1 2 3 4 5 6
— Да плевать на него. Уйдешь, и все.
Бойтэ покачала головой и прижалась виском к Осташиному плечу. И Осташа поразился: как все по-другому, когда не в тесноте и темноте бани, а на вершине скалы, на солнце и ветру, на просторе…
— Шакула меня не просто так из бочки со змеями спас. Он душу мою украл. Душа моя у него в ургалане. Куда я без души?
Осташа нахмурился, шмыгнул носом.
— Давай я Шакулу за глотку возьму и все вытрясу из него, — угрюмо предложил он.
Бойтэ печально улыбнулась:
— Всегда бы так легко все делать… Шакула разозлится, ведь ему без меня не жить. Он из обиды обманет, не того ургалана укажет. Знаешь, как страшно, когда чужую душу в себя насовсем примешь? Ваш Пугач принял чужую душу — Ханглавит два года кровью тек…
И Осташа с содроганием вспомнил, как на Чусовой рассказывали, что в клетке перед царицей Пугач покаялся и имя свое обратно принял… Как его колотило, как корчило — так и на пытке разорванное тело не бьется.
— Шакула твоего ургалана прячет, да? — спросил Осташа, лихорадочно размышляя, как отнять, украсть идолка, чтобы оставить девку себе.
— Нет, не прячет. У него все ургаланы в доме у задней стены стоят… Но ведь много их. Какой пустой, какой — с чужой душой… Где — мой? Он не скажет. А и скажет, то неправду. Потому что я ему нужна рядом.
Осташа подумал: говорить или нет?.. Но решился и сказал:
— А если я ему деньги дам? Больше, чем он за тебя до своей смерти получит?
Лицо, глаза Бойтэ вмиг словно погасли. Она вспомнила, кто она — жлудовка, порченая девка, барышный перекресток. Она вырвалась из рук Осташи, отбежала на пару шагов и отвернулась.
— Шакуле деньги за меня не нужны, — твердо сказала она, глядя куда-то за окоем. Ветер по-ведьмачьи вздыбил ее светлые волосы. — Я не полушки Шакуле приношу… Когда с мужчиной любишься, не только тела — души тоже сливаются. Вот те души Шакула через меня и ворует. А я — приманка.
Любовь Осташи как остекленела, словно рябиновый пламень морозом прихватило.
— А что, человек-то не чует, когда у него душу истяжут?
— Не чует. Даже вроде привольнее без души.
Осташа и сам догадывался, что можно душу потерять и не почуять того. И можно жить без души хоть всю жизнь, не зная правды. Но жить без души — это как у беса на милости, а много ли в бесах милости? Все равно что ходить, держа у виска заряженное ружье. Рано или поздно на какой-нибудь кочке дернется палец — и грохнет выстрел.
— Коли ты любишь меня, то бесовство оставь, — глухо сказал Осташа в спину Бойтэ. — Для тебя я на грех — согласен, но не на бежбожье.
— Я не камлаю! — крикнула Бойтэ в пустоту над лесами. — Нашептанной водой не пою! Ящерковым крючком за одежу не цепляю, не колю вилочкой! Мужчины сами ко мне идут! Ты ведь тоже сам ко мне пришел — и тебе того же надо было!..
Осташа молчал: чего тут скажешь? Бойтэ поникла.
— Не то беда, что лезут ко мне, — убито произнесла она. — Мужчинам всякая женщина нужна… Беда в другом… Кто со мной полюбится — тот погибнет и душа его тоже погибнет. Потому что Шакула украденные души в жертву скалам приносит. Дух скалы душу сожрет, а человек без души, без защиты сам где угодно сгинет. Судьбу испытывать много не придется. Потому и не далась я тебе. Тебя мне жалко, вот и все.
Осташа обомлел:
— А зачем Шакула это делает?
Бойтэ повернулась, глядя на него со слезами, с ненавистью и с болью.
— Потому что вы нашу землю заняли. Потому что лесных идолов вы со святилищ в воду покидали, а духи из утонувших ургаланов на берега выползли и окаменели от злобы! Потому что вы совсем не по нашему закону живете! Вам надо каждый год Ханглавит водой наливать, чтобы ваши лодки с железом проплыли, а Ханглавит не жаба, чтобы можно было в зад надуть да посмеяться! Ханглавит мстит, духи бьют ваши лодки! А вам железо дороже людей! Кона ваш говорит Шакуле: «Заколдуй скалы, чтобы мои люди на лодках проплыли мимо них и лодки сберегли! Не заколдуешь — убью!»
Прелью и ветхостью скитов так повеяло на Осташу, что он передернул плечами. Словно на сердце плеснуло текучей, каменной сыростью истяжельчества…
— Кто за вогула заступится? Куда сбежать старику? А Шакула не бог, духа скалы не запугает! Шакула ему жертву дает и просит, как Кона велит! И я любому мужчине отдаюсь, чтобы такие, как ты, по Ханглавиту плавали! Я ли в том виновата? Я ли ведьма?
Голос Бойтэ набирал высоты и гнева. Осташа схватил было девку в охапку, чтобы она не сорвалась со скалы. Но Бойтэ вдруг завизжала, замотала головой, забилась — и вырвалась.
— Я ли ведьма?! — выкрикивала она, глядя на Осташу. Сейчас только на ведьму она и была похожа. — Ты нагой меня видел — есть ли хвост у меня?.. По-мужски ли я одежду застегиваю? Расстегни!.. Из моего чума против ли ветра дым идет?!. Вижу ли я зверей в темноте?!. Втыкаю ли в соху ножик и цежу ли молоко из клевцов по ночам?!. Притянешь ли ты меня к месту, если в мою тень гвоздь вколотишь?!. Побей меня, чтобы чары мои с себя снять, коли не веришь мне!..
Осташа растопырил руки, ловя Бойтэ на краю скалы. Но вогулка внезапно кинулась на снег ничком, перевернулась несколько раз, поползла на четвереньках, подвывая, и начала хватать снег полными горстями, пихать его в рот, словно хотела заткнуть горло. Осташа помертвел, вспомнив, где он уже видел такое — на Веселых горах на отчитке! Осташа скинул зипун, трясущимися руками развязал кушак, сложил его пополам, подскочил к Бойтэ и хлестнул ее поперек спины.
— Бей!.. — хрипло закричала вогулка каким-то не своим голосом.
Она уткнулась лбом в кедровый комель, повалилась боком, засучила ногами, точно перевернутый на спину жук. Одной рукой, ломая ногти, она принялась драть кору, а другой рукой, оставляя царапины на теле, стала задирать на спине рубаху. Осташа сек кушаком ее по ребрам, по вздрагивающему животу. Потом бросил кушак, упал на колени, начал закидывать девку снегом; потом за ноги подтащил ее к себе и стал тереть снегом ей щеки, лоб, глаза. Ее сейчас бы росой с семи трав умыть, чтоб охолонула, — да где ж взять росу под сугробами?..
— Все, все… — отталкивая Осташины руки, забормотала, задыхаясь, Бойтэ.
Осташа согнулся, прижимая к груди голову Бойтэ, целовал девку в макушку. Он весь содрогался от страха и сострадания.
— Я ведьма… — жалобно и бессильно бормотала Бойтэ. Лицо ее было в слезах, в растаявшем снеге, в розовых разводьях крови.
— Это не ты, это бесы тебя потерять боятся… Я тебя покрещу, отмолю… — давясь словами, обещал Осташа.
— От меня тебе только горе… Я порченая, и детей не будет… — Бойтэ словно захлебывалась. — Ты живи сам, женись на ком хочешь, — только приходи ко мне иногда… Только не забудь меня, а бросить — можешь…
— Ничего, ничего, — твердил Осташа. — Я всех убью… Шакулу убью, Конона убью… Лишь бы ты моей была…
— Не надо убивать… Я ведь уже стольких поубивала… Не надо больше… Я знаю, чего сделать… Я сама… Ты только подожди до весны… Я буду твоей… Я знаю, чего надо сделать… Я все знаю, все…
ПОДМЕНЁННЫЙ
Осташа вертелся на лавке с боку на бок, все никак не мог уснуть, потом уронил зипун, свесился, чтобы подобрать, и услышал с печи тихое бормотание Макарихи. Старуха тоже не спала, молилась.
— Эй, Макаровна, — позвал Осташа, — чего скажу… Я тебя отселю отсюда. Девку приведу. Мне-то самому с тобой тошно, а девку ты и вовсе со свету сведешь.
— Ты хозяин, твоя воля, — помолчав, покорно ответила с печи старуха. — А куда отселишь? На погост?
— Не люблю я тебя, да и за что мне тебя любить? Но смерти твоей не желаю, не клевещи. В Харенках избушку подходящую знаю. Выкуплю у схода, пока деньги есть. Там усадебка добрая.
— Ну да, — проскрипела Макариха. — Посередь двора береза — золотые сучья, и в углу корова, на одном рогу — баня, на другом — котел… Под старость лет строиться, обновы шить — грех.
— Грех молодым кровь студить, — жестко возразил Осташа. — Ладно, ешь меня поедом, а девку-то за что изводить станешь? Она ведь не виновна, что ты не семнадцать, а шисят лет назад родилась.
Макариха молчала, сопела.
— Давеча, еще без тебя, захожу я в горницу, вижу — сама сижу и холстину тку на смертную справу… И в четверток у меня прямо в руках веретено повдоль лопнуло… Это к скорой смерти. Может, погодишь, Остафий? Сама ведь скоро уберусь.
Осташе не было жалко Макариху. Все эти сказки о приметах скорой смерти своей она еще бате рассказывала, когда батя забрал к себе жить Лушу. С тех пор и Луша ушла, и батя, а эта карга все скрипит да жалобится, коли не ее верх в дому.
— До весны живи тут, а со сплава вернусь — собирай короба. Я тебе что хочешь из хозяйства отдам. Птицу бери, свинью, козу, Зорьку… И не о чем больше спорить.
Осташа закутал голову зипуном и крепко зажмурился: все, спать. С глаз долой Макариху — и вон из сердца всю ее родову.
…А под утро Осташу, спящего, вдруг сшибли с лавки, навалились сверху, овчиной и волосней бород закрыли лицо, заткнули глотку. Осташа заколотился в ужасе, спросонок подумал, что это алец, постен — домовой его оседлал. Надо вслух ругнуться, чтобы суседка с груди спрыгнул, а язык словно онемел… Но это был не домовой. Какие-то незнакомые мужики вязали Осташу вожжами. Вывернув башку, Осташа с пола увидел Макариху. Старуха, в черном платке, с шабуром на плечах, спиной к нему стояла перед кивотом, крестилась и кланялась медным образам.
— Да вы чего! — наконец заорал Осташа. — За что?!. Его, связанного, подняли, как куль, и посадили на лавку. Натянули на плечи зипун, нахлобучили шапку, прихлопнув ладонью. На ноги кое-как накрутили онучи и напялили валенки — видно, Макариха заранее достала их из сундука, пока Осташа спал.
— Давай, сердешный, глотни кваску, да с богом в путь-дорогу, — с робким и каким-то виноватым участием сказал один из мужиков, тыча Осташе в зубы кружку.
— Вы какого беса сюда поднаперли?! — отталкивая кружку подбородком, крикнул Осташа. — Вам чего от меня надо?!
— Илимские мы, — пояснил тот, что совал кружку. — Мы уж три дня тебя караулим. Хотели сегодня со светом обратно ехать порожними, да вон старая приковыляла. Говорит — дома ты…
Макариха не оглянулась, словно вся ушла в молитву.
— На кой черт я вам сдался?!
— Илимскому приказчику пристанскому из Шайтанских заводов, из воинского присутствия от капитана Берга гумага пришла, где прописано взять под стражу кашкинского крестьянина Остафия Петрова, потому как ты, дескать, знаешь, где бунтовщики царскую казну схоронили…
— Да той байке уже три года! Батю моего и то не таскали, а я-то при чем?..
— Нам того не говорено, — сердито ответил мужик. — Не наше дело. Нас приказчик послал — мы поехали.
— Ретивенько вы приказчью волю выполняете!.. — Осташа задергался от гнева. — Других, видать, разбойников на Чусовой уже всех переказнили!.. За пустую сплетню человека вяжете! Где у меня царева казна? На портках под заплату на жопе зашита?
— Не знаем мы ничего, — пряча глаза, буркнул мужик. — Велено — и сделали, и весь сказ.
Осташу подхватили под мышки и поволокли из избы.
— Вот, жагра старая, каков твой ответ, да? — еще успел крикнуть Осташа Макарихе, которая на него так и не оглянулась.
Если не по петлям реки, а напрямик по лесной дороге, то от Кашки до Илима было верст десять всего. Дорога уже встала. Снег был еще тонким, не накатать санный след, поэтому Осташу везли на телеге. Его положили на сено, подстелив попону, закидали сверху зипунами. Осташа мрачно молчал, дышал из-под полы острым, режущим воздухом воли. Мужики тоже молчали почти всю дорогу, разве что изредка негромко перебросятся парой слов — и все. Дорога тряслась, валяла телегу с боку на бок, и по долгому подъему, а потом по долгому спуску Осташа понимал: проезжали большую, двуглавую гору Старуху. За ней через Чусовую стояла пристань Усть-Утка.
Уже в темноте залаяли собаки, запахло дымом. Это был Илим.
— Ты, парень, не серчай на нас, — сказал мужик, шагавший рядом с Осташей с вожжами в руках. — Мы люди подневольные, бедные. Приказчик сказал, денег посулил — и хочешь не хочешь…
— Чтоб приказчик, да казенную нужду, да за свои деньги?..
— Нам не ведомо, откуда деньги у него и почему в тебе нужда. Это ты сам разбирайся. А нас не вини.
Телега заехала во двор пристанской конторы. Осташу подняли, затащили на крыльцо. Мелкий, сухонький, рыжий приказчик поднес ему к лицу свечу.
— Этот? — спросил он, оглядываясь на кого-то в темноту за своим плечом.
— Вроде он… — неуверенно ответил кто-то невидимый.
— В осляную его спустите.
Осташу проволокли в контору и толкнули к лазу в полу. Осташа вслепую по лесенке сполз в подклет. Это и была осляная — пристанская темная тюрьма. Сверху подали кувшин с водой, черствую краюху. Потом крышку захлопнули и перехлестнули цепью; звякнул дужкой замкнутый замок.
Осташа постоял, ожидая, пока глаза привыкнут к темноте. Наконец впереди, вверху проявился синий прямоугольник — узкое окошко, перекрытое скобами. Тускло проступили из мрака бревенчатые стены, настил из плах над головой, земляной пол, лесенка — бревно с высеченными приступками, куча соломы в углу — гнилой, судя по вони. Осташа сел в солому, медленно сгрыз хлеб, выпил воду. Где-то пищали, шебуршились мыши. Издалека донесся треск колотушки сторожа. Из синего окошка, кружась, падали снежинки — под окном на полу светлел целый сугроб, истоптанный чьими-то ногами… За что?!
Осташа зарылся в солому, закутался зипуном с головой, но уснуть не мог. …Батя ушел на дно Чусовой, как камень в омут. «Во вреющие воды» — так сказал Флегонт. И только круги по судьбе… А по этим кругам несет теперь его, Осташу. Вот и он оказался в осляной в Илиме, как четыре года назад — братья Гусевы. Но про них-то все понятно…
Это Яшка Гусев виноват. Гусевы-то братья изначально дрянные мужики были, да все равно при людях, при вере. А Яшка с каким-то купцом каким-то случаем съездил аж в Москву и вернулся в Кашку в белой шляпе, говорит: «Я теперь — фармазон!». Это барский толк такой — фармазонство. В чем суть его, никто не знал, да и Яшка тоже. Но ему свою веру поменять — как немытому почесаться. Вот и перекинулся. А все потому, что фармазонам, как барам, можно и табак курить, и чай с кофем пить, и хмельное, да все можно. Яшка и не пренебрег. Улестил чем-то приказчика, пролез в целовальники, получил от казны деньги и открыл в Кашке кабак и постоялый двор для обозников. При кабаке все братья Гусевы пристроились.
Их, Гусевых, побаивались в Кашке. Отца их, Филипу, считали за чертозная: он промысловым был на оброке, по полугоду в лесах жил. Говорили, что его в детстве еще сглазили, извод на семя положили — мол, будут у Филипы только девки, ни единого сына. И Филипа у нечистой силы оборота на извод искал. Иван Данилыч, кашкинский плотинный мастер, рассказывал, что видел бесову свадьбу за камнями Голбчиками. Свадьба черным вихрем на поляне вертелась. Это шутовку, жившую возле бойца Баба Яга, выдавали замуж за лешего с речки Мерзлый Кын. И Филипа на той свадьбе сватом был. Когда вихорь пошел кусты вырывать на опушке, Иван Данилыч на свой нож, как на крест, помолился да бросил его в тучу. И тотчас всех бесов как громом разразило: вихорь рухнул и рассыпался, лешие в разные стороны брызнули, росомахами обратившись, а Филипа остался лежать без памяти, и рядом с ним нож — весь в крови.
Филипа лишь через неделю оклемался. И Макаровна, жена его, начала вдруг с тех пор каждый год по сыну рожать — Сашку, Яшку, Куприяна-Чупрю. Только говорили, что рожала она все-таки девок, но их шутовка крала и взамен своих сыновей подкладывала. Потому мальчишек Гусевых звали в Кашке подменёнышами. Такие подменёныши, народ болтал, человечий облик рано или поздно все равно потеряют и навсегда в леса уйдут.
Еще про подменёнышей замечено, что они воды не любят и никакого человеческого заделья перенять не могут. Сильные они в три силы человечьи, да и не дураки, а чего начнут — все бросят; за какую работу на страх не возьмутся — все не так сделают; чего в руки не дай — все переломают.
Макаровна и с тремя сыновьями намучилась, а тут — четвертый появился. Говорили, что она его младенцем еще хотела подушкой накинуть, да не получилось избавиться, живуч оказался. Потому Малафейка дурачок и вышел. После рождения Малафейки Филипа и сгинул в лесах без ответа. Когда он пропал, Макариха в пятый раз на сносях была, и уже без мужа родила дочку — Лушу.
Сашка, Яшка и Чупря у Макарихи любимцами были и ни в чем уему не знали. Макариха в одиночку колотилась, а брательники до первых усов только резвились да тешились. У Лушки еще в младенчестве пустую зыбку на очепе качали, чтобы померла. Малафейка в своем дому под лавкой жил. Но только Лушка с Малафейкой, как подросли, стали матери помогать. Лушка жалела ее, а Малафейке-дурачку все равно было, чем заниматься: кошек ловить и мучать или огород копать. Так и жили, пока Яшка не объявил себя фармазоном и не открыл постоялый двор с кабаком.
Осташе в ту пору шел восьмой год, но ему некогда было с парнишками через забор любопытничать, как Яшка торгует, Сашка пьет, а Чупря на балалайке стрекочет; как гуляют, дерутся и играют в карты ямщики и прочий шатучий люд. Над батиным домом мор уткой пролетел, голова и хвост — змеиные. Сначала друг за другом в огневице сгорели младший брат с сестренкой, потом слегла мать и долго, долго угасала. А потом батя стал вдовцом и вместе с Осташей перешел жить на сплавы. В свой дом батя с Осташей возвращались только под ледостав на Чусовой.
О Гусевском же кабаке быстро охулка пошла. Ямщики и возчики из тех, что поумней, держались от кабака подальше; на ночлег вставали в домах, а не на постоялом дворе. Постоялый двор в Кашке уже без смущения называли вертепом. Не раз здесь слышали в углах вой домовых из тех домов, из каких мужики притащили на пропой свое добро. Не раз по утрам видели разбегавшихся от винных бочек карбышей — злых карл, которые по ночам катаются верхом на пьяницах. Не раз в кабаке над дверями добрые люди тайком втыкали нож, чтобы утихомирить разбушевавшуюся нечисть.
Делом заворачивал Яшка-Фармазон: разбавлял казенку да обсчитывал, кормил гнилятиной. Чупря гостей веселил балалайкой, лихо пел похабщину да отплясывал, свесив на глаз кудрявый черный чуб, кричал: «Однова живем, пей-гуляй-веселись, все равно кошель в гроб не положишь!» А Сашка кормил лошадей, шарил по возам, собирал опивки и щупал карманы у храпевших питухов. У печи стояла Макариха. Она все видела, все понимала, но сыновья радость для нее превыше греха была: что грех, его отмолить можно, и никонианцев не жалко, а сынам, сиротам, — утеха. Малафей сено косил, дрова рубил; Луша на огороде горбатилась. Как-то раз братаны Гусевы не уследили — и спалили подчистую свою избу. Всем кагалом жить перешли в кабак: братаны на топчаны к ямщикам, Макариха на печь, Лушка под прилавок, Малафей — в хлев.
Луше было пятнадцать лет, когда братаны не удержались — продали ее на ночь ямщикам. И стать бы Луше кабацкой жлудовкой, но она вырвалась, побежала по улице и случайно наткнулась на батю. Батя же не побоялся: полез в драку. Били его хлестко, да по-пьяному косо. Батя отмахался, раскидал толпу, утащил девчонку. А потом оставил Лушу у себя насовсем.
Осташа не знал, жил ли батя с Лушей как муж. Понятно, и ему в свои годы любопытно сделалось, как девки устроены. Но чтобы за Лушей подглядывать, как Никешка за братьями и сестрами подглядывал, — нет. Осташа считал, что батя без венца Лушу бы не взял. Дожил бы он до Осташиной женитьбы — все бы увидели, что батя не из тех свекров, которые за снохами охотятся, пока сыны в отлучке. Да батя и Лушу-то приютил не как невесту свою, а скорее как дочь. Луша всего на три года старше Осташи была. Братья Гусевы несколько раз подступались к бате. Трезвые — говорили: «Отпусти!», пьяные — говорили: «Заплати!» Батя швырял деньги и пьяным, и трезвым, и Гусевы всегда уходили.
Через месяц после Лушиного бегства к батиному крыльцу на коленях приползла и Макариха: прими жить, невмоготу больше при кабаке! Батя и Макариху принял. Так и прожили вчетвером полтора года. Но беда подкатила, откуда не ждали. Луша приглянулась батиному соседу — Прохору Зырянкину. Не то чтоб тот снасильничать ее хотел, а так: хватал да тискал у забора, лез поцеловаться. Домина Зырянкиных стояла напротив Осташиного дома, перегораживала тропинку на Чусовую. Обычно Зырянкины всегда держали открытой калиточку, чтобы через их задний двор любой мог пройти с улицы на берег напрямую. И в тот зимний вечер Луша пошла к проруби, как обычно, сквозь зырянкинские задворки. Тут-то дядя Прохор и подвернулся. Луша его ведром по плеши огрела, вырвалась и убежала на реку. А дядя Прохор поскреб плешь, да и запер калиточку: вдруг Луша Переходу нажалуется и Переход придет расправу чинить?
Батя ждал, ждал, когда же Луша с проруби вернется, а ее все нет и нет… Батя надел шапку и пошел к Чусовой сам. Калитка — на засове. Луше и не хватило тех мгновений, когда батя бежал вдоль высоченного зырянкинского заплота к проулку. Луша поскользнулась у проруби на заплесканном льду, упала и съехала в воду. Кричала, цепляясь ногтями за лед, не могла вылезти — Кашкинский перебор утягивал ее за кромку проруби. Один лишь засыпанный снегом Дождевой и слышал Лушину мольбу о помощи. Батя с берега увидел Лушу — ринулся к ней. Но только черная вода махнула на прощание платком, и прорубь опустела.
Прохор Зырянкин перед батей на коленях стоял. И батя простил. А Гусевы все трое ударились в запой. Потом с кодлой питухов ломали зырянкинские ворота — будто бы по сестре кручинились, себя в горе не помня, но получили пять рублей и отстали. Вот и вся гусевская цена была Луше.
И сразу словно возмездие обрушилось на их вертеп. Гусевы и кабак свой не уберегли: кабак запылал. Весь сгореть не успел, набежал народ, загасил пламя — да и не время было пожарам: зима. Пугачевская зима.
Власти испугались, что поджог кабака — бунт. Двор-то постоялый числился казенным заведением. В Кашку прибыла воинская команда с ружьями. После дознания Гусевых всех повязали, выпороли и отправили в Илим, в осляную. В целовальники вызвался Прохор Зырянкин.
Но в это время на верхней Чусовой уже палил из пушек грозный атаман Иван Белобородов. Он пришел, раздолбав по Сылве заводы Бым, Ашап, Суксун, Уинск, Тис, Иргина и саму Сылву. Он взял крепости Красноуфимск и Ачит, а теперь рвался к Екатеринбургу. Как-то отстрелялась, отмахалась саблями от Ивана Грязнова Сысерть, отбился от Обдея Абдулова и Батыркая Иткинова деревянный кремль Кунгура. Но покуда никто еще не смог переломить воли Белобородова. Он вырвался на Чусовую, будто караванный вал из вешняков плотин, и взял Ревду, Северку, Полевую, Билимбай, Демидовские Шайтанки, Старую Утку и Старую Шайтанку. При Иване Белобородове в сотниках состоял какой-то Митька Оловягин, и этот Митька попер на Илим. Бунтовщики разломали двери осляной, и Гусевы вышли на волю, не просидев на соломе и двух недель. Сатана берег своих подручных.
Оловягин вздумал идти на Кын-завод и на богатую Ослянскую пристань. Гусевы в слезах целовали крест Петру Федорычу, а затем повели шарагу, которая не протрезвела еще со Старой Шайтанки. И уже на другой день бунтовщики завалились в Кашку.
То ли на горе свое, а то ли на счастье, Переход попался Гусевым и оловягинцам на площади у плотины.
Вся орава била его, а потом бросила в сени к плотинному мастеру Ивану Данилычу, не решив, что с ним сделать дальше. Макариха успела пихнуть Осташу в подпол и запереть, иначе бы парнишку растоптали. А Гусевым хотелось еще отомстить за кабак, что отняли у них и отдали Зырянкину. Но больше всего хотелось вина и девок.
Прохора Зырянкина в Кашке любили не шибко; полдеревни у него в должниках ходило. Но дядя Прохор никогда не драл с людей за долги последнюю копейку. И деньги в рост не давал: ответ взыскивал по спросу. Но кому чужое добро глаза не колет, особенно если вдруг все можно стало? И никто не вступился за Прохора Зырянкина, когда его вместе с женой били на дворе и волокли на площадь. Народ будто ошалел, когда увидел, что Зыряниху притащили за волосы уже мертвую — лопнуло бабье сердце. Гусевы кричали, что мстят за народ, за Лушку, но кто ж в Кашке не знал, что Луша от братовьев сама убежала? Не сами Гусевы, а кто-то другой должен был сказать Прохору Зырянкину гусевский приговор. Кто скажет? Переход!
«Скажи на него!» — надрывались над батей Гусевы, указывая пальцами на Зырянкина. «Я его простил», — ответил батя. Гусевы едва не зарубили батю. «Целуй крест истинному царю!» — нашелся тогда Яшка-Фармазон, тыча дяде Прохору в лицо крест. И дядя Прохор на крест плюнул. «Вот вера его! Вот служба царю!» — рвали рубахи Гусевы. Дяде Прохору заломили руки и сунули головой в петлю, а потом вздернули его на воротах пристанской конторы. Пока еще он плясал на веревке, тараща глаза, Гусевы успели вдеть в петлю и мертвую Зыряниху — туда же ей дорога. Дядю Прохора еще бог пощадил: он увидел смерть жены, но не видел, что сделали с его дочками. Не узнал, как безумие скачет с человека на человека, точно кликушество по бабам. И, конечно, не узнал, как народ опьянел и спятил от крови, как он рвал и топтал девок на Алапаевской дороге, словно мстил невинным за свой же звериный лик.
А потом, поизмывавшись над Кашкой, Гусевы и Митька Оловягин побежали в Ослянку и на пути попали в Ёкву, к Бойтэ…
Но вскоре бунтовщикам пришли черные вести. Генерал Бибиков все ж таки разбил Белобородова под Екатеринбургом. И тотчас оловягинцев вместе с Гусевыми как слизнуло.
Майор Фишер шел по Чусовой, вышибая мятежников из заводов. Майор Гагрин шел по Сылве, стрелял, рубил и вешал. Он покрошил пугачевцев у деревни Тебеняки, а потом взял Старую Утку, где белобородовский сотник Паргачев был пьян еще с первого приступа. Белобородов кинулся к Старой Утке — очень уж она была ему нужна, но Гагрин отбросил его и в конце зимы погнал в Касли и Сатку.
Весной батя с Осташей ушли, как и прежде, на сплав. Луша теперь их не ждала, и батя нанялся с грузом до Казани. Вернулись они в середине лета, чудом проскочив мимо пугачевцев, обложивших на Каме крепость Осу. Вернулись — и увидели Гусевых в своем доме. Их Макариха спрятала. Братовья были насмерть перепуганы, как черти в божью грозу: лезли в дом, обернувшись дрожащими кошками и скулящими собаками. Батя позволил Гусевым переночевать одну только ночь. Одну-единственную. В эту самую-то ночь сатана и привел в батин дом Ипата Терентьева с царской казной…
И Осташа вроде бы уже дознался, как дальше было дело. Как Гусевы задумали прибрать казну себе и потащили батю — указать надежное место для клада. Или на худой конец хотя бы довести лодку через переборы до Кумыша. Как они уламывали Колывана. Как батя увел у Гусевых золото и где-то его перепрятал. Как, словно в насмешку над братьями, захлебнулся царевым вином дурак Малафей, в жизни-то не едавший ничего вкуснее черствой горбушки, и как Малафея наскоро зарыли на Четырех Братьях. А потом Гусевы разбежались в разные стороны — по лесам. Так и пророчили им, человеческим подменёнышам. И каждый из них сыскал себе логово по уму: мудрый Яшка-Фармазон в скитах; ухарь Чупря — на лихом деле при сплавщиках; а угрюмый пьяница Сашка — в темных, разбойных пещерах…
Осташа вспоминал все это до утра, до самого восхода. И сначала проявился заросший инеем бревенчатый угол осляной, потом убитый земляной пол, а потом мутно-розовым светом зажглось узкое окошко. Это за Чусовой в морозной мгле вставало над окоемом тусклое солнце неволи.
Часть третья
РАССЕДИНЫ ЗЕМНЫЕ
ОСЛЯНАЯ В ИЛИМЕ
Наумов день открыл декабрь, как книгу. Попы по приходам принялись учить грамоте заводских парнишек — на ум наставлять. Раскольничьи учителя вышли из скитов, собрали детвору в горницах у общинных старост. А Осташа сидел в осляной и читал только письмена куржака на бревнах.
Треснул Варварин день: трещит Варюха — береги нос и ухо. В осляной злой мглою стелилась по полу собачья стужа. А потом пришел Николин день — Никола с гвоздем. Мороз гвоздил по снежным лесам. Звонко лопались над Чусовой скалы — словно бесы лупили по камням молотком. С Николина дня нечисти была воля, народ начало блазнить. По ночам Осташе чудилось, что кто-то сидит, хихикает в углах его каморы. Какие-то тени в темноте шарили по стенам — их видно было в отсвете изморози, толсто наросшей на потолке. Чьи-то длинные дрожащие, как лапша, пальцы, шевелясь, высовывались из непроконопаченных щелей.
— Эй, Жалей Дубиныч!.. — звал Осташа сторожа деда Лупаню, что изредка проходил по гульбищу над осляной, скрипя снегом. — Ты ночью-то будешь спать или бродить?
— Да поброжу небось, — подумав, отзывался дед Лупаня. — Отосплюсь-то уж скоро под голбцом…
— В трещотку-то, деда, колоти погромче.
— А чего? Страшно?
— Страшно, — признавался Осташа.
— По само Крещенье оно будет, — соглашался дед.
Глаза Осташи истосковались по движению. Зрение сделалось чутким, как у зверя, а потому и ловило по краю промельк нежити за спиной. Осташа зарывался в солому лицом и благодарил бога, как под Костер-горой, что дана ему вера превозмочь все эти страхи.
Солнцестояния он, конечно, не видел. Узкое окошко под потолком выходило в угол заднего двора, в щель между дровяником и заплотом. Здесь и тропинки-то не было. Нежным бабьим изгибом громоздился нетронутый сугроб. Спиридон-солнцеворот полыхнул на нем снежной пылью, словно блеснул оскалом. Солнце на лето поворотилось, а зима — на люто.
Осташа раньше думал, что в тюрьме безделье тяготит. Но дело-то он себе нашел, хоть и бессмысленное. По соломинке перебрал весь ворох, гнилье выбросил за яму нужника, из хорошей соломы сплел, как девка, косы-пленицы, из них смастерил соломенные одеяла. Все лежать теплее, чем просто так. Еще он по вершку осмотрел всю осляную: искал, как убежать. В промерзшую землю не подкопаешься под стену; не выдавишь вверх плаху потолка; не пролезешь в окошко, перехваченное двумя глубоко вбитыми скобами. Скобы, конечно, можно выставить, если ударить по ним, к примеру, бревном от лесенки, но в одиночку бревно над головой не поднять… Нет, не безделье тяготило. Безмыслие.
Чего бы, казалось, проще — не думать. А не получалось. Как это старики могут весь день сидеть на лавочке да смотреть на небо? На то, видно, нужна стариковская мудрость. Откуда ей быть у Осташи? Или вот скитники: закроются в яме земляным накатом и молятся… Но и с богом говорить Осташа не умел, не только с самим собой. Вот бесы-то на глаза и лезли: давай поговорим! Они не в углах — в башке копошились.
Никому, кроме них, Осташа здесь не был нужен. Илимский староста велел повязать его, чтобы сдать воинскому караулу капитана Берга. А капитан Берг сидел в Демидовской Шайтанке, и не случалось оказии, чтобы послать солдат в Илим — в эдакую даль. И Осташа ждал. Перещелкал, выморозил всех блох в зипуне; выпросил у деда Лупани бабкин гребень и вычесал всех вшей. Кормили Осташу раз в день. Не снимая цепей, приоткрывали крышку в потолке и без разговоров просовывали ломоть хлеба да деревянную плошку с водой. Не с кем было перемолвиться. Днем, когда люди бывали в конторе или на гульбище, Осташа, подобравшись к крышке, пытался слушать, о чем же говорят, но голоса звучали невнятно. А уличных разговоров из окошка и подавно не услышать было, только собачий брех на дворе у купца Сысолятина. И глухими ночами Осташину душу студило безмолвие, одиночество смерти. Наяву ощущалось ее безбрежие. Не дай бог за грехи быть в него погруженным навечно и неизбывно. Тоска… И в тоске подзуживали бесы.
Ни любви, ни радости сердце не сберегло. Попади сейчас сюда Колыван или Конон — Осташа бы их убил, растерзал. Хорошо, что голод отбивал память о бабах: страшно было представить, как он бы надругался над Нежданой. Заходила мысль на нее — Осташа тупо молился, закрыв глаза и думая только о молитве: словно головой изо всех сил в стену упирался. А образы Бойтэ или бати Осташа гнал. Не мог отогнать — ногтями соскребал иней с потолка и тер льдом лоб и глаза. Он всю жизнь свою уже перебрал, как язычки лестовки, все передумал, что смог, и в пустой голове разум метался, как узник в узилище. И порой Осташа ловил себя на желании завыть, или грызть бревна, или колотиться затылком о землю, или взять да и закукарекать, чтобы деда Лупаню ночью повеселить. Это бесы мутили дух. И Осташа не знал ни одной молитвы, чтобы разметать бесов, как вихрь расшвыривает угли костра.
А народ отгулял Святки, отпел, отпил, отсмеялся. На Чусовой рубили проруби-иордани — крестом, чтобы в воде тело и душу омыть. По ночам в небесах искрило многозвездье — к ягодному лету. До февраля улеглись ветра. Подбоченясь, распрямились по берегам молодцеватые кедры в снежных кафтанах. Березы согнулись под тяжестью ледяных бус, как девки, что осенью вышли замуж и теперь смущаются первых животов. Отрясли сосульки с усов кряжистые утесы, выставили каменные груди в проемах толстых шуб. По опушкам грузными старухами с белыми платками на плечах расселись елки: сугробами им придавило подолы. Чужая жизнь шла полнокровно, а Осташина была пуста. Гнев, как бур, вкручивался в темя, еще немного — и треснет череп.
И как-то под вечер Осташа услышал гомон во дворе, потом множество ног затопало по гульбищу, по конторе, забрякала цепь, откинулась крышка. Сверху по лесенке кубарем слетел какой-то человек. Вслед ему под ругань толпы полетели шапка и зипун. Крышка захлопнулась. Человек ворочался на земле, как ожившая куча тряпья, пытался ухватиться за что-нибудь и встать. Осташа подбежал, начал поднимать мужика.
— Зар-режу с-суку… — хрипел мужик.
Был он мертвецки пьян, рожа разбита, рубаха порвана, кулаки в крови. Осташа и не сразу признал его: в осляную кинули Федьку Милькова.
Осташа дотащил Федьку до соломы, с каким-то трепетом ощущая тяжесть живого человеческого тела. Федька повалился ничком и сразу захрапел. Осташа закинул его зипуном и сел рядом. Ему вдруг плакать захотелось — так он разволновался. Только сейчас он почувствовал, как измучился от немоты и одиночества. И долго не мог уснуть, стоял под окошком, всей грудью вдыхая мороз, словно не пьяного буяна Федьку ему швырнули в напарники, а саму Бойтэ, по которой, оказывается, так изнывала душа.
Осташа проснулся от хрипов и стонов: Федька стоял над отхожей ямой. Он обеими руками уперся в стену и блевал. Потом вытер рот рубахой, проковылял к окошку и начал горстями грести снег и запихивать в пасть. Он оглянулся, когда Осташа зашуршал соломой. Лицо его было залито водой и страдальческими слезами.
— Упекли ведь, ироды, в осляную, — сипло сказал он. — А кувшинчик-то в кабаке я не допил… Э-эх… У тебя опохмелки нет?
— Вон лед погрызи из отхожей ямки, — усмехнулся Осташа. — Он солененький.
Федька шумно вздохнул — и тоскливо, и укоризненно, — и снова принялся жрать снег.
— За что тебя сюда? — спросил Осташа.
— А я почем знаю? — злобно буркнул Федька. — Ничо не помню со вчерашнего…
Он длинно сплюнул в угол, проковылял, держась за стену, и рухнул рядом с Осташей.
— Сысолятина, жилу, небось убить хотел, — признался он. — Чего еще-то может быть? Я его всегда убить собираюсь, когда в Илиме напьюсь.
— Чем он тебе не угодил?
— А тебе чем угодил? — обиженно спросил Федька.
Он как-то по-детски извернулся и прижался лбом к холодному бревну.
— Надолго тебя сюда?
— Завтра иль послезавтра плетей всыплют да пнут под зад, — глухо сказал Федька. — Знаю, не впервой.
— А чего тебя в Илим-то занесло? — не отставал Осташа, соскучившийся по разговору. — Сысолятин тебя прогнал; дел вроде больше здесь нету тебе… Ты ж сам с Каменской пристани будешь, да?
— Камешок, — согласился Федька. — Дрын длиннее на вершок… Я теперича на Каменской пристани младшим приказчиком. Поехал сюда по заботе: с казенным человечком с Ослянской пристани перетолковать надо было. Да вот, вишь, в кабаке меня защемило. Протухло мое дело, да-а…
— Сначала дело делай, потом пей-гуляй, — наставительно заметил Осташа.
— Ну, еще ты меня поучи, — сварливо отозвался Федька. — А то я совсем дурак. Сам-то, видать, от большого ума тут очутился.
— Ладно, не злись, — примирительно сказал Осташа, лишь бы Федька не обиделся и не замолк.
— Там в кабаке Фармазон гулял. Поднес мне чару-другую. От Фармазонова угощенья не откажешься — не то получишь потом в бок ножичек. А у меня на каждую чарку неделя запоя приходится.
Осташе будто тряпкой по роже шлепнули. Опять Гусевы!.. От злобы в скулах тяжело сделалось. Он, Осташа, без вины в осляной сидит, а Яшка, вор, по кабакам гужуется!..
— Ты что же, друг с Фармазоном-то? — недобро спросил Осташа.
— Ты чего, какие друзья у Фармазона? Так… Вокруг Чусовой дорожки путаные. Пересекались, бывало, вот и все.
— А Фармазон чего в Илиме праздновал?
— Сам спроси. Грехов не отмоля, к нему лучше не лезть. Прирежет или пристрелит, вот и вся недолга.
Осташа молчал.
— А ты как сюда угодил? — Федька отлип от бревна и повернулся на другой бок.
— Про клад Пугача слышал?
— Кто ж не слышал?
И Осташа, глядя в заросший льдом потолок, коротко пересказал Федьке свою историю. Федька выслушал и присвистнул.
— Что за дурак-народ? Коли знал бы ты, где казна, давно бы сам выкопал. Раз не выкопал — выходит, не знаешь.
— Батя мой знал — и не выкопал, — возразил Осташа.
Федька подумал один миг.
— Ну-у… Все равно, ктонь-то за четыре года из тебя пыткой место бы вызнал.
— Клад — штука колдовская, он на пытошные слова не объявится. Через пытку клад не взять.
— Н-ну да, — неохотно кивнул Федька. — Да то не важно. Ясно главное: ежели ты как был живешь, то не знаешь, где казна.
— Вот это верно, — согласился Осташа.
Федька, всполошившись, вскочил, торопливо напялил зипун, шлепнул на голову шапку и принялся ходить по осляной от стены к стене.
— Слушай, вот что, — горячо заговорил он. — Тут не властей дело. Капитан Берг — так, ерунда. Тут кто-то другой тебя решил убрать. Надо ему было тебя застрелить или зарезать.
— Спасибо, конечно, на добром слове, — мрачно согласился Осташа, — только я легко не дамся. Чужого не подпущу к себе.
— Потому на тебя капитана и натравили. Кто-то в Шайтанке ему про тебя письмо подметное всучил, чтобы он илимскому старосте приказал изловить тебя. А кто-то здесь, в Илиме, старосту подмазал, чтобы тот от печки задницу оторвал да людей выслал. А кто?
— Кто? — спросил Осташа.
Федька замер на месте, пристально глядя ему в глаза, будто ожидал ответа.
— И зачем? — добавил Осташа.
— Затем, что ты на его дорожке стоишь.
— Дак я ж не знаю, где клад.
— Не знаешь, да стоишь.
— И что с того?
— Дурень, тебе ж не жить по-человечески, пока клад не достанешь! Не дадут, не пустят никуда!
— Там посмотрим, — злобно сказал Осташа.
— Слушай, давай вместе казну цареву найдем! — выпалил Федька. — Одному тебе не справиться! Молодой ты, глупый. Я пособлю! Со мной не пропадешь. Помнишь, как летом я тебя в сплавщики к Сысолятину пристроил? То-то! Я, брат, на все руки мастер!
— Иди к бесу! — в досаде огрызнулся Осташа, перевернулся на другой бок, чтоб не видеть Федьку, и крепко зажмурился: может, заснет.
Он не заснул, и Федька не успокоился. Сел в солому над Осташей, как вогульский болванчик, и тихонько бормотал, размышляя сам с собой: «Девять бочонков там было, говорят… Четыре с вином, три с мехами… Значит, с золотом — два… По бочонку на рыло… Скоко пудов в бочонке?..»
— Ладно! — решился он и хлопнул Осташу по спине. — Помогу! Вдвоем враз справимся!
А Осташа думал, и после голодухи на мысли думалось ему легко, ходко, мощно. Неспроста Яшка-Фармазон в Илиме объявился. Прав, наверное, Федька. От Конона капитану донос на Осташу послали, а Яшка в Илим побежал, чтобы здесь его, пленного, и перехватить… Зачем? Кресты родильные отнять? Их одних маловато будет… Вон у Веденея крест потеряли — и бог с этим крестом, никакой суматохи… Что же в нем, в Осташе, может быть такого, отчего все эти тенета заколебались и пауки посыпались?
…К вечеру Федька окончательно оклемался от похмелья и уже успел устроить свару с дедом Лупаней: почему хлебный кус такой маленький? Осташа уже пожалел, что рассказал Федьке про себя. Для Федьки достать цареву казну стало уже решенным делом, и он высчитывал, сколько на что потратить нужно, чтобы свою лавку в Каменке открыть. Осташе он определил быть своим скупщиком на Ирбитской ярмарке и теперь гадал, куда же ему пристроить какого-то Спирьку, человека кроткого и честного, но пьющего без продыху, а потому вроде бы ни к какому делу и не способного.
— Слушай, а если мы его к тебе возчиком, а?! — Федька подполз и обрадованно схватил лежавшего Осташу за рукав, но тотчас сник: — Не-е, лошади хмельного духа боятся… Лягнет гнедко Спирьку в башку — конец Спирьке будет…
— Тихо! — вдруг шепотом крикнул Осташа. — Тихо ты!..
Из окошка, чуть синевшего в дальнем верхнем углу осляной, снова донесся свист.
Федька вскочил первым, подбежал, задрал руки, вцепился в скобы и подтянулся к проему. И тотчас отпрыгнул обратно, словно обжегся.
— Сей миг, Яков Филипыч, — робко и послушно пробормотал он окошку над головой и оглянулся на Осташу. — Тебя зовут…
«Яшка Гусев, что ль? — изумленно думал Осташа, вставая и направляясь к окну. — Фармазон?..»
Осташа, как и Федька, уцепился за скобы, подпрыгнул и повис лицом в темноту. Он ничего не успел разглядеть: черный громоздкий в шубе человек присел перед окном на корточки и загородил небо. И вдруг где-то рядом железно щелкнуло, вспыхнула искорка, осветив длинный ружейный ствол, нацеленный Осташе в переносицу, и в глаза Осташе дунуло кислым и горячим пороховым духом. Осташа, еще и не поняв ничего, упал на пол, под защиту стены осляной. Это была осечка. Яшка Гусев подозвал его к окошку и выстрелил прямо в лицо, да ружейный кремень подвел в самое нужное мгновение.
— Чего там? — ошарашенно спросил Федька.
— Прижмись! — рявкнул Осташа и дернул Федьку за рубаху на брюхе, роняя того на колени.
За окошком молчали. А потом раздался удаляющийся хруст снега: Яшка уходил прочь.
— Чего? — тупо повторил Федька.
— Фармазон в меня пальнул, вот чего! — прошипел Осташа, будто Яшка мог его услышать. — Ружье осеклось!
Федька потрясенно затих.
— Сиди тут, мало ли что, — добавил Осташа, не двигаясь с места.
Они сидели, прижавшись спинами к стене, и ждали. Осташа потихоньку начал ощущать лопатками липучий холод куржака на бревнах. И тогда, словно раскручиваясь, перепуганная душа ткнулась в горло, затряслась в груди. «Эх-х, не добил я его в тот раз…» — с мукой и ненавистью подумал Осташа про Яшку.
Вдруг наверху хлопнула дверь, раздались шаги по потолку.
— Деда! Деда Лупаня!.. — заорал Осташа, вскакивая. Он снова подпрыгнул к окошку и выглянул на улицу.
Теперь он увидел синий изгиб сугроба, посеребренный луной, и черную стену дровяника. Яшки не было.
— Лупаня!.. — снова заорал Осташа.
Шаги все так же двигались по потолку, но никто не отзывался. Быть того не может, что старик сторож не слыхал воплей!
— Карауль у окошка! — велел Осташа Федьке, который застыл с раскрытым ртом, подлетел по приступочкам к крышке в потолке и толкнулся в нее руками.
Крышка была заперта на щеколду. Осташа поднялся еще на ступеньку, изогнулся и ударил плечом, потом другой раз, третий. Щеколда, видно, выломалась. Крышка отскочила немного и остановилась, прижатая цепями, что перехлестывали ее сверху для верности. В щель Остаща увидел, что пристанская контора тускло освещена лучиной. Дед Лупаня лежал на полу, задрав клин бороденки. Его открытый глаз стеклянисто и мертво блестел, отражая огонек. Яшка сверху вдруг топнул по крышке и сшиб Осташу вниз.
— Яшка деда Лупаню убил! — тихо сказал Осташа Федьке.
Федька присел, как курица, тупо глядя на Осташу.
— Почто? — прошептал он.
— Почто-почто? Меня чтобы прикончить, вот почто! Он контору поджечь задумал!
Осташа успел заметить, что вокруг деда Лупани валялись клочья сена. Яшка таскал сено с сеновала над конюшней. В воинском присутствии, что соседствовало с пристанской конторой, обязана была быть конюшня — она и была. Слезть в осляную да застрелить Осташу Фармазон не решится, это точно. Проем узкий: если Яшке ружьем вперед спускаться — Осташа сможет выхватить ружье; если ногами вперед лезть — Осташа его сдернет за ноги и на пару с Федькой сомнет.
Яшка все топал и топал над головой, бегая туда-сюда, и наконец топот прекратился. Осташа и Федька сидели на земле, глядя на заиндевелый потолок, как на тучу.
— Поджигает небось… — выдохнул Федька.
— Пока пол прогорает, вся контора займется, — пробормотал Осташа. — А потом вместо осляной будет яма с углями, и от нас с тобой даже костей не останется, все сгорит.
— Драть надо отсюда! — тонко закричал Федька. Осташа вскочил, вертя головой. Для него и тьма тьмой быть перестала — он все видел. Как сбежать-то?!
— Через окно! — Осташа пальцем указал на окошко, чтобы Федька понял. — Надо скобы выбить, они снаружи вколочены!
— Как?! — рыдающе застонал Федька, обеими руками натягивая шапку до ушей.
— Бревно выкопаем! — Осташа ткнул пальцем в бревно с вырубленными в нем приступочками. — Бревном выбьем! Вдвоем — под силу будет!
Бревно вело к крышке в потолке. Одним концом оно было врыто в землю, другим концом, стесанным на угол, прислонено к косяку проема, закрытого крышкой. Здесь его насквозь прошивал огромный кованый гвоздь, вколоченный в косяк.
Осташа, нагнувшись, схватил с пола деревянную плошку, крепче взял ее за края и ударил донышком о ступеньку. Плошка лопнула пополам. Осташа за шиворот повалил Федьку на карачки и сунул ему половину плошки.
— Копай вот здесь! Копай, говорю!
Федька, поскуливая, принялся быстро, как собака, рыть землю возле бревна.
— Может, оно на аршин туда уходит!.. — провыл он. Осташа пнул Федьку под вздернутый зад:
— Копай!..
Он и сам повалился на пол с другой стороны бревна и принялся долбить землю обломком плошки. Земля была утрамбована, утоптана, да еще и промерзла. Но если не подкопать, то бревно было не вытащить.
Осташа и Федька долбились с лихорадочной быстротой. Что происходило там, наверху? Они не поднимали голов, не смотрели. Осташа чувствовал, как с каждым ударом, словно по глотку, грудь его наполняется яростью.
— Примеряйся, как цареву казну выкапывать будешь! — прохрипел он Федьке.
— Да пропади она!.. — простонал Федька. — Рой давай, не болтай!..
Вдруг наверху треснуло, и огромный пласт заледеневшей изморози рухнул вниз. Он ударил по головам, по плечам — едва не оглушил — и разлетелся на куски. Это потолок прогрелся от костра, и лед от него отпал. Осташу ткнуло лицом в выкопанную яму. Он встрепенулся, отплевываясь, и увидел, как по соломенным одеялам, по земляному полу осляной носятся ошалевшие мыши. Значит, пожар не затух, разошелся, и домине быть сгоревшей дотла. В ушах звенело от удара льдины, и Осташа не услышал мышиного писка, шума огня над головой, Федькиных матюгов.
Они уже выкопали здоровенную яму, а бревно все не кончалось. И вдруг Осташин обломок плошки вклинился под его комель и сломался пополам.
— Хорош! — закричал Осташа, вставая. — И так подымем!..
В каморе было совсем светло: потолок расчертили огненные линии — прогоревшие швы между половиц. Осташа и Федька навалились на бревно плечами, выдавливая его наверх. Комель пополз по склону ямы, осыпая землю. Бревно было тяжеленным, как дохлая корова. Заскрипел, затрещал гвоздь — и вывернулся из косяка. Бревно верхним концом кануло вниз и бухнуло в стену.
— Разворачиваем! — крикнул Осташа, хватаясь за комель. — Берись за тот край!..
Он едва не свихнул ногу, оступившись в яму, но выправился. Федька подхватил стесанный конец бревна и начал заносить его по направлению к окну.
— На плечи-и… раз! — охнул Осташа.
Они дружно взгромоздили бревно на плечи, потом подняли на руки и попятились для разгона.
— Цель в скобу! — командовал Осташа.
— Да сам понимаю!.. — огрызнулся Федька.
С бревном над головами они ринулись к окошку. Стесанный конец ударил в край проема. Осташа с Федькой полетели на пол, едва успели выкатиться из-под упавшего бревна.
— Убью черта косого!.. — заорал Осташа.
Они снова взгромоздили бревно, отступили и бросились вперед. Теперь бревно точно вошло в проем: скобы вышибло так, что их и не почуялось. Бревно застряло в окне. Осташа с Федькой выволокли его обратно и бросили. Сквозь огненные щели в потолке уже сыпалась раскаленная пыль.
Осташа присел, сзади обнял Федьку под коленки и поднял. Федька нырнул в проем, вывалился в снег, тотчас развернулся и всунул в окошко руки. Осташа ухватился за них, и Федька потащил его наверх. Он выдернул Осташу наружу, как пробку из бутылки. И в тот же миг все окошко ярко осветилось: это потолок разверзся, и пожар упал в осляную, как медведь в ловчую яму.
— Успели, успели, браток!.. — ликующе завопил Федька, обнимая Осташу.
Они стояли в ярко освещенном проулке между конторой и дровяником. Контора горела вся: из высоких окон торчали задранные лисьи хвосты пламени, огненный гребень колыхался вместо крыши. У дровяника тоже горела крыша, крытая дранкой, но в сравнении с огромным петухом пожара конторы пожар дровяника выглядел всего лишь цыпленком. В проулке было по-летнему знойно: щедрый, просторный пал еще казался добрым. Рыжий снег словно трепетал в отсветах как живой, шевелился и таял на глазах, взблескивая каплями воды. Контора гудела, точно печь с хорошей тягой. Из окон трещало, будто огонь там ломал балки пополам об колено. За гулом и пальбой еле слышался бряк тревожного колокола и крики сбегавшегося на пожар народа. Но сюда, между конторой и дровяником, никто не совался: здесь гасить огонь было бесполезно. Да и вообще, бесполезно было тушить домину — все равно не получится. Народ мог только бросать обратно в костер головни да уголья, разлетавшиеся вокруг как от взрыва, чтобы пламя не перекинулось на другие дома.
— Теперь нам удирать надо из Илима! — прокричал Осташе в ухо Федька. — Не то скажут, что это мы сторожа убили и контору подожгли!..
Осташа кивнул и махнул рукой в сторону забора, перегородившего проулок: туда! В другую сторону бежать нельзя — выскочишь сразу на толпу, и повяжут как поджигателей.
Они перемахнули забор и оказались в подворье Сысолятина. Вокруг было видно только то, что находилось в свете пожара; все остальное было в непроглядной тьме. Сысолятинские хоромы углом, скатом крыши и крыльцом торчали из темноты, будто покосившаяся, полузатопленная барка из воды. Перед крыльцом с баграми в руках стояли Сысолятин и четверо парнишек разного возраста — сысолятинские сыновья.
Купец молча смотрел, как Осташа и Федька выбираются из сугроба, как подходят ближе.
— Это не мы контору подожгли, — останавливаясь перед Сысолятиным, просто сказал Федька. — Это Яшка Фармазон. Бог свидетель. А мы еле ноги унесли.
Сысолятин не отвечал, переводя взгляд с Федьки на Осташу.
— Мы по домам пойдем, — вздохнув, признался Федька. — Дай рубль. Нам в дороге жрать надо и зипуны купить — наши-то сгорели…
Сысолятин покрепче сжал багор, облизал губы.
— Не скупись, помилуй, — снова попросил Федька.
— Проходи давай мимо… — сипло сказал Сысолятин.
— Я отдам рубль-то, — подал голос Осташа. — Или из заработка у меня вычтешь… Помнишь меня-то? Я Переход, сплавщик твой.
Сысолятин тряхнул багром, словно перекинул на сторону сноп.
— Нет у меня такого сплавщика… — просипел он. — Не знаю такого… Знаю только Осташку Петрова, беглого вора. Уходи прочь, или в брюхо багор всажу.
БУСЫГИ
Федька и Осташа бежали вниз по улочкам переполошенного Илима. Сюда, под гору, уже не доносился треск и гул огня, здесь слышалось только сухое бряканье тревожного колокола. Мужики уже были на площади. У ворот подворий стояли бабы, кутавшиеся в платки, и парнишки постарше — глядели на пожар издали.
— Эй, в рубахах, — окликнула молодка в расписной, наскоро запахнутой шубе, — полымя-то шибко там?..
Осташа оглянулся. Пожар блестел и шевелился на горе, словно среди домов в темноте махала крыльями сказочная жар-птица.
— Успеем полюбиться, красавица, пока твоего нету, — весело ответил Федька.
Молодка смерила его презрительно-насмешливым взглядом.
— Беги давай, тюри сначала покушай, недотыкомка.
Федька довольно заржал в полный голос.
На окраине Илима, у пруда, Федька попридержал Осташу возле постоялого двора, а сам нырнул в калиточку. Выскочил он почти тотчас же, притащил два зипуна и рукавицы.
— Надевай, — велел он. — Стащил с питухов, что дрыхли, пока все прочие на пожаре. Бог простит.
Осташа не стал артачиться. Что ему? Он ведь теперь и так не сплавщик, а беглый в розыске, душегуб, вор и поджигатель.
На Чусовой главной дорогой всегда была сама река. Зимой по ней накатывали санный путь, обставленный по краям маленькими елочками — чтобы и ночью, в слепящей лунной белизне льда, их черные стрелки обозначали стрежень пути. Но по этому тракту ездили только тяжело груженные обозы: слишком много петель, извивов и загогулин накрутила Чусовая. Легкие ездоки и пустые сани обычно двигали через горы по малым дорогам, которые повсюду вертелись вокруг главной, как волчата вокруг волчицы. Малые дорожки сокращали путь вдвое-втрое. Они шли напрямик, срезая повороты, как иголка протыкает сразу несколько складок полотна.
От Илима малая дорога карабкалась на склон, забиралась на загривок Мостового бойца, скатывалась на чусовской лед и перекидывалась на правый берег перед бойцом Высоким. С плеча Высокого через лощину она прыгала на Волеговские Камни, а за ними уже стояла деревня Волеговка. От Волеговки до Илима по Чусовой было десять верст, а по короткой дорожке — четыре. В Волеговке тоже имелся постоялый двор для зимних обозников, где можно было доночевать ночку.
— Я с тобой в Шайтанку к капитану Бергу пойду, — шептал Федька Осташе, шумно хлебая остывшие щи. — Свидетелем буду, что невиновен ты. А потом уж и за казной можно. Жалко, позавчера не убил я Сысолятина, суку.
Они отужинали у сонной хозяйки двора в закуте, слушая храп обозников за стенкой. До Волеговки слух о пожаре в Илиме, понятно, еще не докатился. Для хозяйки они были просто бусыги — безобидные бродяги, всю зиму шатавшиеся по пристаням в поисках легких подрядов. За ужин и постой платил Федька. В краденом зипуне он нашел зашитые в подклад деньги — сорок копеек. Осташа тому уже не удивился. Все Федьке доставалось легко, играючи — словно бог давал. Федька и спускал все так же легко, не сомневаясь в том, что придет новая нужда — будет новая удача.
Лежа под зипуном на лавке, Осташа слушал переливчатые храпы, глядел на синий огонек лампады, что задыхался в вони овчин и мужицкого пота, и в темноте угрюмо размышлял. Если бы он сам пошел воровать зипуны, то уж точно попался бы. А если бы и не попался, то забыл бы украсть и рукавицы. И уж в любом случае никогда бы не подвернулся ему зипун с деньгами: он любой другой бы зипун взял, но не этот. Такой уж он был тяжеловесный человек. Федька по жизни плыл как щепка по реке: всегда на струе, всегда вперед всех летит, нигде не зацепится. А он, Осташа, как сырое бревно: неуклюжий, неповоротливый, медленный; на каждом повороте застревает да разворачивается. Зато удар бревна дробит камни и крушит борта барок, а щепку плескает туда-сюда, и нету в ней ни проку, ни угрозы.
Наутро Осташа с Федькой убрались с постоялого двора пораньше, чтобы обозники не успели их запомнить. За Волеговкой по берегу Чусовой раскинулась здоровенная луговина. Пока пересекали ее, совсем рассвело. День начинался ясный, но чуть ветреный. Снежная пыль висела над просторами, и солнце поднималось в пунцовом зареве, сразу и блеклое и слепящее. Осташа оглянулся. Небо было мощно выгнуто, даже присутулиться захотелось, будто лошадь через голову перепрыгнула. За луговиной из крутого елового берега Чусовой торчали косые каменные доски бойца Гребни. Над шапками далекой Волеговки стояли белые столбы дыма, одинаково накренившиеся налево. Окоем покато горбился горами с сизым начесом заснеженных лесов.
С луговины дорога уходила в просеку. Узкие ели, опрятные и чистые, громоздились высокими стопами кружевных подушек. Дорога же корячилась грязная и разъезженная. Бурые колеи были облиты конской мочой и обмазаны навозом, растертым полозьями саней. Слева из-под еловых лап по кривым зимникам на дорогу то и дело вереницами вываливались чумазые угольные обозы. Зимники вели на лесосеки или куревища, где углежоги палили свои кабаны. Огромные поленницы, обложенные дерном, неделями прели гнилым огнем, превращаясь в уголь. Углежоги с кольями-шнырами в руках ходили по ледяной скорлупе кабанов и расчищали, прошныривали прудухи, чтобы адский огонь в чревах кабанов глотнул воздуха и не удушился. Бывало, какой бедолага проваливался в кабан и заживо прогорал вместе с костями в тонкую пачкотную сажу. Угрюмые углежоги были черные от копоти, с красными слезящимися глазами, в прожженной одеже, с опаленными лыжами на валенках. По чащам вокруг куревищ стучали топоры лесорубов: кабаны пожирали дрова целыми горами. Старошайтанские и староуткинские возчики длинными караванами саней везли короба с углем на заводы. Осташа с Федькой могли присоседиться на возок к какому-нибудь бородатому тулупу, но ехать было скучно, и они топали сами.
— Это мы правильно делаем, что идем в Демидовскую Шайтанку! — говорил Федька и утвердительно тряс кулаком. — Я свидетелем буду! Коли не виновен — за что наказанье? Придем к этому капитану Бергу и скажем: «Твою м-мать!.»
Осташа мрачно ухмылялся, размышляя о том, не посадит ли капитан его обратно под замок? Но чего делать? В чулане прятаться всю оставшуюся жизнь? Его плотно загнали в угол. И Сысолятин из сплавщиков его выбросил… Что ж: он, Осташа, теперь не человек — тать. Но терпеть, мириться Осташа не хотел. И если уж бить, так сразу по предсердию, чтоб у врага в глазах потемнело.
Нет, его ведь не просто со двора согнали, как приблудного пса. Его убить хотят, сгубить, искоренить, чтоб не было его вовсе! И если в Кононе, в Колыване, в Гусевых — неправда, значит, правда — в нем, в Осташе. Когда правоту в себе чуешь, всегда сил больше. Не надо было так налегать на него, ведь теперь ему отступать некуда, и он будет биться беспощадно. Беспощадно. Вроде заплелась судьба в косу, будто домовой лошадиную гриву запутал, и коли расплетешь — лошадь сдохнет. Но он — не лошадь, и судьба — не грива. И домовой до смерти никогда не губит, отпускает душу на покаяние.
А Федька по мыслям прыгал, как воробей по пшену.
— Это хорошо, что мы с утра умотали, — говорил он, оглядываясь назад, хотя от Волеговки они отмахали уже верст пять. — Баба со двора постоялого присмотрелась бы ко мне да вспомнила меня. Крик бы подняла, нас обоих бы повязали.
— А чего ты там натворил? — поневоле спросил Осташа.
— Я года два назад еённому мужику иголку за четыре целковых продал, — пояснил Федька и захихикал. — Обманул дурака. Был у меня рубль, а хотелось загулять — рубля мало. Я подобрал дохлую ворону и бросил на постоялый двор в сени. Сам с заду зашел в поварню: баба там хлеб печет. Я ей говорю: мол, заговор знаю. Если положишь коровью лепеху на под, нашепчешь, то из нее хлеб выпечется. Купи, предлагаю, заговор. Баба, понятно, не верит, смеется. Я говорю, давай так: я рубль даю, а ты пару лепех печешь под заговор. Не выйдет хлеб — рубль твой. Только не говори никому, в чем дело, не то заговор не сработает. Баба, простая душа, согласилась. Хлоп навозины здоровущие на противень да в печь. А я к мужику пошел. Мужик стоит в сенях над вороной дохлой, башку чешет, думает: что такое? к чему это? Я ему говорю: это тебя кто-то сглазил. Кого ты объегорил, тот и сглазил. Знаю, что на постоялых дворах без жульства не бывает, потому и говорю так. Сходи-ка, советую, на бабу посмотри, не спятила ли? Он пошел в поварню. Вылетает весь как из теста белый. Баба, говорит, ума решилась: говна коровьи жарит, говорит, хлеб будет!.. Я и всучил мужику иголочку: дескать, заговоренная. Тихонечко кольни ей бабу в зад, заговор и спадет. За иголочку пять рублей взял. Вот так. Осташа не смог удержаться, рассмеялся.
— Слышал я эту байку, — сказал он. — Это не ты сочинил.
— Да со мной это было! — завопил Федька. — Крестом клянусь!
Но Осташа все равно не поверил. Федька обиделся, нахлобучил шапку на глаза, замолчал, пошагал впереди наособицу.
К полудню они пришли на Плешаковскую пристань. Пообедали и двинулись дальше, той же лесной дорогой на Старошайтанский завод.
— Вот ты мне не веришь, а зря, — заговорил Федька. — Я врать не буду. Ты думаешь: Федька дурак! А Федька поумнее многих. Вот смотри. Я ведь руками-то работать не умею, чего ни сделаю — все хреново. Для простой работы я как плотнику кривая карагужина, не годен ни на что. Ну и пью, бывает, без меры. Почему же с голоду не дохну? Смотри, сапоги у меня какие добрые! За что мне деньги-то платят купцы да управители заводские?
— За что?
— За то, что я людей насквозь вижу. Каков человек — по единому взгляду понять могу. А потому всегда умею народ в узде держать. Я над людьми лучший приказчик на Чусовой! Любую артель обратаю. Чем бы артель ни занималась, коли я в начальниках, то все будут одну лямку в нужную сторону тянуть, никто в оттяг не уйдет. За это и ценят меня.
— Деньгой, что ли, народу грозишь? Или батогами? Федька возмущенно фыркнул:
— Это любой дурак сможет. Нет, я просто знаю, чего люди стоют. Вот про тебя сразу же понял — сплавщик ты! Сразу под Чегеном сказал: веди судно до Илима! Так? То-то! Вот и любого прочего на нужную дорогу поставить смогу. Это, брат, уменье великое — людей-то понимать. Рассказать тебе, к примеру, как я вора поймал?
— Расскажи, — согласился Осташа.
— Мы с караваном от Каменки шли, медь везли. И вот на моей барке водолив заметил, что стали штыки пропадать. Кто-то из бурлаков их ночью крал и в деревнях сбывал. Пробовали укараулить — не выходит. Как вора найти? Понятно, передо мной шапку ломать стали. Ну, я говорю: собирай всех бурлаков в кучу. Сам взял петуха, в пепле от костра извалял и засунул под тулуп. Бурлакам объявил: каждый пусть руку под тулуп засунет и погладит петуха. Кто вор, у того петух под рукой кукарекнет. Ловко придумал, а?
— Ну и чего? Ни у кого петух не кукарекнул, да?
— Не кукарекнул, — согласился Федька. — Меня уж сплавщик с водоливом бить собрались. А я говорю бурлакам: теперь покажи руки! Все показали. У всех бурлаков лапы грязные, в пепле, а у одного чистые. Он и был вор. Побоялся, что петух кукарекнет, и не погладил его. Вот и сцапали врага.
— Здорово, — искренне согласился Осташа, глядя на Федьку с уважением.
Федька сдвинул шапку на затылок, раздернул зипун на груди, сцепил руки за спиной и плюнул в сугроб, гордо шагая на негнущихся подрагивающих ногах.
Заночевали в Старой Шайтанке, попросились в избу на окраине — не в овине же ночевать, овинник спящих у него насмерть давит. Утром наискосок по льду перешли пруд и пошагали по дороге на Старую Утку. Деревень по пути не было, потому взяли с собой сухарей. От закрытого Пестеревского рудника свернули на тропку и спустились к Чусовой. Отсюда до Старой Утки по льду было короче.
— Чего мы на постоялый двор ночевать не пошли? — спросил Осташа. — Ты там тоже начудил?
— Было дело, — согласился Федька. — Я там кабатчика надул. Рассказать?.. Пришел как-то раз, сел за стол и напоказ рядом с собой положил табакерку-тавлинку, ниточкой обмотанную. Сижу кашу ем. Заходит тут другой человек, дверью хлоп. Я ниточку разматываю, открываю табакерочку, достаю пятак и в карман. Кабатчик видит, что я пустую коробочку закрыл и ниточкой снова обмотал. Тут другой человек заходит, дверью хлоп. Я опять из тавлинки пятак достаю. Ну, кабатчик не выдержал, шасть ко мне. «Чего это у тебя такое?» — спрашивает. Я отвечаю: купил за пять рублей в Ирбите на ярмарке у цыган. Тавлинка заговоренная. Как при ней кто другой дверью хлопнет, в ней пятак появляется. Кабатчика, понятно, разобрало. «Покажи еще раз!» — просит. Я тавлинку открыл — пустая. Закрыл, ниточкой обмотал, положил. Ждем. Кабатчик с табакерки глаз не спускает. Дверь — хлоп! Я спокойно так раскрываю коробочку — пятак. Вижу, мужичину уже по сердцу скребет — а не верит. Давай, говорит, на мне попробуем! Давай, соглашаюсь. Пошли к нему в поварню. Снова я пустую коробочку закрыл, обмотал, ему отдал. Дверью хлопнули — он сразу в тавлинку. Лежит пятак! Чудеса! Он и давай у меня табакерку торговать. Купил за десять рублей. Я с тех пор в его кабак не захожу.
— А в чем хитрость-то? — Осташа даже взял Федьку за рукав.
Федька довольно хмыкнул.
— Хитрость в том, что тавлинка сама берестяная, и сверху, и снизу одинаковая. Я в нее пятак заранее положил и закрыл берестяным листиком, который как раз по размеру донышка вырезан был. Откроешь, и кажется, что тавлинка пустая. Я ее пустую закрываю, ниточкой обматываю, а когда на стол кладу, переворачиваю вверх дном. И пятак получается наверху. Вот и все.
Осташа покачал головой.
— Федька, — внушительно сказал он, — это ведь хитрости, обман, а вовсе не знание людей. Так любой может.
— С тавлинкой-то шутку — любой, — согласился Федька. — Дело не в ней. Дело в том, как изобразить все, чтобы тебе поверили. И в том, чтобы понять, можно этого человека такой шуткой зацепить или нельзя. Вот ты бы купил у меня эту тавлинку?
— Нет, конечно, — сразу отрекся Осташа. — Хоть и не знаю, откуда в ней пятак, но чую, что обман.
— А такому, как ты, я бы и не предложил. Но посмотрел на этого кабатчика и вижу, что ему — можно.
Осташа замолчал, раздумывая.
— Федька, а с чего это ты вдруг такой проницательный?
Федька подумал, сунул руку за пазуху, поскреб под мышкой.
— А это когда которого греха на тебе нет, тот грех тебе в других виднее делается, — пояснил он.
— Ты что ж у нас, совсем безгрешен? — обиделся Осташа.
— Да нет, не безгрешен. Вот зипуны украл — грех, понятно. Но это грех малый. А большого греха на мне нету. Потому я его и вижу в других.
— А какой большой?
— Страсти, — серьезно сказал Федька.
— У тебя, значит, страстей нет?
— Нету. Люди как живут? Кто в заботах, кто в страстях, а кто для интересу. Вот которые в заботах, детей там прокормить или еще чего, те совсем глухие, им и до Бога дела нет. Которые в страстях — слепые, как тот кабатчик. А я для интересу живу. Нет у меня страстей, таким уж уродился. И забот нет. Денег мне не надо, все равно пропью. Жене с детишками, коли дома с прибытком случаюсь, так пособляю, а нет — сами перебьются. Жена у меня здоровая кобылища, да и жлудовка, пес с ней. Бабы меня любят, я за ними не бегаю. Они сами находятся, а нет — и ладно. Для чего еще мне жить? Для интереса живу. Вот интересно мне стало на цареву казну посмотреть, когда ты позвал, — я все бросил да пошел. Знаю ведь, что ничего мне не достанется, обманешь ты меня как-нибудь, а все равно иду.
Осташа помолчал, не разуверяя Федьку, и наконец спросил:
— А я, по-твоему, страстный?
— Конечно. Сплавщики да скитники — самый страстный народ. Страсть — это жизнь гордыни. Во мне гордыни нет. Я судьбой живу, жизнью души. Вот когда все такие, как я, станут, когда без страстей жить начнут, тогда и рай на земле будет. Пугачев вон обещал, что всех счастьем одарит и будет рай, потому что страстей не станет, да куда ему, оборотню. Один грех вышел. Сам был весь страстями обуянный. Из людей без страсти я разве что Бакирку-пытаря знаю. Может, еще твой батя был таким, если правда все то, что про него рассказывают. А прочие все в страстях, как в трясине, по уши.
В сумерках, на берегу за валищами, где зимой складывали лес, темной горой подымались заводские дымы Старой Утки.
В ШАЛЫГАНКЕ
— Осташка, ну давай свернем! — нудил Федька. — Устали же, и жрать охота, и замерз я — краденый тулуп спины не греет…
Они подходили к отвороту на Каменскую пристань. Дорога долго взбиралась на подъем. Здесь, на взгорье, дул пронизывающий ветер, который отряс снег с верховых елок. Жрать и вправду хотелось, и ноги тоже были как чугунные, а до шалыганки — полверсты.
— Да хрен с тобой! — в сердцах согласился Осташа.
Будь он один, он бы не сунулся в этот кабак. В Каменке о нем шла самая дурная слава. Здесь собиралось всякое отребье: воры и беглые, пьянь и рвань — шалыгань, как в народе называли. Через раз вспыхивали драки с поножовщиной. Не то что старой веры люди, а даже никониане старались шалыганку стороной обойти.
За снежным перелеском открылся вид на ледяной Каменский пруд — тусклый под хмурыми тучами, исполосованный грязными дорогами. Весь правый берег пруда был словно закидан хворостом и рваными лаптями: там раскинулись плотбища, где строились барки. Вдали у белого гребешка плотины чернели домики пристани.
Кабак громоздился на горе. Большая приземистая изба под раскоряченной кровлей-палаткой крытыми гульбищами была соединена с парой изб поменьше и поплоше. Над толстыми снежными крышами ветер трепал и рвал на пух белые дымы из трех труб. Жердяная изгородь огибала кабак только с двух сторон: чтобы лошади не убрели от коновязи и не поломали ног на ближней лесотаске. Лесотаска была тут же, за кабаком, у берегового обрыва. Сейчас там галдели мужики, распрягая ломовых. Свежий утренний снег на обочине был широко разрыт множеством борозд, будто его гребнем причесали. Это, видно, артель привезла огромные коломенные сосны — каждая лошадь больше одной не утянет. Дальше сосны по бревенчатым спускам-великанам скатят с кручи на лед пруда и уже баграми доволочат до плотбищ, до лесопильных мельниц.
— Никак моя артелка, — хмыкнул Федька, прищурившись на мужиков. Он нагнул голову, прижал шапку ладонью и нырнул под свес низкого крылечка.
Входя в шалыганку вслед за Федькой, Осташа на всякий случай скрестил в рукавице пальцы. Он думал увидеть здесь толпу пьяных, орущих разбойников, и чтоб все лавки и столы переломаны были, и чтоб табашный дым с бражной кислятиной до рези ели глаза. Но просторная низкая горница, хоть и темноватая, оказалась совсем пустой, только у боковой стены на скамье спал кто-то в лохмотьях. Пол был посыпан свежей, хрустящей под ногой стружкой; оба больших стола были выскоблены до желтизны. Даже образ имелся, правда весь закопченный, — не понять чей. Посреди горницы высилась небеленая грузная поварская печь без подпечья. Ее кирпичи как наждаком были выглажены людскими боками. От печи к стенам тянулась дощатая перегородка с двумя проемами. Один был закрыт синенькой завеской. В другом Осташа разглядел огромного мужика, который сидел на перевернутой кадке и тяпкой рубил на холодец свиные ноги, торчавшие из корыта.
— Полтина Иваныч, здравья!.. — весело крикнул мужику Федька, распахивая зипун. — Хорошо, тепло!.. Уважь брюхо, чем найдется!..
Мужик поднял от корыта голову, по-бычьи тупо посмотрел на Федьку и что-то буркнул.
Осташа пролез по лавке в угол и сел возле маленького окошка, составленного из стеклянных осколков. Одного осколка в переплете не хватало, и дыра была заткнута тряпкой.
Откинув занавеску, вышла кабатчица. Осташа даже вытянулся, подавшись вперед. Это была баба редкой, царской красоты — статная и румяная, с подведенными углем черными бровями. Запон она повязала так высоко, что налитые груди бесстыже переваливались над опояской. Баба несла деревянное блюдо с пшенной кашей, явно кем-то недоеденной раньше, и хлеб в полотенце. Кабатчица поставила блюдо и заботливо выложила на полотенце хлеб — так, чтобы ни один ломоть не свалился на столешницу. Потом она протерла углом запона две ложки и воткнула их в кашу.
— Шапку сымите, иконы у нас все ж таки, — тихо сказала она Осташе, не глядя в глаза.
Осташа стащил шапку и тотчас возненавидел кабатчицу: он ведь не домовой, которого в шапке за столом увидеть — к худу.
— Благодарствую, Феклиста Осиповна, — угодливо поклонился Федька, отгребая ложкой поближе к себе половину каши.
Тут стукнула дверь, и в горницу в облаке пара с шумом и смехом стали вваливаться артельные. Они крякали, топали, оббивая снег, хлопали себя по плечам, сдирали льдинки с бород и усов. Несколько человек сразу облепили печь, прижавшись спинами к горячим кирпичам. При виде артельных Федька приосанился.
— Эх, душа, — крикнул кто-то из артельных, — давай-ка нам с морозцу штоф хлебного на всех!
Кабатчица поплыла за перегородку и вскоре вернулась, держа под мышкой запечатанную бутылку, а в щепотях — стопки, надетые на пальцы, как наперстки. Парень из артельных, довольно сожмурившись, подул на руку и потянулся к бутылке.
— Ох бы обознаться!.. — мечтательно прошептал он под гогот мужиков.
Кабатчица понимающе и покровительственно улыбалась, не пряча выпирающей груди.
Артельные расселись за дальним столом, зазвенели стеклом, и тут кто-то из них заметил:
— Глянь, мужики, — Федор Мильков, приказчик наш!..
Федька, осклабясь, чуть кивнул и расправил кудлатую бороду.
— Ты куда пропал, шпынь? Тут про тебя такие слухи пошли!..
— Федька, правда, что ли, что ты с каким-то разбойником в Илиме сторожа убил, контору спалил, пограбил купца?
Мужики весело смотрели на Федьку.
— На пристань-то вернешься или сразу в Сибирь?..
— Слышь, Федька, ежели за тебя выкуп назначат, так ты от нас далеко не убегай!
— Баба-то твоя вчера Сереге Карягину морду била прилюдно!..
— Иди сюда, нальем!
— Федор, ты ведь должник перед артелью-то! Ежели ты на свой промысел откололся, с артельным перетолкуй!
— Гурьяна сей миг придет, только снизу подымется.
— Федька, гни нос на сторону — Утюгов тебе сейчас его выправит!..
— Да тьфу на вас, мудозвонов!.. — довольно отвечал Федька.
Осташа встрепенулся, услышав про Гурьяну Утюгова. Гурьяна много раз с батей на сплавы ходил, он же и про батину гибель Осташе первым рассказал.
— Гурьян, глянь, кого черт принес! — закричали мужики.
Гурьян входил в горницу, бережливо складывая и сворачивая рукавицы. Он остановился, мрачно оглядел Федьку и Осташу, прошел к своим, выпил чарку, оттер рот и вернулся, боком присел на лавку напротив Федьки. Федька лыбился на Гурьяну, как дурак на пасхальное яичко.
— Гурьян Прокофьич, давай его прямо тут выпорем! — азартно крикнули из артельных.
Гурьян только недовольно повел плечом.
— Ну что, Федор, — заговорил он словно бы неохотно, — как там наши дела с приказчиком с Серебрянского завода? Условился ли ты о становых якорях?
Федька откинулся на стену, важно скрестил руки на груди.
— Другие заботы у меня появились, Гурьяна, — сказал он. — Не до того уж стало. Без меня дале дела делайте.
— Наслышаны мы о твоих заботах, — согласился Гурьян. — Велики заботы, спору нет, — из осляной-то утечь, куда и без того за буйство угодил. Что за рожу разбойную ты там встретил? С кем ты старика сторожа убивал и контору поджигал?
— Это я та рожа разбойная, — глухо сказал Осташа. — Или не узнал меня, дядя Гурьян?
Гурьян перевел на него тяжелый взгляд.
— Узнал, да узнавать не хотел, — признался он. — Быстро же ты без батюшки с пути-то сбился. А вроде уже взрослый… Я слышал, тебя купец Сысолятин в сплавщики нанял, а вона что выяснилось: поджигатель ты и душегуб.
— Может, повязать обоих?.. — предложил кто-то из артельных.
— Брехня то! — закричал Федька, подаваясь вперед и хватаясь за край стола. — Мы с Осташкой невиновны! Это не мы старика прибили и контору подожгли! Мы сами из пожара еле ноги унесли!
— А кто ж тогда, коли не вы? — усмехнулся Гурьян. — Кому надо-то было, кроме вас?
Федька, закусив усы, опасливо поглядел на артельных, пригнулся и вполголоса сказал:
— Это Яшка Гусев, Фармазон, сотворил. Он Остатку сгубить хотел, потому как Осташка знает, где царева казна лежит.
— Чего порешь! — яростно прошипел Осташа.
Гурьян отвел взгляд.
— Мертвы Гусевы, — произнес он. — Один Сашка был жив, да весной утонул. На барке Перехода. Я тебе, Остафий, не стал тогда говорить… Не знал, надо ли.
— Я и сам выведал, — глухо ответил Осташа.
— Ну и все с Гусевыми. Нечего их воскрешать. Сашка один из них живым оставался. Он сам это на допросе капитану Бергу говорил, я слышал. А потом и Сашка вслед за братовьями отправился. Я своими руками с него мертвого железа сбивал. Он в казенке захлебнулся, когда барка на дно легла. Люто, видать, он с цепи рвался, когда тонуть начал. Рубаха — в клочья, рожа — всмятку. Не виси он в ошейнике, не признал был я его. Да, видать, заслужил он такую гибель. А больше Гусевых в живых не было никого. Сказки.
— Я сам Фармазона видел, — упрямо возразил Осташа. — И другие мне говорили, что жив он. Макариха говорила.
— Добрые ли люди говорили? Может, чертознаи, как Макариха-ведьма? Им мертвец — брат, он для них жив, понятно. А ты, когда его видел, перекрестил?
— Из штуцера саданул. Не убил.
— Ну, вот… — печально кивнул дядя Гурьян.
— Да я же сам с ним в Илиме в кабаке жбанил! — изумленно воскликнул Федька. — Он же это был: живой — оглоблей не убить!..
— А ты его до Пугача знал?
— Не знал, да что с того? Зачем кому другому таким подлым именем называться?
— А самозванство с любым именем — дело подлое. Коли даже царев Петров Федорычей на Чусовой две штуки было, мало ли будет Гусевых, когда кладом пахнет? Дураки вы доверчивые.
— Чего ж дураки-то? — залопотал Федька. — Тот Фармазон — человек в чести, при старце Гермоне в Вайлугином скиту живет…
— Ты почему сразу не сказал?! — вскинулся Осташа. Вайлугин скит — это на Шурыше, притоке Серебряной.
— Дак ты бы туда и помчался… — Федька заерзал на лавке. — А нам-то в другую сторону надо, к капитану-то…
— Ах ты змей!.. — Осташа ляпнул в кашу ложку, которую все еще держал в руке.
— Ну видите, — вздохнул дядя Гурьян. — Какой разбойник при старце прятаться будет?
— Да у нас что старец, что разбойник, что сплавщик — один черт! — в сердцах сорвалось у Осташи.
— Ну, по себе-то не суди. Батюшка тебя не тому учил.
— Яшка Гусев это, живой, и нечего тут толочь бестолочь! — отрезал Осташа, нахлобучивая шапку. — Дай дорогу, дядя Гурьян!
— А я еще не договорил, — угрюмо возразил Гурьян, не двигаясь с места и перегораживая Осташе выход.
— Ну, говори!
— А я скажу, что бросать тебе надо эти бредни, — веско сказал дядя Гурьян. — Может, и невиновны вы в поджоге — так ступайте к начальству, покайтесь!
— Я и пошел! И скотину можно извести заглазно, коли масть да кличку знаешь, а меня оговорить и того проще!
— И не рычи тут мне, мал будешь! Батюшку вспомни, что за человек был: жил уважительно. Чего ты рыщешь-то по земле, чего пытаешь, куда поперек судьбы лезешь? И жить, и дело делать по порядку надо! Куда рвешься напролом? В сплавщики? Так и будь сплавщиком, как положено! Уважь да поклонись, спина не переломится! Нету чего — попроси! Не дают — услужи! Закрыто — постучись!
— Батя никому не кланялся, — сказал Осташа, словно предупредил.
— У батюшки твоего твоей-то гордыни не было. Он с людьми вровень стоял, ему и кланяться нечего было. А ты торчишь! Таких-то за волосья хватают и лбом об стол — заместо поклона!
Осташа смерил Гурьяна бешеным взглядом:
— А тебе и за радость такое? Попробуй со мной-то!
— Я не бить тебя хочу, а на толк наставить. — Дядя Гурьян скручивал ладонями свои рукавицы, словно выжимал. — Это вон Федьку битьем-то можно обратать, а у тебя вроде ума побольше… Живи по порядку, и все будет как надо. Порядок-то для пользы придуман, не от безделья рукоделье. Жди, и бог даст. Ты видел ли когда, чтоб помолился о чем — и сразу в церкви же с потолка упало? Время нужно, чтоб господь все утряс да подвел тебя к тому, о чем просишь. А когда мечешься по жизни, как заяц угорелый, только божий замысел путаешь! Не рыпайся, не ропщи! На своем месте будь, твое все равно твоим станет! Ежели в бога веришь — живи по порядку!.. Брось бредни-то эти про клад! Большой уже!
— Запел ты, как поп никонианский, дядя Гурьян. — Осташа не отводил взгляда. — А у меня иное дело, и ты мне не указ. Хорош меня учить-то: что ни учитель — все меня только в сенях держать хотят, а мне в сенях скучно!
— Ну а веселья-то огребешь себе по шее!
— А чего тебе до моей шеи? Тебе не меня жалко, а порядок свой, который я потопчу! У меня мой порядок, сплавщицкий! Я сплавщиком по обычаю должен быть, по навыку, по божьему замыслу на меня, а не только по своей блажи! И клад тут ни при чем!
— Да пропади ты пропадом! — Дядя Гурьян от души шлепнул рукавицами по скамье. — Подымайся, Федор, на работу пора!
— Дак я… — начал было Федька.
Дядя Гурьян, вставая, так дал ему в ухо, что шапка соскочила у Федьки с кудлатой башки и плюхнулась в блюдо с кашей.
Федька ошеломленно перекосился, как куст, выдернутый из земли с корнем. Гурьян рванул его за плечо и поставил на ноги. Артельные, загомонив, тоже поднимались, окружив край стола. Федька затравленно прижался к стене. Осташа сидел в отдалении, набычившись, держал на виду сжатые кулаки. Кто-то из артельных, наклонившись над столом, достал из блюда Федькину шапку и нахлобучил ее Федьке на голову. Пшенная каша поползла у Федьки по щекам, как слезы.
Осташе жалко было Федьку, но и облегчение тоже было. Федька уже сделался ему не нужен. Стыдно так с людьми: поигрался да бросил. Но как иначе-то? Федька не поверил бы, что Осташа не будет искать клад, и ни за что бы не отвязался от него. Уж лучше так, как вышло.
Артельные, увлекая Федьку, повалили из горницы. Осташа развернулся, выдернул тряпку из дыры в окошке и долго смотрел, как мужики по снежной дороге уходят под гору в Каменку. Федька, похоже, быстро оправился: он уже размахивал руками, что-то поясняя, и кто-то дружески хлопал его по спине.
— Эй, шалыган, заплатить думаешь?.. — услышал Осташа и оглянулся.
Кабатчик и кабатчица стояли каждый в своем проеме.
— Федька заплатит, — угрюмо сказал Осташа. — Он у вас здесь в Каменке остался… А у меня денег нет.
Осташа приподнялся и, отклячив зад, начал выбираться из-за стола.
— Зипун у тебя добрый, — сказала кабатчица. — На армяк поплоше поменяю.
— Не продешевишь за вчерашние объедки?
— Эй, шалыган, у нас последний платит. — Кабатчик сделал шаг вперед, засучивая рукав на здоровенной ручище, сжимавшей тяпку.
Осташа замер спиной к двери, поглядел кабатчику в глаза.
— Здесь последний — ты, Полтина Иваныч, — негромко сказал он, сделал шаг назад и спиной толкнул дверь.
КОЛОДЕЦ И ПОДЗЕМЕЛЬЕ
Демидовская Ревда была самым большим из чусовских заводов. Осташу, наверное, уже объявили в розыск, но в Ревде он не боялся попасться караулу: никто его тут не знал. Он слонялся по заснеженным улочкам, глазея по сторонам, и постепенно приближался к Угольной горе. За всеми крышами издалека был виден щепастый пенек церковки на ее вершине.
…Странное было ощущение: будто он стал прозрачным призраком, никто его не видит. А расколдоваться очень просто: только имя назвать надо. Назовешь имя — словно проявишь душу. Лишь по имени его душу люди и признают. Столько разговоров о душе — хоть у никонианцев, хоть у раскольников… А ведь никто душу не видит. Лишь имя, как чужое тавро на краденой лошади, объявит суть. Что людям о его душе известно? Ничего — только ее имя. И от бати ему тоже только имя осталось. Горько, но ведь он не такой, как батя. Батя никогда бы не стал бусыгой и шалыганом, беглым вором. А имя у них общее. Почему же он, Осташа, сделался таким? Батино честное имя и обязало. Имя было как заговор: под каждым бойцом подействует по-своему, но обязательно подействует. А перехочешь, чего раньше пожелал, — так откажись от имени, от души, от крещения. И станешь точно безымянный жердяй — жалкий шатун, тощий и длинный, выше крыш. Он бродит ночью по улицам, заглядывает в окна, греет руки на печных трубах и, не принося зла, впустую пугает прохожих…
Ревда была завалена снегом, кое-как распиханным на обочины, чтобы только сани проехали. Издалека за прудом погромыхивал, вздыхал, бабахал завод. Народу на улицах было мало: мужики на работах, а бабам, старикам на улице делать нечего, незачем на мороз выходить из-под обширных крытых подворий. За заборами, за окошками Осташа слышал тюканье топоров, лязг ведер, шаги, перестук конских копыт по настилу, коровье мыканье, бряканье ухватов о чугуны.
Возле Угольной горы селились кержаки. Дома здесь стояли могучие, кондовые, с высокими и длинными заплотами вдоль улочек. Домина Конона даже рядом с прочими хоромами казался огромным, как барка в окружении межеумков. Осташа прошагал мимо, дошел до конца улочки и по тропе полез на гору, к церковке. У храма его праздность не будет бросаться в глаза, а сверху можно разглядеть все, чего ему надо.
Эта церквушка, именем Михаила Архангела освященная, и прославилась-то по Чусовой пугачевским бунтом.
Главная икона здесь была — образы Спаса и Михаила, написанные с двух сторон на холстине. Белобородов велел сорвать эту холстину с рамы и прибить на древко: такое вот знамя получилось у бунтовщиков.
Не то чтобы ветер гулял по улицам, а дрожал вдоль земли какой-то непокой, колыхалась снежная пыль, и сверху казалось, что дома тонут в придонной мути. Только ледяной пруд, неожиданно чистый, ровный и просторный, походил на пустое блюдо, которое раздвинуло собой чашки и плошки на праздничном столе. Белый гребень плотины враспор торчал меж Угольной и Сороковой горами. Из чехарды домишек у плотины высовывались кирпичные самовары доменных печей. Горбы окрестных гор, заголенные от леса, на закате сделались розовыми и малиновыми. Резкие синие тени исхлестали их по лощинам. Одна лишь еловая Волчиха высилась вдали вся сизо-рябая, неприрученная, как злой, норовистый и грязный бык среди послушного коровьего стада. Заводской дым над Ревдой словно растекался по невидимой плоскости, превращаясь в темную мглу. В холодной и тонкой желтизне над окоемом висело расписное яичко вечернего солнца.
Разглядывая Ревду от церкви, Осташа думал, что правильно сделал, когда прошел мимо Демидовских Шайтанок и не сдался начальству. Пускай его объявили в розыск, но сейчас ему важнее узнать, что же такое вокруг него творится. Калистрат Крицын, натравивший на него Чупрю, и Колыван Бугрин, натравивший Фармазона, — это одно. Это просто Калистрат и Колыван против Осташи; просто месть: не вышла — и черт с ней. Но вот если за спинами Калистрата, Колывана и Гусевых стоит Конон Шелегин — это другое. Это уже не месть. Это уже война, объявленная памяти бати, потому что батина память — единственное слово против истяжельчества. Месть Осташа может переломить тем, что станет сплавщиком и вернет бате честное имя, когда пройдет Разбойник отуром.
А вот в войне он сможет победить лишь тогда, когда узнает правду об истяжельцах и обрушит порядок Конона. А нужно ли его рушить? Пусть Конон скажет сам, чего объявлено Осташе: месть или война? Прежде чем переступить порог, Осташа должен услышать это от Конона один на один.
Но с Кононом надо быть осторожнее, чем с летучим огненным змеем. Конон-то ответит на вопрос, но что потом? Змей ответит на вопросы и сей же миг сожжет тебя, если рубаху от ворота до пояса не порвешь. Порвешь — улетит восвояси. Но Конон, пока жив, не улетит и не отпустит, хоть рви рубаху, хоть не рви. Надо так его подкараулить, чтобы и ответ получить, и ноги унести. Конону ведь, как огненному змею, не крикнешь «тпру!», чтобы перед собой поставить. Где Осташе встретиться с Кононом лицом к лицу, без подручных? Только у самого Конона в его каплице.
У раскольничьих старост в каплицах — в тайных молельных горницах — много разного скрытного народу бывает. На случай, если сыскной отряд дом окружит, из каплиц всегда выводит подземный выход. У Конона тоже такой должен быть. Через этот выход можно попасть в каплицу, а там и Конона подождать, чтобы переговорить. Но вот как найти этот выход?..
Осташа сверху разглядывал усадьбу Конона. Куда может поднырнуть подземный ход? С одной стороны — пруд, с другой — гора, вокруг — чужие подворья. Не версту же длиной ход, чтобы выводить за город. Где-то здесь выход… Где? Ложочка какого, малиной заросшего, вокруг нету — да зимой тропинка в сугробе выдаст такой выход. Значит, где-то в соседних дворищах есть неприметный погребец?.. Но у чужих людей его иметь ненадежно. Не по-кержацки это: на чужих надеяться… Неужто вон в тот колодец ход ведет?
На склон горы над Кононовой усадьбой заползал соседский огород. В углу огорода торчал колодец с воротом и кровлей. Странный колодец-то… Вроде, конечно, к месту он здесь: не надо с каждым ведром от пруда на кручу лазить. Но сквозь гору колодец рыть… А колодец — не в усадьбе; забором-то обнесен, но простым — не раскольничьим заплотом из заостренных плах в полтора роста высотой. К этому колодцу через чужой двор, мимо чужих собак ходить не надо. А внизу — проулок. Если солдаты Кононов двор окружат, то колодец вне окружения останется. И с горки-то все видно. Вылучил миг, вылез из сруба и за забором пробежал на улицу, а там ищи-свищи… Осташа разглядывал колодец до сумерек. Ни к колодцу, ни к церкви никто не проходил. А цепь на колодезном вороте раскручена и вниз спущена… Кто-то сидит под землей, а ночью по цепи из колодца и вылезет — за этим цепь и размотали. Точно: в колодце выход. Больше ему быть негде.
В темноте Осташа вернулся на постоялый двор, завалился спать на полатях. Когда ночью от ямщицкого храпа все вокруг затрещало, Осташа проснулся, слез на пол, оделся, попил из бочки, нагреб углей в крынку, заткнул за пояс пучок лучин и вышел на улицу. Ревда спала. Даже собаки отбрехали и успокоились. Круглая молочная луна торчала на обочине сверкающего неба, как пень на краю засеянного поля. Дома стояли с сомкнутыми ставнями, с запертыми воротами. Узкие улочки тянулись в кромешной тьме, как прорытые в земле канавы. Осташа останавливался и прислушивался к редкому, но долгому хрусту шагов неведомых прохожих, пережидал за углами.
А со склона Угольной горы Ревда казалась крошевом мелко и крупно наколотого льда — как ледовый затор перед черной стеной чусовской долины. Осташа посмотрел в колодец: он почти доверху был залит чернилами.
Осташа стащил с плеч зипун и закопал его в сугроб под забором. Потом обмотал веревкой шейку крынки с углями и подвесил крынку на поясе, проверил нож и лучины, подтянул кушак. Подергал цепь, проверяя прочность крепления к вороту. Цепь колыхнулась в колодце, отозвавшись звоном. Осташа сел на сруб, перекинул ноги, ухватился покрепче и рывком повис на цепи. Потом, перебирая руками, начал медленно спускаться в колодец.
Он словно в пещеру погрузился: сразу со всех сторон обволокло холодом. Колодец оказался узким. Цепь, покачиваясь, вращала Осташу и мягко шлепала его о ледяные стенки. Бревенчатые венцы сруба угадывались только по волнистости льда. Теснота и тьма словно съели ощущение пустоты внизу, а потому и страшно не было. Во тьме над головой плавал неполный, светящийся, угловатый обод с размытым внешним краем — освещенное луной горло колодца. Поперек луны его перечеркивало бревно ворота.
От железной цепи ладони, брюхо и колени лизало липкой стужей. Осташа медленно спускался и вертел головой: где вход в тайник? каким он окажется?.. Входа все не было. На сколько саженей вглубь надо было спуститься еще? Осташа чувствовал себя пулей в ружейном стволе.
К запаху льда, воды и мороженого железа потихоньку примешался тонкий запах замерзшей земли. Ничего не видя, Осташа вытянул руку и начал шарить по стенкам. Внезапно рука по плечо провалилась в пустоту. Это и был вход в подземелья Конона.
Небольшое окно обросло толстой ледяной губой. Осташа протиснулся сквозь проем и сполз на какие-то доски. На ощупь нашарив теплую крынку, Осташа поставил ее перед собой, выдернул берестяную пробку-кебрик и сунул в угли лучину. Лучина послушно затлела. Осташа дождался огонька и поднял его над головой.
Он находился в самом конце длинного земляного прохода, который вдали заворачивал налево. Пол был застелен досками. Нетолстые бревна крепили стенки и держали балки, на которых лежали плахи потолка. Черная плотная земля стен была толсто покрыта инеем. Никого не было видно, ничего не было слышно: пустота и тишина.
Осташа поднялся на ноги, почти коснувшись головой потолка, вытащил нож. «Надо было дубинку взять, — запоздало подумал он. — Нож-то чего?.. Ножом насмерть резать надо». Драться или резать насмерть ему не хотелось. Пока не за что было.
Осташа осторожно и тихо пошел вперед, светя лучиной. У поворота помедлил, прислушиваясь, и шагнул дальше. По правую руку он увидел другой ход, словно приток. Оба хода были одинаковы. Осташа попытался представить по поверхности земли: где же он находится, куда ведут ходы? Ему показалось, что, если идти прямо, он пройдет под дорогой и окажется под той усадьбой, что стояла напротив усадьбы Конона. А вот ход направо приведет его к каплице. Осташа свернул направо.
Через десять саженей опять по правую руку Осташа увидел небрежно выкопанную камору с колодцем вместо пола. Через колодец были перекинуты две толстые доски с прорезанной в них дыркой. Осташа долго пялился, не понимая, что это такое, а потом до него дошло: это было обычное отхожее место. В подземельях Конона люди, может, месяцами жили — куда же им по нужде ходить? В колодец — нельзя, а каждый раз выбираться наверх — так никакой тайны не сохранишь. Вот и сделали нужник.
Осташа пошел дальше и еще через десять саженей уткнулся в бревенчатую стену. В стене имелась толстая дверка, сейчас запертая на амбарный замок. Значит, это был другой выход из подземелий — выход на склон берега над прудом. Наверное, снаружи он был засыпан землей, закрыт дерном. Просто так им не пользовались; его держали на крайний случай. Понятно.
Осташа развернулся и пошагал обратно. Уже пройдя нужник, он услышал деревянный хлопок и тотчас остановился. Подумал и ткнул огоньком в иней, загасив лучинку. Со всех сторон разом навалилась тьма. Осташа, ощупывая стену рукой, прокрался вперед, присел на корточки и выглянул за угол, но не увидел ничего.
Зато услышал. Человек, который негромко шумел, похоже, отлично знал подземелье и в свете не нуждался. Осташа понял, что тайный житель чего-то делает где-то рядом — собирается куда-то, что ли. Шуршание было таким, словно кто-то переодевался или запихивал свой скарб в мешок. Потом опять раздались шаги. Осташа прижался к стенке, выставил нож. Но человек уверенно прошагал мимо. Он только похлопывал ладонью по снежной стене или по бревнам крепи. Тьма царила такая, что казалось, будто этот человек невидим или вообще бесплотен, а существуют лишь звуки. Шаги удалились в сторону колодца. Потом захрустел, крошась, лед вокруг проема в колодезном срубе и нежно звякнула цепь. Значит, человек полез на поверхность.
Осташа еще подождал, но шума больше не было. Тогда он снова разжег лучину, поднялся в полный рост и двинулся туда, откуда пришел незнакомец. Ход тянулся еще саженей на десять. Осташа издалека увидел рубленую стену тупика и лесенку, ведущую наверх. Но перед ней теперь уже по левую руку обнаружились три жилые каморы. Входы в них были занавешаны тряпьем.
Ткань залубенела морщинами, как береста. Осташа чуть-чуть отодвинул ее всем пластом и увидел первую камору. Она была маленькой, как казенка на барке. Еле тлела лампадка. На белой от инея стене висела огромная медная икона, чуть отблескивающая завитушками. Весила она, наверное, целый пуд, а потому была надета ухом на железный прут, забитый в стену по самый кончик. На земляной лавке, застеленной соломой, на спине неподвижно лежал какой-то старик с лысой головой и морщинистым лбом. Сверху он был накрыт дорогой собольей шубой, из-под которой торчали две голые, бурые от грязи ступни. Это был раскольник-бегун. Осташа сразу признал его по посоху, что стоял в изголовье. Бегун не шевельнулся, пока Осташа разглядывал его. Может, он умер: затеплил лампаду, лег и отдал богу душу. В холоде подземелья мертвеца могли держать хоть до весны. А потом, когда земля отмякнет, где-нибудь в стене выдолбят нору и захоронят тело, не вынося на свет. В теснинах и не такое бывало.
Вторая камора оказалась совсем пуста. В третьей, видно, и жил человек, который сейчас ушел наверх через колодец. На лавке и на полу валялась одежа — рваный кафтан, рукавицы, драные лапти. На боку, опрокинутая, лежала миска-калган с примерзшей к краю ложкой. К стене было прислонено ружье. Осташа вошел в камору, сунул лучину в зубы и взял его, отомкнул замок. Ружье было не заряжено. Пороховницы и пульницы вокруг тоже не было видно. Но ружье было обихожено, вычищено, из ствола пахло порохом.
«Может, это Чуприно ружье?» — вдруг осенило Осташу. Тогда вот этот приклад ударил в грудь Алферу Гилёву, сталкивая Алфера с кручи камня Чеген… И тогда тот человек, что во тьме прошел мимо Осташи — сам Чупря Гусев. Осташа подумал: пригодится ли ружье ему сейчас? Ничего не придумав, он поставил ружье обратно и вышел из каморы.
Лесенка в конце хода вела к крышке в потолке.
«Что-то многовато в моей жизни крышек в потолке встречается», — мрачно ухмыльнулся Осташа, взбираясь по ступенькам. Он приподнял крышку и стоймя прислонил ее к стенке. Лаз выходил в какой-то дощатый ящик, закрытый сверху другой крышкой. Осташа оглядел ящик и понял: это был ларь, стоящий уже в каплице. Нижняя крышка была его дном. Если в каплицу ворвется кто чужой, ларь окажется просто ларем, заваленным разным скарбом. Не всякий и сообразит, что именно в нем начинается подземный ход с каморами-убежищами.
Осташа влез в ящик и, вывернув голову, попробовал прислушаться. В каплице звучали негромкие голоса. Осташа сразу узнал: это разговаривали Конон Шелегин и Крицын Калистрат.
КАПЛИЦА КОНОНА
— Елабужские гнут, — говорил Калистрат.
— Меньше десятой доли не опускай.
— Не опускал. Они сплавщиков сами ищут, перенимают, стараются вызнать про каждого — наш или нет. Уже Клима подрядили и Никиту Ярушникова.
— Никите скажи, чтоб отперся; на него в Треке барку готовят. А купцам передай, что если станут против нас — каждую пятую барку убьем на бойцах. Или весь караван на огрудок вытащим, и просидят всю Макарьевскую ярмарку на Чусовой. А по пристаням приказчикам укажи, чтоб елабужским воду не продавали.
— Некрас, ревдинский-то приказчик, просит десяток барок продать — им не хватает. А Пашка Темкин из Новой Утки говорит, что у них плотина протекла и на верхнем плотбище новые барки весной не спустить.
— Ниже Новой Утки барки наверх не продавать, понял? А Изоту скажи, чтобы Пашку гнал: ни черта он в своем деле не понимает. Пусть Лавра Южака поставит.
— Да он не хочет Лавра…
— Он сына за кого сватал?
— За лоскутовскую дочку. За ней приданого пятьсот рублей.
— Скажи Лоскутову, чтоб дочь за Изотова сына не отдавал.
— Авдей Чагочкин просит двадцать пять рублей. Он погорел зимой, теперь строиться хочет.
— Дай.
— Еще Вознесенский скит просит двести рублей на божелесье. Их капитан Берг нашел — кто-то ему выдал. Весной уходить надо.
— Дай сто, и хватит. А болтуна найди и под голбец. Яковлев долг прислал?
— Прислал сполна.
— А от Демидова?
— Тоже послали, только шайтанский приказчик Резунов зажал, говорит, на плотбищный кошт не хватает.
— Врет. Отыми.
— А коли не врет?
— Разведай порядком. Если не врет, уступи ему подряд на алапаевских. Пусть в долг переможется, а наше отдаст. Припугни.
— В Утке видели, Дорофей Бочкарев побирается…
— Стыд. Вели изловить и в скиты, чтоб не убежал. Пусть старость под богом мыкает.
— Ослянский приказчик Наговицын обещал, что перехватит грузы с Невьянска и Салды и пустит казенными караванами.
— А сулили ему?
— Сулили, не берет.
— Казенный карман всегда глубже; посулите поболе — возьмет.
— Карташов, красноуфимский купец, просит его барки целыми провести, а заплатит с третьей долей сверх обещанного после Макарья.
— А чего по Уфе не поведет тогда?
— Говорят, этой весной на Уфе воды совсем не будет, снега нет.
— Ладно, соглашайся. Дай ему Ефима Смирнова и Яську Асаула, пусть чокнут барки, чтоб Волеговой деревне перепало.
— Яська грех брать боится — слава пойдет. Третий ведь год подряд.
— Ну, не Яську, так Давыда Замараева. За ним долг.
— От горного начальства доглядчик на Полевских плотбищах ездит, хулит суда, не допускает к сплаву. Дать ему?
— Не надо. Весной все востребуют, и добрые суда, и с охулкой. Пусть оближется, выжига. Ну, есть у тебя еще чего?
— Да все пока…
— Ступай с богом.
Заскрипели ступени лестницы, что-то глухо хлопнуло. Осташа навострил уши, пристально глядя на щель между крышкой и стенкой своего ларя. Похоже, Конон остался в каплице один. До Осташи донеслись кряхтенье и неразборчивое бормотание молитвы. А потом Осташа вдруг услышал:
— Ну, долго ты там сидеть будешь, как мышь в сусеке? Вылазь, никого нет.
Это сказал Конон. Осташа поначалу даже не понял, к кому Конон обращается? «Не к Егорию же Победоносцу…» — догадался он и приподнял крышку над головой.
Каплица оказалась большой и просторной, хотя и низкой. Вдоль бревенчатых стен громоздились лавки, лари и поставцы с книгами, шкатулками и какими-то сосудами. Несколько лампад освещали четырехчинный иконостас, почти весь сплошь медный: целая медная стена, вся в зеленом узорочье. Багровый свет лампад выделил прозеленью и клин желтизны в бороде Конона, словно Конон сам потихоньку превращался в икону. Конон сидел в большом кресле с высокой спинкой и подлокотниками. На ногах у него были подшитые кожей валенки, на плечах — теплая бабья душегрея. За плечом Конона во мрак к потолку уходила стариковская лесенка-частоступочка.
— Ты ли это, Остафий? — спросил Конон, глядя мимо Осташи.
— Я, — хрипло подтвердил Осташа. Конон то ли засмеялся, то ли закашлялся.
— Лица-то твоего я уже не увижу, Останя, — как-то неожиданно-сердечно признался он с сожалением. — Садись вон напротив где-нибудь, хоть голос твой послушаю… Лаялся-то ты звонко.
Осташа, недоумевая, вылез из тайника, еще раз огляделся по сторонам и с краю присел на лавку напротив Конона.
— Я тебя давно услышал, — признался Конон, по-прежнему не попадая глазами Осташе в лицо. — Жду тебя… Долго же ты сюда добирался. Дольше, чем я думал.
Осташа не знал, чего сказать. Он совсем не на такое рассчитывал. Думал, придется трясти старика, ножиком пугать…
— А почто ты меня ждал? — глупо спросил он. Взгляд Конона тотчас обратился на Осташино лицо, словно наконец нашарил его в тишине, и оттого вдруг сделался осмысленным, будто Конон прозрел.
— Показалось мне давеча по голосу твоему, что будет сплаву воля и после меня. Чую, мне уж недолго небо коптить. Коли господь потерпит, так разве что до осени доживу. Обрадовался я тебе. Бога просил, чтоб он еще привел свидеться. Сам небось понимаешь: Калистратка да Прошка его — так, трухляки, пустохваты. Колыван не жилец. Дальше сплаву твое слово.
Конон говорил так, будто они с Осташей уже сто раз все это обсуждали. Осташа обомлел, совсем смешался.
— Ты же летом мне совсем другое обещал… — выдавил Осташа.
Конон усмехнулся:
— А ты и поверил? До сих пор, что ли, буки боишься?
— Я думал, ты мне враг, — честно признался Осташа.
— Конечно враг, — согласился Конон. — Все, чего я сделал, ты небось во-первое похеришь… Да что же с того? Я-то уйду, не увижу. А сплав останется. Тебе виднее будет.
— Я тебя не пойму. — Осташа вглядывался в суровое, измятое морщинами лицо старого сплавщика. — Почто же тогда ты меня гнал от сплава, чуть не сгубил совсем?
— Отгонял, чтоб ты разгон взял. Прыгнуть-то высоко придется. А губить?.. Чем я тебя губил?
— И Чупря в меня стрелял, и Фармазон сжечь хотел.
— Ну, это не от меня. — Конон улыбнулся.
— Как это не от тебя? Чупря за твоей каплицей в тайнике живет.
— И что с того? Думаешь, мне дела больше нет, чтобы только за тобой следить да злых убивцев на тебя науськивать? Думаешь, на Чусовой я сам господь бог и здесь всякий волос с каждой глупой башки лишь по моей воле падает? Мал же ты умом, право слово. Это, видно, Калистрат да Колыван злобствовали, а может, и сами Гусевы. Нет, Останя, я тут не при чем. Хотел бы я тебя сгубить, так ты бы уж давно раков кормил.
— И батю не ты сгубить велел?
— Мне и велеть не надо было. Кем был твой батя, а? Он ведь не мог не погибнуть. Живем-то в смраде. Без меня охотники нашлись.
— А ты, значит, скорбел тайком? — ухмыльнулся Осташа. — Сколь пудов воска на свечки-то перевел?
— Не скорбел, — согласился Конон. — Но и не радовался. Чего мне твой батя? Мы с ним разными дорогами шли. Мы друг другу не соперники были.
— Это как это не соперники? — удивился Осташа. — Батя один всем показал, что и без твоего истяжельства можно барки водить. Батя без твоего толка лучшим сплавщиком был и ни единой барки не убил!
— Думаешь, один Переход барки целыми всегда приводил? — Конон наклонил голову, прислушиваясь. — Скажу: нет. Не он один. Дорофей Округин, Метеля прозвищем, тоже ни одной барки не убил. Афонька Седов из Нижнего Села. Иван Тарасов — наш, ревдинский. Павлин Петрович Ренев, полевчанин. Алафейка, Косое Брюхо. Другие тоже найдутся. Кто-то из наших, из истяжельцев. А кто и сам по себе. Но ведь дело не в этом, не в барках. Переход лучшим сплавщиком был не потому, что барок не убивал.
— А почему?
— Да много «почему», — вздохнул Конон. — Этого ты или не поймешь совсем, или поймешь сам. Другому не объяснить. Когда состаришься, многое суетой окажется, и слова тоже.
— Не пойму, — жестко и требовательно повторил Осташа.
— Поймешь, — заверил Конон. — Когда-нибудь. Небось не сразу. Совесть-то одна. Бог один. Чусовая одна. Поймешь.
По потолку прошлись шаги, и Осташа тотчас вскочил, глядя наверх. Конон слабо шевельнул рукой: брось, мол, никто в каплицу не сунется.
— Правда народом поверяется, — устало продолжил он. — А что видишь за народом? Нету правды. К правде два пути только заповедано — от царя или от церкви. На каждой дорожке гора неподъемная: церковь нашу Никон соблазнил, а вместо царя у нас Катеринка-блудница. И потому расседина меж горами, теснина — это наш раскол. А посередь него твой батя. Только что он даст-то народу? Теснинами не всякий пройдет, сам знаешь. Иначе и мы, сплавщики, ни к чему были бы. И батя твой тому урок. Он-то смог до правды дойти, да разве ж народ по его пути пройдет? Нельзя того от всех требовать, чего только ты один можешь. Кто-то — сплавщик, а кто-то — бурлачье. Но коли они не сплавщики, они что, прокляты, что ли? Те же божьи души-то.
— К чему ты это говоришь? — зло спросил Осташа.
— К тому, что Перехода гордыня святости сгубила. К неисполнимому он призывал. Его путь по правилу, кто же спорит, но правило его на каждого не приложишь.
— Это почему это всяк по правде жить не может?
— Потому что по правде жить могут только все до единого разом. Хоть один кто соблазнится — правде конец. А в народе не без урода. Это даже не грех, так уж по судьбе получается. Ты вот представь, что на сплаве ни единый сплавщик не возьмет деньгу, чтобы свою барку намеренно убить…
— Ну и представил! — строптиво отозвался Осташа.
— И что, тогда ни одна барка о бойца не убьется, да?
Осташа молчал. Все равно кто-нибудь да убьется, чего уж тут спорить-то. Чусовая — река теснин.
— Вот потому и нет в народе правды от праведности каждого. Невозможна она. А Переход жизней своей такую сказку и рассказывал. Рано иль поздно сказка заканчивается.
Осташа по-прежнему молчал: зло, затравленно, несогласно.
— Поживи с мое, и не то увидишь, — как-то утешающе добавил Конон. — И не надо мне было губить Перехода. Кто с огнем играется, рано иль поздно сам сгорит. Поджигать незачем.
Сухая, корявая, широкая ладонь Конона чуть задрожала на подлокотнике кресла, словно Конон хотел погладить Осташу по голове, а сил не нашлось.
— Я ведь не херю батьку твоего. — Конон будто прощения попросил. — Славу его сплавщицкую не хулю. Я тебе о другом говорил.
— А я не верю, — твердо и отчаянно ответил Осташа.
— Дело твое. Потому и говорю я, что придешь ты вместо меня — другое слово Чусовой скажешь. Я вот понял, что нету добра-то Переходова в мире. Слышал про старицу Платониду на роднике под Шунут-камнем? Недалече ведь это, верст сорок…
— От Ревды недалеко, а от Кашки далеко.
— Тогда послушай. У девки Платониды два брата были, а родители — богатые. Но померли батюшка с матушкой в одночасье, и пришлось братьям наследство делить. Разругались вдрызг, мордобой за каждый гвоздь устроили. Еле разделились, но друг друга возненавидели. Тогда Платонида и сказала братьям: негоже так. Возьмите то, что мне в приданое положено, и помиритесь, а я все одно в скит хочу. Братья взяли, и пошла у них свара пуще прежней. В общем, зарезали они друг друга насмерть. Вот тебе и все добро от чистой души. Так что знай: не бывает такого добра. Есть зло во имя добра и просто зло. Может, к твоему времени господь нас и помилует — иначе будет. Я того уж не увижу. Но то, чего я успел увидеть, мне все сказало. Кроме батьки твоего в расколе еще и Пугач был.
— Истяжлецы тоже, — мстительно добавил Осташа.
— Весь раскол от незнанья, — подтвердил Конон. — Кого из нас господь озарил? Перехода? Пугача? Старца Гермона? Мирона Галанина? Или меня? Да никого. Как уж сумели увидеть, так и жили. Не было бы Чусовой, так до сих пор и не знали бы, есть ли путь в теснинах.
— Значит, все же есть? — с надеждой спросил Осташа.
— Есть, — усмехнулся Конон, — да не для всех. Ну, для Перехода, скажем. Не для меня. И не для тебя. Иначе ты бы ко мне не пришел. Батя твой ко мне за ответами не ходил.
— Сам понимаешь, почему я пришел! — огрызнулся Осташа. — Сам же ты мне сплавщиком быть не давал!
— Да ведь в этом я тебе не указ. Ну, не сразу, а все одно бы ты сплавщиком стал. Ты ведь сейчас не об этом просить пришел, верно? Ты уж без бати потерся меж людей, понял, как своего добиться можно. Только тебе этого мало.
— Почему это мало? Я только о том тебя летом и просил! Я на твою скамейку залезать не хотел! Это ты сам решил, будто мне на нее встать нужно будет. Я к тебе в последыши не метил!
Конон медленно поднял руки и поправил на груди душегрею.
— Нет, Останя. Вот станешь ты сплавщиком, — ведь все одно станешь! — и что, хватит тебе того?
— Хватит! — с вызовом ответил Осташа.
— Не хватит. Ты потом захочешь лучшим сплавщиком стать. А то, что ты лучший, одним ремеслом не докажешь. Я тебе уже называл тех, кто тоже ни единой барки не убил. И вот тогда ты задумаешься, в чем же соль? Вторым батькой тебе не быть, не та жила. Да ведь и Переход был не колдун, который умереть не может, если выученику тайны своей не передаст. Чего ты будешь делать без батиной тайны? С ума сойдешь? Или новый толк объявишь?
Осташа был поражен: он и вправду никогда не думал о том, что будет после того, как он станет сплавщиком. Неужели весь разгон, который он набрал, раскатится вниз по Чусовой вхолостую, как караванный вал, спущенный раньше времени?..
Конон, склонив голову, прислушивался к Осташиному молчанию.
— Вот, — удовлетворенно сказал он, — как задумаешься о том, так и вспомнишь дядю Конона. Потому что лучший — это не тот, кто самый умелый, а тот, кто ближе к правде.
— А что, ты ближе бати к правде стоишь, да? — с ненавистью спросил Осташа.
— Думаю, что ближе. От Перехода людям через все его добро ничего не перепало, а от меня через зло мое — прок.
— Одного прока мало!
— Нет, не мало! Хочешь, чтоб человек божий образ имел, так сначала ты его хоть плежить не неволь. Пусть он голоден останется, да с верой в душе.
— А что хорошего в истяжельской вере может быть, коли ей вогульский морок потребен?
— А в истяжельство всех и не зовут, как в сплавщиках лишь одного на барку имеют! Истяжельцы за мир грех на себя берут.
— Экие спасители!..
— Имя не погань! — попробовал рявкнуть Конон и закашлялся. — Не спасители… Воины. Воины чужую кровь человечью без греха льют, потому как присягой грех свой царю передали, а присяга помазаннику освящена. Не нашкодь Никон, все бы проще было, и не нужны были бы ни я, ни истяжельцы.
— Никон-то при чем?
— От Никона народ по рассединам разбежался. Никон присягу царю сглазил, и Петр уже не царь был. Не случайно ведь он святую Палею запретил. Не зря же людишки бунтовали, когда Петр потребовал присяги вообще царю неназванному! От Никона Русь без царя осталась. Не в том тяжесть истяжельства, что вогульских бесов тешат, а в том, что присягу дать некому, а без присяги грех! Пугач царем не стал, потому как по нетяжельству благодать можно только на время отринуть, а не навеки приять! Ургаланы богами не становятся, истяжельцы от греха не упрячутся. Но грех истяжельский отмолен будет, а самозванство не отмолить! Гришка Отрепьев — каин, его душу и самому патриарху не спасти, хоть весь лоб в кровь расшиби!
— Ты, дядя Конон, меня далеким не путай, — потряс головой Осташа. — Я вокруг смотрю, а не за тридевять гор! И не вижу я никому добрых дел от истяжельства, кроме самих истяжельцев да скитов. Душу губите, ремесло порочите. Барки бить — грех! Не для того сплавщицкое дело придумано. Бесов жертвенными душами кормить, чтоб мимо бойца пройти целым, — тоже грех!
— Во грехе и живем, на грехе спим, грехом покрываемся. Души наши старцы блюдут и скитники — им к тому способнее. Без царя все, что делаем, — грех! Даже если дело во благо. Но уж коли самим нам к ангельскому чину ближе не подойти, так хоть сатане своими костями дорогу перегородим!
— Да куда там — сатане! — насмешливо ответил Осташа. — Все и дело истяжельцев — свою мошну набить, а скиты за хлеб только грехи вам списывают!
— А ты думал, наш прок народу в том, что каждому к Пасхе по рублю выдавать, что ли? Про батю своего так ты все понял, а мы, выходит, просто деньгу зашибаем?
— А чего ж еще?
— Я как не с тобой говорил… — сердито буркнул Конон. — Тяжело же, Останя, отучать щенят на куриц охотиться… Деньга наша — только утробу кормить, потому как мы тоже человеками рождены. А дело не из-за деньги! Дело наше — правду держать, сколько можем! Мы бесам оборона! Народ должен знать, что есть правда и сейчас. Пусть не каждому достанется, не всесильны мы, но кого сможем — одарим. Лишь правда божий образ в людях бережет — а лжа от беса! Но к каждому милость, как рубль к Пасхе, — это малая правда. Барка плывет не потому, что построена, а потому, что Чусовая есть. И большая наша правда — это не только человечий облик сохранить, а еще и у земли облик божий! В теснинах ныне наша правда, так нам теснины сберечь надо! Вот слышал ли ты, что лет десять назад Строгановых прижало, и они Билимбай Лазаревым отдали? А мы побили лазаревские барки и Лазаревы от Билимбая отступились!
— Не один ли пес — Лазаревы ли, Строгановы?
— Не один! Лазаревы, персиянцы, у неправедной царицы нашу землю купили — это ли справедливо?
— Да и Строгановы не русского корня, а землю выпросили у Грозного!
— Строгановский пращур за крещенье саблями был до костей оструган татарами и кровью своей крест для потомков омыл. Грозный-царь царем по праву был, потому как до Никоновой ереси. Захотел — и подарил! Строгановское право на землю Ермак своим подвигом освятил!
— А Демидовы? А Яковлев-Собакин? — крикнул Осташа.
— Эти и не владеют землей! Эти только заводам хозяева! А я про землю говорю! Землю господь раздает: это — Симу, это — Хаму! Царь же — помазанник! А без всякого права агарянам наши теснины отдавать мы царицке не позволим! Без божьего облика земли у людей божьего облика не бывает! Вот наша правда! Со грехом ее блюдем, дак уж как иначе? Батя же твой через ступеньку перешагнул: мол, главное — своя душа. А земля? А народ? Господь нам образ дал за мир на жертву идти, а не за себя! Пусть мне гореть в геенне, но теснинами, где люди спасаются, не поступлюсь!
Осташа измученно посмотрел на медную стену.
— Каждому своя дорога, дядя Конон, — сказал он. — Ты за мир во грехе бейся, а батя — в чистоте за образ…
— Ты — не батя твой, — едва слышно сказал Конон. — Твоя дорога — продолженье моей.
Они сидели, молчали, думая каждый о своем. Осташа изнемог от спора. Он пришел сюда совсем не за этим. Конон закрыл глаза, борода его чуть вздрагивала.
— Я не хочу быть истяжлецом… — тяжело сказал Осташа. — Не хочу. Пусть я не такой, как батя, но можно и без истяжельства… Неужель выбор только таков: или душой для дела жертвуешь, или делом для души?
— Не таков выбор, — ответил Конон, похоже, из последних сил. — Не таков, дурачок. Выбор — или истяжельство, или жертвуешь. Вот я тебе о чем говорю.
— Не хочу, — повторил Осташа. — Прости. Не верю.
ВОИНСКОЕ ПРИСУТСТВИЕ
Осташа вылез из колодца и, забыв прятаться, пошагал по улице в сторону дороги на Демидовские Шайтанки. Еще не рассвело, но вдали в небе появилась какая-то узкая синяя промоина. Под ней из темноты проступили мертвенно торчащие вверх трубы завода — словно убитая барка затонула, легла на дно, а теперь вешняя вода опала, и над плесом показались разновысокие ребра кокор.
Хотелось спать, хотелось жрать, но не было денег, чтобы вернуться на постоялый двор. Оставалось только дойти до Шайтанских заводов и сдаться капитану Бергу. Пускай он определяет Осташу на казенный кошт хоть арестантом. В душе Осташи словно все обвисло, обгорело по краям. Нет, не на то он рассчитывал, отыскивая путь в каплицу Конона. Он думал, что услышит какой-то ответ на свои вопросы, что-то поймет… Или хотя бы попросту разозлится, чтобы на волне злости сделать так, как считает нужным. Никакой милости выпрашивать у Конона он не собирался. А оказалось, что Конон его чуть ли не в наследники произвел. Да еще и поучений прочитал таких, от каких блевать тянуло. И вместо праведного гнева Осташа испытывал лишь глухую тоску: вот еще и Конону он теперь должен. Всем должен. Все благодетели. Впору и шапку продавать — все равно надеть не перед кем.
Ревда позади затонула во тьме, как в болоте. От Ревды до Шайтанок было-то всего верст пять. Дорога скользила меж гор, заросших после вырубки байраком — низким и корявым сосняком. Вдоль дороги тянулись деревни из одной улицы, выселки, постоялые дворы. По обочине громоздились купеческие кибитки, короба, фуры. Ирбитская ярмарка уже началась, купцы везли товар, постоялых дворов на всех не хватало. Только лошадей заводили на ночь в стойла, а сани оставляли при тракте. Приказчики привязывали к оглоблям псов и сами укладывались спать под шубы прямо на товар. Осташа скрипел снегом, проходя мимо, но псы не лаяли. Лишь какой-то Полкан вышел из-за крутого полоза, посмотрел укоризненно и задрал лапу на задок чужой кибитки.
Осташа черпал рукавицей снег, совал в рот: ноги еле держали. Возле большой фуры, крытой залубеневшей рогожей, Осташа издалека увидел движение. Фура выдвинулась дышлами на дорогу, мальчишка запрягал лошадей. Откинув пологи, в фуре сидели купец с купчихой и пили чай из самовара. Снаружи на заиндевевшей рогожной кровле протаяло черное дымящееся пятно.
Когда Осташа подошел поближе, купец уже вылез на дорогу и вытащил самовар, выплеснул из него воду и вытряхивал угли.
— Хозяин, до Шайтанок не возьмешь? — спросил Осташа.
Купец распрямился, осмотрев Осташу с головы до ног.
— Алтын, — сказал он.
— Нету денег.
Купец не ответил, косолапо ушел за фуру, и Осташа услышал, как он начал шумно мочиться в сугроб. Купчиха, грузная в своих шубах, чуть повернулась и приподняла занавеску на окошке в рогожной стенке фуры, зачем-то бесстыже подсматривая за мужем. Купец вышел обратно, запахивая понизу тулуп. Один валенок у него был совсем белый, другой — с черным носком.
— Тогда придешь ко мне завтра снег с амбара скидать, — недовольно сказал он. — Залазь. Еду через Калату.
Осташа полез в фуру, а купец пошел к лошадям. Купчиха в полумраке глядела на Осташу. Похоже, была она молода — куда моложе супружника.
— Приходи, парень, после обеда, когда Платоныч в лавке, — негромко сказала она. — Сбляднем.
Осташа посмотрел на купчиху с мукой, вздохнул и отвернулся, растянулся на мягких узлах и тотчас уснул.
…В Шайтанках его растолкал мальчишка-возчик. Хозяев в фуре уже не было. Осташа вылез на дорогу, огляделся, нашел над снеговыми крышами щетку заводских труб и пошагал в их сторону.
К площади, на которой располагались контора и воинское присутствие, надо было пройти через плотину. По обледеневшим мосткам Осташа перешел над прорезами. Он сверху разглядывал сложное хозяйство, врытое в крутой склон плотины. Ровные канавы закрытых вешняков были заперты плотно опущенными затворами и завалены горбатыми сугробами. Ступени водяных ларей, обросшие ноздреватым льдом, соединялись меж собой ревущими пенными дугами водосбросов. Блестели каузы, где кипела стылая вода. На склонах плотины из-под снега обнажились черные срубы свинков, с которых сползла насыпь. Под малым зимним потоком тяжело вертелись колеса с железными тягами. Все перемешалось в разнокалиберной чехарде торчащих свай, в перекрестьях цепных желобов, балок, укосин и опор; все через деревянные блоки было опутано толстыми тросами. Повиснув на веревках меж высоких бревенчатых стен большого прореза, два мужика топорами срубали вспученные ледяные бороды. Рядом с людьми, словно загребая горстями, безостановочно уходили вверх щербатые, разбухшие плицы главного колеса. Все, чего не касалась вода, было покрыто толстым хрупким и необыкновенно красивым ледяным пухом. Все неподвижные перекладины были увешаны ровными рядами сосулек.
С площади за белым холстом Нижнего пруда был виден сухостой труб Верхне-Шайтанского завода под Ельничной горой, которая давно уже была не ельничной, а голой и какой-то помятой, грязной от копоти, что сыпалась с неба. Трубы Васильевской Шайтанки дымили совсем рядом, за спиной у Осташи. Можно было подумать, что над площадью, над заводом и над Осташей растут огромные, тенистые, темные деревья. Осташа повертел головой, прикидывая: где, на каком месте Андрюха Плотников, Золотой Атаман, здесь снес башку заводчику Ширяеву?.. Сейчас тут уже никому башку не снести — вон воинское присутствие.
В Демидовских Шайтанках оно было не в пример больше, чем в Илиме. Да и ясно: Шайтанки — ключ к Екатеринбургу, горной столице. Это и Белобородов понимал. После пугачевщины в Шайтанках три года простоял казачий полк, рассылавший регулярные разъезды по всем чусовским заводам. Потом казаков услали восвояси, а вместо них прибыл Тобольский пехотный полк с капитаном Бергом во главе. Батальоны его на две трети были распылены по гарнизонам заводских крепостей.
К огромной двухъярусной домине присутствия покоем примыкали крытые конюшни. Меж их концами из фашин солдаты сложили настоящий боевой шанец с воротами. Сейчас ворота никто не стерег: караульный солдат курил трубку и судачил с двумя какими-то мужиками. В раскрытые ворота входили люди, въезжали и выезжали сани. Присутствие было переполошено.
Осташа тоже вошел во двор, заполненный снующим народом. Крестьяне разгружали возы, солдаты с куцыми смешными косицами волокли тюки в подклет присутствия. В одном углу двора с десяток служивых, матерясь, насаживали на копылья полозьев здоровенный короб зимней кибитки. Вдоль другой стены у коновязи стояли лошади, которых скребницами обдирали от свалявшейся зимней шерсти. У крыльца в ряд выстроились шесть чугунных пушек. Голый по пояс канонир в рукавицах на красных волосатых руках бил в зев пушки железным прутом, долбя намерзший лед; другой канонир изодранным банником выгребал наружу ледяную крошку. В толпе весело покрикивали подметальщики, без всякой пользы махая метлами: велено, мол, подметать — и метем; плевать, что все тотчас растопчут и ногами разнесут. Праздный люд глазел, как возле кучи солдатских погребцов дерутся два молоденьких солдата, и подбадривал их возгласами, давал советы. Визжала баба-лотошница, что приперлась продавать пироги: солдаты с хохотом облепили ее со всех сторон и тащили пироги прямо из рук, из дыр лопнувшего берестяного лотка, а кто-то под шумок задрал лотошнице подол и шарил по заднице.
— Чего у вас тут за столпотворение? — недовольно спросил Осташа у ближайшего солдата.
— Домой собираемся, — пояснил тот, блеснув зубами из-под усов. — Рад народ. Из Тобольска нам смена пришла. Считай, год здесь у вас куковали без баб да на казенных харчах.
Осташа протолкался к крыльцу. Здесь раскорячились носильщики, что вытаскивали огромный поставец и застряли с ним в косяке. Где-то в глубине, за поставцом, слышался хриплый ор офицера. Осташа плюнул и свернул в конюшню, рассчитывая попасть в присутствие через черные сени. В конюшне, в ближнем стойле конюх бил веником по морде старую лысую лошадь. Лошадь отворачивалась, фыркала, мотала башкой, бухала по доскам настила разбитыми копытами.
— Я тебе сколь раз твердил: «Не грызи коновязь!»? Сколь раз? Слов не понимаешь? — ругался конюх.
Осташа прошел мимо пустых стойл по широкому проходу и выскочил в другой дворик, поменьше. Здесь под навесами выстроились высокие поленницы, громоздился целый ворох бревен. Два арестанта в ножных кандалах пилили на козлах бревно двуручной пилой. Пилу заклинило. Солдат-караульный, забросив за спину ружье с длинным штыком, обеими руками давил на комель, раскрывая распил. Осташа замер на полушаге: он узнал арестантов. Это были мурзинские старатели Микита и Антипа, которые летом пытались украсть укладочку из церквы у попа Флегонта, а потом встретились Осташе возле камня Чеген.
Осташа попятился обратно в конюшню.
— Эй, служба, — подошел он к конюху, — что там за арестанты?..
Конюх молча и укоризненно глядел на лысую лошадь, которая обиженно отвернулась в угол стойла.
— Арестанты как арестанты, — буркнул он, нехотя отрываясь от воспитания лошади. — А тебе чего? Вместе воровали?
— Да видел я их летом как-то раз в кабаке… Вот, удивляюсь теперь, — пояснил Осташа. — Чего они натворили-то?
— Их недели две как привезли из Невьянска. Чего-то они там с самоцветами мудрили. Слободскому попу, что ли, камни тайком от властей продавали. Попа тоже вчера привезли.
— Попа?.. — изумленно переспросил Осташа.
— А чего — попа? Думаешь, все попы хоть образ с них пиши? Всякие бывают. И шныри среди них есть почище каторжных.
— А поп где? — тускло спросил Осташа.
— Поп запирается, молчит про камни. С утра его, слышал я, под плети положили. Может, уже богу душу отдал.
Осташа, потрясенный, вышел из конюшни и застыл у стены, невидяще глядя на сутолоку большого двора. «Вот и нахлобучила жизнь дядю Флегонта… — ошарашенно думал он. — Последнего доброго человека снесло…» Осташа перекрестился, закрыл глаза и стал молиться, ничего не слыша вокруг. Что-то вдруг истончилось в душе, увязалось — как размытая грозовая хмарь вдруг увязывается в прочный жгут смерча. Ничего ведь не было просто так, в шутку, лишь бы поиграться на забаву. Игрался, и вдруг — бац! — погибель. Настоящая.
Поставец уже сволокли с крыльца, и Осташа беспрепятственно поднялся в сени. Где тут найти капитана Берга?.. Он заглянул в соседнюю камору и увидел там усатого батальонного писца, скрипевшего пером в толстой книге.
— Дозволено будет?.. — робко спросил Осташа, заходя.
Писец, задержав перо, искоса глянул на Осташу, потом тщательно довел строчку и распрямился.
— Кто таков? — строго спросил он.
— Кашкинской волости господ Строгановых оброчный крестьянин Остафий Петров, — представился Осташа по полному артикулу.
— И чего надо?
— Объявлен в розыск за разбой и поджог. Вот, явился.
— Э-э… — обомлел писарь. — Ну ты дал! На каторгу захотелось?
— Поклеп на меня, — пояснил Осташа. — Разобраться хочу.
— Нашел где разбираться, — хмыкнул писарь. — У меня позавчера казенные чернила сперли, кому по шее дали? Мне! Шапку-то сыми. Их благородье вон за дверью, в любой миг выскочит.
Осташа стащил шапку и шагнул к двери.
— Куда!.. — гаркнул писарь, приподнимаясь. — Нельзя туда! Их благородье с приказчиками заводскими роспись по гарнизонам делает — нельзя заходить!
— Ну, я подожду тогда, — мрачно сказал Осташа.
— Без толку. Ему сейчас не до тебя. Смену принимать надо, смену сдавать, имушшество казенное пересчитать… Проваливай, короче, парень. Их благородье весь месяц занят будет. Домой иди.
Осташа растерялся совсем.
— Тебе чего бояться-то? — развалясь за столом, спросил писарь, взбивая пером усы. — Ну, беглый ты. Всяко бывает. Тя споймать — дело долгое. Живи. Вон в прошлом году из Дегтярки парня привезли: значился Никитой Суслиным, девятнадцать лет в бегах. А парню всего семнадцать! Он давай кричать: это дед мой был беглый, тоже Никитой Суслиным звали, помер он еще до Пугача! Вон сколько лет розыск идет, а человек живет себе спокойненько.
— А парню чего за это было? — спросил Осташа.
— Да ничего. Выпороли и в рекруты отдали. Да ты не бойся, на этот год всех рекрутов уже набрали, тебе не грозит.
— Нет, я так не согласен. — Осташа покачал головой.
— Дурак, езжай к себе, к девкам! — увещевал писарь.
— Дома меня опять в холодную засадят…
— Ну и засадят, и чего? Посидишь пока там. Потом тебя сюда же и привезут. Пока то да се — целый год на казенных харчах. Хоть и скушно, зато без забот. За год безделья всего-то разок спину плетьми выгладят, и все! И тебе хорошо, и людям мороки меньше.
— Каким людям? — не понял Осташа.
— Ну, каким? — Писарь хитро посмотрел на него. — Мне, к примеру. Ты прикинь: мне ведь надо тебя в десяти книгах найти да строки подчистить — ты же честный получаешься! Ре… рзелю… бумазеи разные разослать: в Кашку твою, в Илим, в губернию, господам твоим… А так мы раз в год беглым реестру шлем, да и все. А с тебя надо будет еще показанья брать да проверять от других людей. Господь с тобой: эдакая волокита!
— Ах ты, семя крапивное! — разозлился Осташа. — Тебе, значит, честное имя человеку вернуть — лишние хлопоты?!.
— Да плевали тут все на твое имя! — воскликнул писарь. — Тебе-то чего? Тебя что, канонизировать собрались? Имя ему честное подавай, кочетку весельному! Живи, как хочешь! Припечет — народ свидетель, что греха на тебе нет!
— А еще присягу давал, служба! — рявкнул в сердцах Осташа, бросился к дверке в горницу капитана и замолотил кулаками.
Писарь, замычав, рванулся к нему, схватил за руки, начал оттаскивать, завопил шепотом:
— Да ты чего, деревня?! Запорют!..
Сопя, они сцепились, и вдруг дверь распахнулась. Удар в бровь откинул писаря на стол: взметнулись бумаги, покатилась чернильница. Удар в ухо с искрами и звоном обрушил на пол Осташу. Капитан Берг стоял в проеме со злым, перекошенным лицом и левой ладонью судорожно разминал костяшки правого кулака.
— Чего творите, канальи?! — яростно крикнул он. Осташа увидел за спиной капитана, что из его горницы через другую дверь выходят приказчики в тулупах и волосатых шубах, оглядываются и скалятся.
— Ваше благородье! Он буянит!.. — жалобно заголосил писарь.
— В холодную его! Караул! — гаркнул капитан.
— Слово дай сказать!.. — заорал Осташа, приподнимаясь.
Но капитан уже развернулся спиной, перешагивая порог.
— Попомни Степку Чумпина!.. — отчаянно крикнул капитану Осташа. — Того тоже не слушали, а теперь Тагил Кушву душит!..
Капитанская дверь остановилась, не долетев до косяка. Писарь уже вскочил, схватил с подоконника рожок и хрипло задудел тревогу.
— Отставить! — раздраженно приказал капитан Берг.
— Степка Чумпин, вогул, чертознай, тоже «слово и дело» кричал, когда магнит в горе Благодать нашел! — говорил Осташа, поднимаясь на ноги. — Татищев, горный начальник, на полдня всего опоздал, и Демидовы про магнит прознали, завод велели строить! А Степку за то вогулы на горе живьем сожгли!..
Осташа договаривал, уже глядя в холодные, жесткие глаза капитана Берга.
— Знаю сию историю, — оборвал Осташу капитан. — А тебе чего надо?.. Отбой! — через плечо бросил он солдатам, которые на звук рожка затопали за стеной, молча полезли в дверь каморы, сбивая шапки низкой притолокой.
— Помните, ваше благородие, за что осенью велели крестьянина Остафия Петрова в осляную в Илиме посадить? — спросил Осташа.
Капитан сузил глаза.
— Ладно. Пройди туда, — сказал он, подтолкнув Осташу в сторону своей горенки. — Ко мне никого не допускать! — строго велел он писарю, прошел вслед за Осташей и захлопнул дверку.
— Я и есть Остафий Петров, — сказал Осташа.
Капитан Берг был при полном параде: в зеленом камзоле с малиновыми отворотами, со шпагой, в парике и в шляпе пирогом. Правда, камзол его был штопаный, орденская лента через плечо выцвела, пожелтевший от времени парик насорил на плечи капитана мукой, а на сапогах с тупыми носками и высокими голенищами виднелись свежие пятна чернил, которыми денщик закрасил потертости. Капитан выдвинул кресло из-за стола и сел.
— Мне донесли, что сбежал ты, сторожа убил и контору поджег.
— Я только сбежал, а убивал и поджигал не я, — сказал Осташа, стоя перед капитаном. — Но то споначалу рассказывать надо.
— Ну, изволь, — согласился капитан. — Только коротко.
— Батя мой…
— Давай без генеалогии, — поморщившись, перебил капитан.
Осташа споткнулся, не поняв незнакомого слова, подумал и решительно продолжил:
— Батя мой был сплавщиком. При мачехе Лукерье с нами жили братья ее — Гусевы. Четверо их было. Они извозом занимались и кабак держали. — Осташа говорил медленно, в рассказе срезал острые углы, чтобы капитану было понятно: так на сплаве гибежная лодка срезает мысы. — Мачеха еще до Пугача погибла. В бунт Гусевы Пугачу предались. Когда Белобородова прогнали с Чусовой, кто-то из бунтовщиков передал Гусевым бочки с царской казной, чтобы спрятать. Кто передал — мне не известно. Гусевы Чусовой не знали и прятать бочки батю моего силком принудили. Потом хотели батю убить, чтоб свидетеля не осталось. Сами же упились вином из царева клада. Батя от пьяных Гусевых сбежал с золотом и закопал его где-то в ином месте. Гусевы после того в разбой ушли, потому что теперь за потерянную казну ни от властей, ни от бунтовщиков им пощады не было бы…
— А чего ж они с твоего отца казну не стрясли? — сразу спросил капитан. — Он же не скрывался, верно?
— Мой батя на слово был крепкий человек. Он решил, что казну только сам царь Петр Федорович заберет. Он бы и на пытке про казну не сказал.
— Запытать-то все равно могли бы насмерть…
— Тогда совсем бы не осталось надежды узнать, где клад.
— А тебе отец места не открыл? — с прищуром спросил капитан.
Осташа покачал головой.
— А ежели бы Гусевы тебя пытать стали, он бы сказал?
Осташа вздохнул:
— Нет.
Капитан с сомнением хмыкнул, скрестил на груди руки.
— Про клад пытать бесполезно, — с легким снисхождением пояснил Осташа. — Клад на пытошные слова не объявляется, уходит. Фролка, Стеньки Разина брат, сказал палачам о разинских кладах в Жигулях. Его четыре лета воеводы по Волге таскали, заставляли землю рыть, а ни единый клад им не дался.
Капитан насмешливо фыркнул, поразмыслил и спросил:
— А что это, позволь, за притча, будто клад возьмет тот, кто поймет, в чем суть истории? Ну, дескать, четверо братьев Гусевых — скала Четыре Брата?
Осташа понял, что капитан тоже расспрашивал людей о деле.
— Я отгадки ее не знаю, — ответил Осташа. — А клада на том бойце нет. Эта тайна лишь самому царю откроется. Больше никому.
Капитан презрительно сморщился:
— Тщитесь подражать народам иных держав в изобретенье легенд? Образованности у сермяжников недостанет, братец.
Осташа опять не понял, собрался с мыслями и продолжил:
— Батя недавно на сплаве погиб. Так сложилось, что вместе с одним из Гусевых, которого вы изловили…
— Ну-ка, постой! — снова перебил капитан. — Переход — это и есть твой батя?
— Он.
— Значит, я козла в огород пустил, когда Гусева к нему на барку определил?
— Оба же сгибли-то, — возразил Осташа. — Какая разница теперь?
— А почему ревдинский сплавной староста Крицын так ратовал, чтоб я разбойника на барку Перехода посадил?
«И тут Калистратов умысел… — подумал Осташа и сразу вспомнил рассказ Нежданы. — Нет, не случайно тут все…» Но выдавать сплавщиков Осташа ни за что бы не стал.
— Потому что батя лучший сплавщик был. Он всегда барку до места доводил. А приказчик небось и не знал про клад.
— Но теперь, значит, конфузия вышла? Утонули и сплавщик, и разбойник?
В вопросе капитана Осташа почуял подвох.
— Утонули, — твердо сказал Осташа. — Только другие сплавщики про батю слух пустили, что на самом деле он не утонул, а убил барку и убежал, чтобы казну забрать. Но это поклеп. Батя ведь и так казну мог забрать. А слух нужен, чтобы батино имя опорочить и меня к сплаву не допустить. Я-то ведь тоже должен был сплавщиком стать. Я бы хорошим сплавщиком был. Многим нынешним хвост бы прищемил. Вот и оттерли.
— Ты, братец, себя высоко ценишь, — заметил капитан.
— Это к делу уже не относится, — мрачно ответил Осташа. — Чего не стало, того и не было. А Гусевы теперь меня убить рыщут.
— Чем ты им насолил? Ты ведь не знаешь, где казна.
— Не знаю, — согласился Осташа. — Но как-то я им дорогу перегородил… Я думаю, они решили про себя, что разгадали батину загадку. Поняли, где казна зарыта. И сразу меня убрать захотели. Видно, по их мненью, и я могу загадку разгадать и казну у них из-под носа увести, как батя сделал.
— Отчего же они сами сей момент клад не выкопают, чтобы тебе не достался?
— Зима на дворе, — просто объяснил Осташа. Зимой и Бакирка уходит с Четырех Братьев, а пытаря от места отвадить труднее, чем кота отучить сметану жрать.
Капитан размышлял, проницательно глядя на Осташу:
— А может, ты все-таки знаешь?..
Осташа, зыркнув, угрюмо ответил:
— Если бы знал, так они меня трясти бы начали, а не губили.
— Коли они догадались, и ты догадаться мог. Соперник.
— Они не догадались. У них ума с курячью серку. И я не знаю.
Капитан Берг крепко помял бритый подбородок.
— Ну а где скрываются Гусевы?
— Один, Яшка, в скиту. Другой, Куприян, не знаю где.
— А третий?
— Сашка с баркой утоп, сам знаешь.
— А четвертый?
— Малафей-то вовсе полоумный был. Он сгиб, еще когда казну прятали. Упился царевым вином и блевотой захлебнулся. Его на Четырех Братьях и зарыли.
Капитан Берг снова хмыкнул.
— А-ля рюс смерть в бочке мальвазии, — пробормотал он. — Что-то, братец, у тебя в рассказе все эдак эфирно… — Глядя Осташе в глаза, капитан пошевелил в воздухе пальцами, будто бабью титьку пожамкал. — Домыслы одни.
Осташа и сам чувствовал, что как-то шатко все, неуверенно…
— А домыслы потому, что не знаю я ничего, — сказал он даже с обидой. — Как придумал, так уж и поведал.
— Почто же ты со сказками ко мне заявился?
— А я к тебе не сказки про клад рассказывать пришел, — огрызнулся Осташа. — Это ты сказок наслушался от доносчиков своих…
— Так зачем же пришел-то?
— Да как же «зачем»! Меня ведь в побеге, в поджоге, в убивстве обвиняют! В розыске я!
— Ах да… — с досадой вспомнил капитан, встал из-за стола, отвернулся к окошку и захрустел пальцами. — Ну и чего там?
— Яшка Гусев илимскому старосте денег дал, и староста на меня донос настрочил. Ты меня велел в осляную посадить в Илиме. А там ко мне Яшка явился. Сначала хотел через окно меня застрелить, да ружье осечку дало. Тогда он сторожа зарезал и поджег контору, чтобы я сгорел. А я убег. Свидетелем тому Федор Мильков из Каменской пристани, приказчик. Он вместе со мной сидел, все видел, подтвердить может. Ему врать незачем. Его-то в осляную сунули за кабацкий переполох по пьяному делу, случайно. А я не тать, не беглый. Я от хозяев, от оброка не скрывался, недоимок не имею. Я не убивал никого, не поджигал. Я хочу, чтоб с меня грех сняли да обратно домой отпустили.
— Ну, Милькову твоему доверья нет, — вздохнул капитан. — Кто тебя знает, на чем вы сговорились, чтоб он тебя выгородил…
— А кому тогда доверие? — разозлился Осташа. — Может, Яшке Гусеву?
Капитан Берг вдруг развернулся и с улыбкой посмотрел на Осташу.
— Точно, — согласился он. — Гусеву. Вот ему я поверю.
— Дак поди и спроси, — грубо сказал Осташа.
— Вот ты мне его достанешь, я и спрошу. Капитан испытующе глядел на Осташу.
— Как я тебе его достану?.. — опешил Осташа. — Он же в скиту…
— Выведешь солдат на скит.
Осташа замолчал, тоже разглядывая капитана Берга. Капитану было плевать на него. Капитана клад заинтересовал.
— Я в расколе, — веско предупредил Осташа. — Мне за выдачу скита смерть положена.
Капитан вдруг прошагал мимо Осташи к дверке в камору писаря, приоткрыл ее и приказал:
— Пошел вон! Живо!
За стеной протопали торопливые шаги.
Капитан перешел к другой двери, выглянул и вернулся.
— Вот теперь никто не подслушает. Можно и договориться. Выбирай. Или за поджог и убийство я тебя на каторгу сошлю, или ты мне скит с Гусевым выдашь. Про выдачу никто не узнает. Завтра я солдат отправляю до Ослянской пристани на смену караула. Те солдаты тобольские. Они на Чусовой люди чужие, про тебя никому не расскажут, потому как ни тебя, ни других людей на Чусовой не знают. Сержанту скажем, что ты, к примеру, крестьянин из-под Сысерти, другое имя назовем. Поедешь в кибитке, никто не увидит. По пути и возьмете скит. Я велю сержанту отпустить тебя сразу, как изловите Гусева. Ты — домой, а Гусева — под замок в Ослянке. Дальше — моя забота, а тебе — воля.
Капитан говорил, а Осташа даже дышать начал через раз, наливаясь яростью. Да, капитан поверил ему, что он не убивал и не поджигал, что он не знает, где казна… Но капитан поверил и Гусевым, будто те догадались о месте клада. Почему все одинаково? Почему при первом же слове о царевой казне с ним, с Осташей, сразу начинают торг? Хоть Конон с Калистратом, хоть капитан Берг — один и тот же разговор… И сулят-то не свое, а то, что Осташе по праву принадлежать должно: его собственное имя честное. Впрочем, нет, не имя — душу его обещают вернуть. Имя Перехода Осташе на пару с батей дадено. Коли батя казну спрятал, то Осташе искать ее, чтобы отдать, все равно что душу располовинить и дырнику подарить. Возможно ли от души половинку оторвать? Можно ли у ведра, до краев налитого, полдна отломить и надеяться, что воды только половина вытечет?
Капитан молчал, видя немой гнев Осташи, и вдруг сказал:
— Ну-ка пойдем со мной, покажу чего.
Он первым открыл дверь, прошел в сени, стал спускаться в подклет. Осташа шагал за капитаном. В подклете в каморе на лавке сидел солдат-часовой, подшивал дратвой подсумок.
— Дай-ка, Михалыч, мне ключ, — потребовал капитан. Солдат вскочил, бросил заделье и схватил длинное ружье, прислоненное к стене; вытаращив глаза, торопливо протянул большой ключ.
Капитан наклонился к низенькой толстой дверке, запертой на амбарный замок, отомкнул ее и потянул на себя.
— Пролезь-ка, чего увидишь? — кивнув на проем, предложил он.
Осташа, прижав шапку ладонью, полез в дверь и в полумраке едва не сверзился в пустоту, но успел нашарить ногой ступеньку. А дверь за его спиной захлопнулась, и дужка замка лязгнула в петле.
«Да ведь это ж арестантская камора!» — понял Осташа и тотчас прыгнул обратно к дверке, ударил в нее кулаками.
— Посиди подумай, — услышал он глухой голос капитана Берга.
Осташа сорвал шапку и швырнул ее куда попало: опять его провели! Ну что же он за дурак! Сколько же можно по своей простоте в неволю попадать!
Внезапно до слуха Осташи донесся стон. Осташа резко повернулся, невидяще вглядываясь во тьму, осторожно спустился со ступенек на земляной пол. Глаза потихоньку привыкали. Осташа разглядел невдалеке скамью и на ней — какую-то груду тряпья. Осташа подошел и неуверенно потрогал.
— А-а!.. — тихо раздалось из-под тряпья.
И тут Осташа понял. Это на скамье, на животе, свесив до земли руки, лежал человек, закинутый драной лопотиной.
— Дядя Флегонт!.. — крикнул Осташа, падая на колени.
Он тряхнул Флегонта рукой, и Флегонт по-щенячьи взвизгнул.
— О боже!.. — сорванным, глухим голосом просипел он.
Осташа понял, что причинил боль: небось вся спина у Флегонта после плетей была сплошным рваным мясом. Флегонт чуть повернул косматый ком головы, и Осташа увидел отсвет глаз.
— О-о… Остафий… — выдохнул поп. — Привел бог… Осташа, умираю я… Прочти надо мной…
— Оклемаешься, дядя Флегонт… — в страхе забормотал Осташа.
— Выдали меня… Взяли… Дыбой ломали, все палкой отбили… Кончаюсь… Я им ничего не сказал… Мо… монастырь Невьянский… попадью мою… деток… Туда… О… обещали…
Осташа увидел, что изо рта у Флегонта течет кровь. Руки его безжизненно лежали на полу ладонями вверх — белые, как лед.
— Про батьку твоего… не сказал, нет… — сипел Флегонт.
— Чего про батю?.. — помертвев, спросил Осташа.
— Камни мои… укладочки… он возил… Я платил ему… Осташа сразу все понял: значит, это батя увозил от Флегонта самоцветы, скупленные Невьянским монастырем у старателей Мурзинки! И деньги брал!
— Я просил… — твердил Флегонт. — Он не гордый был… Только спрашивал… от бога или от барина…
Осташа видел напряженный блеск глаз Флегонта: ему было очень нужно, чтобы Осташа почувствовал, понял.
— Я платил… Он брал… Не гордый… Подними меня…
Осташа вскочил на ноги, сверху обнял попа под мышки, с трудом приподнял. Флегонт прерывисто закричал, изо рта у него повалилась какая-то кровавая каша.
— На… на спину… — прохрипел Флегонт.
Он снова кричал, пока Осташа переворачивал его и укладывал на скамью вверх лицом. Мученически выкатившиеся глаза его были словно пузыри на лужах слез.
— Они думали… тело терзают… и душе больно… А не больно… Я прошел через все… все спытал… Ты слушай меня, Остафий… Ты раскольник… да все еретики, все… Думаете, душа как тело… только бестелесное тело… Ей всего, как телу, надо… С ней все, как с телом, можно… Нет… Душа… она не дым, не ветер, не свет… Душе нет сравненья… Я знаю…
Флегонт наклонил голову, глядя на Осташу, и неожиданно полнозвучным голосом произнес:
— Не так верим!
Он все вперивался в Осташу глазами, будто ждал ответа, и вдруг Осташа понял, что Флегонт уже мертв.
ГОРНАЯ СТРАЖА
— Подержи, Гордейка, занавесочку, — велел Агей, выглядывая из кибитки и вертя головой. — Ага, точно… Вон она, изба-то. Видите, братцы, на челе два венца новых, темных? Это мы по избе из пушки жахнули.
— Сам Белобородов, что ли, там сидел? — вытаращил глаза доверчивый Гришка. — Убили?
— Я ведь говорил давеча, дырявая твоя башка, — с досадой ответил Агей, — не было его уже! Он в этой избе стоял, когда воры только в первый раз Старую Утку осадили. А когда мы Паргачева скинули, Белобородов-то ушел на Екатеринбург. Ребята уж так — душу отвели. Изба-то, понятно, не виновата. В ней и жила-то какая-то старуха древняя, которая и как звать ее давно забыла. Да у солдат сердце придавило. Шестерых наших убили паргачевцы.
— Это когда ты у Гагрина был? — переспросил Гришка. — А когда же ты был под Бибиковым, под генералом?..
— Дурень, не зли, — осек Гришку Ефимыч, старый сержант. — Под Бибиковым вон Верюжин Иван служил.
Иван Верюжин, куривший трубку, молча кивнул.
Кибитка катилась по ледовой дороге, потряхивалась, скрипела. Солдаты единой плотной кучей сидели и лежали на сене и друг на друге, в лад покачивались на колдобинах, кренились то налево, то направо, но почти не шевелились. Агей все глядел на деревню Курью в проем, откуда в душную, провонявшую, но теплую глубину кибитки несло холодом. Гордейка послушно держал заскорузлый от инея и грязи полог, чтобы солдаты могли рассмотреть дом, по которому когда-то выпалила пушка Агея. Был Гордей, крестьянский парень из Сысерти, среди солдат чужаком, а потому больше угрюмо молчал.
Повизгивая полозьями, караван кибиток двигался по тракту Чусовой. Река длинной излучиной огибала низкий мыс, за которым в ряд растянулись домики Курьи. Сама же курья — старица — просторным устьем мелькнула справа и сразу была заслонена бурым обрывом камня Осыпь. Камень походил на шмат жилистого мяса, из которого поверху недогрызенными костями торчал ломаный, кривой, низкорослый сосняк. Низкое небо сплошь забили серые рыхлые тучи — будто говяжьи плены, непрожеванные, да и выплюнутые на стол.
Отлогий мыс перед деревней Курьей сплошь занимало большое плотбище. Сегодня праздновали Сретенье, зима с летом встречалась, а потому на мысу было пусто: не сновали мужики, не стучали топоры, костры не дымили. Утренний снежок покрыл кучи щепы и опила, растащенные ногами по всему плотбищу, — будто окрошку забелил молоком. Забыто, застыло громоздились груды бревен, плах и теса-палатника. На высоких срубах-чубашах словно замерзли остовы барок, ребра которых только начали обрастать плотью бортовин. Одиноко, голо торчали в хмурое небо тощие стояки журавелей. Из их клювов свисали пряди вытяжных снастей, на которых подымали к баркам тяжелые, толстые доски боковней и порубней. Истоптанные сходни на сваях были перекинуты повсюду туда-сюда и сикось-накось. Они казались настолько заброшенными и ненужными, что не верилось, будто человек может пройти по ним и не сверзиться, не рухнуть, не поломать ног.
— Знаете, братцы, зачем они барки на таких высоких срубах строят? — спросил Ефимыч, оглядывая солдат.
— Положено так, значит, — уверенно ответил Гришка.
Солдаты равнодушно молчали.
— А это затем, что когда весна приходит, Чусовая этот мыс топит, напрямик течет, — все равно пояснил Ефимыч. — Когда вода подымется до нужной высоты, на какой барка на переборах брюхом не садится, тогда барку половодьем и снимает. Мудро придумано.
— Полно, Ефимыч, зубы заговаривать, — весело сказал кудрявый Васька Колодяжинов. — Не забудем. Ты ж обещал мерзавочку до Утки прикончить.
— Ну и добро, — усмехнувшись, без спору согласился Ефимыч.
— Гордей-ка! Ну-кось! — прикрикнул Васька.
Солдаты оживленно зашевелились. Гордей бросил занавеску и покорно полез куда-то в груду вещей и солдатских погребцов. Он сидел с краю, оттиснутый к дерюге кибитки: на самом неудобном и самом холодном месте. Солдаты кто откуда вытаскивали оловянные чарки. Гордей протянул Ваське бутыль, в которой еще плескалась на дне казенка.
— Э-эк! — крякнул Васька, рассматривая посудину напросвет и примериваясь. Он ловко разлил водку по чаркам так, что остатка не осталось. — Вот и всем поровну.
Старый солдат Сысой по прозвищу Жила бросил на бутыль зоркий, придирчивый взгляд — не соврал ли ухарь Васька?
— А Гордею? — спросил Гришка.
— Молодой еще, — ответил Ефимыч.
— Мы — служба, а зипуннику и так хорошо, — сказал Агей.
— Во чье здравьице? — тихо спросил Онисим Хомутов, глядя в чарку.
— Во свое, — буркнул Агей и опрокинул казенку в рот.
Солдаты дружно выпили, помолчали, ерзая и устраиваясь друг на друге обратно. Неугомонный Васька опять подал голос:
— Слышь, Ефимыч, в Утке-то запас поправить надо будет…
— Поправим, — охотно согласился Ефимыч. — И Суворов солдат чаркой уважить любил, а нам сам бог велел.
— Это хорошо, — белозубо заулыбался Васька из-под черных усов. — А я думал, ты закочевряжишься. Дескать, пост, грех. Придется, думал, нам Старую Утку, как Белобородову, боем брать.
— А чего он ее брал? — тотчас спросил Гришка.
— Он с сылвенских заводов шел, — пояснил Ефимыч. — Для него Утка воротами на Чусовую была.
— Силищи зипунной у него немерено было, — мрачно сказал Агей. — Только как взял Утку, так все в пшик и пошло… Растеклась вся силища мелкими струйками.
— С зипунами — оно всегда так, — подал голос Сысой. — Мы, зипуны, долготерпимы, да в гневе на ближнем отходчивы… Нам много не надо. Отмстил народ — и по домам.
— Ну уж да, — вдруг встрял Богданко, солдат из молодых, еще не обмятый, не смирившийся. — Вам, зипунам, до гнева и дела нету. Как набили все мешки, что с собой прихватили, так и рванули по деревням обратно. Бросили Белобородова, суки.
— Ты чего на меня лаешь? — обиделся Сысой. — Ефимыч, он меня забижает! Я, что ли, с Белобородовым-то был? Я в Тобольске верой и правдой служил! Я не бунтовщик! Это сам ты, Богданко, бунтовщик! Выдай его, Ефимыч!
— Служил бы я тогда вон хоть вместо Васьки — ушел бы к бунтовщикам, — сказал Богданко, дергая губами.
— А присяга, братец? — укоризненно спросил Ефимыч.
— Чего присяга-то? Все едино на солдатчине век окончу… Не все ли для меня равно, по какую сторону от пушек? Там бы хоть душу отвел…
— Глупое говоришь, — сказал Ефимыч. — Присяга солдату — важней всего. Я вот вам всем, братцы, в поученье историю расскажу. Было это около здешних мест лет двадцать с лишним назад, в крепости Красноуфимске. В тамошнем гарнизоне служил барабанщиком солдат Фома Антонов. Как-то с караулом стоял он в дозоре, и напали башкирцы — у них тогда бунт был. Весь дозор перебили, а Фому Антонова в полон взяли и сказали: хочешь жить — иди впереди нас к крепости и барабань. Мы оружье свое с виду уберем. За стенами подумают, что мы — посольство какое, и ворота закрывать не станут. Ну, Фома перекрестился, забарабанил и пошагал. Он идет, грохочет; они едут, лыбятся. И не знают, дикари, что Фома-то барабанит тревогу! В крепости увидели их, поняли все и ворота затворили. А потом всех башкирцев со стен из пушек так наугощали, что те вряд ли до степей своих доползли. Вот что значит присяга!
— А Фома этот? — хмуро спросил Богданко.
— Фома, понятно, сгиб, — с удовлетворением подтвердил Ефимыч. — Но он-то хотел еще пожить, не то что ты. Молод ты, потому и помирать тебе легко. Чего плачешь? Ну, отдали тебя в солдаты — беда, конечно. Беда, да не погибель ведь. Тебе ж всего сорок три будет, когда службу закончишь, если раньше не выкрутишься, как тот же Белобородов. Он-то из канониров охтинских был, в тридцать лет расчет получил. А и сорок три — не годы. Волю выслужишь, женишься, еще и до внуков доживешь, а то и до правнуков. Человеческий век, братцы, до-олог… Это человеку лишь на войне понять дано, когда тебя любая пулька сократить может, и единый-то вечерок на солдатском биваке целой жизнью кажется… Не грусти, Богданка. Мне вот уж за писят, и выслуга не близко, а я и то все еще бабу на уме держу, жениться хочу, как спишут.
Чуть захмелевший, добродушный Ефимыч приобнял Богданку за жесткие, неподатливые плечи.
— Тебе, Ефимыч, сразу бабкой надо было родиться, — буркнул Агей. — Курица ты. А ты, Богдашка, дурак. Думаешь, бунтовщики как на Масленице веселились? Наши их тоже жучили, только шерсть летела. Когда мы Утку отбили, так подсчитали, что Курлов, сержант тамошний, которого на батарее зарубили, пушками своими полсотни домов в щепу разнес — вот как отстреливался. На каждую пушку, что бунтовщикам досталась, — по три дома. А избу кержацкую разбомбить — это тебе не ядром пару венцов выбить, как мы потом в Курье пошалили…
— Да и присягу тоже перед богом даешь, — добавил Васька Колодяжинов. — Эдак легко ее с плеча не стряхнешь… Когда воры к Екатеринбургу подступили, мы думали — конец нам. Хоть казну и увезли в Тагил, а крепость-то держать надо все равно. Причастились, надели рубахи чистые и стояли. Умирать — дело солдатское. Жалко зипунников, конечно, а присяга есть присяга. Так, брат, нельзя.
Богданко молча плюнул точно в щель за пологом и отвернулся.
— Это как это — казну в Тагил увезли? — вдруг всполошился Гришка. — А ведь шептали, что Белобородов казну взял!..
— Он в Шайтанке демидовскую казну взял, — пояснил Сысой. — Я доподлинно знаю. Двадцать тыщ, а то и больше. А в Екатеринбурге — казенная казна от горного начальства. Ее-то спасли.
— Двадцать ты-ыщ!.. — потрясенно простонал Гришка. — И чего?.. Все пропили зипунники?
— Столько не пропьешь… — пробормотал Онисим Хомутов.
— Говорят, казну эту Пугачу и переправили, — пояснил Агей.
— Кто с такими деньжищами расстанется? — хмыкнул Богданко. — Прикарманили небось. А Белобородов чего про это сказал?
— Чего он мог сказать? — Агей надвинул шапку на глаза. — Он деньги-то не отбил. Он оставил казну в Утке, Паргачеву, подполковнику своему. А мы бунтовщиков из Утки выбили и Паргачева повесили. Белобородов оттого и приступался к Утке во второй раз, чтобы казну-то забрать. Да уж тут наши промашку не дали — отшибли его. Наш-то Гагрин, премьер-майор, такой жакан Белобородову под хвост засадил, что тот с Чусовой в Касли бежал, оттуда — в Саткинский завод, где к Пугачу и приник. Он и не знал, что с казной сделалось. Он в июне под Казанью Михельсону в плен попал, а в сентябре ему в Москве уже башку отрубили.
— Поторопились Паргачева с Белобородовым казнить, — вздохнул Сысой. — Надо было сначала про казну выведать…
— Тебя, мудреца, рядом не было — государыню уму поучить.
— А у нас говорили, что казна все равно Пугачу попала, — подал голос Иван Верюжин. — Кержаки да сплавщики ее в Утке от Гагрина спрятали, а летом переправили Пугачу, когда тот на Каме крепость Осу взял. Говорили, что сам Чика-Зарубин, который себя графом Чернышевым называл, горную казну Пугачу привез.
— Лжа! — возразил Ефимыч. — Про Чику я все знаю. Чика тогда уже в плен попал и в Табынском остроге сидел, а потом его в Уфе повесили. На Чусовой Чики не было никогда.
— Золото, братцы, мимо людей не пробежит, как заяц мимо волков не проскочит. Кому-то казна все ж таки досталась, а кому — нам не узнать никогда! — торжественно объявил Сысой и вздохнул.
— Аминь! — буркнул Агей.
— Приехали, служивые! — снаружи крикнул ямщик.
Кибитки воинского каравана столпились на постоялом дворе. Солдаты, покряхтывая, вылезали на свет, разминали ноги и поясницы, озирались; выстроившись в ряд, мочились под забор.
— Ефимыч, ты про мерзавочку не забудь, — напомнил Васька.
— А кого добро стеречь оставим? — беспокоился Сысой. — У ямщика рожа-то больно плутовская.
— Зипунника и оставим, — сказал Богданко. — Не сдохнет.
Гордей один сидел в глубине полутемной кибитки — как сыч в дупле.
— Начнешь по нашим погребцам шарить — руки оторву, — кратко пообещал парню Агей.
— Ружья с собой берите, — распорядился Ефимыч и наклонился в кибитку. — Я тебе, Гордейка, пирога принесу. Смотри давай.
…Горной стражей на Чусовой звали команды из приказчиков, инвалидов и солдатских караулов, которые оберегали угрюмый порядок на заводах и пристанях. Караулы сменялись раз в год. У Ефимыча имелась засаленная книжечка, по которой он сверялся: кого принять, а кого отправить на службу. Для гарнизонов больших заводов от каравана откалывались по две-три кибитки солдат, на малых пристанях — всего по два-три человека. Почти столько же народу присоединялось обратно, чтобы к Усть-Утке собрался весь былой состав батальона. По Старой Шайтанской дороге батальон уйдет на Невьянск и Тагил, а потом через Верхотурье — в Тобольск, в сибирский кремль с огромными, грузными башнями и низкими белеными стенами, что задрали над Иртышом растопорщенные «ласточкины хвосты».
Караван неторопливо полз по Чусовой, повторяя все прихотливые загибы, коленца и петли реки, скрипел полозьями кибиток на ледяном тракте, обсаженном елочками. Зима еще ничуть не выдохлась, но как-то стало понятно, что и в этот раз рано или поздно ей придется убираться восвояси. Веселая свадьба отзвенела. Снега лежали толстой, смятой, уже неопрятной периной, продавленной посередке и засаленной по краям. Любовью натешились всласть, разворошенная постель остыла. Зима стояла над Чусовой, как недавняя невеста после бани — растрепанная, раскрасневшаяся, очумелая: лохматая башка как попало обернута мокрым полотенцем, душегрея застегнута криво, подол задрался, под мышкой ушат с кучей грязного белья… А дома подаренный пуховый платок остался висеть на вьюшке, зацепившись углом. Гости, опохмелившись, ушли. Лавки раскорячились поперек горницы. Кошка ходит по столу, по скатерти, которой кто-то вытирал руки. Выбитое окно заткнуто рваной подушкой, насорившей пером. Бабкино одеяло свесилось с печи. В сенях натоптано. Снег вокруг крыльца обоссан, ворота нараспашку, в сугробе валяется чья-то потерянная шапка. Зато все тревоги позади, и можно начинать привычную жизнь с трудами и заботами, которые наладят душу как надо.
Облегчение было и у солдат. Закончилась их недобрая служба в этих горах, заросших нечесаными лесами, на этих железных, раскольничьих, бунтарских заводах, угрюмо затихших под прицелами пушек, на злых, скалистых берегах этой нелюдимой, полоумной реки. Впереди дорога — лишь бы успеть до ледохода, и дальше привычные казармы Тобольска, сытный сибирский харч, теплые, обмятые уже бабы в слободках Нижнего города. Солдаты неспешно выпивали, гоняли Гордейку на пристани за новой водкой и лениво судачили обо всем, чего видели и что приходило на ум. Больше всего — о Пугаче, словно уходом своим уже были защищены от неугасшей злобы, и можно было помянуть черта даже к ночи.
— Я, братцы, видел его единый только раз, — рассказывал Ефимыч, вынув из-под усов трубку и для важности прищурясь. — Со стены крепости в Оренбурге. Мой расчет тогда караул нес на батарее. Тут вдруг внизу, под валом, бунтовщиков целая толпа собралась. Башкиры прискакали, визжат, галдят. Мы глядим — едет сам! Вылитый царь, честное слово! Выряжен пышно, с брызгу: кафтан парчовый и зипун кармазинный, все позументом в ладонь шириной обшито, шаровары у него канаватные, полосатые, в козловые сапоги заправленные, а шапка кунья, с верхушкой бархата малинового и с кистью золотой. Ну, понятно, конь казачий, холеный, игреневый; седло-то киргизское, с широкой круглой лукой, серебром оковано, и вся сбруя высеребрена. Рожа бритая, хоть и разбойная, да умная и лихая. Ну — царь, чего уж там!.. Ручкой нам помахал. А наш капитан озорник был: пальнем, говорит. Мы одну пушку зарядили да как жогнем ядром! Эх, картечью надо было! Ядро в какого-то есаула прямо рядом с Пугачом ляпнуло. Есаула в клочья! А Емельян-то не струхнул, шапку снял, кровь есаулову с лица вытер, швырнул шапку коню под ноги, засмеялся, погрозил нам кулаком и прочь поскакал. Вот такой он был.
— Ежели и не царь, то все одно царем призванный, — раздумчиво сказал Иван Верюжин.
— Понятно, — согласно кивнул Ефимыч. — Не с пустого дурака эдакой-то выскочил…
— Царевость-то чуется, — буркнул Богданко.
— Хотите, братцы, расскажу, чего у нас про Пугача говорили? — спросил Верюжин.
— Давай, давай, Ваня, сыпь, — охотно согласились солдаты.
— Подвинь-ка ногу, Гордей, — распорядился Верюжин, устраиваясь поудобнее. — Так вот, братцы. Брехали у нас такое… Царь-то настоящий, Петр Федорович, за волю свою претерпел. Любил он, грешным делом, выпить — ну а кто ему указ? И как-то подкатили к нему фряжские купцы. Мол, пособи: ты нам пошлины сымешь, а мы тебя поить будем за бесплатно до самого усрача, сколько хошь. Ну, царь-то рад стараться. Он был смирный, уважительный, к народу милостивый, особенно во хмелю когда. Указ подмахнул и сразу пострекотал на пристань, где у фряжских купцов корабль с вином причалился. И там, на корабле-то, свели его купцы с капитанской дочкой, фряжинкой. Девка оторви да брось была. А известно, что против фряжинки никакая баба не устоит, не то что царица-немка.
— Не трави, — угрюмо сказал Богданко. — В солдатчине любой бабе рад, разницы нет — фряжинка она, немка, наша ли…
— Через баб всегда весь грех, — согласился Сысой.
— Дайте досказать человеку! — рявкнул Агей.
— Ну вот. Стал царь-то на пристань что ни день бегать. До косушек его царице дела не было, а вот девка-фряжинка ее уела. Царица-то наша, государыня Екатерина Алексеевна, терпела-терпела да и не вытерпела. Приказала своим графьям Орловым схватить Петра Федорыча, когда тот на карачки встанет, и сунуть в подвал под дворцом, а подвал замкнуть навеки. Всей же державе объявили, что преставился в бозе царь Петр Федорыч. А царь-то в подвале пленный сидел. Десять лет сидел. Охраняли его лучшие казаки с Дона. Они, конечно, под присягой его стерегли, да сами плакали и каялись ему, помня добрые дела его. А куда от службы денешься? И вдруг прислали казака Пугачева Емельяна Иваныча, и оказался тот казак лицом ну вылитый Петр Федорыч, который в каземате-то бороду до пуза отрастил. Вот царь его и спрашивает: «Любишь ли меня?» — «Люблю!» — казак говорит. «Отдашь ли жизнь за меня?» — «Отдам!» И велел тогда царь этому казаку принять на себя его имя и бежать на Яик, который от Петербурга далек, недоступен, волен. И чтоб там, на Яике, поднимал казак под царское имя народ, собирал армию и шел на столицу. А как возьмет народ царский дворец, так выпустит Пугач Петра Федорыча, поклонится в ноги и имя возвернет.
— Да не вышло, — вздохнул Онисим Хомутов.
— Тьфу, бабьи сказки! — презрительно бросил Васька Колодяжинов.
— За что купил, за то и продал, — обидчиво ответил Верюжин.
— Ты, Васька, тверской, тебе не понять, — осуждающе заметил Сысой. — А я вот чего скажу. За самозванца народ не пошел бы. Может, воры какие, разбойники и пошли бы, а не народ — шиш. А за царя грех не подняться. Муж всегда жене голова, и коли при царице живой царь объявился — давай, баба, спихивайся. Я сам вот вятский, моя деревня к Ижевскому заводу приписана была. Приписка эта — нож вострый, смерть заживо. Батюшка мой с весны брал лошадь и уходил на завод, а сестры мои на нас с матушкой поле вспахивали. Осенью батюшка возвращался к урожаю, да весь в долгах перед конторой. К Рождеству мы уж все свое подъедали. До весны, бывало, и ложки все искусаем, и углы в доме все обгрызем. А весной батюшка с лошадью — обратно на завод, а мы — головой в хомут да на поле. И вот пришел Петр Федорович и указ издал отменить приписку. Батюшка его манифест за иконами хранил, велел нам век за царя бога молить. А через полгода всего объявляют: преставился Петр Федорыч, и указ его царица отменяет, и все по-прежнему. А у нас лошадь сдохла, совсем погибель. Батюшка тогда и сказал мне: прими, Сысой, муку за родню, иди в солдаты, а сход мне денег на лошадь даст. Так и ушел я.
— Ну, пошел зипун жалиться! — сплюнул Агей.
— Я, брат, не жалюсь, я толком говорю. Потому народ и двинул за Пугачом, что царя истинного почуял. Петр-то Федорыч скомандовал Пугачу говорить народу, что манифест вернет. Значит, не будет приписки больше! Вот хрестьяне и поднялись! В Твери-то заводов нет, чего тверякам шуметь? Это у нас заводы, потому Петр Федорыч сюда и послал Пугача. Хрестьянам — приписку отменить, раскольников из расседин вывести и даровать им Палею, бороду и двоеперстие, казакам яицким — вольности за службу, и всей Расее — Юрьев день.
— Чего ж ты сам-то в Тобольске весь бунт сидел-пердел, а не сбежал к Пугачу? — вскинулся Богданко.
— А присяга, брат? — сурово осадил Богданку Ефимыч. — Воля — волей, а присяга дело святое!
— Царю присяга поважней будет, чем царице, — упорствовал Богданко.
— А ты дотащи пугачевского попа до Тобольска, хоть одного, — вздохнул Онисим. — Нам на что присягать? На полено сучковатое?
— Пугачевских попов издаля первых стреляли, — согласился Агей. — А ловили — и сразу в петлю, хрюкнуть не давали.
— И чего тогда же зипуны Пугача-то сдали, коли его сам царь посылал, и присягу они принимали? — спросил Богданко.
— Пугач-то присягу первый и предал, — сказал Онисим. — Петр Федорыч велел ему в тайне держать, что он — не сам царь, а Пугач тайны не сдержал. Он ведь летом-то женился на Устинье Кузнецовой, яицкой казачке. Народ воочию увидел: Пугач — не Петр Федорыч, коли при живой жене снова женится. И все, братцы. Народ побежал кто куда. Понял, что обманули его. А старшины казацкие покумекали, на все это глядючи, да и выдали Пугача.
— Говорю я вам: через баб весь грех, — упрямо повторил Сысой.
Солдаты замолчали, раздумывая.
— Наливай, Гордей!
Цепочка кибиток то сокращалась, то подрастала, но караван горной стражи по-прежнему упрямо и неспешно катился вниз по Чусовой, вниз по извилистым складкам пространства. Все: зимняя стужа, как ветхая плотина, дала протечку тепла. Весна еще не победила, даже еще и на самую малость не высветила окоемы, но сомнения в ней развеялись, и пора было браться за работу. Дома по деревенькам словно поглубже нахлобучили снежные шапки и завязали тесемки под подбородками крылечек, зашевелили плечами раскрываемых подворий — не жмут ли полушубки в проймах? По берегам вдоль пристаней бесстыже зачернели полосы выплеснутых помоев: как всегда, хозяева поленились осенью заглубить выгребные ямы, а теперь ямы перемерзли доверху, и куда девать ополоски? А зиму все одно пора гнать, как докучливую нищенку, — вот и обдать ей подол из поганого ведра. Между высоких сугробов закаменели тропиночки-щели, словно окопы, которые неприятелю уже ни за что не сдадутся. Даже скалы, не боясь, будто повернули свои морщинистые, заснеженные рожи к северу и повыше подняли воротники лесов, чтобы с презрительным прищуром взглянуть в глаза унылым ветрам. Зима безнадежно волочила по небу — над землей как над самым дном — многослойные и рваные неводы облаков, уже пустых, без снегопадов, будто весь улов вывалился из прорех.
Из Сулёма по Старой Шайтанской дороге горная стража ушла на Невьянск и Тагил. Сержант Ефимыч со своей командой остался в Сулёме на постоялом дворе даже без кибитки: все ямщики подряжались до Тагила. Впрочем, как предупредил капитан Берг, кибитка и не пролезет в чащобах, где придется искать этот проклятый Вайлугин скит. Для такого дела под началом у Ефимыча и было семеро солдат — да еще этот парень Гордей из Сысерти. Гордей обещал их благородию вывести солдат на скит, а уж дальше — повязать вора Яшку Гусева и доставить его на Ослянскую пристань — это забота Ефимыча. Гордею же — дорога на все четыре стороны.
Вечером Гордей отозвал Ефимыча в сторонку и, помявшись, неловко спросил:
— Дозволишь мне ружье взять?
— На тебя мне ружья не давали, — возразил Ефимыч.
— Свое, — кратко пояснил парень, пряча глаза. Ефимыч пошевелил усами:
— А откуда взял?
Гордей отвернулся. Да понятно — откуда. От Пугача.
— Твоему чину оружье не положено, — строго сказал Ефимыч.
— Дозволь… — неумело заканючил парень. — Мне ведь скит выдать — как приговор себе подписать… Защита нужна… Тебе капитан велел меня слушать…
— Защитой тебе будем мы, — сурово возразил Ефимыч.
— При вас-то кто на меня нападет? Мне без вас защита нужна…
Ефимыч подумал.
— Ладно, — согласился он. — Но потом ружье мне сдашь.
От Сулема вниз по Чусовой солдаты пошли уже пешком. Скарб весь сложили на санки, которые тащили Гришка и Онисим Хомутов, а себе оставили только ружья с воткнутыми в стволы штыками. На Гордея со штуцером за спиной смотрели косо, с угрюмым подозрением. Любое оружие у зипунника из пугачевских прихвостней — это смерть какого-то солдата. Вряд ли Гордей кого убивал — молод он, чтобы в пугачевщине испачкаться. Но все равно память о солдатской смерти висела за его плечом.
В ходьбе по ледовой дороге было уже не до пересудов. Солдаты шагали молча, невесело. Ефимыч, Агей и Иван Верюжин дымили трубками. Гришка и Онисим обиженно сопели в санных гужах. Васька Колодяжинов высвистывал марш. Путь был скушен. Из снеговых куч Паклиных и Гилёвских островов торчали голые ветки дерезняка. В деревне Романовой на обед ничего, кроме постного, не нашли. Потом опять шагали мимо лошадиных спин высоких сугробов на месте Шитиковских островов, устрова Толстик, устрова Кирин. Боец Афонины Брови стоял с насупленными бровями, словно у него от постылой хмари башка разболелась. За Васькиной горой уже прятались сумерки. На камне Могильном бессмысленно-радостно вкривь и вкось торчали кресты. Уже в темноте дотопали до постоялого двора в Усть-Утке.
Наутро Гордей сказал, что дальше они пойдут напрямик.
— Тебе доверья нету, — честно ответил Ефимыч. — А вдруг ты нас куда не туда заведешь, на погибель?
— Да почто мне? — Гордей пожал плечами. — Охота лишних десять верст топтать — дак и идите по Чусовой…
За бойцом Красным, ругаясь на Гордея, солдаты полезли в гору, но и вправду: пересекли еловый загривок и скатились уже к бойцу Харёнки, за которым пушились по ветру дымы деревни. В Харенках обедали. Гордей опять отозвал Ефимыча.
— За деревней снова по лесу пойдем, по зимнику, — предупредил он. — Ночевать будем в Ёкве.
— А как же двор постоялый в Кашке? — удивился Ефимыч.
— В Кашку нам нельзя, — твердо сказал Гордей.
— Отчего?
— Нельзя, и все.
Ефимыч поглядел в тусклые, мутные глаза Гордея и велел Богданке и Ваське Колодяжинову повыспрашивать у деревенских в Харенках, что это за Ёква такая, где там ночевать, как туда идти по лесу, да и вообще: какие тут хитрости? Васька ничего не вызнал, только исхитрился за час где-то так хватить хмельного, что ноги начали разъезжаться. А вот Богданко вернулся к Ефимычу мрачно-возбужденный, решительный.
— Дорога тут прямая, говорят, и короткая, — пояснил он. — А на ночлег надо будет встать у тамошнего вогула Шакулы.
Ефимыч недоверчиво покачал головой, рассматривая отвернувшегося Гордея, и со вздохом согласился пройти мимо постоялого двора в Кашке.
Шли по зимней лесной дороге, в сторону от Чусовой. Сначала все в гору, в гору, потом по дербе — заброшенному полю, что заросло мелким хламостоем, а потом с горы, с горы. Уже под луной солдаты вышли к Ёкве. Вогульская деревня казалась пасекой — чумы торчали словно борти, накрытые на зиму колпаками из сена. Чум Шакулы нашли легко: кто гостей привечает, тот не держит собак.
Перепугавшийся старик вогул засуетился, забегал по двору, влезая в сугробы, а его девка молча стояла у входа в чум, кутаясь в ягу и блестя глазами.
— Не знал я… Не разжигал очага… — бормотал вогул. Солдаты один за другим пролезали в дверь низкой, совсем засыпанной снегом избы. Их голоса звучали из сугроба глухо, как из могилы.
— Мы горная стража, — важно гудел над вогулом Ефимыч. — Нам за постой денег платить нельзя. Масла нам дай, коли есть.
— Пусть девка дров принесет, — выглянув из избы, сказал Богданко.
В стены, в пазы меж бревен солдаты натыкали зажженных лучин — в русском доме так бы не безобразничали, — и в избе стало светло. От девяти человек сделалось совсем тесно.
— Мусорно живут инородцы, — озираясь, заметил Сысой Жила. — Что остяки на Иртыше, что вогулы на Чусовой — все одно…
Солдаты, стаскивая толстые зипуны, посшибали плечами висевшие на стенах плетеные морды и короба. Под ногами трещали высохшие лозины вогульского заделья. Агей срывал со стен над топчанами мятые, черствые шкуры и кидал их ко входу — вдруг блохи напрыгают? Васька Колодяжинов, забавляясь, сшибал с низкого потолка сосульки. Иван Верюжин покачал рукой над очагом долбленую деревянную трубу, к которой снизу, чтобы улавливать дым, была приделана кривая юбка из заскорузлой бересты. Из трубы с шорохом выкатилось и упало в холодный пепел круглое ледяное полено.
Шакула на деревянном подносе притащил из своего чума целую гору светящихся углей; потом принялся бегать, таская дрова. Огонь потихоньку разгорелся. Тепло расползалось по выстуженной избенке. Солдаты расселись вокруг тепла, разлеглись на топчанах, закурили. Ефимыч, хозяйственно раздвинув палкой опорные камни в очаге, водрузил на них большой черный котелок со снегом. Синий дым повис под потолком, и на кровле нежно замерцали капли растаявшего инея. Сосульки в дальних темных углах волшебно засветились, роняя с кончиков мелкие искры.
— А ничего, не хуже, чем на постоялом дворе, — поежившись, признался Онисим.
— Еще бы Гришка свои онучи у меня из-под носа убрал, — согласился Васька. — Гришка — в жопу шишка!.. Сброшу в огонь!..
Гришка, развесивший онучи над очагом, не слышал Ваську. Он о чем-то озабоченно шептался с Богданкой.
— Солдатский дух — смерть врагам, — хмыкнул Агей.
— А ты тоже закуривай, — сказал Ваське Ефимыч. — Табачок — он на то и нужен. Все загладит. Божья травка.
— Слышь, командир, а дров-то на кашу все равно не хватит, — заметил Иван Верюжин.
— Гордей! — весело выкликнул Ефимыч. — А ну-ка — марш!
Гордей, сидевший от огня дальше всех, молча поднялся и пошел на выход. Лицо у него было напряженным, обиженным.
Над Ёквой за соснами ярко светила луна, но в ее свете все было каким-то неузнаваемым, чужим. Гордей пошарился по заснеженному двору в поисках дров. Показалось: вот поленница, схватился — копылья перевернутых нарт. Показалось — вот она, вывернул — рваный, смерзшийся в ком бредень. Гордей подошел к чуму, отодвинул полог и позвал:
— Эй, Шакула, еще дрова нужны!
Вогул тотчас выбрался на улицу, заискивающе и подслеповато глядя на Гордея, сразу полез в ближайший сугроб, по-собачьи раскидывая снег руками, стал подавать поленья. Гордей набрал целое беремя и пошагал обратно, не видя дороги. На узкой тропке столкнулся с Гришкой и Богданкой, которые мочились на угол избы.
— Щепки вставь, коли глаза заплыли! — буркнул Богданко.
С охапкой дров Гордей неуклюже пролез в домишко, наступая солдатам на ноги, прошел к очагу и ссыпал поленья возле огня. В очаге, оплетенный языками пламени, лежал вогульский идолок с грубо вырубленным лицом. Полтора десятка подобных идолков были приставлены к дальней стене избушки и закиданы хламом. Солдаты, дожидаясь дров, взяли одного да и сунули под котел.
Ударом ноги Гордей выбил идолка из огня и, содрав шкуру с лежанки, принялся хлестать его по обуглившимся бокам. Котел соскочил с опорного камня и опрокинулся в очаг. Бахнул шипящий взрыв. Пол-избушки разом заволокло паром. Во все стороны полетели зола, брызги, искры и недоваренная крупа. Солдаты заорали, откатываясь к стенам.
— Чего творишь?!. — крикнул Васька Колодяжинов.
— Не трожь тут ничего! — зарычал Гордей, хватая идолка на руки, как младенца, и оглядывая солдат бешеными глазами.
— С-сучок… — выдохнул Агей, сжимая в кулаке шило.
— Смир-рна!.. — по-офицерски гаркнул Ефимыч. Подбрасывая в руках дымящегося идола, Гордей ринулся к выходу, пихнув с дороги вскочившего Сысоя.
На улице он сунул идола в ближайший сугроб и распрямился, озираясь и оттирая с губ пену. Солдаты из избушки не выходили. Из окошка доносился гвалт, перекрываемый матюгами сержанта. Косматые, заснеженные вершины сосен неподвижно висели в вышине над головой, заслоняя растрескавшийся на созвездия небосвод. На лунной скатерти двора черной кучей с рожками над макушкой громоздился чум, вылепленный светом ясно и четко.
Полог чума заколыхался, и, согнувшись, на улицу выбрался старик вогул — жалкий и поникший. За шкирку его держал похабно улыбавшийся Гришка. Гришка оттолкнул вогула от себя, и старик послушно поплелся прочь от чума, потерянно сел на колоду, торчавшую из снега, повернулся к Гришке и Гордею спиной.
Гордей со всхлипом втянул воздух меж зубов, сжал кулаки и пошел к Гришке, наклонившись вперед, будто чего-то толкал перед собой.
— Ты, братец, к жлудовке уже третий будешь, — скалясь, сказал Гришка Гордею. Он растирал руки, словно испачкал их о старика, как-то приседал и подплясывал от смущения.
Удар в ухо отшвырнул Гришку в сугроб, а Гордей нырнул в чум. В дальнем конце чума, за занавеской из оленьей шкуры, на четвереньках стояла девка-вогулка со спущенными с зада меховыми штанами. Она задрала голову и широко разбросала в упоре руки. За ее спиной тоже на коленях стоял Богданко. Левой рукой он внатяг держал вогулку за косу, а правой рукой шарил под кафтаном на брюхе, лихорадочно развязывая поясок.
Снаружи раздался крик Гришки. Богданко еще успел обернуться, но Гордей уже подлетел и пнул Богданку в грудь. Солдата отбросило навзничь. В падении он рванул вогулку за косу, и девка с визгом перевернулась, выдергивая косу из лапы Богданки. Гордей подскочил к солдату и снова пнул того в ребра. Третий пинок Богданка уже не пропустил — схватил ногу Гордея в полете, крутанул набок и теперь сам накинулся на повалившегося Гордея. Они сцепились молча — колотили друг друга без пощады, насмерть, били не только кулаками, а и локтями, лбом в лицо, ненавидяще хрипели, словно уже очень давно хотели драки. Рычащим комом они покатились по чуму, и чум закачался, а широкие полотнища кожаного дымохода мотнулись, как крыло. От их ветра столбом вздуло огонь в уже догорающем очаге.
Оборвав полог, ввалились солдаты, набежавшие на Гришкин вопль, но не смогли расцепить Гордея и Богданку. Парни выдирались из чужих рук и лягались. Их выволокли из чума единым узлом, как котов, и бросили в сугроб. Агей и Васька Колодяжинов с размаху лупили в них прикладами ружей и только так смогли разбить сцепку, будто отомкнули дужку заржавленного замка.
Богданку и Гордея — окровавленных, облепленных снегом и вдрызг расхристанных — встряхнули и поставили на ноги, крепко держа за плечи и за локти.
— Да вы чего же, дурни!.. — потрясенно бормотал Онисим Хомутов.
— Убью… — одной утробой давился Гордей.
— Это што ж такое?.. — очень тихо спросил Ефимыч, одетый уже по полному артикулу, будто на параде.
— За жлудовку они, — быстро сказал Гришка, бессмысленно всовывая в схваченную руку Богданки его шапку.
— Отвечать! — рявкнул Ефимыч.
— Я под тобой не служу! — просипел Гордей.
— Он первый налетел, ш-шука… — беззубо ответил Богданко.
— Да он же еретик!.. — вдруг взвизгнул Гришка, пальцем указывая на Гордея. У Гордея из ворота разорванной рубахи вывалился на грудь гайтан с целой гроздью медных крестов.
Солдаты угрюмо молчали, не выпуская драчунов. У Ефимыча задергались побледневшие щеки. Он обеими руками стащил с седой головы свой мятый кивер и вытер им лицо.
— Так, команда — моя! — приказал он, нахлобучивая кивер обратно. — Богдашку, разбойника, в избу и связать!
— За что?! — вырываясь, завопил Богданко.
— Исполнять! — по-петушиному крикнул Ефимыч. Агей и Иван Верюжин поволокли Богданку по дорожке к избе. Гришка побежал следом.
— Этого отпустите, — велел Ефимыч про Гордея.
Сысой, Онисим и Васька Колодяжинов осторожно отошли от парня. Гордей перебрал плечами, запахнул на груди разорванную рубаху, убрал с глаз гайтан с крестами. На Ефимыча он не смотрел.
— И вы тоже ступайте в избу, — приказал солдатам Ефимыч. — Васька, принеси мне его штуцер.
— Он, может, тебя тут придушит, — негромко сказал Ефимычу Васька.
— Да исполнять же, в бога душу мать вас хреном об угол!
Солдаты развернулись и побежали в избу. Ефимыч и Гордей остались наедине.
— Дак кто же ты такой, Гордей, крестьянин из Сысерти? — помолчав, спросил Ефимыч.
Парень недоверчиво посмотрел на сержанта.
— Не Гордей я никакой, — негромко сказал он. — Не зипунник. Я сплавщик с пристани Кашка. И зовут меня Остафий Петров, прозвищем — Переход.
Словно мороз продрал Осташу по хребту — будто он на холоде сбросил с плеч чужую, ненавистную, блохастую шубу.
— Сплавщик, значит… — растерянно повторил Ефимыч. — А не еретик? Почто столько крестов навесил?
— Кресты не мои, так вышло, отдать надо, — буркнул Осташа. Родильные крестики сплавщиков он забрал вместе со штуцером в Сулёме у Гилёвых, у которых с лета еще остался его шитик. — Ты, Ефимыч, не знаешь, куда и почто вас капитан Берг послал. А я знаю. Вы по моему делу идете к выкрестам в скит за нелюдем сатане в зев, и при своем деле я твоим ребятам беса тешить не дозволю.
— Чего ж сразу не сказал? — растерянно и недовольно буркнул Ефимыч, приглаживая встопорщенный ус.
— Не нудили бы — и сейчас бы не сказал. А я жить хочу. И дело сделать тоже хочу. И никому себе помешать не дам.
От избы подошел Васька с Осташиным штуцером в руках. Ефимыч принял штуцер и воткнул его в сугроб рядом с Осташей.
— Забирай, — пояснил он. — И ночуй у вогулов. От греха чтоб подальше. — Он обернулся к Шакуле, все еще сидевшему в отдалении на колоде. — Эй, старик, возвращайся к себе. Обиды больше не будет.
В разворошенном чуме Осташа молча сел перед очагом. Он чувствовал, как набухает разбитая рожа. Шакула, что-то шепча, ползал у Осташи за спиной, наводил порядок. Бойтэ тихо присела рядом.
— Мы тебя не узнали, — сказала она с удивлением, без всякой вины в голосе.
Осташа молчал.
— Давай одежу зашью, — предложила Бойтэ. — Вот нитки, игла.
— Жрать хочу, — ответил Осташа.
— У меня там в снегу заяц есть мороженый. Принести? — спросил Шакула.
— Неси.
Шакула, кряхтя и вздыхая, убрался из чума. Бойтэ прижалась к Осташе и вдруг стала совать ему в руки клубок суровых ниток.
— Спрячь, пока он не видел, — жарко зашептала она. — Три дерева найдешь — обмотай и внутри сиди. Может, спасешься.
|
The script ran 0.032 seconds.