел, как на каждый всплеск Калина кладет на грудь крест, шепча молитву.
Лишние нарты и ненужные вещи оставили у проруби, в которой плавала шапка. Впрягшись в постромки, люди тронулись дальше, вверх по Сосьве, — туда, где в мглистом небе темнели Каменные горы.
Шли медленно, еле волоча ноги, выбивались из сил и мерзли, падали и подымались, но не бросали хабар. Хабар теперь был единственным оправданием всех жертв и помощью тем, кто никогда не дождется отцов, мужей, сыновей, братьев. Длинной цепочкой войско вилось вместе с извивами реки. В общем строю шли и князь, и его воеводы — Калина и Зырян, поддерживавшие ослабевшего Бурмота. Грудью навалившись на лямку, пер нарты Исур, которому гордость не позволяла вернуться без добычи. Хлопая треснувшей лыжей, брел пленный Асыка, за все время плена не сказавший ни слова. Шатаясь, тащились невольницы, связанные одной веревкой. Истекая жизнями, войско упрямо продвигалось к горам.
С Сосьвы свернули на Шегультан и под Ялпынгом, святой горой, встретили первые ростепели. Дорогой случайно нашли две берлоги, жевали медвежатину, убили сохатого. На истоке Сольвы пермяки поставили идола и зарезали одну невольницу в жертву, чтобы Ялпынг сберег их на пути домой. Ночью окровавленный труп женщины утащили волки. Ялпынг жертвы не получил. Но люди пошли дальше.
Днем все раскисало и таяло. Снег налипал на лыжи и полозья нарт. Наст резал обувь и ремни. Ночью все застывало обратно, и спящие люди смерзались одеждой. Костров почти не жгли, не было сил. Сползли с гор к речке Кутим и добрались до Улса в день Николы Вешнего. Лед на Улсе потемнел, продавился, сверху бежала вода. Один день попробовали идти по реке, но вымокли, начали проваливаться и решили встать на берегу, ждать ледохода. Пробиться сквозь лес никто и не помышлял.
Ледохода ждали почти неделю. Глодали ветви, кору, выкапывали из-под снега мох и мороженую морошку, жевали кожу упряжей и чумов. Силками поймали несколько мышей, белок, бурундуков, съели вместе со шкурками. Стрелами били зимородков и глухарей. Однажды к Михаилу пришли несколько пермяков. Они плакали и кричали, падая князю в ноги, что нет больше сил терпеть голод, и они съедят либо Няту, либо вогулку-невольницу.
— Жрите бабу, — сказал им Калина, и пермяки убили и съели женщину.
— Думаешь, вогульские болота Янкалма почему называются болотами людоедов? — спросил у князя Калина. — Думаешь, там живут чудища-менгквы с деревянными зубами? Такие же люди там живут, только сыроядцы, а потому и отвергнуты своими. Вогулы чаще пермяков в набеги ходят, чаще и мучаются, как мы сейчас. Кто из них утерпеть не сможет, отведает человечины, тот и уходит жить на Янкалмы. Пермяки таких у себя на Каму, на Дымное болото гонят, где, по их вере, живет огненный ящер Гондыр. Эти туда же уйдут.
Но однажды вечером Улс вдруг по всей длине треснул со страшным грохотом, начал мяться и ломаться; ледяные поля вспучивались и лопались. Князь велел рубить плоты. Воодушевленные люди всю ночь работали при свете костров, время от времени останавливаясь и прислушиваясь, как шуршит, рокочет и хрустит ледоход. Наутро на плотах пустились вниз по течению.
Надо было, конечно, переждать первый вал, но терпение истощилось. Плоты плыли по вышедшей из берегов реке, ударялись о скалы и камни, вертелись на водоворотах, качались в порогах. Приходилось рубить лесные завалы, слегами ворошить ледовые заторы, лезть в воду, целыми днями на холодном ветру работать в насквозь мокрой одежде. Не обошлось без погибших, но теперь близость возвращения утроила силы.
Улс вынес плоты в Вишеру, по которой, сталкиваясь, плыли целые горы льда. Весеннее небо сияло над головами. Мелькали заснеженные берега, вздыбив пласты обломленных льдин, нагроможденных друг на друга. Из почерневших лесов неслись ручьи. Водопадики, дробясь, рушились с утесов, расцвечивая серый камень переливчатыми радугами. Низины и устья притоков затопило докуда хватало глаз. Вместе с половодьем войско катилось вниз по течению. Когда через несколько дней жители Акчима увидели, что от реки к воротам их крепостицы поднимаются мокрые, изможденные, оборванные и обросшие люди, то никто не поверил сразу, что это возвращаются победители.
Уже в начале лета, отдохнув и оправившись, остатки отряда князя Михаила приближались к Чердыни. У Ветлана простились с Исуром, соликамцами и вятичами и отправились по тракту мимо Полюдовой горы. Михаил и Бурмот поднялись на ее вершину, постояли в молчании среди белых, изъеденных временем камней. Глядя на волны пармы, синеющие до окоема, Михаил думал, что в страшной вогульской ночи его похода ему по-прежнему, хоть незаметно, но верно, светил огонек, зажженный здесь Полюдом. На этот огонек они и шли. Из расселины все так же торчал меч Полюда, уже заржавевший. Михаил подержался за рукоять, словно поздоровался. Бурмот отвернулся. Ему теперь нечем было здороваться.
Целая толпа высыпала к переправе из острожка и городища Чердыни. Михаил плыл через Колву, стоя на носу передней барки. Он держал хоругвь, тяжело качавшуюся на ветру. По алому полю серебряный медведь нес на спине книгу и крест.
Тиче среди встречавших не было. Она налетела на князя только в темных сенях терема, когда Михаил со своего крыльца простился с народом и закрыл за собой дверь. Волосы, руки, губы, шепот, тепло, слезы, смех — все это разом, как вихрь, охватило князя, и вдруг в груди так ударило сердце, что Михаил покачнулся. Ничего не видя, он держал Тиче в руках и тоже целовал, что-то бессвязно бормотал, чувствуя, как силы хлынули из него прочь, словно кровь из вскрытых вен. Только сейчас, когда под его ладонями вздрагивали острые лопатки жены, когда ее груди двумя языками жара опалили его грудь даже сквозь кольчугу, когда уже никто не мог увидеть, как смялось его лицо в ранних морщинах, он почувствовал, что вернулся, вернулся, вернулся. И будто грязь с тела, потекла с души чужая запекшаяся кровь, от которой он так страшно устал.
А потом было бледно-голубое северное лето, беззакатно лучившееся сквозь щели между ставен, которые были закрыты даже днем. И бревенчатые стены оплывали янтарной смолой от зноя любви, не имевшей конца, забывшей обо всем — о днях и ночах, о людях и нелюдях. И была сумасшедшая, яростно желанная, ненасытная, греховная и святая нагота жены, и буря ее разметанных волос, летящих рук и ног, яд окровавленных ведьмачьих губ. Кровь тех поцелуев на вкус была полна пьяных соков зацветающей земли, чья древняя сила огнем текла сквозь звонкое тело ламии. А когда Тиче задыхалась от густого звериного хрипа, Михаил видел ее счастливые, горящие во тьме глаза, и его слепил горячий блеск мокрых плеч. А если он сам валился в изнеможении, то Тиче бысстыдно и беспощадно сдавливала его душу своей жаждой и мукой и неведомой властью вновь возрождала его для любви.
И лишь потом, когда ревущее половодье схлынуло и смыло всю тяжесть былого, князь увидел детей — Матвея и Аннушку, сходил на могилы Ивана-младенца и Васьки, отстоял молебен, разыскал вдов и сделал многое другое, чего от него как от князя ждали люди. А посреди лета к нему приперся разжиревший за зиму Данила Венец и показал грамотку, в которой Великий князь Московский Иван повелевал доставить «полоненного гогулича Асыка» пред его светлые очи.
Асыка сидел в погребе на цепи. Ухаживал за ним присланный Ионой монах. На Прокопьев день Михаил забрал у него ключ и вместе с Тиче пошел к погребу. Они спустились в сырую и холодную яму по склизким ступенькам приставной лестницы. Михаил держал в руке пучок лучин, мутно освещавших заплесневелые бревенчатые устои и балки. Асыка, навалясь на стену спиной, сидел на куче гнилой соломы. Его правую ногу охватывало ржавое кольцо, цепью соединенное с таким же кольцом на столбе. Асыка оброс, исхудал, но властные и суровые складки, рассекавшие лицо, рубцами обозначившие в красном полумраке его высокие скулы, говорили, что вогул не потерял ничего — ни страсти, ни силы, ни лютости. Тиче сзади схватила Михаила за локоть. Асыка из-под бровей глянул на вошедших. И тотчас, соприкоснувшись со взглядом вогула, Михаил почувствовал, будто паутина изморози оплетает и его, и Тиче. Михаил оглянулся на жену. Приоткрыв рот, Тиче смотрела на вогула черными, расширенными, неподвижными глазами. Михаил подтолкнул ее, словно спящую. Не сказав ни слова, Тиче развернулась и полезла вверх по лесенке.
Эта встреча оставила в душе князя тяжелую, холодную тревогу. И вновь припомнилось, как Тиче пять лет назад сбежала от него. Где она была? Где? Где?
— Михан… — ночью шептала Тиче. — Скажи мне, ты опять уходишь?
— Я повезу Асыку в Москву, — признался князь.
— Не бросай меня, Михан… Я боюсь… Я очень боюсь одна… Ты не знаешь, как я жила, когда ты ходил на Пелым… Они все страшатся меня, избегают меня. Никто не навещал меня без тебя, никто со мной не говорил. Я ходила ночью на вежу и звала тебя, я хотела, чтобы зимняя вьюга донесла до тебя мою тоску через самые высокие горы. Но если бы я замерзла там, на юру, никто бы ко мне даже не прикоснулся. Ты один меня любишь, только ты меня не боишься. Даже дети меня оставили — мой сын пропадает с твоими гриднями, а моя дочь слушает сказки нянек в их закуте. Ты последний у меня, Михан… Не покидай меня…
— Я не могу не ехать, родная моя… Боюсь, Венец не довезет Асыку до Москвы, упустит, а княжий гнев падет на мою голову. Но я могу взять тебя с собой.
Они выплыли из Чердыни на двух больших барках. На первой — Михаил, Тиче, Калина и ратники. На второй — Асыка с Нятой, Венец и Ничейка, услужавший Венцу. Дьяк тащил с собой тюки нажитого добра. Пил, блудил, а — видишь ты! — мошну не забывал.
В Бондюге простояли день, отдыхали. Михаил и Тиче ходили к священной березе, у которой когда-то, давным-давно, тысячу лет назад, свела их судьба. Огромная береза могуче раскорячилась в небе и гудела под ветром, все еще зеленая, живая. Михаил вспомнил, как тогда, на празднике Возвращения Птиц, Тиче танцевала с ветками в руках, в шапочке с длинными, до колен, ушами… «На широких крыльях песни унесу вас в край преданий…» — кажется, эти слова звучали той весной?
Плыли дальше вверх по Каме, встречали купеческие расшивы, пыжи пермяков. Небо то хмурилось, то сияло. Древняя река неспешно шла сквозь парму, желтела отмелями, чернела омутами, подмывала обрывы, поила луга, расплеталась извилистыми протоками, старицами и сплеталась вновь. Темным таежным урочищем проплыло устье Кельтьмы; остались позади облака мертвой мглы над Дымными болотами. Над водой на осыпающихся крутоярах наклонялись полуистлевшие идолы вымерших городищ; на вереях сквозь буреломы вдруг проглядывала круглая макушка могильного кургана; на плесах задолго до деревень начинало пахнуть дымом и слышался собачий лай.
Остановившись в Уросе, вдруг увидели, что снизу их догоняет татарская шибаса: перышком белел вдали парус, соломинками взблескивали весла. Дождались. Оказалось, это Исур решил присоединиться к каравану Михаила. Был Исур какой-то мрачный, отмалчивался. Уросский князь Мичкин сказал Михаилу, что на верхней Каме, ожидая казанцев, переполошились вотяки и черемисы. Михаил понял, что Исур покинул Афкуль именно из-за этого. От Уроса, на сваях стоявшего по колено в реке, три судна поплыли дальше, убегая от осени.
Лешан, Лупья, Весляна, Чикурья, Сейва, Порыш, Пыелка, Кужва… Кай-городок увидели издалека, и князь удивился, как быстро и основательно обстроился торговый люд. На взгорье стояла крепостица с тынами и башнями, уже распираемая изнутри толстобокими купецкими амбарами. Среди хором даже церковка была как репа — бочкастенькая, с пузатенькими главками. На рочах полно скотины; по берегам вверх брюхом лежат расшивы, пришедшие весной с товаром с низовий и теперь ждущие октябрьских паводков, чтобы укатиться обратно в Пермь Великую. У причалов торчал целый лесок мачт. Волок был выстлан бревнами, и рядом с ним громоздились огромные просмоленные вороты. И не подумаешь, что совсем недавно сидел здесь на берегу один-одинешенек леший Висел и свистел от скуки в камышовую дудку.
Кайгородцы встретили князя поначалу радостно, а потом приуныли. Они думали, князь к ним с войском на защиту идет. Десять дней назад в Кай из Вятки прибежал человек и рассказал, что казанские татары осадили город, пожгли посад, разорили земли.
— Ты знал об этом? — спросил Михаил Исура.
Тот сплюнул.
— Знал, что хотят, да верил, что не станут.
Оседлав коней, отряд Исура поскакал в Вятку по просеке волока. Отпросился и утрюхал за ними на ледащей кобыле Ничейка — епископов доглядчик. Михаил с прочими остался в Кае ждать.
Через две недели Исур вернулся; лицо — черное.
— Под Вяткой стоит темник Талдак, старый враг моего отца, — сказал он. — Казанцы с вогулами союзники. Талдак, собака, говорит, что оставит город, если ты выпустишь Асыку.
Михаил затворился в горнице, лег на топчан, стал думать. За что же судьба так жестоко над ним смеется? Стоило ли Пелым своей кровью заливать, чтобы под Вяткой тебя самого в выгребную яму окунули? Тиче опустилась рядом с князем, гладила его волосы, пальцем вела по резким морщинам на лице. Михаил сел так порывисто, что она испуганно отпрянула.
— Не князь я, а кровавый шут, — глухо сказал Михаил.
Он вышел и хлопнул дверью.
Ночью Тиче не пришла к нему. Тогда он потребовал браги и напился так, что уснул на крыльце. Утром караульные оттащили его в горницу. Он снова велел нести жбан. Так же и на третий день.
Третьей ночью его, шатающегося, пьяного, разом исхудавшего, Калина поймал на улочке Кая.
— Опомнись, князь! — Он потряс Михаила и прислонил к заплоту. — Где же честь твоя!..
— К бесу!.. — прохрипел Михаил, вытаскивая меч. — С дороги, дурак!.. Кто я для него, драный лапоть, что ли? — Михаил махнул мечом в сторону креста, черневшего над церковкой во звездах. — За что головы рубили? За что душу свою я истуканам продал? Крови-то сколько, боже ж ты мой! А там все пусто! Для него кровь что роса, ни цены ей, ни памяти!
— Кровь, князь, в землю уходит, а к нему… Да чего с тобой, с таким, разговаривать!
— Все я понимаю! — прорычал Михаил, отталкивая Калину. — Москве на пермскую кровь плевать, Чердыни на вогульскую, Казани на вятскую!.. Пропадай все пропадом!
Михаил побежал по улочке, мотаясь от забора к забору, заплетаясь ногами в крапиве, чиркая мечом по бревнам и доскам. Калина пошел за ним.
Князь ввалился во двор дома, где гостевал, и устремился к погребу.
— Прочь! — Он пинком погнал караулившего дверь Ничейку.
Сломав меч, он выдернул из косяка запертую на висячий замок щеколду и распахнул дверь.
— Выходи! — крикнул он в темноту, в яму.
Асыка не спеша поднялся по лестнице и вышел под звездный свет. Не глядя, он, как холопу, уверенно протянул Михаилу связанные руки.
— Пасия, Васыка, — спокойно сказал он Калине.
Михаил — пьяный, растрепанный, жалкий, — обломком меча пилил веревки между запястий вогула, держась левой рукой за локоть Асыки, чтобы не упасть.
— И ты, хакан, здравствуй, — нехотя ответил Калина.
— Нята, — без выражения приказал вогул.
Словно по волшебству, беззвучно отворились загородки конюшни. Из сумрака вышла Тиче, ведя в поводу оседланного и снаряженого в дорогу Няту. Конь фыркнул, закивал, узнав хозяина.
Отстранив Михаила, Асыка шагнул к Няте и единым движением очутился в седле. Оглядев хмурого Калину, обомлевшего Михаила, бледную Тиче, он негромко и властно произнес:
— Йингкве тыг.
Тиче медленно двинулась к нему. У нее были черные, расширенные глаза ламии. Асыка наклонился, ловко обхватил Тиче за талию и рывком вздернул вверх, усаживая перед собой. Нята тряхнул гривой, повернулся и побежал к раскрытым воротам.
Михаил, мгновенно протрезвев, стоял посреди двора и потрясенно смотрел на пустую улочку. Калина помялся и устало хлопнул его по спине.
— Пойдем, княже, в дом, — сказал он.
Михаил провел ладонью по лицу и обернулся. Калина грустно ухмыльнулся и кивнул, отвечая на его безмолвный вопрос.
Глава 16
На чужом пиру похмелье
Венец пьянствовал потому, что здесь ему было скучно, здесь ему было тесно, здесь ему было унизительно от своего бессилья — да вообще: здесь все было не по нему. Разве ж это город — два десятка кривых замшелых изб, крытых берестой и врытых в землю, да летние чумы вокруг? Разве ж это крепость — щетка черных кривых частоколов с черепами, грязным колтуном торчащая на темени скалистой горы среди неоглядных лесов? Разве ж это вера — чужеязыкое бормотанье в тесной и низкой часовне, вокруг которой кумирня с идолами и алтарями, где сам Христос — только сто первый божок? Разве ж это жизнь — до веку с луком и ножом по буреломам и раз в месяц не ласковые, а жадные и сильные, как клещи ката, объятия изголодавшейся жены? Вокруг разметнулись бескрайние земли, горы, реки, дикая парма, и что значили для них крохотные людские селения или даже целые народы, развеявшиеся в них, как горсть песка? Огромный, великий простор со всех сторон давил душу Венца, и от этого дьяку казалось, что все прочее сжимается, мельчает, теряет смысл.
Здесь было мало солнца, здесь полночь дышала стужей, а зима запирала в избе, как в тюрьме. Здесь росли деревья, которые надо рубить всей деревней, а горы, на которых можно поставить Суздаль или Рязань, даже не имели названий. Здесь реки текли неизвестно откуда, и всюду слышался гул движения чужих и страшных богов — под землей, где ручьи рокотали в пещерах; в неоглядных лесах; среди гор, где застыли чудища-скалы, живые, но живущие нечеловечески медленно; в небе, где над снегами полощутся отсветы костров чудских владык. Здесь и сами люди жили в вечности: спокойные, молчаливые люди с непонятными глазами и древней кровью — они, словно бы слегка прижмурясь на свет, выходили из мрака в звездное свечение и, постояв немного, так же молча уходили во мрак.
Где Русь с ее колокольнями и перезвонами, с пажитями, деревушками и городами, с псовыми охотами во ржи, с теремами и кружалами, с хороводами, Масленицей и крестным ходом, с дьяком Антипой, веселым паскудником и пьяницей, с боярином Ромодановским, что в кулачном бою валил замоскворецких целыми рядами, с Илюхой-сокольничим, с которым вместе запирали девок в банях Китай-города, с Ибрагишкой-цыганом и жеребцом Пересветом, с алой татарской кровью на сабле, со вкусом бабьих слез на сеновале под соловьиной березой, с полячкой Оксаной, которая, нагая, со свечой в белой руке, шла открывать дверь на тихий условный стук…
«Дорого я заплатил за твою любовь, Аксюта-Оксана, — думал Венец. — Великий князь и кару великую выдумал: сослал на край света в страну великанов, в эту чужеречую, тысячерекую, синелесую, камнегорую землю. Я неплохо жил там, на Руси, да и здесь потешился. Сытно ел и вволю пил; у епископа и разносолы, и сладенькое водится, а Ничейка всегда хмельного достанет. Сколько бесстыжих девок пермских в постелях извалял, так тому и счета нет. Только все равно не по мне здесь. И во сне один глаз не спит, и во хмелю внезапно язык закоснеет, и на бабе вдруг озноб по хребту обмахнет — точно рядом, за тонкой стенкой, дышит и смотрит неведомая и нечеловечья сила. Потому пермяк и молчалив, сторожек, натянут — он всегда готов к этой встрече. А я не святой дьяволов изгонять и не витязь, чтоб беречь рубежи. Поэтому я отсюда уйду. На святые и ратные подвиги и без меня охотники сыщутся. И коли судьба пермская мне отсюда домой мирной дороги не припасла, уйду войною… Войною».
После многодневной пьянки Венец проснулся перед закатом на полу своей горницы оттого, что тараканы бегали по лицу и рукам. Венец с трудом поднялся на четвереньки и дополз до стола. Баклага упала, все вылилось, жбан с квасом стоял пустой. Борясь с головокружением, Венец по стенке двинулся к выходу. В сенях намело снега, приоткрытая дверь примерзла к половицам. Венец поскреб снег ногтями и чуть не упал. Адски хотелось пить.
Он выбрался на крыльцо и вцепился в балясину. Март нагнал тепла. Сугробы осели и потемнели. Венец с отвращением окинул взглядом двор: щелястый заплот, спьяну рассыпанная поленница, ворота на одной петле, распахнутые стойла — коня пропил, истоптанный снег пополам с грязью, навозом, сеном, желтые пятна мочи вокруг крыльца, и надо всем этим низкое, темное, облачное небо. Зима была будто постель, в которой всю ночь провозились с немытой блудницей.
Венец, загребая ногами, двинулся через двор к калитке, распахнул ее и очутился во дворе князя, где был колодец. У колодца Чертовка, княжья жена, переливала из ведра в бадью воду. Ничего не говоря, Венец рухнул у бадьи на колени и стал пить. Оторвавшись, он прислонился спиной к колодезному срубу и снизу вверх глянул на Тичерть.
Она молчала, разглядывая хмельного дьяка. «Хороша баба…» — без охоты подумал Венец. Его колотило от холода, от похмелья.
— Ты, говорят, ведьма… — сипло сказал он. — Избавь…
Тичерть помолчала, гибко нагнулась к бадейке, подняла ее и вдруг широко плеснула Венцу в лицо. Венец дернулся, словно от оплеухи, даже стукнулся затылком и тотчас вскочил, сжимая кулаки.
— Сдурела, с-сука?! — рявкнул он.
— Сам просил, — спокойно ответила Тичерть, вздела бадейки на коромысло, развернулась и мягко пошла прочь.
Венец ошарашенно смотрел ей вслед. Раздражение, дребезжа, затихало в груди, а от похмельной немощи не осталось и следа. Тиче оглянулась на Венца и пошла дальше. Венец ладонью утер лицо, сгоняя воду в бороду. Он впервые по-настоящему увидел пермскую княгиню.
Он вернулся к себе, повалился на топчан, на блохастую шкуру, подтянул с пола зипун и задумался, глядя в тусклый рыбий пузырь окошка. Он всегда обращал внимание на Чертовку — но так обращают внимание на человека, неподвижно стоящего среди базарной сутолоки. А чтобы присмотреться…
Когда в Кае наутро разнеслась весть, что вогульский князь бежал с пермской княгиней, Венец о Чертовке и не подумал. Всю его душу заполнил взрыв ярости: опять судьба не дает ему вернуться в Москву! Потом был обратный путь вниз по Каме до Бондюга и от Бондюга до Чердыни воргой. А в Чердыни он узнал, что совсем недавно в острог прискакали Асыка и Тичерть. Вогулич, словно заговоренный, спешился и прошел в терем за княгиней. Ратники попросту растерялись. А вогул вышел из княжеского дома только утром. Оседлал коня и уехал, словно так само собою и разумелось. Услышав об этом, Венец был поражен. Именно тогда он впервые попытался заглянуть в лицо, в глаза княгине. Заглянул — и ничего не увидел. Безмятежная тьма нерусских зрачков, пугающая улыбка припухлых, алых, словно только что зацелованных губ. «Сумасшедшая», — решил Венец. В то, что княгиня ведьма, он не верил.
А пермский князь Венцу сразу не понравился. Он точно перелицевался из русича в пермяка: то же спокойствие, будто чуть тронулся умом, и тот же пермяцкий взгляд сквозь человека, и даже лицо по-северному смуглое, хотя откуда в нем, сыне подмосковного удельника, смоляная северная кровь? Наблюдая, как князь Михаил двигается, разговаривает, Венец подумал, что и мыслит-то князь небось тоже по-пермски, хотя его русская речь оставалась чистой, как у книжника. Венец был и опытнее, и искушеннее, и хитрее князя; пожалуй, и в глазах Ивана Васильевича — Всея Руси — и значения он имел побольше, но все равно к этому захудалому князьку Венец относился с опаской. Было в нем что-то непостижимое. Вот смотрит сквозь тебя, а боязно: вдруг этот пронзающий, невесомый взгляд выйдет из бесконечности и остановится в твоих глазах, разрывая голову, как замерзшая вода разрывает запечатанный кувшин. И Венец представить не мог: как нелюдимый, замороженный князь ласкает свою жену-ведьму и как она отвечает ему. Только и оставалось, что плюнуть и уйти.
Но сейчас… Михаил не простил жене измены и побега с вогулом, но мстить не стал. Он просто ушел жить к храмоделу в его избенку. Сын его давно обретался в гриднице у однорукого воеводы, дочь забрали няньки, слуги со двора разбежались, и княгиня осталась совсем одна. Одна. Так она жила всю зиму. Топила печь, носила дрова и воду, что-то стряпала — тихо, незаметно, будто и вправду была не от мира сего. От людей она не пряталась и не отворачивалась, глядела в лицо, но, похоже, ничего не видела, словно в душе что-то навек остановилось, и поэтому ее избегали. То ли страшно делалось, то ли стыдно.
В пьяной гульбе ратники не раз похохатывали с дьяком, что ему можно уже и дверь прорубать на княжью половину. Венец тогда и сам посмеивался. А сейчас, вспоминая лицо и фигуру Чертовки, вспоминая, как гибко нагнулась она к бадье, как легко шла с коромыслом к дому, будто что-то переливая из бедра в бедро, вспоминая, что здесь, за стенкой, столько ночей эта баба была одна, ждала хоть кого-нибудь взамен детей и мужа, кто поделился бы теплом среди зимнего чердынского холода, — сейчас Венцу сделалось жарко.
Это бывало: жажда тела вдруг охватывала, как обруч, била в виски, гнала. Но, утоленная или нет, не важно, эта жажда всегда проходила. Даже Аксюта была желанна не сама по себе, а потому, что была запретна. Однако теперь томление не истлевало. Разгибая толстые листы ясачных книг в приказной избе, пересчитывая соболиные сорока, потягивая наливочку у епископа или с дружинными пенником затуманивая голову, Венец все равно думал о Чертовке. Все никак не проваливалось видение: вот она вздевает на плечо коромысло и, струя складки платья с бедер, идет по снегу. Будто от скуки, Венец часами простаивал на крыльце, грыз кедровые орешки, сплевывал скорлупки, а сам глядел через заплот на княжеский двор и ждал Чертовку. А однажды, увидев, как неловко баба колет дрова, вдруг дал Ничейке по загривку: пойди, дурень, помоги.
«А в чем, к бесу, разница? — утихомиривал себя Венец. — Княгиня она или не княгиня… Все одно — баба, чудь белоглазая…» Может, поступить, как бывало в далеких деревушках: завалиться в дом, детям и мужику по шеям и на улицу, бабе ладонью рот зажать и притиснуть к полу… Кто здесь на государева дьяка хайло разинуть посмеет? Что ж, один раз попробовал. Принял для храбрости и, пока хмельная братия глотки драла, двинул из горницы, сшиб в ночной тьме заплот, рванул на себя дверь в княжьи сени. Чертовка, как услышала чужое дыхание, мигом на лежанке поднялась. Так и запомнилась: во мраке перед бревенчатой стеной сидит на топчане, глаза как угли, и волосы копной разметались по плечам, шевелятся, точно змеи. Взглядом так шибанула, как и оглоблей не достанешь. Очнулся Венец во дворе в сугробе, ничего понять не мог. Всю ночь не пил, соображал, а утром робко пошел вроде бы как прощенья попросить — дескать, голос князя ему послышался, ну, он спьяну и решил на пирушку позвать, — а на самом деле узнать: была ночью встреча или почудилось? Чертовка сидела за столом и вращала жерновок зернотерки, глядела перед собой в пустоту. Венец присел на лавку, покряхтел виновато, встал, помялся — нет, не видит его баба. Страшно стало; перекрестился и ушел.
И завязла в душе заноза, будто загноилась душа. Не то чтобы он ее полюбил, и не то чтобы только хотел. Любить, желать — это ведь все лишь к людям применимо, а она… Да все пермяки, и князь, и жена его, для Венца как бы вне людей были. Даже когда дома холопов сек или девок портил, и то чувствовал порой стыд или жалость, переживал. По крайней мере понимал, что те испытывают. А к пермякам у Венца сочувствия не было вовсе. Так охотник не сочувствует подстреленному волку, хотя зайца, скажем, может пожалеть. Венец уважал тех людей, которые делают жизнь: Великого князя уважал, кое-каких бояр и купцов, ливонских рыцарей, греческих монахов, свейских мореходов, уважал ратников, конокрадов, послов, богатых любовниц. Венец снисходителен был к тем, кто лепился к сильным, — к наушникам, к шутам, к верным слугам, к разбойникам. Но пермяки… Жизнь свою они не делали: их судьба шла сама по себе; и к силе они не лепились — все равно судьба не минует. Для Венца пермяки стояли как бы за обочиной человеческого, не имели никакого значения — не друзья, не враги, не холопы. Люди, а вроде и не люди. Однако с этой бабой случился в мыслях какой-то сбой. Умом он не постигался, душой не принимался, плотской похотью не исчерпывался. То же самое, наверное, чувствует рыба, вдруг очутившаяся на берегу. Только вот кто крючок-то ему забросил? Эта баба стала для Венца как идол: срубить боязно, потому как чуешь, что в древесных узлах затаился могучий дух, и поклониться не можешь, словно кол в спину засадили.
Время для Венца шло как в дыму. Какие-то грамоты из Москвы ему показывали, о чем-то князь с ним советовался — Венец тупо глядел, кивал и ничего не понимал. Когда весна коснулась Колвы, синью выплеснувшись на лед, когда с полуденной стороны начали обтаивать горы, а проталины испятнали парму, по Чердыни пронесся жутковатый слух. Из затопленной берлоги вылез медведь, да раньше срока, и с бескормицы подался на человечину. Ошивается, мол, возле самого города. Двух охотников задрал и бабу с обоза. Венец в это время ездил на Усолку считать соляные колодцы. Прислали ему ябеду, что соликамцы нарыли новых ям, набили трубы, качают рассол, а соляную подать не платят. Венец поехал разбираться в Соликамск, а там его пять дней допьяна поили, что он и говорить-то не мог. Весь опух, глаза ничего не видели. Суровцевы и Елисеевы, мудрые мужики, напихали ему мешок бобров и с богом отправили обратно, пряча за пазуху подписанную грамотку. Венец и Ничейка ехали воргой, оба распьяным-пьяны-пьянешеньки, на полпути уснули. Олешки сами бежали. Венец во сне скатился с розвальней и остался валяться на дороге. Очнулся — ночь кругом, и созвездия над бором-беломошником, как вогульские грозные городища; пустая белая дорога, снежный лес, дикая тишина. Огляделся: показалось, будто за чащей огоньки мерцают. Решил, что либо охотники, либо деревня, либо уж сама Чердынь. Попер по лесу напрямик, цепляясь шубой за сучки.
Вывалился на край обтаявшей елани и застрял от страха на месте. Посреди поляны высоко горели костры, и рядом с ними сидел на корточках седой, длинноволосый, слепой старик-сказитель, играл на длинной дудке-чипсане. А меж костров, то растворяясь в огненных струях, то вылепляясь вновь, распустив волосы, танцевала нагая женщина — Чертовка. И перед ней на задних лапах стоял медведь, переваливаясь с боку на бок, задрав к небу острую морду, — тоже танцевал. Венец затряс головой — и не было ничего, давно умер слепой сказитель, у которого Иона сжег берестяную книгу, одна в тереме сидела брошенная князем жена, медведь грыз человечьи кости где-нибудь в урочище, не было ничего, только пьяный бред, только морок, только чудская луна колдует в ожерелье звезд над пустой еланью. И в то же время было все — беззвучно горели костры, плясал с ведьмой медведь-людоед, мертвый старик заунывно дул в дудку, и ведьма шептала, гладя зверя по морде: «Уходи, Ош, в парму, не губи своих детей…»
Венец ломанулся обратно и по дороге что было духу бежал до самой Чердыни. Во дворе поленом отходил уснувшего Ничейку, заперся в горнице, засветив все светцы, очумело шаря глазами по стенам и держа под рукой меч. Печально глядел с темной иконы Георгий, медленно пронзая копьецом червячного змея. Дух Венца не успокаивался. Едва взгляд останавливался, как из огоньков лучин распушались костры, а из них вытаивала нагая Чертовка, танцуя теперь вокруг Венца, и, сияя глазами, шептала алыми, словно кровь, губами: «Зачем, дьяк, подсмотрел, как я, ламия, волхвую? Смерть тебе! Смерть, милый! Иди же ко мне!…» И опаляла лицо, грудь, живот страшная и дивная нагота женщины — зовущая, гибельная. А как рассвело, на сугробе под окном Венец нашел след босой женской ноги — один-единственный.
Теперь с каким-то болезненным вниманием вглядывался Венец в пермского князя. Как же этот человек обладает таким чудом, таким чудовищем? В чем его сила, пересиливающая ведьминскую силу? Ничего особенного не было в князе Михаиле.
Венец боялся смотреть на Чертовку, словно взгляд мог выдать его. Но, совсем охваченный пожаром, он уже думал о ней неотступно, ловил каждую тень ее — забытую на перилах крыльца рукавичку, нерасколотый слабыми женскими руками кряж, пролитую у колодца воду, веник, обмахнувший снег с ее ног, скрип половиц под легкими шагами за стеной. В последние дни князь вдруг начал приходить по вечерам к жене. Ревность, ненасытная жадность и тяга к этой страшной бабе съедали душу дьяка. Он под лавкой вытащил мох из пазов между бревен и сквозь щель подслушивал голос Тиче — чтобы знать, о чем она молится, поет, бормочет во сне, разговаривает с мужем. А вскоре Венец увидел, что его уловка стала известна княгине: щель оказалась заткнута тряпкой. Венец даже не раздумывал — лезвием ножа выпихнул кляп.
Сквозь эту щель он и услышал однажды новость. К Чертовке вечером опять пришел князь. Венец лежал под лавкой, прижимаясь ухом к бревну. Князь долго ходил по горнице, молчал, потом сел и сказал:
— Не хочу я, Тиче, свою обиду выносить на люди. Скоро к нам нагрянет князь Юрий Дмитровский. Пока он будет жить в Чердыни, я буду ночевать здесь. Но ты помни, что я не возвращаюсь. Я тебя не прощаю.
— Я не буду запирать дверь, Михан, — тихо ответила Чертовка. — Я жду тебя и без этого кана. Вернись ко мне…
— Н-не могу… — с трудом ответил князь Михаил.
Венец не размышлял, почему в Чердыни появится брат Великого князя Московского. В уме его, как кость поперек горла, застряло одно: теми ночами дверь будет открыта. Лишь бы Михаил хоть раз припозднился…
Прошел ледоход на Колве, а потом и пермские праздники. Прилетели птицы, мужики вышли в поле, рыбачьи пыжи понеслись в верховья за нерестившейся рыбой. Из Афкуля зачем-то приехал шибан Исур, собрались княжеские воеводы — Бурмот и Зырян, прибыли князьки из Покчи, Искора, Пянтега, Кудымкара. Что-то, видно, затевалось — но Венцу ни до чего дела не было. Иона Пустоглазый сделался втройне обходительней, и наливочка теперь текла ручьем. Наконец из Бондюга со своими воеводами явился и сам Юрий Дмитровский.
Венца пригласили на встречу: куда ж без московского дьяка? Венец в боярской шубе прел в гриднице на лавке и тупо пялил глаза на князя Юрия, а сам думал: устроит ли князь Михаил в честь московского гостя пир, чтобы до утра домой не явиться?
Князь Юрий давно был знаком Венцу. За прошедшие годы он сильно сдал — ссутулился, похудел, стал весь желтый. Наверное, грызла какая-то хворь. Немного уж небо ему коптить оставалось. Юрий обрадовался Венцу, а дьяк его словно и не узнал. Глядел — не видел, на вопросы отвечал невпопад. Юрий, похоже, обиделся.
— Чего это, брат, у тебя Данила-то как обухом по лбу получил? — недовольно спросил князь Юрий у князя Михаила.
— Пьет без просыпу, очумел, — спокойно ответил Михаил.
Юрий внимательно оглядел давнего знакомца.
— Да уж… Твой медвежий угол кого хошь в баклажку загонит… Поди, Данила, к себе, проспись. Завтра поговорим.
Венец молча встал, поклонился и двинулся в сени, не чуя под собою ног. Навстречу ему челядь волокла блюда и прочую утварь для пира. Чертовка сидела в тереме одна, и дверь ее была не на засове… Господи, в этих краях и темноты полночью не дождешься!
А князь Юрий из Дмитрова, брат Великого князя Московского Ивана Третьего, прибыл в Чердынь не ради пирогов с осетриной. Михаил понимал, что самое правильное название его приезду — разведка. От посельников, шедших в Пермь из Твери, Рязани, Москвы, Пскова, Новгорода, Вологды, Михаил знал, что чем богаче и сильнее становится Московский стол, тем жаднее Московский князь. Не раз в голову Михаилу приходила мысль: как же хитер был отец — ушел от алчной Москвы на самый край мира. Не князь Иван Васильевич, так другой бы московит в Шапке Мономаха все равно бы начал стягивать к себе земли и сшибать княжьи венцы с голов братьев. Вот теперь хищная рука Рюриковича уже подбирается к горлу Новгорода. Как выдерут язык у вечевого колокола, как выпотрошат утробы Борецким, так и станет Пермь Великая уже совсем ничья — то есть московская. Недолго, видно, осталось ждать лета, когда Москва полезет в парму за серебром закамским. Вычегду и Печору новгородцы отдали московитам почти аж сто сорок лет назад — хотя спроси их об этом, так обеими руками открестятся и шапкой о землю стукнут. Но все ж пока что Устюг, Усть-Вым и Вятка размежевали Москву и Чердынь, но долго им не устоять. И тогда останется последний враг, который еще будет драться с Москвой за пермские златокипящие земли. Это казанцы. Поэтому Великий князь и снарядил брата Юрия в поход.
С конями и дружиной князь Юрий переволокся в Кай, настроил насад и с ледоходом поплыл вниз по Каме к Казани. Государевым дозволением разрешено ему было набирать войско в попутных землях, и теперь с Юрием шли галичане и устюжане. Вскорости должны были нагнать его и белозерцы. Теперь дело за пермяками. Пойдут на татар добром — значит, сами помогут надеть на себя московское ярмо. А не пойдут — значит, дадут повод покарать. Как быть Михаилу Ермолаевичу? Только что грозу с востока отогнали, теперь вот на западе молнии блещут.
Князь Михаил смотрел, как жрут, пьют и смеются воеводы князя Юрия. Он думал, что где-то далеко, на берегу голубой Камы, их дожидается беспощадное войско: смолит насады, бьет птицу и зверя в дорогу, чеканит наконечники стрел и натягивает тетивы на луки, а в пестрой тени Прокудливой Березы, где когда-то разгорелась его любовь, сидит бородатый московит, точит саблю и пробует остроту лезвия на тонких ветках. Князь Михаил смотрел на желтого, иссыхающего князя Юрия, которого он должен был называть братом, и думал, что не брат он ему, а враг, потому что его брат костром сгорел на Вагильском тумане и сейчас лежит в земле у стены собора, а князь Юрий гнилушкой медленно тлеет подле московского стола и отравляет все вокруг себя, сам отравленный своей злобой на судьбу, смысла которой ему никогда уже не постичь.
— Вели-ка, брат, татарину выйти, — склонясь к Михаилу, велел князь Юрий.
Исур услышал, встал, сжав губы в нитку, и вышел из гридницы, звеня ножнами и шпорами.
— С оружием его к себе допускаешь? — хмыкнул Юрий, провожая Исура глазами.
— Я не Великий князь, а он не казанский хан.
— Не хан, да варнак его. Как, брат, двинемся мы вниз по Каме от Бондюга, надо бы, думаю, завернуть нам и к татарским городищам в твоей земле. Как их?..
— Ибыр и Афкуль.
— Вот… Коли казанцев трясти станем, не дело этих здесь нетронутыми оставлять. Ты мне дай проводников, которые к татарам дорогу укажут.
Михаил положил на столешницу локти, катая между ладонями деревянную кружку.
— Нет, князь, — ответил он. — Московиты с казанцами воюют — это их дело. А Чердынь и Соликамск с Ибыром и Афкулем не враги. Ты нас в свой горшок не суй.
— За татар заступаешься, никак?
— Не за всех. За пермских татар, у которых Исур шибаном.
— Да есть ли разница между пермской и казанской татарвой?
— Из Москвы, конечно, эту разницу не увидишь. Только с колокольни рыбу не ловят. Когда судьба забросила меня сюда княжить, был я мальчишкой сопливым. И кто мне помог? Великий князь? Нет. Шибан Мансур, отец Исура, помог. Ему я и обещал не поднимать меча на Афкуль с Ибыром. А Исур мне друг преданный, чего, к примеру, про отца его я сказать не могу. Исур сам мне дружбу предложил и ни разу слова своего не нарушил. Вместе со мной на Пелым ходил против воли своего хана, спас меня от вогульского копья и пленил Асыку. Я на Исура не пойду. А если кто против него встанет, с тем сам вместе с ним биться буду. Не обессудь. Твое дело — Казань, вот и ступай туда.
Князь Юрий сузил глаза. Иона, сидевший на лавке у стены за спинами воевод, грозно затряс белой бороденкой и белой епитрахилью, пристукнул об пол костяным Стефановским посохом. Торчащий рядом игумен Дионисий, в черной рясе и черном клобуке, косматый и костлявый, только зыркнул тяжелым взглядом исподлобья. Михаил встал, поклонился гостям и вышел прочь из гридницы.
Он остановился на высоком крыльце дружинного дома, всей грудью вдыхая талый, ясный воздух — такой свежий и просторный после затхлого духа пьяной гридницы. Далекое безоблачное небо тонко и нежно светилось майской синевой над серыми шатрами острожных башен. Два ястреба плавали в вышине, кружа друг вокруг друга. Над синей пармой за рекой косо взлетала Полюдова скала. И теплый покой безмятежно разливался вокруг.
Фыркали в стойлах кони, скрипел колодезный журавель, звонко бил по наковальне кузнечный молот. Сохли на крышах амбаров смазанные жиром нарты. Грязные курицы бродили между луж, что-то выклевывали из конского навоза. На заплотах вверх дном висели горшки и корчаги, оплетенные берестяными полосками. Орали грачи на пашнях, расчирикалась урема под тыном острожка, пар поднимался из лощин, шлепали вальками бабы на Колве, и тощий кот вылез из окошка погреба, слизывая с усов сметану. Весна пришла не как праздник, не как буря, а как спокойное и радостное начало долгожданных трудов, которыми и живет человек. Заулком пробежали мальчишки, хворостинами гнавшие перед собой сломанный бондарный обруч. Старик, сидя перед воротами на скамейке, строгал новое топорище. Баба понесла из дома в хлев корыто с ополосками, наступила на пса и грохнулась в грязь, облившись с головы до ног. Мужик заколачивал дыру в заборе обломком лыжи. И князь почувствовал мучительно-острый приступ любви к этому миру — житейски-обыденному здесь и сказочно-грозному там, где с Каменных гор сходила на Чердынь вековая парма.
Все вроде бы оставалось неподвижным, но сквозь этот мир незримо и беспощадно катилось огромное, неотвратимое колесо судьбы. За стеной, в гриднице, вызревала злоба, которая рано или поздно грозой взойдет над берегом Колвы. И в тени этой грозы, как перед разлукой, князю вдруг до тоски захотелось увидеть жену. Да, все было — и будет еще страшнее; будет кровь, огонь, смерть, предательство и гнев дремучих богов. Но сейчас, в тихий и мирный вечер, пусть исчезнут мертвецы, идолы, ведьмы, проклятия… Просто в доме одиноко ждет его женщина, и самое важное, что он ее любит.
Князь сошел с крыльца и пошагал домой, удивляясь легкости каждого шага. У своих ворот он увидел Исура и остановился.
— Я никого не поведу на Афкуль и сам не пойду на Казань, — сказал он. — А ты будь сейчас моим гостем.
Он толкнул перед Исуром перекосившуюся створку ворот. Опустив голову, Исур схватил его за плечо, сжал, повернулся и первым вошел во двор. Они поднялись на крыльцо. Дверь в сени была приоткрыта. И вдруг Исур встрепенулся и, отшвырнув князя, прыгнул вперед. Ошарашенный Михаил услышал его рык, свист плети и чужой, звериный рев, а лишь потом увидел в сенях на половицах грязные следы здоровенных мужских сапог. В его доме был Венец.
Венец не дождался темноты. Как вор, он перелез забор княжеского двора; прячась за конюшней, за телегой, добрался до крыльца и метнулся в дом. Чертовка сидела в горнице у окна и только успела подняться, как он сшиб ее грудью и повалил. Она вертелась, извивалась, хрипела, а он придавил ее всей тяжестью, вырвал из пальцев платок и стал всовывать в рот. Ее когти пластали рубаху Венца на лоскутья. Треснуло платье, в полумраке резанула глаз белизна бедра. Венец плечом надавил Чертовке на горло, схватив в ладонь ее тонкие запястья, рванул другой рукой под колено, задирая ее ногу и сходя с ума от ее хрипа. Он окунулся в эту бабу, словно в огненную полынью, и уже стало не понять, то ли она бешено сопротивляется, то ли бешено отдается.
Венец сразу и не сообразил, что это обожгло его яростной болью, лентой перехлестнувшейся через спину, а потом и другой раз — накрест. Третий удар нагайки сорвал его на пол, и он, перевернувшись, увидел над собой Исура. Плеть стегнула по лицу, разорвав кожу на скуле и губы. Венец взревел, трезвея, и рванулся к стене, где висел меч князя Михаила. Но плеть обвила выброшенную руку и откинула Венца обратно. Исур хлестал дьяка по-татарски: так, что мясо отслаивалось от костей. Венца швыряло из стороны в сторону, а кровь брызгала на доски половиц. Венец не выдержал, рухнул на колени, закрываясь локтями, и тут князь Михаил вломился в горницу, оттолкнув Исура. Венец прямо с колен кинулся в дверь и скатился с крыльца в грязь.
Михаил упал рядом с Тиче, обхватил ее, и она завыла, уткнувшись ему в грудь.
— Тиче, Тиче, любовь моя… — трясущимися губами говорил Михаил, стискивая жену. — Ты прости меня, прости… Я больше никогда тебя не покину…
А Венец, повиснув на Ничейке, который прибежал на крик, плевался кровью и клял все на свете. Ничейка приволок его к колодцу, опустил на землю и окатил водой, смывая кровь. Венец заорал и врезал Ничейке по зубам. Цепляясь за сруб, он поднялся и, скорченный, оглянулся на княжее крыльцо.
— С-сука, н-ну, сука… — шипел он. — Оморочила, стерва, приворожила…
И все ему стало ясно. Ведьма окрутила его, как дурака, лишь бы гордый князь вернулся к ней. Нету, мол, кроме тебя, княже, мне защиты. А кто ж, кроме него, московского дьяка, осмелился бы на княгиню как на простую бабу смотреть? Ох ты, жеребец безмозглый! Ах ты, тварь премудрая! Ведь не платок он у нее из пальцев выдирал, чтобы ей пасть заткнуть, а тряпку, которой она щель меж бревен конопатила. Выходит, все она знала: знала, что он, Венец, все разговоры в ее горнице слышит, и намеренно сказала про открытую дверь, чтобы он, кобелина, сунулся! Л-ладно, гадина, отплачу я тебе сполна!..
Шатаясь, Венец двинулся к воротам. Ничейка с разбитым ртом поддерживал его под мышку. Венец пер по улочкам острожка к дружинной избе на виду у всех: пусть все видят, как татарин русского человека в его же дому измордовал. Венец забрался на крыльцо, распахнул дверь в гридницу и остановился в проеме — рубаха клочьями, сам весь в крови так, что с пальцев капает. Воеводы и князь Юрий пировали, все уже изрядно пьяные, обнимались, ржали, пели песни, требовали браги, ковшей, закуски. Но едва Венец молча встал в двери, голоса постепенно затихли — больно страшен был вид у дьяка.
— Пируешь, княже? — хрипло спросил Венец. — А у меня на чужом пиру похмелье…
На следующий день князя Михаила рано утром разбудил посыльный от князя Юрия. С тяжелой душой Михаил пошагал к дружинному дому. Во дворе царила суета: седлали напоенных коней, снаряжались. В телеге на мешках храпел дьяк Данила Венец. Михаил поднялся в дом. В пустой гриднице за неубранным столом сидел князь Юрий — в кольчуге, в шлеме, в наручах и поножах, сам еще желтее, чем вчера. Он хмуро поигрывал бунчуком на рукояти сабли.
— Чего ты, князь, вдруг в путь засобирался? — спросил Михаил.
— Испужался, — глядя в угол, ответил Юрий. — Коли в твоем дому безродный татарин московского дьяка плетью охаживает, так, боюсь, и меня ты ни с того ни с сего вилами в бок разбудишь.
Михаил смолчал, сел на другую скамью, локтем отодвинув со стола объедки и посуду.
— Скажи-ка мне, брат, прямо, — начал Юрий. — Идешь ты со мной на Казань или нет?
Михаил вздохнул, расправил усы.
— Не с кем, — ответил он. — В прошлом году две сотни человек за горами оставил. Дружина моя сплошь из молодых, их еще учить надо. Над дружинами пермяцких князей я не властен. А ополчения весной ни у русских, ни у пермяков не соберешь. Пахотные землю поднимают. Солевары только-только колодцы разморозили. Рыбаки за нерестом пошли, путина. Пастухи оленей погнали на свежую траву. У охотников после гона самое дело началось. Кто от работы побежит? За зиму все наголодались, истрепались… Не забывай еще, что и пелымцы ждут часа с нами сквитаться.
— Эвон у тебя сколько отговорок, — хмыкнул князь Юрий. — А покороче сказать можешь?
— Могу, — согласился Михаил. — Не пойду я на Казань. Не хочу.
Князь Юрий бросил бунчук и стал натягивать рукавицы.
— Что ж, тогда и я тебе вот что скажу. Ясак ты платишь исправно, пенять не на что. Только вот поговорил я вчера с дьяком… — Юрий впервые за весь разговор поднял на Михаила глаза: тусклые, уже неживые. — Считай сам. Волю Великого князя исполнить ты не желаешь. Дьяка его посек и выгнал. С татарвой снюхался, к дому приваживаешь, крепости их выдать не хочешь. Вогульского князя, союзника казанцев, с миром на свободу отпустил. Ну, мало этого для измены или хватит? Если мало, то я могу прибавить и то, что твой епископ мне нашептал. Подумай, князь. Не играй с лихом. Последняя возможность отмыться у тебя — идти со мной. А не то пошлет Великий князь сюда другого своего брата, только уж не с речами, а с мечами. Так пойдешь на Казань или нет? Я у Казани буду стоять пять дней и ждать тебя.
Михаил молчал.
— Не жди, — наконец ответил он.
— Что ж, тогда ты сам жди гостей.
Михаил задумчиво кивнул:
— Приходите. Встретим.
Вечером, когда князь Юрий с воеводами и дьяком давно уже уехал, Михаил пришел к Калине, у которого жил все время после побега Тиче с Асыкой. Калина во дворе своей хибары топором тесал какую-то чурку. Михаил присел рядом на колоду, за день разогревшуюся от весеннего солнца.
Рассказ князя Калина слушал молча, не перебивая.
— Чего ж ты от меня хочешь? — спросил он. — Совета? Есть же у тебя свои дьяки и тиуны, есть Бурмот. Ты можешь созвать пермских князей и спросить их. Да хоть вече устрой.
— Ничего я от тебя не хочу, — сказал Михаил, раздосадованный неожиданным равнодушием Калины.
— Я, князь, давно понял, что рано или поздно Москва к тебе прицепится. Для меня это не новость. Считай, быть беде.
— Значит, говоришь, зря я все это затеял?
— Зря — не зря, тут разницы нет. Все равно это бы случилось. Все к тому шло. Я другого понять не могу. Тебе-то с твоего упрямства какая выгода? Ты не гордец, чтобы тебе непременно наособицу стоять было надо. Прибыли со своего княжения тоже не имеешь. В богов пермских не веришь. А если о людишках заботишься, так московские полки их от вогулов понадежнее, чем ты, защитят. Почто же ты кашу заварил?
Михаил и сам вдруг удивился: а и вправду, зачем это ему надо? Неужели он ошибся, своевольничая? Но какой-то голос говорил в его душе: все верно. А что за голос? Откуда? Почему?
Калина, опустив топор, с усмешкой смотрел на задумавшегося князя.
— Придет срок — поймешь, — вдруг сказал он. — Только крови много прольется.
— Думаешь, одолеют меня московиты?
— Одолеют, — кивнул Калина. — Но сделал ты все правильно. Так и надо. Ты человек, живи своей человеческой судьбой. Только не бойся ее. Тогда она у тебя в одном русле с судьбой твоей земли течь будет. Не зря, значит, жизнь пройдет.
— Экий ты пророк лапотный, — разозлился Михаил. — Что-то я до смысла речей твоих добраться не могу. Говоришь, все равно меня победят, и это правильно будет, но я должен драться за свою глупую правду, кровь лить, так?
— Кровью земля к земле прирастает.
— А-а, вон мы какие мудрые! — Михаил встал, непримиримо глядя на Калину. — Значит, побольше кровушки надо, чтобы Пермь покрепче к Руси присохла?
— Главного ты не понял еще, Мишка. — Калина миролюбиво толкнул его в грудь, усаживая обратно. — Пермь-то твоя — уже тоже Русь.
ЧАСТЬ 3
6980 год
Глава 17
Поганая Скудельня
Епископ Иона тихо сидел в монастыре на вершине горы возле Чердыни и прислушивался к дальним раскатам грома надвигающейся грозы. Гроза вызрела на западе, над Московитией. Где-то там, как разъяренный медведь, ворочался и рвал цепи Великий князь Иван Васильевич. Приникнув к земле, опасливо затаились вольные Рязань, Тверь, Псков. Поначалу Великий князь слал полки на татар. Прошло время Золотой Орды, когда недосягаемый, как поднебесье, хан, сидя на белом войлоке, окруженный древними рогатыми бунчуками Чингиза, Субудая и Батыя, рассылал на обескровленные селения урусов каленые монгольские тумены. Теперь Золотая Орда рассохлась и развалилась на глыбы. Поход за походом, как капля за каплей, точили московиты изъязвленную громаду Казанского ханства. То на одном, то на другом краю земли, пропитанной кровью булгар, звенели русские мечи. Казань шаталась, отмахиваясь кривой саблей. Епископ Иона вспоминал, как и по Каме просверкал русский булат князя Юрия Дмитровского. Однажды в схватке московиты даже взяли татарскую твердыню, но пришлось оставить. Грохот казанских сеч мутил ужасом душу Новгорода.
Первыми не выдержали бояре. Борецкие надрывались на вече, уговаривая предаться ляхам. Уговорили. Бородатое новгородское посольство пало в ножки королевичу Казимежу. А Великий князь только того и ждал. Предали! Родную землю без боя в полон сдали! Черная вода гнева затопила московитские города. Из этого наводнения поднялись блистающие шлемы русских дружин. Новгородцы заметались в ловушке, сколачивая ополчение. Два войска увидели друг друга, разделенные синей лентой Шелони. Московиты стояли хмурые. Новгородцы отчаянно орали, махали мечами. Двинулись друг на друга и сшиблись прямо в волнах. Рубились без пощады, дотемна. Новгородцы отступали, но не просили милости. Московиты шли в бой через Шелонь по мостам из мертвецов. Красные ручьи текли с поля в речку, как притоки. Наконец треснул новгородский тын под московскими топорами. Сеча превратилась в бойню. Под тяжестью мертвых тел прогнулась земля.
Великий князь Иван Васильевич, улыбаясь, порвал ряду, что четырнадцать лет назад в Яжелбицах прихлопнул своей печатью его отец. Но покоренный Новгород торговался и на коленях. Тогда, год назад, епископ Иона возликовал: наконец-то сойдет с пермских земель морок новгородской вольницы и воссияют здесь хоругви Великого князя! Но лукавый оказался хитрее московских дьяков. Плача, новгородцы подписали отказную грамотку на полуночные края. Однако ж разве разглядишь эти края с москворецкого берега? Вятичи, вотяки, вымичи, вычегодцы, мезенцы, пинежане, двиняне, печора, зыряне, пермяки, самоядь, вогулы, остяки, черемисы — кто их разберет? Запутавшись, московиты послали бывалых людей составить список Двинских земель — новгородского Заволочья. Но эти бывалыцики до Перми Великой не дошли. Так и осталась она наполовину московская, наполовину новгородская, наполовину ничья. Который год Пермь Великая ходила по острию между Новгородом и Москвой, между Русью и татарами — вот и сейчас проскользнула у них меж пальцев.
И тогда Иона понял, что судьбу надо понужать. Он настрочил грамоту верному человеку — игумену Ферапонтовой обители отцу Филофею. Описал подвиги свои: и крещение Перми Великой, и строительство монастырей по всей епархии, и борьбу с идолами. Даже походы за Камень Васьки Скрябы и князя Михаила каким-то образом оказались его заслугой. Описал Иона и обиды, кои чердынский князь чинит московской воле и православной церкви: мирволие язычникам, потворство пермским татарам, отказ идти на Казань с князем Юрием, освобождение татарского гогулича Асыка, избиение дьяка Данилы Венца. Даже княжья жена-шаманка не была забыта. Письмецо Ионы взял доверенный монах — отец Епифаний, а попросту Пишка, — опытный бродяга, беглый устюжский монах-расстрига и бывший ушкуйник ватаги Ухвата. Теперь Пишка замаливал грехи в монастыре Иоанна Богослова. С грамотой, зашитой в шапку, Пишка ушел на Русь и вернулся с обнадеживающим ответом Филофея.
И точно. Скоро из Устюга донеслась весть. Идут через него на Пермь Великую полки московитов. Ведет их сам князь Федор Пестрый Стародубский, который, не щадя живота, отважно рубил врагов и под Казанью, и на Шелони. Под рукой у Пестрого — московиты, белозерцы, вологжане. В Устюге к князю присоединился с полком родовитый боярин Федор Давыдов Вострово. Там же свой полк передал Пестрому и устюжский воевода Гаврила Нелидов. От Устюга войско пошло на Вычегду, обрастая и вычегодцами. Даже в такой холодной дали от Москвы русская рать наливалась горячей силой московитов. Пять тысяч мечей готовились прорубиться сквозь парму.
Но Пермский князь тоже не ждал сложа руки. Московские полки — могучая сила, но у Перми Великой хватит мощи противостоять ей. Десять пермяцких князей с дружинами и ополчением, ополчения Чердыни и усоль-цев, дружина самого князя вместе с отрядами из Соликамска и Анфалова городка, исуровские уланы из Ибыра и Афкуля… Нужно только собрать, зажечь их. Михаил разослал тиунов. На это Иона отправил Михаилу послание, в котором упрашивал не затевать кровопролития, смириться перед старшим братом — Московским князем, пощадить пришельцев единоверцев. Иона знал, что об этом послании станет известно везде, где есть храмы. Над душами паствы хозяин он, а не князь. К тому же здравый смысл был на стороне епископа. Пермяки не видели разницы между Новгородом и Москвой. Тем ясак и этим ясак. Они не понимали, что Новгород отнимает соболей, а Москва — свободу. И понять это могли только тогда, когда свободу потеряют. А ведь многие надеялись попросту отсидеться в лесах. Не полезет же русское войско в урманы и глухомань.
Так и вышло. Кудымкар на Иньве и Акчим на Вишере, Ныроб на Колве и Пыскор на Каме даже не ответили князю. Камские Урос и Пянтег велели передать, что, коль сильное войско московитов подступится к ним, они драться не будут. Усольцы тоже отказались: на своих, на православных, рука не подымалась. Только воинственный и вечно непокорный Искорский князь Качаим сразу принял сторону суровой, напряженной Чердыни. Зажатая между ними Покча была вынуждена согласиться. Согласие прислал и сильный Редикор — полуденный сосед Чердыни. И, конечно, жаждой боя тут же вспыхнул Исур, уязвленный принижением Казани. От всех возможных сил у Михаила осталась лишь четверть. Его замысел — встретить московитов у Бондюга — сделался невыполнимым. Князь приказал твердить стены в Чердыни.
С монастырского холма Иона наблюдал, как люди чистят рвы, подновляют тын. На башнях-стрельницах стучали топоры. Подводы везли в острог припасы, смолу, лыко, паклю. Хворостом устилали улочки, рубили дрова, тесали камень. От Чердыни, как птичий щебет издалека, доносился звон кузнечных молотов. Кто-то сказал Ионе, что в городище заклали человека, вымаливая спасение от московитских полков. А где-то за лесами, за горами уже шагало русское войско, и князь Пестрый из-под руки смотрел в хмурую даль: не покажутся ли пермские земли?
То, что нужный день наступил, Иона понял тогда, когда в Чердынь пришли люди из Уроса. Со стены монастырского забрала Иона видел Бондюжскую дорогу — Русский вож, по которому двигалась цепочка молчаливых беженцев. Впереди тащились несколько волокуш со стариками, бабами, детьми. За ними, опустошенно глядя в землю, ехали одиннадцать мужчин-всадников. Головы их были обвязаны кожаными ленточками с колокольцами на висках. Иона уже знал, что это — знак скорби и мести. Уросцы направлялись не к родичам в городище. Они ехали в острог, под руку князя Михаила, который собирал войско, чтобы биться с подступающими московитами.
«Не быть Чердыни столицей… — глядя на уросцев, на толпу встречавших их ратников, твердил себе Иона. — Не быть острогу оплотом пермского непокорства…» Вечером этого же дня епископ объявил в монастыре, что вместе с Ничейкой уезжает на Вычегду.
На самом деле Иона никуда не уехал из монастыря. Он спрятался в дальней угловой келье у монаха Пишки. Об этом, кроме Пишки и Ничейки, не знал никто, даже игумен Дионисий. Два дня Иона сидел взаперти и впроголодь. Он ожидал, когда Пишка завершит порученное ему дело. Третьей ночью вместе с Пишкой Иона выбрался из монастыря и тайком, крадучись, сполз с монастырского холма в урему речки Чердынки. В непролазной шараге у Чердынки таилась лиственничная дверь подземного хода в острог.
Зазубрив серп как пилу, Пишка две ночи сквозь щель пилил внутренний засов на этой двери, и теперь она была открыта. Иона и Пишка тащили с собой мешки со свитками бересты, со щепой, с лучиной. Низко пригибаясь, они перешли вброд блестящую под луной Чердынку и полезли в кусты. Тайным ходом пользовались очень редко, и торчащий из склона погребок густо оплели заросли. Пишка серпом прорубал дорогу для епископа.
— Вот она, владыко, — тихо сказал Пишка, оттаскивая покосившуюся дверку.
На четвереньках они полезли в тайник. Лучины не зажигали. Сырое, плесневелое подземелье давило душу. Как гнилые волосы мертвецов, падали на лица свисавшие с потолка корни. Рукавиц взять не догадались, и теперь обоих передергивало, когда под ладонь попадались влажные, скользкие черви и мокрицы. Впереди, в темноте, пищали растревоженные крысы. Тяжелое и ледяное дыхание земли выстужало руки и колени; на спину капало. Пишка шепотом ругался сквозь зубы, Иона охал, кряхтел, стонал. Наконец тайник вывел к колодцу, который сверху был накрыт громадой Тайницкой башни.
Пишка с серпом полез вверх по приставной лестнице. Иона повозился, развязывая мешок, высек на трут искру, затеплил лучину и светил напарнику снизу. Монах, пыхтя, просунул острие серпа в щель между колодезным срубом и крышкой, пошарил — острие звякнуло о железо — и осторожно, тихо выдвинул из скобы на крышке запиравший ее крюк. Одной рукой он легко поднял крышку над головой и, вылезая из колодца, шепнул:
— Готово! Пуста башня!
Тайницкая башня стояла посередке северной стены, а потому ночью на ней не было дозора, как на угловых башнях. От греха на ночь ее запирали снаружи на засов с амбарным замком, ключ от которого уносил Бурмот; приставные лестницы, что вели с валов вдоль частоколов на боевую площадку, забрасывали на обходы. Караульные проверяли порядок только снаружи. Северная стена была, пожалуй, самой безопасной, так как выходила на овраг Чердынки — крутой, кривой, непролазно заросший лозняком, а по другому склону огороженный крепкой стеной монастыря. К северной стене острога лепились всякие хозяйственные постройки: амбары, конюшни, бретьяницы, дровяники, сараи. Готовясь к московитской осаде, в острог навезли полно всякого нужного припаса. То, что боится дождя, частью заволокли в Тайницкую башню. Иона и Пишка внимательно осматривали, ощупывали лежащие вдоль стен башни укладки из мешков, тюков, заколоченных бочонков, коробов и туесов — что там? Лыко и пакля, связки стреловищ, рогожа, сушеный торф, веревки, земляная смола — тяжелая, жирная, черная, какую добывают где-то у себя и продают сылвенские остяки.
— Ох, годы вы, годы, — кряхтел Иона, сидя на краю колодца тайника и потирая поясницу. — Пишка, бесов сын, таскай мешки да заваливай дверь…
Пишка, запихав рясу в штаны и засучив рукава, громоздил у двери мешок на мешок. Вскоре гора их, подпертая тяжелыми бочками, уткнулась в сруб колодца, намертво перекрыв вход в башню. Иона зубастым серпом уже порол дерюгу и раскидывал повсюду вороха пакли. Пишка выдавил дно туеса и разлил по мешкам и пакле вонючую, черную земляную смолу.
— Хорош! — чихнув по-кошачьи, шепнул Иона. — Поджигай!
Пишка залез на колодец, подпалил пучок лучин и стал разбрасывать их во все стороны. Язычки пламени побежали по мешкам, по клочьям сухой пакли, по связкам лыка, вырастая на глазах. Отсветы огня озарили бревенчатые стены, балки высокого облама, черные прозоры бойниц.
— Эх, владыко, сюда бы еще сенца!.. — страстно шепнул Пишка, озираясь вокруг.
Иона отступил на шаг Пишке за спину, высоко и неловко замахнулся над головой серпом и с силой всадил его монаху под левую лопатку. Пишка изумленно охнул, выгнулся дугой и, растопырив локти, свалился с колодезного сруба ничком в черную, горящую лужу.
Иона, дрожа, перекрестился. Огонь вырастал все выше и выше, как болотная трава. Торопясь, Иона встал на крышке тайника на четвереньки, потянулся, выдернул у Пишки из спины серп и бросил рядом. Все правильно, прости господи. Разгребут пожарище — найдут кости поджигателя. Кто он? Дознаются: монах Пишка. Понятно. Русский человек не хотел, чтобы пермская крепость русскому войску путь преграждала, затем и поджег ее. А епископ Иона здесь ни при чем. Он еще за два дня до поджога на Вычегду уехал.
«Без малого греха большой грех не одолеешь», — думал Иона, сползая в колодец тайника.
Он вывалился из норы в урему у Чердынки и первым делом оглянулся. Башня стояла за деревьями, вверху и немного в стороне. Сквозь листву и ветви Иона увидел, как пылают ее бойницы, словно жерла домниц. Скоро башня вспыхнет целиком, а от нее красный петух перелетит на прясла стен, на крыши амбаров, на шатры других башен… Не бывать больше крепости в Чердыни! До Ионы донеслись крики, стук деревянного била, звон маленького колокола в монастыре — началась суета. «Гори, гори, как свеча воску ярого!» — будто заклиная, прошептал Иона и побежал вверх по речке Чердынке.
Он очень удачно пробрался под новым мостом, соединявшим монастырский холм с острожным, — его никто не заметил, хотя из обители по мосту густо бежали на выручку чернецы. Руслом Чердынки вдоль околицы Иона обогнул посад, где уже поднимались крестьяне, разбуженные суматохой, и углубился в лес за выпасами. Когда он, задыхаясь, миновал еще с полверсты, из кустов на него вывалился человек с ножом.
— Тьфу тебя! — закричал Иона, шарахнувшись. — Дурак!
— Ой, бата, прости! — запричитал Ничейка, всплеснув руками. — Не признал Ичей! Крепостя горит, Ичей думал, московит пришел, зажег, сюда бежит!
Иона опустился на землю и раскашлялся.
— Коней давай, истукан, — просипел он.
Верхами они двинулись дальше, к Бондюгу. На Русский вож выходили только там, где приходилось по мосту преодолевать речки, и то сперва Ничейка пешком бежал на разведку — нету ли кого. Ехали вдоль дороги, но так, чтобы никто не увидел. Медлить было нельзя. Около полудня добрались до бондюжских выпасов. В роще распрягли коней и повалились спать.
Когда стемнело, выбрались на луга и свернули к речке Бондюжанке, где Ничейка спрятал лодку — легкий берестяной пыж. Коней отпустили на волю, сняв упряжь, чтобы никто не догадался, чьи это скакуны. Загрузили лодку, петлями речонки тихо выплыли в Каму, никого не потревожив в деревне, и погребли вверх по реке. Иона сидел на руле, Ничейка махал распашными веслами. Высокая, серебряная крона Прокудливой Березы ушла за поворот. Впереди простерся черно-лунный тракт великой реки. Где-то там, еще вдали, но приближаясь с каждым мгновением, навстречу пыжу двигалось непобедимое войско московитов.
Иона и Ничейка решили плыть ночами, чтобы никто не опознал, не остановил беглого епископа. Древний путь по могучей реке открывался Ионе со своей темной, колдовской стороны. Над сквозисто-синей водой вздымались черные, зубастые крутояры, и совы, светя желтыми глазами, пересекали дорогу. Теплый белый туман выползал на камский простор из стариц, а притоки в полночи казались струями таежного дурмана, медленно растворяющегося в свежести протяжных створов. Отмели поднимались с глубины, показывая бледные сине-зеленые спины, над которыми бесами вертелись рыбы, игравшие в лунной воде. Комьями пены вскипали зацветавшие плавни. Острова плыли навстречу, как большие косматые корабли, все опутанные птичьим щебетом. Изредка на пойменных лугах багровыми огоньками мелькали догорающие костры, и тогда Ничейка отводил лодку к противоположному берегу. Многоярусное звездное небо казалось холмистым полем, где разбили свой стан полки московитов, чтобы с рассветом идти на приступ. На старых прибрежных требищах идолы поднимали к звездам деревянные лица, чуть подсвеченные снизу лунным отражением, и печально глядели на кружева небесных ворг: мол, наши народы уже рассеялись в вечной парме, дайте же и нам спокойно лечь и истлеть…
Но Иона ни на что не смотрел, ничего не видел, ничего не чувствовал. Старость позволяла ему даже не думать — и при этом не испытывать скуки или тревоги. Глупые, наивные, нелепые и неверные мысли, которых он нахватался в молодости, время сплавило, вылизало и превратило во что-то похожее на веру и жизненные итоги. Теперь, в старости, Ионе уже было достаточно знать, что он занят делом, на которое его вдохновила вера, и это как бы само собой давало ему ощущение накала разума, страсти, борьбы, хотя не было ничего — просто недалекий старик плыл в берестяной лодке по чужой реке.
Иона никогда не задумывался над тем, что такое вера, что такое бог, каков путь человека к вере и к богу — иначе бы он и не стал епископом, не строил бы монастырей, не крестил бы язычников-пермяков. В жизни Иона стремился только к одному: к благочинию. Господь вставил в каждого человека душу, как кувшин. Если за ним не следить, бесы нагадят внутрь, испоганят. А если блюсти себя, держать кувшин в чистоте, то господь сам обязательно наполнит его святым духом. Кувшин с бесовым дерьмом — это язычество. Кувшин с божьим духом — Христова вера. Все очень просто. Такую простоту Иона называл мудростью. И главным своим делом он считал сохранение чистоты кувшина. Создать кувшин и наполнить его — уже дело бога. А он, Иона, как пастырь должен только сохранять чистоту кувшина в себе и в других. Это Иона называл святостью.
Чистота — это когда мусор выброшен вон. Идолы сожжены, храмы построены, люди в нужный час кланяются кресту и говорят положенные слова — вот она, чистота, благочиние. Князь Михаил не давал Ионе вымести весь мусор с пермской земли, поэтому епископ и бежал к московитам. Пускай они выметут Михаила. Иона Пустоглазый даже не видел того, что и сам он сейчас, как мусор, выметен судьбою из Чердыни.
В первый день, когда отсыпались, Ничейка не стал разжигать костра — боялся, что кто-нибудь увидит дым.
— Завтра пожжем, бата, — извиняясь, сказал он. — Завтра болота Гондыра начнутся, много дыма будет, никто не заметит.
Следующей ночью действительно плыли мимо берегов Дымного болота. Во тьме над лесом по правую руку висели сизые космы дыма, замутнявшие звезды. Луна казалась змеиным гнездом. Перед рассветом доплыли до знаменитого Кэджорёма — двойного крутого поворота, где река расслаивалась на несколько русел между островами и была загромождена буреломом, глухо заросла тальником и плавнями, укрыла мысами заводи. К тому же мели, выпавшие старицы и притоки так путали здесь дорогу, что без проводника трудно было за день выпутаться из извилин Кэджорёма. Большой путеводный крест, установленный купцами, пермяки срубили, чтобы им не воспользовались московиты. Несколько землянок, где обычно жили уросские мальчишки, знавшие реку как шнуровку на своей яге и нанимавшиеся на ладьи проводниками, теперь были брошены. Солнце поднималось в мутной белесой дымке, которую легкий ветерок натащил на реку с криволесий вечно горящего Гондыроля — великого Дымного болота, где жил огненный ящер Гондыр.
До полудня Ничейка гонял пыж по узким протокам. Лодка то застревала на мели — приходилось спрыгивать и спихивать ее, — то утыкалась в завалы, и Ничейка с топором полз на груды стволов, надеясь высмотреть чистую воду. Трудно было дышать от запаха гари. Тусклое, угрюмое марево висело над протоками — Кытыгилем, Бур-дэма-Ёром, Пил-Сосом, Ер-Чукером, Вук-Перной и Нэк-Перной, Нэджоромом, Лёшки-Плёшками… Течение исчезло, и стало совсем непонятно, куда же правиться.
— Роттыны сер Кама! — в сердцах бормотал Ничейка. — Рува-дува!..
— Давай причаливай! — не выдержал Иона. — Спина вся затекла!
Ничейка привел пыж к берегу, где в кустах кверху брюхом валялась старая, серая от времени барка. В ее днище чернели дыры. Борта были проломлены таранами смытых половодьем древесных стволов. Невдалеке на пригорке кособочились два креста на могилах сплавщиков.
Лес перепутался с тальником. Из ветвей торчал белый костяной плавник. Гнилые буреломы оплела паутина и плесень. Молодая ядовитая зелень густо затопила опушку. Припекало, и раскаленная мгла начинала душить. Птиц не было слышно, зато вовсю орали лягушки.
Ничейка вытащил и спрятал пыж с веслами и пошел по едва заметной тропинке за епископом. Тропа привела к разбитой барке. Иона сел на трухлявый брус возле старого кострища. Ничейка вдруг начал затравленно оглядываться.
— Бата, нехорошее место, уйдем, — заговорил он.
— Чего еще? — недовольно заворчал Иона. — Намаялся, все косточки ноют… Охо-хо, грехи…
— Это русский костер, — касаясь пальцами перекладины на рогатках, сказал Ничейка. — Пермяк журавль строит, а это козел. Росы на углях нет. Следа лодки у берега нет. Какой-то рус или много русов тут совсем недавно был и не ушел еще, прячется. Может, дурной человек, злой. Уйдем, бата…
— Ужо не уйдете, друже, — неожиданно раздался голос над головами Ничейки и епископа.
На днище разбитой барки стоял босой, оборванный, заросший человек и натягивал лук. Кто-то — Ничейка его не увидел — схватил Ничейку сзади за лоб, задирая голову, и лезвие ножа легло на горло.
— Не дергайся, — велел второй голос.
Иона отвалил челюсть.
Лучник спрыгнул с барки, подошел ближе, вынул нож из-за голенища у Ничейки и сунул за веревку, намотанную вместо кушака, откинул в сторону Ничейкин топор, поднял и высыпал на землю мешок, принесенный Ничейкой из пыжа.
— Нынче харчи сами к нам приходят, — хмыкнул он. — Отпусти его, Аниска.
Нож у горла исчез. Ничейка оглянулся. За его спиной стоял рослый, рыжий, длиннорукий горбун.
— Скудельники! — вдруг со страхом воскликнул Ничейка, отступая от рыжего.
— Они самые, — кивнул ватажник, прилаживая на средний палец правой руки, на ладони которой лежал нож, волосяную петлю и натягивая ее на рукоятку. — Кто будете такие, добрые люди?
Ничейка знал, для чего нужна волосяная петля на пальце. Одно короткое движение руки — и нож по рукоятку войдет меж его ребер. Ничейка рухнул на четвереньки и пополз к ватажнику, обхватил его колено и, плача, ловя взгляд, полез по ноге вверх, как по столбу на Масленицу.
— Не губи, Лукан!.. — умолял он. — Не губи!
— Так ты меня знаешь? — удивился ватажник.
— Ты — Лукан Убойца! — закивал Ничейка и показал пальцем на горбуна. — А он Анисим Рыжий! Скудельники! Не губи!
Лукьян стряхнул Ничейку на землю.
— А на кой вы мне сдались, щадить-то вас? — спросил он.
Ничейка быстро закивал на Иону, ошарашенно сидевшего на брусе.
— Епископ Пермский он! Богатый выкуп получите!
— Сам Иона Пустоглазый? — не поверил Лукьян. — Так ведь он в Чердыни в монастыре сидеть должен, а не рыскать по Дымному болоту у поганых скуделен!
— Бежал бата из Чердыни! — торопливо говорил Ничейка. — К московитам бежал!
— Эвона что… — хмыкнул Лукьян, — Глянь, Аниска, какая птица в нашей яме приземлилась. Ну, а ты небось князем Михаилом будешь?
— Нет, Ичей я!
— Да ба-а! — изумился Лукьян. — Ичей! Смотри, Аниска, Ичей-батыр к нам пожаловал! Три зуба, семь пальцев и сопля с вожжу!
Рыжий Анисим угрюмо усмехнулся.
— Не смейся, Лукан! — горячо уверял Ничейка. — Не губи меня! Я тебе много, много скуделен покажу! Тайные капища покажу! В парме древние чамьи покажу! Много богов! Много блюд, монет, бисера!
Лукьян глянул на рыжего. Тот пожал плечами.
— Заместо Савки, — прогудел он в бороду.
Лукьян присел перед Ничейкой на корточки, серьезно глядя ему в глаза своими голубыми и холодными глазами.
— Ладно, — согласился он. — Покажешь скудельни. И мольбища, и чамьи покажешь. Будешь у нас вместо Савки — погиб он недавно, болота сожрали. Копать будешь, работать будешь, не получишь ничего, а коли не предашь — отпустим живым. Слово. Повезло тебе, пермячок. А епископа твоего мы потом обменяем.
Вечером того же дня легкий шитик плыл по протокам Дымного болота. Над болотом низко висело тускло-сизое, светящееся марево, в котором не видно было солнца. Камыши и осока шуршали по бортам шитика. Из черной, подернутой ряской жижи торчали космы кривого, заплесневелого леса, заваленного гнильем и буреломом, густо заросшего вязкой и жирной зеленью. Было очень жарко и душно. Горло драл запах гари. Плотными тучами висели и ныли комары. Трясины чавкали, урчали. Какие-то твари возились в тальнике, трещали сучьями. Пронзительно верещали вдали птицы. Повсюду ощущалась густая и тесная жизнь — жизнь больших и малых, терпимых и омерзительных болотных обитателей; холодная, склизкая, черно-торфяная и смрадная жизнь болотной нечисти.
На корме шитика с шестом стоял Лукьян, на носу слегой расталкивал плавучую дрянь рыжий горбун Анисим. Епископ Иона сидел посередке на дне, рядом лежал связанный на всякий случай Ничейка. Спасаясь от гнуса, люди навертели на себя рваное тряпье и походили то ли на огородных пугал, то ли на вставших из могил мертвецов в истлевших саванах. Под тряпьем было нестерпимое пекло, пот разъедал кожу, но Иона терпел. Он зажмурился, широко раскрыл мокрый рот и твердил про себя молитву, прося избавления.
— Вишь как получается, дед, — балагурил Лукьян. — Вот мы с тобой и оказались в одной лодке, в одной упряжке…
Лукьян обращался к Ионе без всякой почтительности. Лет пять назад княжеские дружинники выловили на Каме ватагу скудельников изборича Прохора Сыча. На монастырском дворе в Чердыни по приказу Ионы их всех побили камнями, а перед тем Иона отлучил от церкви и Сыча с ватагой, и прочих скудельников, шаставших по прикамским чащобам. Значит, и его, Лукьяна, отлучил.
— Ты, дед, меня не бойся. — Голос Лукьяна звучал из-под тряпья глухо, одышливо. Впрочем, Иона и не слушал. — Зовут меня Убойцей — да, но оно мне только для острастки нужно. Ремесло обязывает. Зазря я живота никого не лишаю, хотя грех на душу брать приходилось. Я тебе, дед, дурного не сотворю, не трясись. Вот разгребем Перунову яму, переждем, пока князь Михаил с князем Пестрым Чердынь поделят, и отвезу я тебя в монастырь. Так что потерпи пока. А все же не зря судьба нас в одной лодке свела. Мы ж с тобой, считай, побратимы, хотя ты меня знать не желаешь. И ты, и я, оба мы с демонами боремся. Только ты их молитвой изгоняешь, крещением, а я — врукопашную… Вот ты меня от церкви отлучил, а у кого из нас вера прочнее? Сдается мне, что у меня. Псалмы голосить да кадилом махать много веры не надо. Ты попробуй с демоном один на один схватись, когда жуть кровь леденит, и не сдавайся… Не-ет, дедуня, не сдюжить твоей вере. Сломаешься. Болтун ты пустоголовый и пустоглазый, а не святой. Не тебе с демонами бороться. Ты их, поди, и не видел никогда.
— Ты, что ли, тать, видел? — буркнул Иона.
— Видел. Ты ведь и не знаешь, какие они, демоны. А меня вуншерихи душили и в сыню волокли… Видел ты, как мертвецы в разрытых могилах ползают и золото собирают? Как по болоту деревья ходят и корни из тины вытягивают? Я видел, как вёрсы змей едят, как из земли камни всплывают. Видел Осину-С-Руками, Болотные Ноги и Глаза-Из-Бучила. И призраки меня морочили, и огни болотные заманивали в утопель… Я и от Комполена убегал, который по веткам прыгает, и с Таньварпеквой дрался — гляди, ножом ей персты отмахнул, — Лукьян порылся на груди и вытащил нитку с насаженными на нее двумя высохшими, черными человеческими пальца ми; на каждом пальце было по четыре фаланги и желтый загнутый птичий коготь. — Десять лет я здесь брожу, три ватаги сменил. Я про это болото все знаю. Знаю, где Гондыра найти; знаю, где чердынские ведьмы камлают; знаю, где крещеных младенцев топят, где болотницы охотников караулят. Знаю, где Мухоморный остров, дающий забвенье, где деревни людоедов и Чертово кладбище…
Я со здешней нежитью каждый день бьюсь — только вера меня и хранит. А ты меня от церкви отлучил, иуда… Был у меня в ватаге бродяжка из Коряжмы — загиб он потом, прорва засосала. Так вот, я видел, как его в зыбун утягивает; как у него одна голова осталась, так он и говорит мне: «Бери, Лукьян, у меня в торбе икону, она тебя сбережет, ее сам Стефан писал…» Вот эта икона, старче, ныне мне все твои храмы заменяет. Ей только и молюсь, она мне единственная защита и подмога…
Лукьян задумался. Черты его дикого, заросшего лица вдруг стали еще резче, обрели выражение какой-то жестокой скорби.
— И не зря, видно, меня Убойцей прозвали, — сказал он. — Не потому, что людей убиваю, а потому, что сами они со мной гибнут. Сколько уж их… Кто утоп, кого в могиле завалило… И блудили, терялись в урманах, и от голодухи падали, и заразой всякой травились, и самострелы нас на мольбищах били, и в ямы-ловушки с кольями на дне проваливались, и шаманы нам мстили, и княжьи дружинники вешали, да и друг друга за хабар, бывало, решали… Что за жизнь! Без дома, без бабы… Лытаешь по глухомани, ищешь кумирни и курганы, могилы роешь… Да, бывает, и куш урвешь, а радости-то? В кружале глаза залить, растрясти все с пьяной теребенью и снова к демонам на промысел… Попы да монахи нас анафемой клянут, пермяки убивают, ратный люд ловит и на чепь в поруб, а простой мужик шарахается, как от зачумленных. И ведь не тати, по дорогам не лиходействуем, чужого не берем, дуван не дуваним — у мертвяков золото отнимаем, не нужное никому, забытое, запрятанное. А нами детей стращают: «Не будешь мамку слушаться — отдам в скудельники, пойдешь в древних могилах клады копать, кости человечьи грызть, будут тебя бояться все, как прокаженного…» Эх, знал бы сызмальства, что вековать мне на покойницких болотах, как кикиморе, копаться в могилах, как ворону в падали, так, наверное, из мамки бы и не вылез. Болото, болото… Жизнь моя — болото…
Шитик ткнулся носом в заросший осокой бережок.
— Все, приехали. — Лукьян толкнул шестом Ничейку. — Вылазь. Вон наша скудельня.
Невдалеке на краю болота поднимался крутой холм сажени три высотой и саженей десять в подошве. На вершине его росла кряжистая береза. В боку холма зиял раскоп, где виднелись почерневшие бревенчатые венцы склепа. Сверху склеп был укрыт накатом. Береза корнями прижимала его бревна, которые, видно, окаменели так, что их и топор не брал. Чтобы проникнуть в склеп, скудельники приподняли два бревна и подперли их колом. В образовавшуюся щель мог пролезть человек. Сверху возле ямы лежали кучи свежей земли с воткнутыми в них лопатами, носилки, бадейки. Из ствола березы торчал топор; в развилке ветки была укреплена черная иконка. А вокруг древнего кургана по согре валялись черепки глиняных блюд и горшков, истлевшие тряпки, зелено-бурые заплесневелые кости, покоробленные деревянные щиты, ржавые обрывки кольчуг, изъеденные временем мечи — все, что скудельники выбросили из погребения. Иона обратил внимание на весело скалящийся человеческий череп под кустом. На черепе криво сидел проржавевший и расклепавшийся шлем с насечкой. В болотной воде громоздился толстый, короткий идол с грубо вырезанным лицом — наверное, раньше он венчал курган.
Ничейка затравленно озирался. Анисим развязал ему руки и хлопнул по спине, подталкивая вперед.
— Пермяк твой здесь останется, — пояснил Ионе Лукьян, спихивая шитик с отмели. — Будет с нами работать. Еще позавчера нас трое было. Сгубило болото Савку. Плыл он ночью на лодке и натолкнулся на корягу. Туда-сюда — не может отцепиться. Решил лучину зажечь, посмотреть. А я на берегу стоял, ждал его. Только он искру высек, как вспыхнуло все вокруг, грохнуло и в куски Савку разорвало вместе с лодкой. Меня аж в тальник закинуло, опалило. Так мы с Аниской и остались вдвоем. А без третьего нам никуда. В скудельне поруб водой затопляет, надо отчерпывать, а щелка в кровле узенькая, сам видел, едва ведро просунуть можно. Так и получается: один копает, другой воду черпает и подает, третий выплескивает. Понял?
Шитик отходил от кургана, глядевшего в черную камышовую заводь.
— Знатный здесь человек схоронен, — оглядываясь, сказал скудельник. — Сотник, а может, и князь. С ним оружие, золото, тамга, трех коней нашли, шестерых рабов убитых… А ведь не пермяк он. Пермяки своих покойников либо сжигают, либо в колодах на деревья вешают, либо закапывают в берестяных свертках, а сверху ставят чамью с иттармой… Здесь не то. И мечи у них не пермские акинаки, и железо на бронях нездешней выделки. Что за племя? Откуда пришло? Куда подевалось? Почто они князя своего здесь, на болоте, схоронили? Места получше не нашлось?
Иона молчал.
— Может, из-за этих вопросов и роюсь я в древних могилах? — задумчиво рассуждал сам с собою скудельник. — Золото что? Золото — так… Не оно манит. Тайна манит, понимаешь? Охота за грань времен заглянуть. Как жили люди? Зачем? В кого верили? Какие обряды творили? Почему исчезли с земли? Может, оттого и щадят меня демоны, что я не за кладами рыщу, а за истиной?.. Был у меня друг, Калина прозвищем, он тоже все хотел о минувшем правду вызнать. Много чудного я от него услышал. Жаль, сгиб где-то, говорят… Что ж, таков промысел. Есть ради чего пропадать. Вот, гляди, диво какое…
Лукьян порылся в лохмотьях и вытащил зеленую медную бляху. Повалив вверх брюхом, медведь свирепо терзал ящера, а сверху его в затылок долбил клювом огромный ворон. Три фигуры сплелись в борьбе в единый кружевной узел. Лукьян полюбовался бляхой и показал ее Ионе. Иона без выражения тупо смотрел на скудельника пустыми глазами.
— Эх ты, идол, — привычно огорчился Лукьян и спрятал бляху. — Коли нет в тебе тяги к тайнам человеческим самодревним, так и сиди тогда на острове посередь болота. Вари нам кашу.
Шитик пересек протоку и причалил к другому берегу. Здесь был стан скудельников — шалаш, кострище, мешок с припасами. С острова Иона не сбежит. Пусть готовит харч, пока скудельники роются в кургане. Оставив Иону кашеварить, Лукьян поплыл обратно.
Иона сел на чурбак у кострища и смотрел, как скудельник переплыл на противоположную сторону, вытащил из воды шитик и полез на курган. Вместе с Ничейкой он спустился в склеп, а рыжий горбун остался наверху. Ничейка изнутри подавал ему бадью с водой, и Анисим выливал ее на склон — так, чтобы вода не просочилась обратно и чтобы вместе с грязью не выплеснуть какую-либо побрякушку, случайно зачерпнутую на дне скудельни. Из щели под бревнами струился синеватый дымок от горевших в склепе лучин.
Иона понимал, что ему нельзя оставаться на Дымном болоте. В Чердынь он должен войти с войском князя Пестрого как вдохновитель победы, а не как бычок с ярмарки. Кряхтя, Иона поднялся и вдоль берега болота побрел искать выход с острова. И сразу за кустами увидел, что протока, которую на шитике переплывал Лукьян, сворачивает, мельчает и сужается, превращаясь в обычную выраю — притопленную лесную ложбину. Иона вернулся к кострищу.
— А-а?.. — крикнул скудельник Анисим, не расслышав слов ватажника из-под земли. Он присел у края раскопа на корточки, опершись о бадью.
— До скотницы дорылся! — услышал и епископ слова Лукьяна. — Одному не подковырнуть, спустись!
Анисим засуетился, бросил ведро и неловко полез в щель под бревнами наката. Ноги его лягнули в воздухе, и он исчез в темноте склепа. Иона вскочил, выдернул жердину, обрушив шалаш, и мелкой трусцой побежал к найденной вырае. Ощупывая жердью дно, он по пояс в болотной воде перебрел на другую сторону протоки и поспешил к скудельне.
И под холмом, и на холме было пусто. Из ямы, из склепа доносилась взволнованная ругань троих людей, вытягивающих из вязкой земли колодину-сокровищницу. На тряпице возле раскопа лежали, отблескивая, грязные золотые и серебряные чаши, монеты, броши. Так же валялись рыжие лохмотья рваных кольчуг, ржавые мечи, гнилые кости. Так же из-под куста скалился череп в разъехавшемся дырявом шеломе. Звенели комары, вдали хохотали жабы. В дымной мгле, что запуталась в ветвях березы на верхушке скудельни, темнела закопченная икона.
Толстый столб, вкопанный в землю на локоть глубины, поддерживал два бревна кровли склепа. Иона уперся своей жердиной в край раскопа, установил ее поперек столба и надавил. Кол начал медленно клониться. Раздался скрип дерева по дереву. В склепе глухо звучали голоса скудельников. Кол вывернулся, и тотчас тяжелые бревна кровли с грохотом упали на прежнее место — на сруб склепа, как крышка на гроб. От удара струйки земли потекли в яму. В склепе заорали скудельники.
Иона бросил жердь и с трудом вскарабкался на кровлю полуразрытого сруба. Бревна подпрыгивали от ударов снизу. Иона выдернул лопату и стал тыкать ею в края ямы, обрушивая извлеченную землю обратно на склеп, себе под ноги. Топчась, он трамбовал ее, но земля не хотела лежать спокойно — дергалась, шевелилась. Иона торопливо вылез на верхушку холма и замахал лопатой, засыпая яму. Он задыхался, сипел, но не останавливался. Земляные кучи на вершине холма потихоньку оседали, а яма делалась все мельче. Над головой темнело. Затихая, глухие удары становились реже, а вопли невнятнее.
Иона, обессилев, опустился на перевернутую бадью, посидел, переводя дух, затем тяжело поднялся и, уже не торопясь, скидал в яму оставшуюся землю, почти сровняв ее с утоптанной площадкой на вершине холма. Скудельня была закопана обратно. Демонское оставлено демонам. Иона снова присел, бросив лопату. Из-под земли еще доносились крики заживо погребенных людей, скудельня еще вздрагивала всем телом, как умирающее животное, в котором останавливается сердце. Иона прочел молитву, перекрестился и пошел собирать раскатившиеся с тряпицы чаши, монеты, резные украшения чудского князя. Завязав их в узел, Иона снял с березы закопченную иконку Стефановского письма и побрел со скудельни к шитику Лукьяна.
Он плыл болотными протоками, не зная и не разбирая дороги. Он мог заплутать и совсем пропасть в дебрях бескрайнего Дымного болота, но ему повезло — нарья вывела его в старицу, а та, покрутив по воложкам, указала путь к Каме. Далеко за полночь Иона выбрался к матерому берегу парой верст ниже Кэджорёма. Издалека он увидел огромное множество огней на берегу, шатры, лошадей; увидел зачаленные плоты и барки, услышал голоса, звон кузнечных молотов, шум большого стана, стук топоров. Иона бросил шитик, взвалил на спину узел со скудельным золотом, прихватил Стефановскую иконку и по бечевнику зашагал к людям — туда, где ночлегом стояло войско князя Федора Пестрого Стародубского.
Глава 18
Беличьи Гнезда
Князю Уроса Мичкину было двадцать четыре года, а сыну его Ерику четыре. Дом Мичкина стоял на окраине Уроса, на сваях, по колено в водах разлившейся майской Камы. Мичкин и Ерик сидели на пороге, свесив ноги вниз, и смотрели на закат. Ерик прижимался к отцу, а Мичкин, задумчиво улыбаясь, ерошил ладонью его светлые волосы.
— Ай-Мичкин, расскажи про Ай-Тайменя, — попросил мальчик.
Я ведь много раз тебе рассказывал, — ответил Мичкин, но сын молчал, лишь теснее прижимаясь к его боку. — Ну, ладно… Мы с тобой, и твоя мама Ротэ, и дедушка Хурхог, и дядя Оста, и дядя Пэрта, и старик Выртылунве, и многие другие у нас в Уросе — все они происходят из рода Великого Тайменя Самоцветное Перо. Давно-давно, когда еще не было никого из живущих ныне и даже когда еще не родились те, кого помнят идолы Модгорта, Великий Таймень Самоцветное Перо, князь Камы, полюбил девушку-рыбачку, которую звали Талавей, и Талавей родила ему сына Кирика. Но демон Куль тоже полюбил прекрасную Талавей и ночью украл ее у Тайменя и спрятал на небе. Маленького Кирика он бросил в парму, а Каму закрыл льдом, чтобы Таймень не мог увидеть даже лица своей возлюбленной. Парма сжалилась над маленьким Кириком. Ош дал ему свою шкуру, чтобы греться зимой. Береза Кэдз дала бересту, а елка Кёз — ветви, чтобы построить лодку. Богатырь Пеля принес зуб Гондыра, чтобы Кирик имел огонь. А звездный конь Вёл, что вечно везет по Звездной ворге повозку Торума, дал Кирику волос для тетивы. Прошли годы, и Кирик вырос. Он пошел к святому деду Ялпынгу и рассказал ему о своих страданиях, которые претерпел, пока парма не послала ему на помощь своих добрых жителей. Ялпынг заплакал от жалости и направился к великому богу Ену. Он упросил равнодушного бога поделить на земле добро и зло пополам. И с тех пор зима стала длиться только полгода, а полгода — тепло. Когда же началась первая весна, Таймень наконец-то вновь увидел на небе лик своей возлюбленной Талавей — луны. Но горе и разлука иссушили ее. Она не захотела старухой вернуться к вечно молодому и прекрасному Тайменю. Но она завещала ему: если уж судьба была так зла к ней и к сыну их Кирику, если уж жизнь детей, и внуков, и правнуков Кирика на земле, где полгода лежат снега, будет полна трудов, невзгод и печалей, дай, о Великий Таймень, им в утешение свой волшебный самоцвет — любовь. И Таймень обещал это своей несчастной жене. И теперь каждую весну, когда сходит лед, он разыскивает своих потомков, вошедших в пору мужания, всплывает, держа во рту самоцвет, и отдает его. И самоцвет этот приносит счастье, потому что человек, имеющий в сердце любовь, способен радоваться своей горькой и трудной жизни, с благодарностью нести на своих плечах ее тяготы, выстоять в схватке с любой бедой и все преодолеть. Поэтому мы, потомки Тайменя, всегда живем на Каме и ловим рыбу — ведь где же еще нам встретить своего предка, как не на этой великой реке?
— А к тебе приплывал Ай-Таймень? — с горящими глазами спросил Ерик.
— Приплывал, — улыбнулся Мичкин.
— И он принес тебе во рту самоцвет?
— Принес. Это твоя мама — Ротэ.
Замерев, Ерик как на чудо глядел на камский плес, пылавший на закате между частоколами пармы. И от теплого майского ветерка тысячи мелких волн сияли в зареве всеми самоцветными огнями — алыми, малиновыми, лазурными, янтарными, изумрудными, пламенными.
Позади дома у береговой двери стукнула причаленная лодка. Это вернулась Ротэ, плававшая к соседям за солью.
— Ерик, уже поздно, пора спать, — сказала она, появляясь за спинами мужа и сына.
Когда мальчик, тяжело вздыхая, уплелся в глубину дома, Мичкин поманил к себе жену, раздувавшую угли на камнях очага.
— Посиди со мной, — попросил он.
Ротэ подошла и села рядом так же, как недавно сидел Ерик. Мичкин обнял ее. Оба они смотрели на гаснущий закат, на реку и лес, погружающиеся в синеву.
— Что говорят в Уросе? — спросил Мичкин.
— Разное, — ответила Ротэ. — Многие боятся московитов. Хотят велеть женщинам, старикам и детям уйти, спрятаться на Модгорте, пока московиты не проплывут мимо.
— Московиты не причинят нам вреда, — купая ладонь в льняных волосах жены, сказал Мичкин. — Я обещаю это как князь. Ведь старики решили не восставать против чужаков и принять их как гостей. Пусть московитский князь разбирается с чердынским — при чем здесь мирный Урос? Мы в этой войне участвовать не будем. Мы сами, добровольно, примем каном любого, кто победит. Нет, моя милая, не надо бояться. Старики уже послали к московитам братьев Ыджит-Изку и Дзоля-Изку с подарками и приглашением. Видишь: ни я, князь, ни кто-либо другой не достает и не чистит меч, не острит копье, не натягивает лук…
— Все равно страшно… — положив голову мужу на плечо, тихо и виновато сказала Ротэ. — Ведь это пришельцы из чужой земли, не знающие наших законов. Сана-охотник сегодня тайком бегал до московитов. Они стоят за два поворота от Уроса. У них множество огромных плотов с шатрами и конницей и барки с воинами, у которых вот такие, алые как кровь, щиты. — Ротэ руками обрисовала форму щита. — От их костров над рекой зарево, словно полдень. У них воинов в три раза больше, чем всех жителей Уроса вместе с женщинами, детьми и стариками. Такая большая сила… Они не обратят на нас внимания и растопчут нас, как лось топчет муравейник. Я очень боюсь, Мичкин…
Мичкин молчал, поглаживая жену по волосам. С порога его дома Урос не был виден — дом стоял на нижнем по течению реки краю селения. Таких городов, как Урос, в Перми Великой больше не было. Здесь, на длинном камском створе, крутые еловые косогоры резко обрывались над широкой полосой рочей — заливных лугов с длинными озерами-полоями, возле которых высились рощи старых деревьев. На лугах стояли дома Уроса, выстроившись вдоль Камы в несколько рядов. С береговой стороны их прикрывали два невысоких вала и покосившийся, щербатый частокол. Но при защите города больших надежд на валы и частокол не возлагали. Главной защитой была сама Кама. Почти круглый год, кроме нескольких недель июльской межени, луга были залиты водой. Дома Уроса стояли на сваях. До них враг мог добраться только на лодке. Зимой во льду прорубали полынью, опоясывавшую город. Сейчас, в половодье, Кама поднялась почти до порогов, до просмоленных днищ. Прижатый к правому берегу, Урос не боялся и ледоходов: крутой поворот русла уводил струю к левому берегу и лед не задевал строений. У дверей каждого дома на воде покачивались привязанные лодки. На стенах висели сети и снасти, вязанки хвороста, связки сушеной рыбы. Мостки соединяли дома с амбарами, тоже поставленными на столбы. В межень толпа свайных жилищ, обвешанных разным хозяйственным припасом, и вправду напоминала лес, где на деревьях повсюду белки нагромоздили свои гнезда. Урос, Ур-Поз, Беличьи Гнезда русские называли своим именем — Гайны.
Урос жил рекой, оберегался рекой, кормился рекой, молился реке. Даже старики не помнили, чтобы враг нападал на их город или чтобы сами уросцы уходили с кем-нибудь в набеги. Мирный Урос летом и зимой добывал рыбу и торговал с купцами, что шли главной торговой дорогой в Пермь Великую — Камой. Они не сеяли ржи, не били зверя, не рыли руду, а все — от меда, соли и орехов до хлеба, соболей и железа — покупали или выменивали. В самые богатые или, наоборот, самые голодные годы их аргиши уходили с мороженой рыбой далеко в парму — от правого берега к полудню до чащоб Кудымкара и Майкора, от левого берега к полуночи до болот зырянских городищ.
Управлял селением древний род Тайменей, который пророс сквозь Урос, будто огромное многоветвистое дерево. Волю рода старики высказывали князю, а уж князь претворял ее в жизнь всего города, где много было и пришлых семей, и посельников-одиночек. Десять лет назад старики избрали князем четырнадцатилетнего Мичкина. Тогда Мичкину нравилось, что он — еще мальчишка и простой рыбак, а не воин, — на равных стал разговаривать с прославленными пермскими князьями: отважным Качаимом Искорским, мудрым Пемданом Пянтежским, справедливым Михаилом Чердынским и со всеми другими. Но прошло десять лет, и Мичкин понял, что ему важнее не это. Важнее для него стало то, что в князья его выбрали именно свои старики, которые тоже были и отважны, и мудры, и справедливы, и уважаемы в парме. Важнее стало то, что в князья он выбран своим родом — Тайменями. Одобрение рода, его процветание и обережение для Мичкина стало главным.
Он лежал на шкуре у погасшего очага, обнимал спящую Ротэ и думал обо всем этом. Перо Тайменя — самая яркая и волшебная звезда северного неба светила ему сквозь дымоход в кровле над очагом.
Глубокой ночью, в самый глухой, волчий час чья-то лодка стукнулась о порог дома Мичкина. Князь проснулся, поднял голову.
— Мичкин, Мичкин! — звал кто-то, отводя полог.
В маленьком берестяном пыже сидел Бичуг — воин из княжеской дружины, который сейчас должен был стоять на страже у верхнего конца Уроса.
— Ты почему убежал? — строго спросил Мичкин.
— Страшно, князь! Поплыли быстрее со мной, сам увидишь!
— Куда? Зачем? — удивился князь. — Я не поплыву! Плыви один! Возвращайся!
Отвернувшись, Бичуг покачал головой.
Вдвоем в пыже, подгребая маленькими веслами, они проплыли мимо последнего в Уросе дома, где жил бобыль Кыртог, и вышли на камский простор. Ярко-синее небо искрилось над темной, блестящей водой. Ломаная полоса елей разделяла реку и звезды. А вдали на реке виднелось что-то маленькое и черное, тихо плывшее по течению.
— Вот это, — указал Бичуг.
Они дружно загребли, направляя пыж к плывущей коряге — так поначалу показалось Мичкину. Но когда до коряги осталось расстояние в половину полета стрелы, Мичкин увидел, что это маленький плот, на котором громоздилось что-то непонятное.
— Торум барны вагырны… — зашептал наговор Бичуг.
Мичкин сделал еще пару гребков и замер. Он увидел, что же такое находится на плоту. Там, спиной друг к другу, сидели братья Ыджит-Изка и Дзоля-Изка, посланные вестниками в русское войско. Русское копье насквозь протыкало обоих.
— В Урос! — коротко и злобно крикнул Бичугу Мичкин. Пыж ласточкой понесся против течения к темным копнам Беличьих Гнезд.
Старик Хурхог, глава рода Тайменей, не спал в этот час. Его давно томила бессонница. Ныли кости и суставы от вечного холода и сырости. Хурхог сидел у очага и иглой из рыбьего ребра латал сеть, когда в порог стукнула носом лодка и в керку ввалился бледный Мичкии.
— Ай-Хурхог, тревога!.. — выпалил он. — Русы убили братьев Изок! Они нападут на нас утром! Надо защищаться, надо уводить женщин и детей!..
— Сядь, — строго велел Хурхог. — Успокойся. Мичкин опустился у очага и провел ладонями по глазам. Некоторое время оба молчали.
— Теперь говори, — разрешил старик.
Мичкин рассказал о страшном плоте.
— Я тебе не верю, — подумав, сказал старик. — Русам незачем нас убивать. Мы привечаем их миром, мы открыли им двери наших домов и кладовых. Тебе почудилось. Это была коряга.
— Нет! — горячо возразил Мичкин. — Не коряга! Я не знаю, зачем русы решили поднять меч против покоряющихся. Может, они хотят нашей смертью запугать прочих — Чердынь, Редикор, Искор? Но я не ошибся. Это была не коряга, а мертвые Изки.
— Почему же ты не привел плот сюда? Почему не взял с плота какую-нибудь вещь в доказательство? Почему же хотя бы не отрезал клок волос у Изок? Я не могу тебе верить, Мичкин. Ведь ты с самого начала не хотел покоряться московитам, хотя и скрывал это. Я видел по твоим глазам.
— Уже не важно, чего я хотел, а чего не хотел, Ай-Хурхог! Беда возле самого Уроса! Надо поднимать дружину, надо увозить людей!
— Нет. Я не даю тебе на это позволения рода. Русы сильнее нас, и нет смысла драться с ними. А если мы побежим из Уроса, то они решат, что мы в чем-то перед ними виноваты, и отомстят: разрушат дома, вышлют погоню, убьют оставшихся или отставших. Мы встретим московитов в Уросе. Это решение рода.
Мичкин вышел из дома Хурхога и прыгнул в лодку. Он сел на скамейку и в отчаянье обхватил руками голову.
— В чем дело, Мичкин? — осторожно спросил Бичуг.
— Род мне не верит. Хурхог хочет оставить всех людей здесь, — и перед внутренним взором Мичкина вдруг предстали лица Ротэ, жарившей над очагом рыбу на палочках, Ерика, с открытым ртом глядевшего на самоцветные закатные волны. — Нет, я князь, и у меня есть своя воля! — вдруг злобно крикнул Мичкин. — Бичуг, ты сам видел мертвецов. Ты веришь, что я хочу спасти Урос?
— Верю, князь, — кивнул Бичуг.
— Тогда мы сейчас будем поднимать мою дружину.
Мы выйдем на Каму и перед Уросом примем бой с московитами. Когда люди Уроса увидят, что льется наша кровь, они осознают опасность и побегут. Пусть не жилища, не припасы — но жизнь свою они спасут. А мы должны драться сколько сможем, чтобы сдержать русов, пока наши уходят. Так?
— Так, — сказал Бичуг.
Мичкин помолчал, нервно переплетая пальцы.
— Мы можем погибнуть, — наконец произнес он. —
И скорее всего, мы погибнем. Но мы должны идти, так?
— Так, — хрипло подтвердил Бичуг.
— Я князь, и я должен в первую очередь думать о людях, хотя у меня есть жена и сын. Как ты считаешь, пойдет ли моя дружина за мной ради всех людей Уроса, или каждый мужчина предпочтет скорее спасать своих, а прочих предоставить их участи?
— Я не знаю, — мрачно ответил Бичуг. — Наверное, будут и такие. Но я пойду с тобой.
До рассвета Мичкин метался по Уросу, поднимая спящих людей и собирая свою дружину. От суеты, от того, что ему пришлось много раз повторять одно и то же: «Бегите! Идут московиты! Бегите! Идут московиты!» — его тревога померкла, сменившись досадой на неповоротливость сородичей, на их страх, лень, неверие. Когда поголубели ельники на дальнем берегу, а один край Камы засиял рассветным серебром, из лодочных сараев дружинники начали выводить длинные каюки. Мичкин поплыл к своему дому.
Ротэ и Ерик спали. Мичкин потряс Ротэ за плечо.
— Вставай! — твердил он. — Вставай скорее! Бери сына и беги!
Ротэ села, спросонок глядя на мужа испуганно и непонимающе. Мичкин, сшибая и топча вещи, вытаскивал из ларя дедовский меч, со звоном натягивал ржавую кольчугу, скрипел зачерствевшей кожей боевых перевязей.
— Московиты идут! — поднимая Ротэ на ноги, вновь говорил он. — Бросай все, бери Ерика, уходите из Уроса!..
— А ты? — цепляясь за него, со страхом спросила Ротэ.
— Я с дружиной задержу их насколько можно.
— Нет! — прижав ладони к вискам, не сводя с мужа глаз, затрясла головой Ротэ. — Я буду ждать тебя в твоем доме!
— Уходи! — заорал на нее Мичкин. — Они убьют всех!.. Беги в Модгорт!
— Я жена князя! Я не побегу из города, который он защищает!
Мичкин в ярости швырнул шлем на камни очага. За кожаной занавеской заплакал разбуженный Ерик.
— Я не хочу умирать, зная, что моя жена и мой сын тоже умрут! — сдерживая бешенство, сказал Ротэ Мичкин. — Я хочу драться, зная, что от этого мои любимые люди спасутся! Ты понимаешь меня, Ротэ? Беги в Модгорт!
Царапнув ножнами бревна керку, Мичкин с порога прыгнул в пыж и, не оборачиваясь, оттолкнулся от дома.
Тринадцать больших каюков уже покачивалось у ворот Уроса. В каюках сидело по пять—восемь воинов с луками, мечами, длинными копьями. Над одним из каюков высоко торчал шест, увенчанный лосиными рогами, с которых свисали ленточки с изображениями Тайменя. Это была княжеская ва-йэра, символ рода, Водяной Лось. С этого каюка Мичкину протянули руку. Он перебрался из пыжа на нос большой лодки и крикнул, встряхнув шест с рогами:
— Вперед!
Сердце его запело, когда он увидел, как узкие и хищные, словно щуки, каюки выстроились клином и понеслись в хрустальную лазурь рассвета по глади камского плеса. В тот миг свой отряд показался Мичкину непобедимым. Он даже не оглянулся на Урос, на родные Беличьи Гнезда — ему незачем было набираться сил. Наоборот, сейчас ему хотелось выплеснуть на врага то воодушевление, тот порыв, что кипели в его душе и переполняли грудь.
Каюки промчали створ, плавно зашли за поворот, и тут Мичкин увидел сразу все русское войско. Эта картина была такой яркой, красочной, торжественной, что он не выдержал и закричал. Под бескрайним лазоревым небом по зеркальной и густо-синей долине Камы, четко ограниченной зубчатыми стенами сизых ельников, медленно плыл целый город — множество огромных плотов и плоскодонных широких барок. Они управлялись парами весел-потесей, вырубленных из цельных сосновых стволов. У каждого весла в ряд стояло по десятку человек. Плоты и барки густо заполняло войско, которое в ясном рассветном сиянии сверкало бронями, шлемами, мечами, копьями, кровенело ало-серебряными щитами, было пестро изузорено хоругвями, шитьем княжеских шатров, блеском плащей-корзн и дорогих ферязей у сотников и есаулов, разноцветьем сукна лошадиных попон. Все это вмиг напомнило Мичкину ловлю на нересте, когда в бурлящем хрустале мелкого переката, в струях весеннего солнца радугой переливаются сотни, тысячи, сотни тысяч рыб. Мичкин и сейчас почувствовал себя как в путину: на него плыл целый город, а он ликовал, потому что так много было врагов — бей любого, и от каждого удара будет падать десяток.
Каюки и плоты сближались. У московитов запели рожки. Воины выстраивались по краям плотов, сдвигая щиты. Длинные копья выдвигались во все стороны, уложенные на плечи щитоносцев. За шлемами первых рядов щетиной поднялись бердыши, секиры, шестоперы, клевцы на длинных ратовищах, пики с яловцами, чеканы, топоры. Заржали растревоженные кони.
Мичкин оглянулся. Его дружинники натягивали рукавицы, чтобы не ободрать пальцы о тетиву, смачивали луки, перекидывали на борта кожаные щиты. На корме гребцы ложились на спины, передний — затылком на живот заднего.
— Рассыпай строй! — закричал своим Мичкин. — Входите между плотов! Бейте по коням!
Словно ветер порывом дунул от русского войска — это взвился рой стрел и взбурлил воду вокруг лодок. Каюки стали расходиться «еловой лапой», втягиваться в протоки между русскими плотами и барками. По сторонам дробно замелькали ряды щитов, гуще стал свист стрел. Над головой Мичкина провыла сулица. Каюки неслись вперед, вглубь русского войска. Пермяки отвечали на стрелы стрелами и не приближались к щетке копий. Но пробить легкой стрелой толстый червленый щит или кованые брони было почти невозможно. Пермские стрелы летели в коней, чьи крупы, шеи, головы виднелись за рядами ратников. Обожженные болью, кони ржали, вставали на дыбы, рвали привязи, метались, сшибая людей, топча их копытами, скидывая в воду. Свалившиеся в волны орали, цепляясь за бревна плотов, или под тяжестью доспехов колунами проваливались на дно. Стрелы и сулицы московитов проносились над пермяками и разили своих же, что плыли на соседних плотах.
Мичкин видел, как за надвигающимися на него плотами искрой горел алый шатер русского князя.
— Идите на кана русов! — крикнул своим Мичкин.
При виде смятения, охватившего оставшиеся позади плоты, ему показалось, что победа совсем близко. Надо только прорваться к князю, накинуть на него сеть, подрубить шест его шатра и кинуть в Каму хоругвь, на которой горделивый, изнеженный русич копьецом тычет с коня в извивающегося пермского ящера. В запале Мичкин уже не обращал внимания на то, что и пермяки падают в камскую синь, пронзенные стрелами, что один каюк перевернулся, а два других плывут с грудами окровавленных мертвецов…
Мичкин пробивался к княжескому плоту, и к его каюку присоединялись уцелевшие, вновь выстраиваясь клином. Русы поняли, куда метит пермская дружина. Ближайший плот грузно замахал веслами-потесями, медленно двинулся наперерез, но не успел. Сзади в него врезался другой плот — мелькнули в воздухе обломки весла и, как шишки, посыпались в воду ратники. Плот, треснув, разошелся узкими связками бревен. Поплыли кони, щепки, стрелы, деревянные щиты, шапки; огромным пузырем вздулся белый шатер сотника; горшками закачались на волнах шеломы; чешуистыми рыбами наискось скользнули ко дну тяжелые кольчужники. Теперь некому стало прикрыть русского кана. Его плот был прямо на острие пермского косяка.
Но русский кан не дрогнул. Передний ряд ратников раздвинулся, поднимая копья. Четыре воина вышли на край плота, уткнув в бревна ратовища секир, и на выемку лезвия положили длиные, черные, железные трубы. Сзади им протянули горящие лучинки, и эти четверо сунули огоньки в комли железных стволов. А затем и небо, и река раскололись грохотом, как в грозу, и колесом кувыркнулись в глазах Мичкина, и он плашмя полетел в воду.
Мичкин вынырнул, потеряв и меч, и родовую ва-йэру. Кольчуга утягивала обратно, и плот русского князя надвигался, как остров. Мичкин увидел блестящие днища перевернувшихся каюков, фонтаны брызг там, где тонущие воины его дружины еще боролись с тяжестью кольчуг. Совсем рядом качалась на волнах двухбревенная связка из разбитого плота. Мичкин выбросил руку, цепляясь за нее, и тотчас раскаленная игла пронзила ладонь — это стрела пригвоздила руку к бревну. А сразу вслед за этим тяжелая потесь ударила по голове, сминая шлем, и окунула Мичкина в черную, холодную воду беспамятства.
Если бы не стрела, прибившая его к бревенчатой связке, Мичкин бы утонул. Но стрела, пущенная, чтобы убить, спасла его. Он очнулся словно бы в другом мире. Вокруг не было ни души. Огромная и пустынная река сияла под солнцем. В лесах по берегам чирикали птицы. Связка лежала на золотистой отмели, вытащив за собой Мичкина.
Мичкин подтянулся и лег на бревно. Голова разламывалась. На затылке волосы запеклись от крови колтуном. Князь обломил стрелу и сдернул руку. Боль широкой, горячей волной омыла виски. Спина и бок затлели углями — там в тело были вбиты кольца кольчуги; видно, его, потерявшего сознание, издалека еще пробовали добить стрелами. Мичкин, дрожа челюстью от напряжения, боли и холода, тяжело поднялся и, прищурившись, огляделся. Где он? Это Налимья старица… Вон и маленький идол Отца-Налима на глинистом обрывчике. Его, Мичкина, снесло течением гораздо ниже Уроса. Солнце стояло над головой. Покачиваясь, Мичкин побрел к матерому берегу. В голове его пылал горячий, сверкающий туман.
Он шел по отмелям, по прибрежным лугам и слышал только птичий щебет. Ни души не было вокруг, словно бы и не было вообще ничего — ни Уроса, ни русского войска. Деревья гнулись и шумели в порывах теплого ветра. Огни бежали по синеве Камы. Тихие желтые отмели застенчиво мерцали, когда над ними проплывала рябь. Плеск шагов Мичкина спугивал с мелководья мальков.
Урос открылся как-то весь сразу, и сразу Мичкин понял, что родных Беличьих Гнезд уже нет и никогда больше не будет. Дома, видно, сшибали плотами: косо торчали наклонившиеся на одну сторону сваи, а бревенчатые срубы без крыш боком лежали в воде. Кое-каких домов вообще не хватало — наверное, они уплыли. У некоторых вокруг окон и дверей торчали стрелы — там жители пробовали защищаться. В неподвижной воде висели рваные сети, полосы бересты с кровель, угли очагов, деревянные миски, поленья, вязанки хвороста, запасные весла, обрывки одежды, перевернутые лодки, щепки, перья. Мичкин медленно шагал по краю пойменного луга, и в безоблачный жаркий день ему было до лязга зубов холодно.
Его дома не было — дом уплыл.
На берегу он увидел низкую, бесформенную кучу сырой земли, на которой лежал рыбацкий пыж. Рядом сидел на траве Бичуг и тупо счищал сучком глину с деревянной лопаты. Мичкин остановился. У Бичуга было серое лицо; глаза провалились в глазницы, ушли под брови. Запекшаяся рана буровила щеку, надвое разорвав ухо; выше колена левая нога была обмотана бурой от крови тряпкой.
— Всех нашел, кроме отца, — сипло сказал Бичуг и дико посмотрел на земляную кучу. — Н-наверное, н-на куски… — заикаясь, добавил он.
Мичкин молча стащил с могилы пыж и спустил его на воду, выловил плавающее в осоке весло.
— Садись, — велел он Бичугу. — Поплыли в Модгорт.
Они медленно проплыли по Уросу, разглядывая дно.
Дно было усыпано домашним скарбом. Тускло отблескивали медные котлы. Люди лежали под водой, словно спали на лугу: старик Хурхог, тетка Нанэ, Пэнсин-косорукий, бабка Пуртым, силач Кэр-Удом, охотник Сана… В одном месте Мичкин увидел отсеченную руку ребенка, в другом — женскую голову, в светлых, развевающихся волосах которой играла рыбная мелочь. Солнечный простор Камы, тихое и мощное ее течение стали для Мичкина дорогой, выводящей из темной погребальной пещеры.
На закате пыж догнал дом Мичкина. Хорошо просмоленный новый сруб не затонул потому, что, перекосившись, поднял проемы входов над водой. Сейчас дом торчал в воложке, запутавшись в плавнях. Странно было видеть его посреди протоки, посреди дремучего леса. Мичкин причалил к порогу — причалил на закате к тому порогу, от которого отплыл на рассвете. Хватаясь за стены, князь полез внутрь.
Бичуг ждал его недолго. Но Мичкин вернулся таким, словно провел в доме сорок лет. Он молча опустился на скамейку, оттолкнул пыж веслом и повел на стрежень. Глаза, скулы, подбородок князя были каменно-неподвижны, но кожа на лбу мелко дрожала, словно от страшного напряжения. Бичуг ничего не спросил, да он и не думал сейчас о Мичкине, вспоминая кучу сырой земли на берегу возле Беличьих Гнезд.
Ночью пыж проплыл мимо русского стана. Сотни костров на версту протянулись по круче вдоль опушки леса. Дозорные русов не заметили маленькую берестяную лодку, прокравшуюся у другого берега в тени еловых частоколов.
Вечером следующего дня князь догреб до урочища Модгорт, где стояли древние, черные, печальные идолы. Несколько дымов заранее пояснили князю, что кто-то из его родичей все же сумел спастись. Но даже с остатками своего рода, с женщинами и детьми, князь уже не хотел строить новое селение в Модгорте, не хотел уходить и прятаться от пришельцев в парме. Князь Мичкин хотел плыть в Чердынь.
Глава 19
Лютожирый
Гаврилу Нелидова жизнь помотала крепко. С молодых лет служил в поместной коннице у Великого князя. С рубежа на рубеж, от татарвы на княжескую усобицу, с мужицкого бунта — на засечных татей. Когда плеть не помогала, брался за меч; меч не выручит — выручай, добрый конь. Сначала до десятника дослужился, потом стал сотским. Думал, так уж до веку и жить меж седлом и гридницей. Но жизнь повернулась иначе. Стареть начал, грузнеть, а ума ратного не скопил. Родовое поместье без него совсем развалилось, старосты проворовались, холопы по земле растеклись. Тогда за былые заслуги Великий князь и определил его на воеводство в Устюг.
Городишко не большой и не малый. Князь Константин Ростовский посадил его почти на слиянии Сухоны и Юга так ловко, что сошлись на нем границы и торговые пути новгородцев, двинян, вычегжан, мезенцев, пинежан, печоры, пермяков, вятичей, московитов. За два с половиной века Устюг оброс замшелыми стенами, купеческими дворищами, монастырями, пажитями, ловами, лесными угодьями, починками, пристанями, ремесленными слободками. Воеводе там не житье, а малина. Однако поначалу Нелидов скучал. А потом приглянулась румяная вдовица, и с ней неплохое хозяйство взял — так исподволь и врос. Начал богатеть на пошлинах, ясаках, церковных льготах, оброке, обзавелся детишками да и вошел во вкус. Устюг — город мирный, никто ниоткуда мечом не грозит, а Великий князь далеко. Постепенно подмял Нелидов городишко под себя, почувствовал себя хозяином, и уж не тянуло больше на ратные труды. Своя забота дороже княжьей удачи. Главное — дела вести рачительно, а во мздоимстве не зарываться. Нелидов так и поступал.
Получив от Ивана Васильевича грамоту с приказом собираться в поход на Пермь, Нелидов даже обрадовался. Давно уж пора ему было поразмяться, разогнать в жилах застоявшуюся кровь. Пермяки народ мирный, не в пример вогулам и другим югоричам. Сечи не жди, за шкуру не трясись. Так, для страху побряцает дружина мечами о щиты и уйдет. А зачем надо пугать пермяков, Нелидов не думал. Не его дело.
Однако пришлось задуматься, когда узнал, что во главе рати поставлен сам князь Федор Пестрый Стародубский. Нелидов много слышал о нем: верный пес Великого князя, суровый и опытный ратный муж. Такого пугать не пошлют, такого пошлют только рубить. А войско из московитов, устюжан, белозерцев, вологжан и вычегодцев в Устюге собирал боярин Федор Давыдов Вострово. Его Нелидов знал и не любил. Было в боярине какое-то сладострастье злобы, показное зверство. И Пестрый был жесток, и сам Нелидов на своем веку немало крови пролил и голов ссек, но не было в них людоедского наслаждения этим. Они убивали по нужде, а боярин по охотке казнил. Даже дворовые звали боярина за тучность и бессердечие Лютожирым. И коль во главе войска были поставлены такие беспощадные люди, Нелидов понял, что дело затевается нешуточное. А почему?
Понятно, Москве враги — ляхи, свей, мурманы, татары… Ну, Псков, Новгород, Тверь… А пермяки-то, Чердынь ихняя? Ясак платят исправно, откалываться от Руси не помышляют, про угрозы какие и речи нет. Сам же князь Московский Василий Темный и ставил Михаила на княжение, а сын его, Иван Васильевич, через Пермь на Казань князя Юрия Дмитровского с войском посылал, и тоже все тихо-мирно было. До Нелидова доходили слухи, что пермяки с камскими татарами снюхались, что на хана идти отказались, что дьяка московского выперли. Ослушание, конечно; только другие-то князья, что под самой Москвой сидят, впятеро больше строптивятся, и ведь прощает же их Великий князь… Нет, не по вине пермякам кара. Какие-то, видно, другие вины принудили Ивана Васильевича послать на Камень грозное войско. А какие? Да бог с ними, решил Нелидов.
Из Устюга с первыми ледоходами полки поплыли на Вычегду. Там по речке Черной поднялись до истока и перетащились на Весляну. На Весляне сбили новые плоты, наладили большие расшивы и насады и потекли до Камы и дальше по ней — вниз. Пестрый почти весь путь лежал в шатре. Он застудил плечо, пробитое новгородской стрелой, и его трясла лихоманка. Войском командовал Вострово. Конечно, по чину полагалось командовать тысячникам или воеводе Гавриле Нелидову, но уж больно родовит, нахрапист, самоуверен был боярин, больно уж хотелось ему властью потешиться. Поэтому Нелидов молча уступил. Дойдет до дела — вот тогда он и подвинет боярина. А в пути и так можно.
Но зря он укрылся в тени. Долго потом мучила совесть, хоть и казалось раньше, что совесть давным-давно позабыта-позаброшена вместе с деревянными коняшками. Когда перед Беличьими Гнездами к войску приплыли два пермяка, Вострово и не посоветовался ни с кем. Велел проткнуть обоих одним копьем и на плотике отправить обратно: пусть те, кто их послал, знают, чего ждать. А утром, едва полки тронулись в путь, налетели на лодках пермяцкие воины. И была-то их всего горстка, но суматоху устроили большую. Услышав рев и вопли, вышел из шатра Пестрый — как раз когда камский князец прорвался к его плоту. Пестрый не стал рассусоливать, куражиться. Войско везло в Пермь ратную новинку — две свейские пушечки и шесть пищалей. Залп — и нету пермского князя. Но ратники были взбудоражены нападением пермичей, разъярились от смерти товарищей. Их уже не могла насытить гибель князьца и его дружины. И за поворотом реки тяжелые плоты погреблись через стрежень к пермскому городищу на ножках. Пестрый стоял у шатра и смотрел, как плоты сшибали и крушили домишки, как рубили ребятишек и стариков, как затаскивали на плоты и насиловали беловолосых баб. Вот тогда-то воеводе Нелидову и стало жутковато. Не святым он был, конечно, и не шибко жалостливым, тоже из народишка сок умел выжимать так, что небо с овчинку казалось, — но уж такое людоедство… Отвык он.
— Князь, прекрати, вели трубить отбой рожечникам, — попросил Нелидов.
— Не к часу, воевода, ты за свое дело браться решил, — ответил Пестрый и ушел в шатер.
Вечером, когда встали на ночлег, Нелидов видел, как огромный, толстый боярин вышагивает к княжескому шатру. «Хвалиться идет, ирод жирнозадый», — зло подумал воевода.
Но боярину похвалиться не удалось.
— С тобой, боярин, дерьмо жрать хорошо, — тихо сказал Пестрый. — Потому что ты поперед лезешь. Не в том забота, нужное ль ты дело сделал, а в том, что за меня решил. И коли такое повторится, сидеть тебе, как ретивому псу, на цепи. И на Рюриковичей твоих не посмотрю.
Вострово побагровел, запыхтел от бешенства, но Пестрый отодвинул его взглядом и ушел. Даже воевода, стоявший в стороне, почувствовал на своем горле железные пальцы князя.
Через несколько дней к войску из леса вышел румяный, добренький старичок. Оказалось — епископ Пермский. По мнению Нелидова, епископ должен был в палатах сидеть, а не шляться по болотам босиком. Когда ж в княжьем шатре Иона рассказал, как он в Чердыни острог запалил, как на болоте татей в скудельнице живьем закопал, Нелидову и вовсе не по себе стало. Почуял он, что непростое это дело — поход на Пермь. Ведет их всех какая-то высшая сила, для которой, кроме конечной цели, ничего больше нет — ни своих, ни чужих, ни добра, ни зла. Ох, не зря Великий князь Иван Васильевич во главе похода поставил Пестрого… Но воеводе все эти дела были не по душе. Пусть он и грешен, и скуден умом, только не по-людски здесь все творится, а потому противно естеству его человеческому, противно простому разуму. Была бы воля — бросил бы все воевода и ушел домой.
Старикашка-епископ как прилип к князю. Пестрому это не нравилось. Он каменел скулами, когда чувствовал за спиной присутствие Ионы, но сдерживался. Через несколько дней войско добралось до Бондюга — небольшого сельца в излучине Камы между вертлявым притоком и могучей березовой рощей. Из Бондюга гужевой путь вел в Чердынь. Плыть до нее по Каме и дальше вверх по Вишере и Колве было неразумно. В Бондюге войско окончательно сошло на берег.
В алом княжеском шатре Пестрый созвал совет: Нелидова, Вострово и тысячников — белозерца Ратманова, вологжанина Хворостину, вычегодца Позёмку. Иона тоже торкнулся в шатер, но его остановил рында и крикнул князя. Пестрый вышел.
— Прости, владыка, — сказал он, насмешливо щуря глаз. — Богу — богово, а кесарю…
Иона остался ни с чем. Нелидов давно понял, чего нужно епископу — разрушить требища в самом сердце Перми Великой: в Губдоре и Редикоре, на Яйве, Язьве и Вишере, в Чердыни, Покче, Вильгорте, Янидоре, Ныробе, Искоре… Но движение войска подчинялось своим законам, и они были не на стороне епископовой выгоды. А спорить с владыкой Пестрый не хотел. Трудно спорить с попом, который, не согласившись, сжигает крепости.
В шатре Пестрый расстелил на пушечных козлах выбеленную холстину с картой Перми Великой. Оглядев собравшихся, он спокойно сказал:
— Мне Великий князь работу поручил, мне и решать. Вашего совета мне не требуется. Иван Васильевич повелел мне весть о победе в Москву к Петрову дню прислать. Значит, времени у нас мало: недели три. А потому придется нам полки разделить. Я с вологжанами, белозерцами и вычегодцами пойду на Чердынский стан от Бондюга пешим строем. За мной — Чердынь, Покча, Искор, самое гнездо пермской вольницы. Я же и князя Михаила Пермского полонить буду. Это самая трудная часть дела. Устюжан — воеводу и боярина, отправляю в Соликамский стан. Там русских селений достаточно, да и пермяки смирные. Им взять Пянтег, Керчу, Пыскор, а обратно идти по Каме и Вишере в Колву и взять Губдор с Редикором. Промысловых старост по Усольским землям, есаулов Анфалова городка и Соли Камской к присяге привести и наказать ставить против Соликамска на реке крепь от ибырских и афкульских татар. Встречу назначаю на солнцеворот в Покче.
— А чего ж, князь, хоть на Обве-то татар пощипать не дашь? — сипло, с одышкой спросил Вострово.
— Далеко. Вернуться не успеете.
— Так мы, кого надо будет, сможем и поторопить, — сказал Вострово.
Они глядели друг на друга в упор — боярин и князь. Невысокий, сухонький князь походил на секиру: голова его была большая и плоская, с выступающим затылком, с длинным и узким лицом — точь-в-точь топор. Бледные глаза князя под тяжело набрякшими веками казались усталыми, но воевода знал, какая сила в них таится. Знал это и боярин, но все равно смотрел с вызовом, чуть сощурясь. Одет боярин был, несмотря на майское тепло, в длиннополую шубу. Огромному, грузному телу под стать было и лицо с тяжелыми, грубыми складками, обросшее нечесаной бородищей от уха до уха. Нелидов понял, как люто жестокий боярин ненавидит князя — заморыша, худородного нахала, московского прихвостня. Но воеводе неприятны были все раздоры и страсти вокруг бранной славы и московских милостей. Плюнуть хотелось и на чванство боярина, и на дерзость князя. Домой бы, в свои хоромы, к бабе и детям, к гусям, к наливке, к былому покою. Уже не по летам, не по душе, не по уму воеводе Нелидову людей пластать да грызться из ревности к великокняжеским почестям.
— Ну что ж, попробуйте добраться до татар, — насмешливо согласился Пестрый. — А войско ваше ставлю под начало Гаврилы Нелидова.
Боярин яростно засопел, а воевода тайком ухмыльнулся: вот так, мол, задумка твоя — и спрос с тебя, а дело делать другой будет. Поделом — не пучься.
На следующий день дружины Нелидова и Вострово погрузились в барки и поплыли от Бондюга вниз. Пестрый дал им две пищали и пушчонку. Боярин держался в стороне от воеводы. Барки ушли за поворот, и великие леса обступили великую реку.
Плыли не торопясь. К вечеру первого дня встали в устье Сумыча. На второй день для ночевки выбрали большую луговину, на окраине которой оказалось кладбище пермяков-рыбарей: огромный кедр держал на ветвях, как люльки, долбленые лодки, в которых под обрывками бересты, все в плесени, догнивали кости. Несколько низеньких идолов оберегали покой мертвецов. На третий день, проплыв правый приток Урол, по левому берегу увидели большое городище — Пянтег.
Стоящий в излучине, он был обнесен ветхим тыном, хотя по многочисленным крышам и крепким срубам было видно, что город богат. Значит, не боялись врага пянтежцы, имели, чем оборониться. Воины на барках зазвякали железом, надевая кольчуги и опоясываясь мечами.
Из ворот городища высыпала толпа пермяков, вооруженных чем попало. Барки ткнулись в берег. От толпы отделилось несколько человек во главе со стариком-князем. Они стали спускаться с кручи навстречу пришельцам. Нелидов сошел к ним без меча, без шлема. От своей барки уже ехал на коне Вострово.
Пермяки и русские остановились, молча разглядывая друг друга. Пянтежский князь был сутул, длинноволос, совершенно сед, но умные, светлые глаза его глядели спокойно, без старческой слепоты и усталости. За спиной воеводы в боевые порядки строились ратники, выставляли щиты, укладывали на тетивы длинные стрелы.
— Это Пемдан, князь Пянтега, уважа… — зашептал Нелидову подоспевший толмач.
— Надо, воевода, хрыча в полон брать, и сразу на приступ, — перебивая толмача, громко заговорил Вострово. — Пока очухаются, мы уже ворота выбьем, стену повалим, в городище ворвемся. Побегут нехристи как ошпаренные.
— Не хвались, на рать едучи, боярин, — усмехнувшись, вдруг негромко заговорил по-русски Пемдан. — Здравствуй, воевода Гаврила.
— И ты, князь Пемдан, здравствуй, — немного опешив, поклонился Нелидов.
— Глянь-ко, идол по-нашему болбочет!.. — деланно захохотал Вострово, торчавший на коне среди пеших, как пень на вырубке.
— Помолчи, боярин! — зло одернул его Нелидов.
Пемдан даже не глянул на Вострово.
— Если вы к нам с миром пришли, то мы рады принять вас гостями, — продолжал Пемдан, и Нелидову вдруг стало неловко.
— Пока я и сам не знаю, кем мы пришли — друзьями или врагами, — сказал Нелидов. — Коли покоритесь… — он замолчал, почувствовав нелепость этих слов: «Покоритесь — будем друзьями».
— Покоряются все люди… судьбе. И победители, и побежденные.
Нелидов не знал, что ответить.
— Я человек простой, — наконец выговорил он. — А ты, я вижу, мудрец. Разве ж мне тебя на словах одолеть?
— Тогда на мечах попробуй, — посоветовал Вострово.
— Не мучай себя, — сказал Пемдан, видя замешательство воеводы. — Князь Пестрый умный муж, раз поставил во главе войска тебя, а не этого спесивого человека. — Пемдан кивнул на Вострово. — Я отвечу на те вопросы, которых ты не можешь задать. Мы уважаем князя Михаила за разум и справедливость. Но мы не пойдем защищать его от вас, потому что рознь между вашим хаканом Иваном и князем Михаилом рождена не пармой и парме не нужна. А мы поклоняемся Пянтегу — Кедровому духу пармы. Но в знак уважения мы не предадим князя Михаила и не пойдем против него с вами. Если князь Михаил отстоит себя, мы будем ему рады. Если нет — то поможем ему, но как человеку, а не как князю.
Если князь Пестрый будет побит, мы с миром выпустим его вон, хотя на нем кровь людей Уроса; но мы не будем мстить. А если он победит, то мы будем смотреть, справедлив ли он в княжении. Если нет — тогда возьмемся за меч. Если да — то будем давать ясак, как и прежде. Но это не значит, что мы ему покоримся. Мы просто примем его как часть своей судьбы, а ей мы и без князя Пестрого покорны. Я понятно сказал?
Вострово в досаде плюнул на землю. Нелидов измученно снял шлем и вытер мокрый лоб.
— А мне чего делать? — беспомощно спросил он.
— Будь гостем и жди. От тебя ничего не зависит. Победит Пестрый — и ты без боя победишь. Побьют Пестрого — и тебе убегать, даже если ты разоришь и сожжешь наш город.
— Гос-споди, куда меня бог занес!.. — в сердцах сказал Нелидов, думая: «Хорошо, что моя дружина меня не слышит!..»
— Князя Пемдана вся Пермь уважает как мудрейшего… — шепнул сзади толмач, но воевода отпихнул его локтем.
— Вон там, воевода, на шутёме ставь свое войско, — Пемдан указал рукой. — И близко, и места достаточно. А к закату жду тебя в своем доме.
Вострово хмыкнул.
— А ты, боярин, не думай врасплох на Пянтег нападать, — обратился к нему Пемдан. — На ваших мечах кровь Уроса. Пянтег уважаем в нашей земле. Он не попомнил вам зла и вышел к вам с открытой душой. Если же вы его вероломно обманете, предадите город мечу и надругаетесь над священной рощей, то дальше на своем пути вам придется с боем брать каждое селение, каждую охотничью избушку. На вас падет проклятие пармы, и каждая еловая иголка будет целить вам в сердце.
— Коли мы боялись того, так сюда бы не пришли, — надменно ответил Вострово.
— Чтобы нас одолеть, тебе придется вырубить всю парму. А зачем вашему хакану мертвая пустыня вместо цветущей земли?
Боярин уже разинул рот отвечать, но воевода оборвал его:
|
The script ran 0.019 seconds.