Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Владимир Войнович - Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина [1963-2007]
Известность произведения: Высокая
Метки: humor, humor_prose, Роман, Сатира, Современная проза, Юмор

Аннотация. Чонкин жил, Чонкин жив, Чонкин будет жить! Сенсационное продолжение удивительных приключений солдата Ивана Чонкина! Чонкин снова в центре заговоров и политических интриг. Он бодро шагает по историческим эпохам! Он так же наивен и непосредственен. Притворство, ложь и предательство, сталкиваясь с ним, становятся невероятно смешными и беспомощными. А в деревне Красное его незаконная жена Нюра продолжает любить Чонкина-героя и мечтать о нем. Встретятся ли они, будет ли хеппи-энд? Неповторимый юмор Войновича творит чудеса - будет смешно до слез!

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

– Ваше превосходительство, оне рожают! – Кто они? – спросил генерал спросонья. – Оне, ваша кобылья жёнка, ваше превосходительство. Генерал кинулся на конюшню, даже забыв нацепить шпагу. Прибежал как раз вовремя и успел принять роды. Новорожденный упал ему прямо в руки. Генерал стал торопливо и пытливо его разглядывать. Нет, это был точно не жеребенок. И даже не кентавр. Это было обыкновенное человеческое дитя мужского пола, но необычайно густо заросшее шерстью… Еще одна особенность отличала ребенка: пальцы ног у него были сросшимися между собой, а пятки ног – твердыми, ороговевшими. 26 Последнее из пачки писем предполагаемого Гром-Гримэйло осталось незаконченным. Что случилось впоследствии, точно неизвестно. Но где-то я слышал, что якобы вскоре после рождения ребенка-жеребенка Орлица была передана в заповедник Аскания-Нова. Там ее пытались случать с разными жеребцами, но она отчаянно сопротивлялась и находилась в таком состоянии духа, которое, будь она человеком, можно было б назвать депрессией. Она затосковала. Выгнанная на пастбище, траву не щипала, а от стада держалась в стороне. Ее пытались кормить овсом, она к нему даже не подходила и вскоре издохла, как можно думать, от тоски. А генерал, получив такого странного наследника, не знал, что с ним делать. Признать своим сыном не решался, потому что неизбежно пойдут нехорошие слухи и могут дойти до Петербурга. На Петербург генералу было наплевать, но беспокоило то, что зловредные тамошние людишки могут донести и непременно донесут этот слух до ушей государя, вот что будет нехорошо. Царское мнение Пржевальского тоже особенно не интересовало, если бы не надежда на поддержку казной новых поисков и экспериментов. Короче говоря, Пржевальский решил избавиться от младенца, и не насовсем, а на время отдать его в хорошие руки. Так сошлось, что во время случившейся в то время у генерала поездки на Кавказ попал он и в город Гори. Здесь познакомился с местным сапожником Виссарионом Джугашвили, к которому зашел набить подковки на сапоги. Разговорились. Сапожник пожаловался: жена, мол, по-вашему Екатерина, а по-нашему просто Кеке, всем хороша, но рожает ему исключительно девочек. Народ местный над ним смеется, что же ты, мол, Виссарион, бракодел такой, одних лишь двустволок в свет выпускаешь? Чтобы избавиться от этих злых шуток, он бы мальчика какого-нибудь хоть бы в приемыши взял. Чтобы шутникам глотки заткнуть и если не для продолжения рода, то хотя бы, чтоб было кому будку сапожную впоследствии передать. Тут Пржевальский понял, что решение вопроса идет прямо в руки. Велел Ферапонту принести ребенка из кибитки и показать. Принесли, положили на большую кровать, развернули пеленки. Ребенок Виссариону понравился, даже показался похожим на него самого. Правда, были у него некоторые сомнения, но они были компенсированы генеральским обещанием давать на содержание малыша тысячу рублей ежегодно, причем первый взнос был исполнен немедленно. А тысяча рублей для сапожника захолустного города Гори сумма была огромная, сам он и половины ее за всю жизнь не заработал бы. Так что был соблазн, но были и колебания. Позвал для совета жену. – Вот, Кеке, – сказал он. – Давай с тобой посоветуемся и возьмем на воспитание этого малыша. Поскольку ты мне рожаешь все время девчонок, а мне нужен в доме мужчина для продолжения если не рода, то хотя бы дела, чтобы было кому впоследствии передать нашу сапожную будку и секреты моего незаурядного мастерства. Посмотри-ка, какой хороший пацан. Кеке посмотрела на пацана и заплакала. – Что с тобой? – спросил ее муж. – Тебе ребенок не нравится? – Он мне нравится, но почему он такой волосатый и что у него с ногами? – С ногами все в порядке, – успокоил ее генерал. – Ноги такие, на которых можно крепко стоять. А волосатость, что ж… Все кавказские мужчины, которых я знаю, обладают богатой растительностью, что является признаком безусловной мужественности. – Но это же еще не мужчина, а только мальчик. – Да, мальчик, – согласился генерал. – А уже и мужчина. – А как его звать? – спросил Виссарион. Пржевальский на секунду замешкался, потому что имени ребенку он еще не придумал и звал его просто «Он». Но тут надо было отвечать быстро, и он ответил: – Сталион. – Это русское имя? – удивился сапожник. – Нет, – сказал Николай Михайлович. – Это английское имя. – И что оно означает? – Сталион по-английски значит жеребец, – объяснил генерал. – Вот еще! – сказал сапожник. – Что же мы, выходит, мальчика так и будем звать жеребцом? – Ну да, сейчас он мальчик, а потом станет мужчиной. А для мужчины нету более лестного сравнения, чем с жеребцом. Не правда ли, уважаемая Кеке? Кеке не посмела возразить и не хотела. Она была согласна с генералом, но кавказское представление о целомудрии согласиться открыто не позволяло. Она промолчала и от смущения сильно зарделась. – Ну вот, – сказал сапожник, – мы с женой посоветовались и решили так, что, если вы добавите к тысяче рублей еще двести… – Добавлю триста, – перебил Пржевальский. – Ну ладно, тогда берем вашего Сталина. Эй! – склонился он над ребенком. – Эй, Сталин! Кис-кис! А маленький Сталин вдруг взял и дал еще не названному отцу ногой прямо в нос. Да так сильно, что из носа потекла кровавая струйка. – Вот это да! – Виссарион отшатнулся, приложил руку к носу, посмотрел на кровь на ладони. Полез в карман за платком. – Ты что же это делаешь, дорогой? Такой маленький, а так дерешься. Прямо зверь какой-то, а не ребенок. – Это он потому, что ты его неправильно назвал. Он не Сталин, а Сталион, – заметил Пржевальский. – Какая разница, дорогой, Сталион или Сталин, мы все равно его будем звать просто Сосо. Эй, Сосо! – обратился он к ребенку и предусмотрительно отшатнулся. Генерал уехал, а Виссарион, выждав трехдневную паузу, с фальшивой улыбкой на лице объявил соседям и родичам о рождении сына. – Как? – удивились соседи и родичи. – Откуда? Кеке только четыре месяца тому назад перенесла последние роды. Это что же, недоносок какой-то? – Не недоносок, а быстро развившийся плод, – возражал Виссарион. – Недоноски бывают маленькие, а мой Сосо весит уже более шестнадцати фунтов. Так вот, судя по собранным автором этих строк сведениям, начинал свою долгую жизнь будущий отец народов, вождь мирового пролетариата, корифей всех наук, о котором будет сложено много легенд, нисколько не более достоверных, чем наша. Я признаю, что рассказ о зачатии и рождении человеческого сына кобылой нуждается в более убедительных доказательствах, чем приведенные на этих страницах. Да-да, трудно себе представить, что Сталина родила дикая кобыла, но еще большие сомнения охватывают автора, когда он думает, что неужели такое чудовище могло быть выношено обыкновенной человеческой матерью. 27 Опаликова советские угробили, но Чонкин им зачем-то был очень нужен живым, что все-таки смущало Джорджа Перла и давало основания думать, что чего-то он все-таки недодумал. Как-то среди дня он на «Виллисе» приехал за Чонкиным, велел ему быстро переодеться и повез в военную комендатуру. Здесь Чонкина ждали два американских офицера и два русских мужчины в одинаковых штатских костюмах. Оба были невысокого роста, оба весьма упитанные, видимо, ни в Ленинградской блокаде, ни в Освенциме им побывать не пришлось. Георгий Иванович их представил: – Вот, Ваня, эти господа или товарищи – представители советской консульской службы, хотят с тобой поговорить. Так я вас понимаю? – обратился он к русским. – Именно так, – важно отозвался тот, кто, судя по поведению, седым вискам и тупому выражению лица, был старшим. – Ваня, – вмешался Георгий Иванович, – я тебе напоминаю, что ты находишься на территории, контролируемой Соединенными Штатами Америки, и под защитой американских законов. Свою судьбу ты имеешь право решить сам. Как захочешь. – Я протестую, – сказал старший. – Вы оказываете давление на гражданина СССР. – Я не оказываю, – возразил Георгий Иванович, – а разъясняю ему его права. Ваня, пока ты у нас, ты можешь ничего не бояться. – У нас длинные руки, – разглядывая висевший на стене скромный пейзаж, ни к селу ни к городу вполголоса и как бы сам себе заметил «младший» русский. Чонкин посмотрел на его руки с удивлением и подумал, что врет, не такие уж они и длинные. – Господа, – опять вмешался Георгий Иванович, – займите свои места, вы здесь, ты здесь, – указал он на разные стороны стола, – и можете обратиться к господину Чонкину, но без угроз. – Да-да, конечно, – пробормотал старший и повернулся к Чонкину: – Товарищ Чонкин, мы с вами встретились по поручению советского руководства. Мы знаем, что вы оказались в американской зоне не по своей воле, а в результате предательских действий вашего командира полковника Опаликова. Вы знаете, что с ним после этого случилось. Падкие до сенсации западные газетенки пишут, что мы его отравили. Но это не мы. Я думаю, что это сделали западные спецслужбы для того, чтобы подозрение пало на нас. – Не говорите чепухи, – сказал Георгий Иванович. – Мы, – продолжил старший, – отвергаем террор как способ достижения политических целей. Мы действуем исключительно методом убеждения. Мы Опаликова не убивали. При этом второй стал подмигивать Чонкину, как бы говоря: убивали, мочили и тебя, суку, пришьем обязательно. – У нас длинные руки, – сказал он как бы сам себе. – Вас, – вел свою линию первый, – мы ни в чем не виним. Мы знаем, что вы честный советский воин, патриот. Вы на чужой территории оказались случайно и мечтаете вернуться на родину. Так вот, Ваня, – перешел он на прочувствованный тон, – родина протягивает тебе руку. – У нас длинные руки, – в третий раз пробормотал младший. – Вот, Ваня, подпиши, – сказал старший и положил перед Чонкиным лист бумаги с каким-то текстом. – Это что такое? – насторожился Георгий Иванович. – Заявление для прессы. – Позвольте! – Георгий Иванович взял заявление, стал читать: – «Господа журналисты, как известно, я, Иван Васильевич Чонкин, гвардии рядовой победоносной Советской армии, в результате предательского поступка моего командира, бывшего полковника Опаликова, оказался в американской зоне оккупации Германии, где различные враждебные Союзу ССР силы пытались склонить меня к измене родине. Я должен со всей решительностью заявить, что усилия этих господ совершенно напрасны. Будучи беспартийным советским человеком, я тем не менее являюсь патриотом своей страны, всем сердцем преданным нашим коммунистическим идеалам и лично товарищу Сталину. Вам, господа, воспитанным в системе иных ценностей, может быть, не понять моих чувств и моих поступков, но я возвращаюсь на родину». – Угу, – заключил чтение Георгий Иванович, – сильно написано. И что ты, Ваня, по этому поводу скажешь? Иван задумался. В этом месте, если дать возможность, задумается и читатель. Что мог ответить Чонкин в таких условиях? Покорно согласиться со своей участью и поехать из американского лагеря для перемещенных лиц в советский для врагов народа? Нет, господа читатели, Чонкин, конечно, никогда не слыл крупным мыслителем, а в глазах некоторых людей и вовсе был чем-то вроде Иванушки-дурачка, но ведь и Иванушка-дурачок тоже был дурачком только поначалу. А когда жизнь его чему-то учила, учился и кое-чего в жизни достиг. Так и Чонкин. Выслушав предложение вернуться на родину, он глубоко задумался и попытался представить, а что такое для него родина, и перед его мысленным взором возникли лица старшины Пескова, капитана Миляги, лейтенанта Филиппова, полковника Добренького, прокурора Евпраксеина и прочих подобных должностных лиц, и у всех у них были длинные руки, и эти руки тянулись к его горлу. Правда, и туманный образ Нюры проявился где-то на заднем плане. Но Нюра, как ему показалось, руками, глазами и общим выражением лица делала знаки: не надо, Ваня, не соглашайся, не пустят тебя ко мне и житья не дадут. Заметив, что Чонкин колеблется, Георгий Иванович сказал: – Господа, я не могу принимать решения за господина Чонкина, потому что господин Чонкин – свободный человек и волен распоряжаться своей жизнью по своему усмотрению, но мне кажется, что вопрос серьезный и было бы справедливо дать господину Чонкину какое-то время на размышления. – А зачем? – удивился старший из уговорщиков. – О чем тут думать? Ваня, я тебе еще раз напоминаю: родина дает тебе шанс искупить свою вину и честным трудом заслужить прощение и доверие нашего народа. Любой человек, у которого есть хоть капля совести и любви к родине, немедленно воспользовался бы этим предложением и полетел бы на крыльях, пополз бы на брюхе… – У нас длинные руки, – напомнил младший. – Ваня, – перебил гостя Георгий Иванович, – напоминаю тебе, что ты свободный человек и имеешь право поступить, как хочешь. Можешь ползать на брюхе, а можешь, стоя на двух ногах, послать этих господ подальше. – Подальше? – спросил Чонкин. – Это по матушке, что ли? – Да хоть по матушке, хоть по батюшке, – подтвердил Георгий Иванович, – а я заткну уши. – Осторожней, Чонкин! – вдруг испугался и закричал старший. – Не вздумай грубить. Я – генерал. – Ах, генерал! – пробормотал Чонкин. – Ах, генерал! – повторил он и вспомнил генерала, который с клочьями вырвал орден из его гимнастерки. – Ах, генерал! – повторил он в третий раз. И вдруг в нем возникло желание, совершенно неутолимое, сделать то, что ему подсказал Георгий Иванович. – А пошел ты, генерал… – сказал Чонкин. Георгий Иванович действительно, как обещал, заткнул уши, продолжения фразы не услышал и потому не мог быть свидетелем оскорбления советских парламентеров при исполнении ими служебных обязанностей. А когда отвел пальцы от ушей, услышал уже другой разговор. – Ну смотри, Чонкин, смотри, – сказал старший голосом, полным гнева и обиды. – Я с тобой говорил по-хорошему. Как старший товарищ, как отец говорил. Я тебя предупредил, в какую ты падаешь пропасть. Я думал, что ты ненароком попал в трудное положение, и протянул тебе руку… – У нас длинные руки, – не унимался младший. – Но ты мою руку отверг. Значит, ты сознательно решил продать родину, партию, лично товарища Сталина. И зачем? За что? Чем они тебя соблазнили? Жвачками? Кока-колой? Джином и тоником? Но это они сейчас с тобой цацкаются, а скоро, как только ты им не будешь нужен, потеряют к тебе интерес, выбросят на помойку. Ну хорошо, живи… – До поры до времени, – уточнил младший. – Но знай, что родина тебе твоего предательства не простит. Генерал выглядел разочарованным и даже несчастным. Возможно, явившись сюда, он надеялся, что уговорит глупого солдата и тем самым заслужит какое-нибудь поощрение в виде очередного ордена или разрешения вывезти на родину что-нибудь из трофейных вещей. Чонкин лишил его этих надежд, и речь его далась ему нелегко. Произнося ее, он вспотел и стал носовым платком вытирать пухлые щеки и толстую шею. – Вы все сказали? – вежливо осведомился Георгий Иванович. И, не дождавшись ответа, заключил: – Ну что ж, господа, аудиенция окончена. – Но мы, – предупредил старший, – доложим нашему руководству, как наши так называемые союзники провоцируют наших военнослужащих на измену. С этими словами он повернулся, и товарищ его повернулся, и они направились к дверям, почему-то громко топая. А младший у самых дверей обернулся и в очередной раз, впрочем, не очень уверенно, напомнил Чонкину про длинные руки. 28 Когда миссия Георгия Ивановича, то есть Джорджа Перла, сама собой исчерпалась, он передал Чонкина своим друзьям из белоэмигрантской организации Народно-трудовой союз (НТС). Те сначала хотели взять его в пропагандистский отдел, чтобы он через громкоговоритель призывал советских солдат повернуть оружие против ненавистного большевистского режима. Разумеется, этих людей из НТС, как, впрочем, и всяких других, можно было бы изобразить сатирически, и они такого изображения вполне заслужили, но надо помнить, что советские литераторы уже столько упражнялись в сатире над этими именно людьми, что нам, пожалуй, лучше и помолчать. Заметим все-таки, что среди этих людей были, может быть, последние русские идеалисты, которые мечтали о хорошей, доброй, православной России. Но какой она должна быть, хорошая, добрая и православная, они себе представляли так же неопределенно, как известная героиня известной книги, видевшая хорошую, добрую Россию во сне. Эти люди, в надежде сокрушить ненавистный им советский строй, печатали листовки, в которых предлагали советским солдатам переходить в американскую зону, где их ждут объятия товарищей по оружию и девушек легкого поведения, а также антисоветская литература, порнографические журналы, спиртные напитки и закуски в неограниченных количествах. Но все эти усилия за счет американских налогоплательщиков были напрасны. Советские солдаты этих листовок не видели, а случайно нашедшие боялись их даже читать. Они проявляли бдительность, то есть относили листовки замполиту или в особый отдел, где этим приношениям всегда были рады. Листовки наглядно доказывали насыщенность послевоенной Германии антисоветскими элементами, через борьбу с которыми был шанс успешно и безопасно продвигаться по службе, получая за это звания, советские ордена и немецкие марки. К сожалению, сведений о пребывании нашего героя в рядах НТС, среди людей, которые сами себя называли глупым словом «солидаристы», сохранилось слишком мало. Правда, один из руководителей Народно-трудового союза – Владимир Дмитриевич Поремский, с которым автору этих строк в свое время посчастливилось познакомиться, – смутно помнил, что был такой человек, неловкий и неуклюжий, которого коллеги Поремского пытались приспособить к делу. «Он старался, – рассказывал Поремский, – но без личного, как вам сказать, огонька. Для него все, что ему поручалось, было чуждым заданием. А у нас был принцип принимать в нашу организацию только тех, для кого наше дело воспринималось как свое кровное, тех, кто ради освобождения России от большевиков готов был пожертвовать всем, даже жизнью». Вот, пожалуй, единственное воспоминание, недостаточно, согласитесь, внятное, о том периоде жизни Чонкина. Других достоверных сведений об этом периоде практически не сохранилось никаких, поэтому мы его пропустим. 29 Уж, казалось бы, всем этот Чонкин до чертиков должен был надоесть, но, оказывается, были еще люди, которые думали о нем больше, чем он о них. В частности, тот же Лаврентий Павлович думал о Чонкине много, к чему вынуждали его обстоятельства. Раньше, хотя фамилия Чонкин попадала Лаврентию на глаза, он ее просто не замечал. На фамилию Голицын, да, обратил внимание, потому что она не какая-нибудь, а княжеская. Происходя из мест, где князьями были чуть ли не половина его соплеменников, Лаврентий Павлович тяжело переживал свое простолюдинство и завидовал всем, кто мог числить свой род с кого-нибудь старше дедушки, с какого-нибудь знатного предка-джигита, чей усатый портрет в черкеске с газырями и кинжалом украшал бы гостиную. Поэтому фамилия Голицын никак не могла пройти мимо внимания Лаврентия Павловича. А Чонкин… Эту фамилию Лаврентий Павлович не стал бы держать в своей голове. Но Сталин (вот привязался!) ни одного разговора, личного или по телефону, не заканчивал теперь без вопроса: «Ну что там Чонкин? Что делают твои люди? Когда ты мне его достанешь? – И иногда напоминал: – Смотри, Лаврентий, время твое истекает вместе с моим терпением». Понимая, что значит это напоминание, Лаврентий старался. Но ему фатально не везло. Официально заполучить Чонкина путем уговоров о добровольном возвращении не удалось. Две попытки выкрасть его провалились. Один очень опытный разведчик, посланный на поимку Чонкина, попался при попытке пройти через КПП части, где содержался наш герой. Этот разведчик был снабжен замечательными документами, выданными на имя сержанта морской пехоты афроамериканского происхождения Билла Эндрюса. Он сам замечательно подготовился, натерев лицо фирменным гуталином. Но если бы он был действительно такой опытный и ловкий, каким считался, то заметил бы, когда шел к месту выполнения задания, что встречные люди кидают на него очень удивленные взгляды. Он и заметил эти взгляды, но решил, что бросающие их восхищаются его новой американской формой и выправкой, приобретенной в высшей школе НКГБ, и думают: какой замечательный красавец этот военный! На КПП он предъявил свое удостоверение тоже сержанту, примерно такого же цвета, как он сам. Тот долго разглядывал документы, сверял лицо с фотокарточкой и карточку с лицом. – Вас что-то не устраивает в моем айди? – спросил наш разведчик на совершенном английском языке с некоторым пренебрежением и едва уловимым алабамским акцентом. – Все в порядке, сэр, – отвечал сержант, нажав кнопку вызова караула. – Почти в порядке. Только вы забыли натереть ваши уши ваксой. Бедный наш шпион был задержан, осужден американским военным судом и много лет спустя, когда уже не было на свете ни Сталина, ни Берии, обменен на кого-то из видных советских инакомыслящих. Второй агент, посланный Лаврентием Павловичем в логово врага, не стал искушать судьбу и сдался, не дожидаясь разоблачения и сэкономив на гуталине. И тогда Лаврентий Павлович решил попробовать последний шанс. – Слушай, Капуля, – сказал он как-то за завтраком прислуживавшей ему Капитолине, – ты, как я слышал, хорошо знаешь немецкий язык и английский. – Я?! – удивилась Капитолина. – Ладно, не притворяйся, – сказал Берия. – Я все про тебя знаю и знаю, на кого ты работаешь. Но мне нужно, чтобы сейчас ты поработала на меня. – Что я должна для вас сделать, шеф? – Ты должна соблазнить Чонкина и доставить его ко мне. Если ты это сделаешь, я допущу тебя к таким секретам, за которые твой босс и мой друг Ален Даллас произведет тебя в генералы. Чтобы лично проверить, как Капа будет выполнять задание, Лаврентий Павлович провел с ней репетицию, сам не зная, что уже болен триппером, только что им подхваченным от очередной уличной красавицы. Результатом выношенного Берией нового плана было то, что однажды, вернувшись после завтрака во флигель, Чонкин застал у себя в комнате белую женщину, которая перестилала ему постель. Она была миловидна и располагала к общению. Чонкин ни в коем случае не был расистом, но белая русская женщина заинтересовала его больше, чем исполнявший до нее те же обязанности черный Джон. Они познакомились: Катя – Ваня. После чего вступили в отношения, от которых он сошел с ума и два дня подряд готов был следовать за ней хоть на край света, даже на родину, которая его, по ее словам, ждала с большим нетерпением. Катя и Ваня разработали тонкий план, согласно которому он ночью должен был, обманув охрану, пролезть под забором за стоявшим в углу территории мусорным контейнером. Там, за забором, Катя обещала его ожидать в машине с погашенными огнями и с советским дипломатическим номером. Но вечером накануне у него в определенном месте возникли невыносимо сильные рези, в результате которых он оказался не в советской машине с дипломатическим номером, а в американской с красным крестом. В госпитале ему диагностировали гнойную гонорею с полной закупоркой мочевого канала, что сильно охладило его чувства к Кате и к родине. Катя, провалив задание, в Москву вернуться не решилась и стала очередной невозвращенкой, хотя в ее случае это определение нельзя назвать точным. Таким образом, Лаврентий Павлович остался без Кати и без Чонкина, но зато с триппером. И с ожиданием последствий, гораздо более плачевных, чем даже триппер. Потеряв надежду выполнить приказ своего вождя, Лаврентий Павлович понял, что теперь ему не сносить головы. Неисполнения своего приказа Сталин, злопамятный и кровожадный, никогда не простит. И он, Лаврентий Павлович Берия, погибнет во цвете лет, если не придумает какого-нибудь неожиданного, парадоксального, может быть, даже гениального выхода из положения. Он думал всю ночь. К утру придумал. И пришел в такое эйфорическое состояние, что ему показалось – даже триппер его прошел. 30 7 декабря 1945 года Берия вызвал к себе домой народного артиста СССР Георгия Михайловича Меловани, угостил его французским коньяком и, протирая пенсне, спросил: – Скажи, Гога, что бы ты сказал, если бы узнал, что нашей страной управляет лошадь? Гога, услышав такое, растерялся и даже немного вспотел. Вопрос был неожиданный, но если бы его задавал какой-нибудь другой человек, а не тот, который его задавал, то можно было бы как-нибудь отшутиться или вспомнить какие-нибудь исторические примеры о коне, предположим, который заседал когда-то в римском Сенате. Или литературные знания применить, на Свифта сослаться, а то и Ленина приплести, который обещал научить, ну не лошадь, конечно, но кухарку управлять государством. Но если кухарка может, то почему бы и лошади не суметь? Все это промелькнуло в голове Меловани, и он рот открыл, чтобы ответить, но тут же закрыл его, понимая, что так будет лучше. Ведь вопрос задал такой человек, с кем, прежде чем шутить, цитировать или проводить аналогии, стоит крепко подумать. Ты скажешь ему, что лошадь, да, может управлять государством, тогда он, естественно, поймет, что его, великого, по его мнению, государственного мужа, можно заменить простой лошадью из колхозной конюшни. Меловани не был слишком большим мудрецом, но знал, что когда такие люди, как Лаврентий Павлович Берия, задают столь странные вопросы, то с ответами лучше не спешить, потому что за неправильный ответ можно ответить головой. Поэтому он долго думал, потом стал смеяться, полагая, что надежнее всего принять этот вопрос как шутку, но, засмеявшись, встретился с холодным и неулыбчивым взглядом, проникающим сквозь пенсне и пронзающим душу. – Я думаю, – сказал он, – я думаю… я думаю… Лаврентий Павлович! – закричал он в отчаянии. – Я не знаю, что думать! Скажите мне, что я должен думать, и я буду думать так, как вы скажете. – Хорошо, – сказал Берия, – хорошо. Сталин велел тебя арестовать. – Он выдержал паузу и составил второе предложение: – И отправить в Туруханскую ссылку. Ты понимаешь, что это значит, арестовать и отправить в Туруханскую ссылку? Ты знаешь, где находится Туруханск, а? Гога не знал точно, где находится Туруханск, но легко представил себе бескрайнюю заснеженную степь, длинную колонну голодных и замерзших заключенных и себя в конце колонны, бредущего в деревянных колодках, несчастного человека, городского, изнеженного, не привыкшего к таким лишениям, спотыкающегося и падающего от изнеможения. Представив все это, он сильно побледнел и затрясся. Он отодвинул бокал и еле нашел в себе силы спросить: – За что? Берия надел пенсне на нос и подошел к зеркалу посмотреть, как оно на нем сидит. – Если бы было за что, – сказал он, прижимая пенсне к переносице указательным пальцем, – он бы тебя расстрелял. – И захохотал, как закудахтал: – Кха-кха-кха-кха! Впрочем, – сказал, перестав смеяться, – Сталин может тебя расстрелять и так. – Но я ничего такого не сделал! – закричал народный артист. – Я ничего не сделал плохого. Я люблю товарища Сталина. Передайте ему, что я его очень люблю. – Ну, я верю, верю, что ты его любишь, – сказал Берия. – Но важно, чтобы он тебе поверил. Завтра мы поедем к нему, и ты ему там покажешь, как его любишь. Ты помнишь, о чем мы с тобой говорили в прошлый раз? В прошлый раз мы с тобой говорили, что ты мог бы подменять товарища Сталина, но ты так должен подменять его, так должен играть его роль в жизни, а не в кино, чтобы никто, даже из людей, близко знающих товарища Сталина, не заподозрил, что ты – это не он. Ты можешь такое сыграть? – Я могу, – уверенно кивнул Меловани. – Я, Лаврентий Павлович, артист. Я очень хороший артист. Но я все-таки не решаюсь взять на себя такую ответственность. – Зато я решаюсь взять эту ответственность за тебя на себя. И ты можешь себе представить, что с тобой будет, если ты не оправдаешь моего доверия. Но прежде у меня к тебе вопрос: эти усы у тебя настоящие? – Никак нет, Лаврентий Павлович, это накладные усы. Я их наклеил, чтобы вам показать, как я приблизительно буду играть товарища Сталина. Но на улицу я никогда не выхожу в образе товарища Сталина. Чтобы никто не подумал, что я выдаю себя за товарища Сталина. – Хорошо, – кивнул Берия лысой своей головой, – завтра поедем к товарищу Сталину. Усы дай мне. Я их возьму с собой, ты их наклеишь, когда я скажу. 31 На следующий день «ЗИС» наркома ГБ опять оказался у знакомого зеленого забора. Теперь пассажиров было двое: сам нарком и народный артист Меловани. Нарком был в длинном пальто с суконным верхом, каракулевым воротником и в каракулевой шапке-пирожке, под барсучьей шубой артиста был темно-синий бостоновый костюм с галстуком в горошек. Оба гостя прошли обычную процедуру обыска и проверки, которая на этот раз оказалась довольно поверхностной: даже на накладные усы в портфеле Лаврентия Павловича охрана не обратила внимания. Может быть, потому, что они не относились ни к огнестрельному оружию, ни к колюще-режущим предметам. Сталин был, к счастью, в добром настроении и встретил гостей радушно, в прихожей. Был он в маршальском мундире с двумя золотыми звездами на груди – Героя Советского Союза и Героя Социалистического Труда. Мундир, впрочем, был непарадный, то есть выглядел более или менее скромно. Сталин и Берия, приветствуя друг друга, обнялись, после чего Берия представил Меловани: – Вот, дорогой Коба, привел народного артиста, который, как ты знаешь, исполняет роли Сталина, то есть тебя играет во многих фильмах. Тебе, я помню, «Крушение Берлина» очень понравилось. – Не очень, – возразил Коба, подавая руку Меловани. – Не очень, – повторил он, глядя артисту в глаза, от чего тот съежился. – Фильм не очень понравился… – он сделал паузу, – но понравился. И уточнил еще раз: – Понравился, но не очень. Значит, – обратился он уже прямо к Меловани, – вы хотите вжиться в образ товарища Сталина и пожить примерно в тех же условиях, что товарищ Сталин? – Я только хотел… – Я понимаю, – перебил Сталин. – Вы хотел. Все хотел. Каждый хотел. Я предлагал вам начать с Туруханской ссылки, но вам, как я слышал, мое предложение, как говорится, не улыбнулось. Народный артист опять перепугался. Он подумал, что если он скажет, что предложение Сталина ему, да, понравилось, то Сталин действительно пошлет его в Туруханскую ссылку. А если он скажет, что не понравилось, то Сталин рассердится и тоже пошлет его в Туруханскую ссылку или еще дальше. Еще он подумал, что вождей, при всей любви к ним, лучше видеть на портретах, а не живьем. – Нет, почему, – начал он оправдываться. – Я хотел. Я хочу все, что вы хотите хотеть… – Ничего, не оправдывайтесь, – перебил его Сталин. – Как говорят русские люди, оправдываться будете в милиции. Шучу, шучу. А пока зайдем сюда. Сталин нажал на кнопку в стене, и невидимая прежде дверь повернулась на три четверти, открыв за собой небольшую комнату размером примерно три метра на четыре. Железная кровать, не никелированная, а простая, крашенная зеленой масляной краской и похожая на тюремную. Стоит головой к стене. Соломенный матрац застелен серым суконным солдатским одеялом. Из подушки даже торчит солома. Над головой скромное бра. У кровати простая сосновая тумбочка. На ней две книжки: «История ВКП(б)» и «Преступление и наказание». На стене, покрытой бесцветными обоями, несколько картинок, вырезанных из журнала «Огонек» и прибитых гвоздями. Сталин сказал: – Вот так живет товарищ Сталин. Вы хотите пожить в подобных условиях? – Товарищ Сталин, ради вас, – Меловани приложил руку к груди, – ради вас я готов спать на чем угодно! Даже на гвоздях. – Ну, – заулыбался Сталин, – на гвоздях – это пока не нужно. На гвозди – это только Лаврентий Павлович, он живодер известный, может уложить человека. Я такого артиста на гвозди… нет, нет. Разве что, если будете репетировать роль Рахметова. У Меловани отлегло от сердца. Настолько отлегло, что он даже осмелел и спросил, зачем товарищу Сталину картинки из журнала «Огонек», когда у него есть возможность, хотя бы временно, взять из музеев хоть Репина, хоть Рембрандта. Он спросил так и съежился, опять испугавшись, а вдруг товарищ Сталин рассердится. Но товарищ Сталин не рассердился. Товарищ Сталин сказал: – Вы знаете, генацвале, если я начну таскать картины из государственных музеев, то все мои министры, маршалы и секретари обкомов тоже потащат изо всех музеев все к себе. Поэтому я не буду подавать им дурной пример. – Ты, Гога, прежде всего, должен понять, – добавил Берия, – что товарищ Сталин – очень скромный человек. И в скромности своей он велик. И еще ты должен знать, что товарищ Сталин очень много работает. К сожалению, слишком много работает. Он работает на износ, но мы не должны смотреть на это равнодушно. Коба, дорогой, – обратился он к Сталину, – мы тут с товарищами советовались и решили, что ты слишком много работаешь. Мы должны тебя разгрузить. Вот я к тебе привел товарища Меловани. Ты видишь, как похож на тебя товарищ Меловани? Когда он надевает усы, он становится так похож, что родная мама вас бы не отличила. При словах «родная мама» Сталин нахмурился. Он догадывался, что его родная мама не Кеке Джугашвили, но кто на самом деле его родил, он сам точно не знал. Тем не менее, когда упоминалась так или иначе его мать, он испытывал, сам не зная почему, неприятное чувство. Он нахмурился, но Берия, который обычно замечал все изменения в настроении вождя, сейчас ничего не заметил и воодушевленно продолжил изложение своего плана: – Так вот, дорогой Коба, мы подумали, почему бы нашему большому артисту не подменять тебя иногда в твоей работе? Ну, может быть, на каких-нибудь не очень важных заседаниях. – Это как же он будет меня подменять? – Сталин свел брови к переносице. – Ну так. Наденет твой костюм, френч, галифе и сапоги, наклеит усы или даже отрастит и будет сидеть, делать заметки, иногда хлопать в ладоши, иногда подавать какие-нибудь реплики. – Хорошо, – одобрил Сталин. – А я что буду делать в это время? – А ты будешь заниматься в своем саду. Подстригать розы. Отдыхать. Лежать. Читать «Капитал». – Он покосился на тумбочку. – Историю ВКП(б), «Преступление и наказание». – Гм-гм, – отреагировал Сталин и призадумался. Встал. Прошелся по комнате. Раскурил погасшую трубку. Опять прошелся из угла в угол. Казалось, он был совершенно спокоен. Между тем в душе его бушевала буря. Но он так умел скрывать свои чувства, что даже такой тонкий психолог, каким был Берия, ничего не заметил. – Значит, – сказал Сталин раздумчиво, – значит, вы решили, что товарищ Сталин устал. Так? – Ну да, – подтвердил Берия, – да. Ты же правда немножко устал. Ты меня извини, дорогой мой старший друг и соратник, я знаю, что ты двужильный, ты работаешь днем и ночью, как вол или как лошадь. Но и твои силы имеют же какой-то предел, дорогой мой Коба! Высокий предел, очень высокий, но какой-то предел они имеют. Конечно, во время войны, когда решалась судьба всего мира, когда невероятный груз лежал на твоих плечах, ты его нес, как исполин, как Геркулес, как этот самый… ну, я даже не знаю, кто, ну а теперь, когда под твоим гениальным руководством мы разгромили наголову фашистские полчища, когда красное знамя гордо реет над ихней столицей, почему бы тебе хотя бы часть не самых важных обязанностей не переложить на плечи какого-нибудь простого человека, как на простого осла… Товарищ Сталин совершил еще один рейд из угла в угол. Он попыхтел трубкой, почмокал губами. – Товарищ Сталин устал, – согласился он печально, – товарищ Сталин постарел, одряхлел, он ни на что уже не годится, и его можно заменить кем угодно, даже ослом, так я тебя понял? – Но, Коба… – хотел возразить Берия. – Нет-нет, я ничего, – остановил его Коба. – Это идея хорошая, но она требует размышления. Я подумаю. Когда я подумаю и пойму, что ты хочешь постепенно отодвинуть меня от важных дел, я тебе выражу свое отношение к этому очень заметным способом. А пока пойдем и мирно, пока мирно, и скромно что-нибудь перекусим. Выйдя из комнаты, Сталин опять нажал кнопку. Дверь бесшумно закрылась и слилась со стеной, не оставив сколько-нибудь видимого шва. В коридоре друг напротив друга стояли два охранника с автоматами «ППШ», молчаливые, неподвижные и немигающие. Молча пройдя между ними, Сталин нажал еще одну кнопку в стене. Открылась более просторная комната овальной формы. В ней – стол, покрытый белой скатертью, уставленный выпивкой и закуской. Два официанта, такие же безмолвные, как охрана, в белых костюмах и черных бабочках, с крахмальными полотенцами через руку вытянулись у стены. – Вы свободны, – сказал им Сталин, входя в помещение. И добавил, обращаясь не столько к ним, сколько к Меловани: – Своих гостей буду угощать я сам. Охранники удалились. Сталин нажал кнопку, и комната превратилась в безвыходное замкнутое пространство. Сталин отодвинул стул, пригласил Меловани: – Садись, артист. Что пить будешь? Водку? Вино? Коньяк? – А вы что? – спросил артист. – А я «Хванчкару». – И я «Хванчкару». – И я, – сказал Берия. Известно, что Сталин, когда надо, умел крепко выпить и редко пьянел. И Берия умел выпить. И Меловани был выпить не дурак. Они пили, пили много, провозглашали тосты за великого вождя, за государственную безопасность, за искусство вообще и за искусство перевоплощения в частности. И немного поговорили по-грузински, и попели грузинские песни, и пел особенно хорошо Меловани (артист он и есть артист). Зашел разговор о кое-каких делах того времени, которые уже и пересказывать неинтересно. Вдруг Сталин вспомнил о летчике Опаликове, который не только сам сбежал, но и увез с собой лучшего русского солдата и героя Ивана Чонкина. Вспомнил, рассердился. – Ты, – сказал он Лаврентию Павловичу, – ты что мне говорил? Ты уверял меня, что этих людей достанешь. Ты их достал? – А вот и достал! – дожевывая салат оливье, радостно сообщил Лаврентий Павлович. – Одного достал, а другого достану тоже, и очень скоро. Скоро, уверяю тебя, дорогой, достану и второго. – А как же ты достал первого, и что это значит, что ты его достал? – А вот что это значит. – Лаврентий порылся в портфеле, вынул оттуда папочку с газетными вырезками. Их было немного, штук пятнадцать, но все они были посвящены смерти полковника Опаликова. – Вот, Коба, это английские газеты, это французские, это немецкие. Все пишут примерно одно и то же. Они пишут, что у Кремля длинные руки. И у нас в самом деле длинные руки, дорогой Коба. Такие длинные, что мы кого хочешь и где хочешь достанем. – И как же погиб этот несчастный полковник? – спросил Сталин потеплевшим голосом. – Воды выпил, – сказал Лаврентий Павлович, отрезая кусок бифштекса. – Воды? – переспросил Сталин. – Простой воды? – Ну зачем простой? Минеральной, – сказал Берия и глупо хихикнул: – Простой минеральной воды без газа. – А что Чонкин? Его не угостили той же водичкой? – Как же, дорогой Коба. Ты же хотел его видеть живым, так мы тебе живым его и доставим. – Когда? – Скоро. – Ты мне давно обещаешь, что скоро. Ну ладно. Еще немного подожду. Совсем немного, Лаврентий. Надеюсь, ты меня хорошо понял. – Я тебя хорошо понял, Коба, – склонил голову Берия. – Я сделаю то, что нужно, – добавил он, вкладывая в свое обещание не тот смысл, на который рассчитывал Сталин. – А что это, между прочим, у тебя за картина, Коба? – Где? – спросил Коба. – Да вот, прямо перед тобой! – Вот эта? – удивился Сталин. – Какой же ты темный, Лаврентий! Народ считает тебя вождем и носит на демонстрациях твои портреты и даже не представляет, какой ты темный, необразованный и невежественный человек. Это же русская классика! Это «Охотники на привале» замечательного русского художника Василия Перова! – Вот оно что! – сказал Лаврентий, будто и правда только что узнал, что это «Охотники на привале». А про себя подумал: «Я-то, может быть, темный, невежественный, но ты проявил себя как настоящий лопух». И у него были основания для такого мнения о своем соратнике, потому что тот, всегда предельно бдительный и настороженный, позволил провести против себя самый примитивный воровской трюк: отвлечь внимание. Когда он поднял глаза на картину Перова, потратил на это не больше десяти секунд. Но этих секунд вполне хватило Лаврентию Павловичу, чтобы опустить в бокал собеседника таблетку, которая немедленно растворяется хоть в воде, хоть в вине, не давая ни цвета, ни вкуса, ни запаха. – Ну что ж, – сказал Сталин и поднял бокал. – Тогда давайте выпьем за солдата Чонкина и за всех солдат, без которых никакие генералы и даже генералиссимусы не смогли бы одержать победу над сильным врагом! Второй раз Сталин пил за Чонкина стоя. И с ним стоя пили за Чонкина народный комиссар госбезопасности Лаврентий Павлович Берия и народный артист Советского Союза Георгий Михайлович Меловани. Странный привкус был у вина, которое выпил Сталин. И странное возникло ощущение. У Сталина закружилась голова. Он посмотрел на своих собутыльников, и ему показалось, что он стоит в центре какого-то круга, какой-то странной карусели, его собутыльники сидят на картонных лошадках и скачут вокруг него. – Ты, Лаврентий, – начал Сталин, пытаясь поймать Лаврентия взглядом. – Ты, Лаврентий, – хотел он ему что-то сказать, но Лаврентий крутился перед ним все быстрее, и с каждым кругом все уменьшался в размере, и в конце концов дошел до размера мухи, и вот совсем растворился в разжиженном воздухе. С тем и свет погас в глазах товарища Сталина, и товарищ Сталин уронил голову на стол, но не в салат, как некоторые могли бы ожидать, а просто на стол, рядом с тарелкой. В комнате воцарилось молчание. Меловани сидел бледный, с открытым ртом и с недонесенным до него куском сулугуни. Берия же, напротив, закусывал как ни в чем не бывало. – А ты почему не пьешь, Гога? – спросил он через какое-то время. – Я? – переспросил Меловани. – Я… Я не хочу. И отодвинул от себя бокал, отодвинул осторожно, как будто опасался, что жидкость, находящаяся в нем, сама плеснется в лицо. – Ну, не хочешь, не надо, – сказал Лаврентий. – А я, пожалуй, выпью. Он схватил бокал Меловани и опустошил его большими глотками. Посмотрел на Сталина, покачал головой. Посмотрел на артиста. Тот сидел бледный-бледный и мелко трясся. Так трясется собака, которую везут на живодерню. – Слушай, дорогой, – обратился к нему нарком, – что с тобой? Тебе плохо? – Нет, нет, – сказал Меловани поспешно. – Мне хорошо. А я ничего не видел. Я, – повторил он, – совсем ничего не видел. – Не видел, ничего не видел, – поспешно, но не без юмора повторил Берия. – Ты ничего не видел, и я ничего не видел, а он и сейчас ничего не видит. А что ты дрожишь? Ты думаешь, я его отравил? Моего старого товарища и соратника, верного ленинца и вождя всех народов, ты думаешь, что я отравил? Я ему дал только немножко снотворного. Потому что он, я тебе говорил, он, товарищ Сталин, устал, он нуждается в отдыхе, и я, просто как старый друг, как коммунист коммунисту, ему немного помог. Сиди здесь, не рыпайся, я сейчас. Берия ринулся в примыкавшую к столовой ванную комнату и вышел из нее с большой сверкающей бритвой, которую раньше называли опасной. Увидев этот предмет, Меловани вскочил на ноги, кинулся к дверям, но они оказались закрыты. Тогда он прижался к стене и задрожал еще больше. Берия с бритвой приблизился к Сталину. Меловани немного пришел в себя и нашел в себе силы спросить прерывающимся от страха голосом: – Я извиняюсь, вы собираетесь за… за… зарезать товарища Сталина? – Ой, – поморщился Берия, поправляя заправленную Сталину за ворот салфетку, – что ж ты за собачий дурак, что ж ты за дурень ослиный! Почему у тебя все время такие глупые мысли, что я его отравил и хочу зарезать? За кого ты меня принимаешь? Чтобы я зарезал вождя международного пролетариата, отца народов? Ты что? Я хочу его побрить, чтоб он был такой красивый, как ты. А тебе приклеить усы, чтобы ты стал таким же безобразным, как он. Пойди в ванную, принеси помазок и мыло и приходи в себя. Ты сейчас будешь демонстрировать свое искусство. Мы сейчас посмотрим, какой ты артист. Сейчас ты сыграешь свою главную в жизни роль, и если ты плохо ее сыграешь, мы с тобой оба останемся без головы. Через некоторое время дверь столовой товарища Сталина отворилась, и в коридор вышли сам товарищ Сталин и два его гостя: Лаврентий Павлович Берия и Георгий Михайлович Меловани. Впрочем, сказать, что Меловани вышел, было бы неправильно. Он буквально висел на Лаврентии Павловиче, обхватив его шею руками, ноги волочил по полу и бормотал что-то бессвязное. – Вот, – посетовал Сталин, указывая погасшей трубкой на Меловани. – Народный, понимаешь, артист, а напился, как, понимаешь, свинья. Власик! – обратился он к встретившему их начальнику охраны. – Скажи твоим людям, пусть помогут Лаврентию Павловичу артиста донести до машины. А я ушел к себе, и сегодня меня больше не беспокоить. История – это такая штука, это такой ящик, это такая камера обскура, полная таких жгучих тайн, что когда их узнаешь, хотя бы некоторые отдельные, так прямо дух захватывает, голова кружится и пересыхает язык. И ты качаешь головой и думаешь: нет, уж этого никак не может быть. А оно может, оно может, очень даже может. Быть. 32 В конце концов в НТС поняли, что ценного сотрудника из Чонкина сделать вряд ли удастся. Он был доставлен в небольшой городок, названия точно не помню, но кажется, это было где-то под Мюнхеном. Или под Манхеймом. Или даже под Мюнстером, где-то, в общем-то, на букву «М». Поскольку городок был небольшой, никаких стратегически важных промышленных и военных объектов в нем не было, бомбежек он избежал и был тихим, чистым, зеленым, как до войны. В нем были две церкви – католическая и протестантская, три школы, шесть магазинов, две бензоколонки, один кинотеатр, одна мастерская по ремонту автомобилей и тракторов, одна бойня, при ней – мясная лавка, небольшой рынок. Частью рынка в тяжелое послевоенное время была толкучка, где люди торговали кто чем: куском хлеба, старыми галошами, американскими сигаретами, эсэсовскими фуражками, орденами Третьего рейха, вилками, ложками и вообще чем попало. Единственный военный объект, который был здесь и который союзники не разбомбили, оставили для себя, – это казармы бывшего артиллерийского училища. Теперь два двухэтажных казарменных здания из красного кирпича занимали американские солдаты, а остальные четыре барачного типа были превращены в лагерь для так называемых перемещенных лиц. Туда-то и попал Чонкин. Сразу по окончании войны здесь был полный интернационал: американцы, англичане, французы, итальянцы и прочие, но эти, перечисленные, немедленно разъехались по домам, где их встречали с большими почестями, а здесь остались поляки, болгары, румыны, но большинство составляли русские, точнее, советские разных национальностей, которые занимали целый барак № 4 с двухъярусными железными койками. Эти люди домой не спешили, потому что дома их ждали в лучшем случае – лагеря для репатриированных, в среднем случае лагеря исправительно-трудовые, а в худшем – расстрел. Это были бывшие остарбайтеры, военнопленные, полицаи, власовцы и прочие, в чем-то виновные или виновные только в том, что родились в России. Чаще всего это были вроде Чонкина простые русские и нерусские люди, пассивные и покорные судьбе. Их гнали под пули, они шли под пули, их брали в плен, они сдавались. Когда сдавались, не думали о том, предатели они или нет. Они просто хотели жить, но Советское государство и Сталин считали это желание предосудительным. Было среди них и несколько женщин из числа угнанных в Германию, они работали на военном заводе, теперь завод закрыли, и всех, кто на нем работал, перевели в этот лагерь. Чонкин спал на верхней койке, а его нижним соседом был инженер родом из Киева, но узбекского происхождения, как он сам называл себя, Усман Усманович Усманов. В июле 1941 года он попал в плен и всю войну провел в лагере. Немцы заметили, что он обрезан, и заподозрили его в том, что он еврей. Начальник лагеря, эсэсовец, не верил ему, что он не еврей, регулярно вызывал его к себе, допрашивал, пытался уличить во вранье, издевался, мочился ему в рот, но поскольку ничего не смог доказать, оставил его в живых. Рядом с Чонкиным в бараке располагался власовский офицер, чудом избежавший выдачи советским, с другой стороны спал и дико храпел по ночам герой-панфиловец, посмертно награжденный геройской Золотой Звездой и орденом Ленина. Так получилось благодаря буйной фантазии журналиста Криницкого. Криницкий когда-то выдумал двадцать восемь героев-панфиловцев, которые якобы дали немцам неравный бой у разъезда Дубосеково и все до единого погибли. На самом деле, как уже было сказано, никакого такого боя у разъезда Дубосеково не было. Из двадцати восьми перечисленных якобы героев большинство осталось в живых, а сосед Чонкина в то время, когда Калинин подписывал указ о посмертном присвоении ему звания Героя Советского Союза, служил в Смоленске старшим полицаем. Вообще тут были разные люди. Большинство из них тосковали по своим близким, родным, родителям, женам и детям. Тосковали по родине и боялись ее. Ходили слухи, что американцы и англичане выдают бывших советских граждан советским властям, а выданных в лучшем случае ожидает тюрьма, а в худшем – смерть. Устрашающим примером всем была судьба воевавших в составе германских войск казаков генерала Краснова. В австрийском городе Линце англичане разоружили и выдали советским двадцать пять тысяч казаков с женами и детьми. Потрясенные коварством англичан, казаки стрелялись и бросались под поезд. Ходили слухи, может быть, искаженные, будто те казаки, кому удалось доехать до первой советской железнодорожной станции, были тут же, у пакгаузов, расстреляны, а жены и дети отправлены в Сибирь. Страшно было, и большинство жителей лагеря, тоскуя по родине, встречи с нею боялись, как смерти. Левое крыло барака занимали несколько человек, выделявшихся среди остальной массы своей образованностью и интеллектом. Кто-то из обитателей правого крыла назвал их «академиками». Среди этих академиков оказались и те самые мыслители, которых мы описывали в самом начале нашего повествования. Это удивительно и неудивительно, потому что эти мыслители оказываются везде, где скопление народа достигает условной критической массы и есть время и настроение о чем-то поспорить. Вы спросите, кто они, откуда, какого возраста? А я вам отвечу, что никакого. Эти люди всегда были, всегда будут и всегда есть. Если они и сменяются в поколениях, то это происходит совершенно незаметно, потому что пришедшие ничем не отличаются от ушедших. Они все время ожесточенно спорят между собой и никогда не приходят к согласию. Если один говорит «да», то другой обязательно скажет «нет». Но если тот, что говорил «да», вдруг в порыве великодушия согласится: да, вы правы, это, конечно, нет, тогда тот, который считал, что «нет», немедленно изменит свою точку зрения, искренне возмутится и скажет, что это, конечно, «да». Они вели между собой все время ученые разговоры и сами решали судьбы стран, народов и отдельных людей. Один из них считал, что Германию надо разоружить и оставить в покое. Другой находил, что следует всю ее расчленить не на зоны оккупации, а на отдельные земли, и разделить не только между Советским Союзом, Америкой, Англией и Францией, но принять в долю Голландию, Польшу, Чехословакию и Италию. Они спорили между собою, кто хуже – Сталин или Гитлер, и один из них нашел, что Гитлер хуже, а другой возражал, что хуже все-таки Сталин. Особенно большой спор вспыхнул по поводу разрушения города Дрездена. Один называл бомбардировки союзников варварскими. – Воевать, – говорил он, – нужно только с армией, а не с мирными жителями. – Не плетите чушь! – запальчиво отвечал другой. – В теперешней войне мирных жителей не было. Воевали системами, странами и народами. В этой войне важен был дух воюющего народа. Когда немцы нападали на нас, они знали, что за ними есть немецкий народ, есть их отцы, матери, братья и сестры, которые их благословляют на подвиг. Кроме того, их вдохновляла надежда на безнаказанность. Когда немецкий летчик бросал бомбы на жителей Киева, Лондона или Ковентри, он сам готов был погибнуть, но был уверен, что на его маму с папой, на жену и на детей никакая бомба не упадет. Он, мерзавец, рассчитывал на благородство своих противников… – И правильно рассчитывал, правильно, – встрял со своими возражениями Первый Мыслитель. – Мы, люди христианской цивилизации, не должны соревноваться с варварами в варварстве. – Вот именно, что должны. Для того чтобы победить немецкий фашизм, мало было одержать победу на фронте, надо было сломить волю немецкого народа. Надо было всем немцам показать, что если благословленные вами ваши солдаты будут разрушать города и убивать мирных жителей, то и для вас нигде тыла не будет. Дрезден был уроком устрашения немецкого народа. Чонкин издалека слушал обоих мыслителей, и когда говорил один, мысленно соглашался с ним, а когда возражал второй, то и его доводы казались Ивану убедительными. А еще мыслители спорили, что для них родина – просто ли случайное место рождения или что-то побольше. Один из них с горечью сказал, что мы оказались в изгнании, а другой, сославшись на какую-то поэтессу, самоуверенно возразил: – Нет, мы в послании. Первый сказал, что его родина русский язык, а второй уверял, что он Россию унес на подошвах ботинок. На другой день Чонкин посмотрел на ноги второго мыслителя и подумал: все врет. Ботинки у него были новые. Американские. Унести Россию на их подошвах вряд ли возможно. 33 Когда Чонкин переселялся в этот лагерь, он на всякий случай принес с собой кое-что из еды. Консервы, колбасу. Даже буханку хлеба, завернутую в немецкую газету «Нойер Беобахтер». Когда он разворачивал эту газету, на нее обратил внимание Первый Мыслитель и попросил почитать. – Возьмите, – сказал Чонкин. – Только здесь же все не по-нашему. – А мне все равно по-какому, – сказал Первый Мыслитель, увидевший заголовок статьи: «Сталин – сын лошади?» Стал читать. Газета была старая. Еще та, которая сообщала о докладе полковника Опаликова, его странном сообщении и о его загадочной смерти. Прочтя статью, Первый Мыслитель сильно возбудился и объявил всему бараку, что Сталин, оказывается, произошел от лошади Пржевальского. – Что за чушь вы мелете? – поинтересовался Второй Мыслитель. – А вот и не чушь! – возразил Первый Мыслитель. – Вот смотрите, здесь черным по белому… – Вы посмотрите на этого человека, – покачал головой Второй Мыслитель, – он все еще верит печатному слову. – Я бы не поверил, но здесь же факты, факты. Послушайте. Генерал Пржевальский, путешествуя по Северному Китаю… – Не хочу даже слушать, – сказал Второй Мыслитель, демонстративно закрывая уши ладонями. – Вот скажите, – повернулся он к Усману Усмановичу, – вы трезвый и реалистически мыслящий человек, инженер, вы можете поверить, что Сталин произошел от лошади? – Безусловно, могу, – сказал Усман Усманович. – Что касается таких людей, как Сталин или Гитлер, я готов поверить, что они произошли от шакалов, гиен, хорьков или скорпионов. – Ха! – сказал Второй Мыслитель и развел руками. – Представьте себе, что я этих двух негодяев ненавижу не меньше, чем вы, но добросовестность ученого не позволяет мне жертвовать истиной в угоду личным пристрастиям. – А вы ученый? – удивился Усман Усманович. – Из какой, извините, области? – Я ученый широкого профиля, – туманно объяснил Второй Мыслитель. – Я тоже, – сказал Первый Мыслитель. – Мы оба – ученые широкого профиля, – подтвердил Второй, – но очень по-разному смотрим на вещи. Но среди нас есть человек, который может с большей компетентностью решить наш спор. Савелий Фелицианович, – повернулся он к сидевшему у печки ученому со странной фамилией Девочка, – ведь вы же биолог? Скажите этим людям, что гибрид человека и лошади в природе невозможен. – Вы знаете, – задумчиво сказал Савелий Фелицианович, – я хотел уклониться от вашего спора, но если вы настаиваете на моем участии, то я вам скажу, что в природе возможно все. Все, что появляется по ее законам и что бывает следствием ее же ошибок. Конечно, природа снабдила все растения и животных механизмами защиты своего вида. Но иногда эти механизмы почему-то не срабатывают, и тогда все может случиться. Мы знаем массу гибридов среди растений и животных, выведенных искусственно или существующих как шутка природы. В древности такие шутки случались чаще. Тогда живые организмы были еще в стадии сотворения. Я начинал свой путь в науку как убежденный дарвинист. Я и сейчас думаю, что человек, в общем-то, произошел от обезьяны. Но мог путаться с другими животными. Тогда не существовало еще ни законов, ни морали, ни устойчивых эстетических представлений. Самцы и самки разных животных, начиная с человека, вступали между собой в беспорядочные половые сношения. Иногда массовая атака на слабые системы защиты видов давала результат, и тогда среди людей появлялись существа как будто вполне человекообразные, но с признаками присутствия в них наследственных характеристик, присущих другим представителям животного мира. Тут Второй Мыслитель закатил глаза и развел руками. – Ну если уж ученый биолог городит такую чепуху… – сказал он. – Чепуху? – оскорбился Девочка. – Скажите, вы были когда-нибудь на озере Титикака? – Где? – удивился тот. – В Перу. – Ну, а как вы думаете? Как я, советский человек, побывавший в ссылке, мог попасть в Перу? – А вот я, советский человек, там побывал с научной экспедицией. Мы посетили несколько плавучих островов, поработали в Лиме, изучили результаты некоторых археологических изысканий. Мы нашли массу глиняных фигурок, слепленных представителями древнеперуанских племен. Эти фигурки, явно претендовавшие на адекватное отражение реальной действительности, часто оказывались посвящены половой жизни тогдашних людей. Так вот, многие эти скульптурки изображают половой акт человека с животными, чаще всего – с лошадьми и с ослами, результатом чего было появление маленьких кентавриков, образы которых тоже запечатлены в глине. Причем эти гибриды бывают похожи больше на лошадей, но некоторые стоят ближе к людям. Моя теперешняя теория состоит в том, что многие люди, произойдя в основном от обезьян, носят в себе наследственные признаки и других животных, и это, безусловно, отражается на складе их характеров и, разумеется, на поведении. – Ну хорошо, – сказал Второй Мыслитель, – не буду с вами спорить. Допущу, что такое могло быть когда-то очень давно, но в наше время системы защиты видов, наверное, усовершенствовались. – Безусловно, – согласился Девочка. – Но все-таки я вам сказал: природа и сейчас способна на все. Даже на бульшие ошибки. Чонкин слушал эти разговоры внимательно и думал не о далекой древности, а о своих собственных деревенских детстве и отрочестве. Там и тогда попадались люди, совокуплявшиеся с кем попало. Двоюродный брат Митька Чонкин спал с матерью, Филипп Трофимов – с женой и своими четырьмя дочерьми, а были такие, что и животными не гнушались. Конюх Григорий жил с кобылой и не скрывал этого, пастух Игнат употреблял для тех же надобностей козу, а безносая Манька Делюкина, как говорили, тешилась со своим псом Рексом. Правда, потомства от этих сношений, кажется, не было. Кузьма Гладышев говорил ему, будто с мерином Осоавиахимом произошло чудо превращения в человека, но Чонкин тогда воспринял это сообщение как пустую болтовню. Сейчас, наслушавшись ученых людей, подумал, что ведь и правда, в жизни все может быть. 34 Во второй половине сороковых годов двадцатого века по островам Архипелага ГУЛАГ прошел слух, или, говоря языком тамошнего народа, «разнеслась параша», будто в подвалах Лубянки поселилась Железная Маска. То есть имелся в виду очень таинственный заключенный, лицо которого скрыто под железной маской, как у его предшественника из XVII века, содержавшегося под железной маской в Бастилии. К слову сказать, лицо того, из XVII века, на самом деле скрывалось не под железной, а под бархатной маской, что делало его жизнь, как нам кажется, не столь ужасной, но публика наша (мировая, а не только российская) такова, что ей подавай ужасы в чистом виде, а полуужас щекочет недостаточно. Что же до нашего советского заключенного, то, в соответствии с молвой, его лицо было закрыто именно железной маской, при этом о личности его говорили разное, но в целом сходились на том, что это был Сталин. Сталин, которого враги украли и подменили секретным народным артистом. Артист этот просто марионетка в руках врагов. На заседаниях он кивает головой и хлопает в ладоши, а на самом деле всем заправляют враги, которые именем Сталина истребляют лучшую часть советского народа. Для таких слухов были реальные основания. Они состояли, прежде всего, в том, что глубокая народная вера в Сталина, в то, что он бесконечно мудр, гуманен и справедлив, никак не сочеталась с теми злодеяниями, которые творились от его имени. Так что, если вы предположите, будто автор всю историю с подменой Сталина артистом Меловани высосал из пальца, вы будете не правы. Хотя, возвращаясь к маске, посмею предположить, что ее, ни железной, ни бархатной, вовсе не было. Но была отдельная камера. И не в подвале, а на первом этаже. Там и содержался заключенный под номером 37/14 БЩ, временно не имевший фамилии. Настоящей фамилии его не знал никто, кроме, вероятно, наркома Берии. Некто Лапочкин Иван Спиридонович, 1921 года рождения, доживший до нашего времени, а тогда работавший надзирателем в Лубянской тюрьме, теперь, когда ему позволили, разоткровенничался и недавно по телевидению сообщил кое-что, связанное с этой легендой. Рассказывал, что зимой то ли в конце сорок пятого, то ли в начале сорок шестого года в охраняемый им коридор под указанным выше номером был действительно доставлен пожилой человек кавказской внешности, который при водворении его в камеру брыкался и кричал: «Отпустите меня! Я – Сталин! Я вас всех расстреляю!» – А что, – спросил Лапочкина ведущий, – этот человек в самом деле был похож на Сталина? – Да нет, – сказал бывший надзиратель, – что вы! Какой там Сталин! Я Сталина и на портретах видал, и живого тоже. Когда нас на демонстрацию водили по Красной площади, он там, на Мавзолее, стоял среди всех этих, ну там Ворошилова, Молотова, Кагановича и прочих. Так он же там стоял, да что вы говорите, да что бы я Сталина не узнал? Сталин-то был во! А этот маленький такой, плюгавый, лицо как будто горохом побито. К тому же без усов. – Ну а в камере, – спросил ведущий, – он вел себя спокойно? – Да где там спокойно! – взволновался Лапочкин. – Стучал в дверь ногами, кричал, уговаривал, обзывался. «Ты, – говорил, – фашистская морда, если меня выпустишь, я сделаю тебя полковником, а не выпустишь, расстреляю». И так шумел-шумел, пока я не выдержал. Я ведь тоже, хоть чекист и выдержку имею, но все ж-таки не железный. – И что же вы, его побили? – предположил ведущий. – Ну что значит побил, побил? Ну, дал раз по шее. А чего ж делать, если он человеческого языка не понимает? Разумеется, мы, пытаясь восстановить подробности этой загадочной истории, основывались не только на показаниях старика Лапочкина. Нами опрашивались и другие свидетели тех событий, но их мало уже осталось. Один бывший политический заключенный, чьей памяти трудно доверять, рассказывал, что Сталин сидел вовсе не в одиночке, а в общей камере, как раз в той, в которой пребывал и он сам. Эта камера была населена разношерстной публикой, включая эсеров, троцкистов, космополитов, валютчиков и бандита по прозвищу Хан Батый. Конечно, новенький был водворен безымянным, просто под указанным выше номером, но никто ему не запрещал представляться своим истинным именем. Что он и сделал. Вошел в камеру, на него, естественно, обратили внимание, спросили, кто такой. Он сказал: – Я – Сталин. Он, вероятно, надеялся произвести своим заявлением переполох и, может быть, даже восстание среди заключенных, однако ничего подобного не случилось. Тюрьма не психушка, но и в ней, особенно в те времена, всякого народу с разными маниями или косившего под психов было предостаточно. – Ладно, – сказал Батый, – мне, когда я прошлый срок мотал, и Ленин встречался. Поскольку, Сталин, ты у нас новенький, будешь спать у параши. Потом, будешь стараться, продвинешься. – Здесь у нас, – ехидно заметил бывший фарцовщик Дусик Дорман, – примерно как у вас, в совдепии: беспартийные живут на полу у параши, а партийные – на нарах. Я того человека, который мне всю эту историю рассказал, спрашивал, мол, неужели никто из вас не догадался, что Сталин – это Сталин? – Да нет, – сказал он, по прошествии многих лет сам тому удивляясь. – А как мы могли догадаться? Он же был без усов. А без усов Сталин – это не Сталин. К тому же ведь существовал и другой, усатый Сталин. Он сидел в Кремле, носил усы, стоял на Мавзолее, выступал на особо важных, торжественных собраниях, баллотировался в депутаты Верховного Совета… Само собой разумеется, свидетельствами двух стариков я не ограничился, но попытки пробиться к лубянским архивам кончились полной неудачей. Пожалел я, что не постарался того же сделать в начале девяностых годов прошедшего века, тогда там многое было доступней, тогда за полсотни долларов можно было пол-архива унести, а теперь… Ну, да что делать? Пришлось нам восстанавливать картину прошлого, основываясь на не очень достоверных источниках, сопоставляя разноречивые факты и употребляя в дело собственную интуицию и палец как нескончаемый источник наших сюжетов. 35 День клонился к вечеру, и за окном Лубянки сыпал густой сырой снег, когда в кабинет наркома госбезопасности двумя надзирателями – Лапочкиным и Ивановым – был доставлен заключенный № 37/14 БЩ без маски и без усов. Белая шелковая рубаха на нем помялась, ботинки были без шнурков, а брюки – без ремня и без пуговиц. Чтобы они не упали, заключенному приходилось держать их двумя руками, что он и делал. Вид у него был жалкий. Всю ночь провел практически без сна, мерз и думал, что его расстреляют. Иногда засыпал, но ему тут же снилось, что дверь камеры бесшумно открывается и в нее входят прокурор, доктор и исполнитель приговора. Он кричал и просыпался от собственного крика. Еще вчера он воображал себе, что он вождь народов, великий полководец, ученый, корифей всех наук и хозяин шестой части всей земной суши, то есть что-то вроде императора. …Пуговицы на брюках для того и были срезаны, чтобы он чувствовал себя жалким. Да и в самом деле, разве может человек чувствовать себя не жалким, когда двумя руками приходится держать штаны? Не может. Еще вчера он мог одним словом, движением руки или пальца привести в движение огромные армии и целые народы, мог переселить их с места на место, за тысячи километров, заставить рыть каналы и строить плотины, мог расстрелять любое количество людей или уморить их голодом, мог начать мировую войну, теперь же он ничего не мог, кроме как держать двумя руками штаны, чтобы они не спали. Конвоиры ввели его в кабинет, поставили посредине, не доведя до стола метра два с половиной, и по приказу Лаврентия Павловича немедленно удалились. Берия сидел за столом, арестант стоял посреди кабинета, Берия смотрел на арестанта, доброжелательно улыбаясь, арестант смотрел в пол, но иногда бросал на Берию взгляд, полный жгучей ненависти. После долгого молчания Берия сказал: – Здравствуй, Гога! Арестант невольно вздрогнул и посмотрел на Берию удивленно и вопросительно. – Гога, я, кажется, с тобой поздоровался, – сказал Берия. Арестант помолчал, а потом спросил: – Почему ты называешь меня каким-то дурацким именем? Берия возразил: – Разве это дурацкое имя? Это очень хорошее имя, Гога. Георгий, Гога, что ж тут плохого? – Плохого ничего нет, но ты знаешь, что меня зовут иначе. Голос наркома госбезопасности посуровел: – Я тебя зову Гогой, если я тебя так зову, значит, ты и есть Гога. Ты меня понял, Гога? Арестант промолчал. Берия живо выкатился из-за стола, приблизился к арестанту и протянул ему руку: – Здравствуй, Гога! – Убери руку! – сказал арестант. – Здравствуй, Гога! – повторил нарком и залепил арестанту такую оплеуху, что тот свалился на пол и, ожидая, что его будут бить ногами, отпустил штаны и схватился за голову. Но бить ногами его не стали. Берия постоял над ним, а потом тихо сказал: – Вставай, Гога, вставай. Арестант с большими усилиями поднялся и опять ухватился за штаны, чтобы те не спали. – Ну вот видишь, Гога, – сказал ему Лаврентий Павлович отечески нежно. – Мне кажется, ты уже привыкаешь к своей роли и к своему имени. Правда, Гога? Арестант промолчал. – Гога, я тебя спросил, правда ли, что ты привыкаешь к своей роли и к своему имени? Ты, Гога, должен на мои вопросы всегда отвечать. Потому что, если ты не будешь отвечать, мне придется пригласить на помощь людей, которые, ты же это знаешь, помогут любому человеку, если он еще сколько-нибудь жив. Ты же сам меня учил, Гога, что если мы хотим добиться от кого-то каких-то признаний и очень постараемся, то даже самого железного человека мы можем превратить в кусок мычащего мяса, и он нам все равно скажет то, что мы хотим от него услышать. Подумай и скажи мне, Гога, что ты меня понял. Арестант подумал. Он знал, на что способны помощники Лаврентия Павловича, и как человек, мыслящий реалистически, понимал, что лучше согласиться с Берией прямо сейчас, чем после того, как его превратят в кусок мычащего мяса. Конечно, он надеялся, что бериевская авантюра провалится. Верил, что верные ему люди, может быть, маршал Жуков, или маршал Конев, или кто-то еще, поймут, что произошла чудовищная подмена, и тогда… Тогда он еще подумает, как сделать смерть этого предателя и негодяя долгой и мучительной. Но пока он в руках этого мерзавца, мерзавец может сделать с ним все, что хочет. В этих условиях просто глупо лезть на рожон. Главное сейчас – хладнокровие и рассудительность. Не дать повода себя искалечить. – Да, – кивнул он и сказал еле слышно: – Я – Гога, и я тебя понял. – Вот и хорошо! – обрадовался Лаврентий Павлович. – Вот и чудненько. Раз мы с тобой договорились о том, что ты – Гога, можно, Гога, обсудить еще кое-какие дела. Садись сюда, в кресло, располагайся поудобнее. Кресло стояло у стола для совещаний, примыкавшего к письменному столу наркома. Берия сел напротив и хлопнул в ладоши. В нашем тексте разные высокопоставленные особы часто хлопают в ладоши. Что делать? В те времена хлопанье в ладоши было распространенным способом привлечь внимание к себе или к чему-нибудь возле себя. Берия хлопнул в ладоши, и в кабинете возникли два генерала. Берия их попросил, они распорядились, и стол перед Сталиным украсился бутылкой «Хванчкары», блюдом с пирожками, тарелкой с сыром-сулугуни, вазой с фруктами и коробкой папирос «Герцеговина Флор». Берия дал знак, генералы испарились. Берия налил вина себе и собеседнику, сказав с усмешкой: – Не бойся, не отравленное. Если хочешь, поменяемся бокалами. Твое здоровье! – Он протянул свой бокал к Сталину, тот с неохотой протянул свой. Чокнулись. Берия отломил кусок сулугуни. – Так вот, дорогой, что я тебе скажу, – начал он. – Ты, конечно, великий человек, с этим я спорить не буду. Но ты очень жестокий тиран, ради власти своей одного человека готовый на все. Ты уничтожил и продолжаешь уничтожать очень многих людей, причем часто – моими руками. И многие люди думают, что это я такой жестокий, это я все делаю, а ты – хороший, сидишь в Кремле и ничего не знаешь. На самом деле я только выполняю твои приказы. Я по натуре человек очень добрый. Да, я, конечно, бабник, но не палач. Палачом меня сделал ты. Ты миллионы людей загнал в колхозы и превратил их в беспаспортных рабов. Народ живет в постоянном страхе, а страна пребывает в глубоком застое, и ничто не может измениться, пока ты у власти. Я решил это дело исправить. Рискуя своей головой, я тебя похитил и подменил актером Меловани. Это очень хороший актер, он даже лучший актер, чем я ожидал. Он так здорово тебя играет, что никому в голову не приходит, что он – это не ты. Ни члены Политбюро, ни даже начальник твоей охраны генерал Власик ничего не заметили. Теперь страной на самом деле руковожу я. Он играет роль, я руковожу, а ты получаешься лишний. Что я должен в этом случае сделать? Я знаю, что бы ты сделал со мной, будь ты на моем месте. Но я этого делать не буду. Я мог бы также отправить тебя на конюшню и приставить к тебе какого-нибудь Чонкина, чтоб он возил на тебе воду и бил тебя кнутом. Но я и этого не сделаю, если ты согласишься на мое предложение. Я думаю, у тебя нет выхода, ты должен согласиться, Гога. Ты же умный человек, ты один из самых больших умниц на земле, ты понимаешь, что если ты послушаешься меня, ты будешь жить и даже очень неплохо. Если не послушаешься, мне придется сделать с тобой то, что ты сделал бы со мной, или в порядке высшей милости отправить тебя на конюшню и кормить овсом. Ты меня понимаешь, Гога? – Говори свое предложение, – хмуро предложил Сталин. – Оно простое и тебе пойдет на пользу. Ты будешь не просто жить. Ты будешь жить хорошо. С тебя спадет этот груз ответственности, который ты нес много лет… – Говори короче. – Говорю короче. Артист Меловани играет роль Сталина в Кремле, а ты будешь играть роль Сталина в театре, но твое якобы настоящее имя будет Георгий Меловани. А? Что ты об этом думаешь? Что ты так на меня уставился? Сталин смотрел на собеседника неподвижным взглядом. Потом его всего затрясло. Он ухватился за край стола и стал медленно подниматься, глядя на Берию с дикой ненавистью, и взглядом своим он, казалось, сейчас же его испепелит. – Стой! Стой! – закричал Берия и, перегнувшись через стол, положил руки на оба плеча своего бывшего вождя и учителя, придавил его назад к стулу. – Слушай, дорогой, – сказал он, не называя Сталина больше Гогой. – Ты, прежде чем сердиться и возражать, подумай. В Кремль ты уже не вернешься, ты же понимаешь, что я этого допустить не могу. Значит, тебе остается альтернатива. С одной стороны, ты сам знаешь что. С другой стороны, ты остаешься живой и здоровый и даже играешь ту же самую роль, но не в Кремле, а на сцене, большой разницы нет. Ты там тоже будешь выходить, как обычно, с трубкой, будешь говорить какие-нибудь слова, тебе драматург Погодин напишет. – Ну что ты говоришь, – вздохнул Сталин. Он говорил тихо, потому что устал гневаться. – Как я буду играть? Я же не артист. У меня склероз, я не смогу запомнить слова, которые мне напишет твой Погодин. – Вай-вай-вай! Подумаешь, беда большая. Не сможешь запомнить, не надо. Говори что-нибудь. Говори, как в жизни, извини за выражение, любую херню, твой любимый народ встретит тебя и проводит овациями. И засыплет цветами. Сталин протянул руку к «Герцоговине Флор», взял папиросу. Когда брал, судорога свела его пальцы и папироса сломалась. Он взял вторую. Рука дрожала. Берия поднес ему спичку. – А скажи мне, Лаврентий, – сказал Сталин и закашлялся. – А скажи мне, Лаврентий, – повторил он и, переждав, пока пройдет комок в горле, продолжил: – Что ты сделаешь, если я со сцены или не со сцены обращусь к народу и скажу, что я не актер Меловани, а Сталин? Ты представляешь себе, что народ с тобой сделает? Он тебя сметет, он тебя разорвет на куски. Или твои молодцы не дадут мне этого сказать и пристрелят меня? – Ой-ёй-ёй! – заерничал Берия. – Как ты мог такое подумать? Да кто же разрешит моим молодцам пристрелить такого большого артиста? Нет, дорогой Гога, я никому стрелять в тебя не позволю. Больше того, я тебе разрешаю говорить все, что ты хочешь. Но прежде, чем ты решишь выступить перед народом и сказать, что ты – Сталин, ты подумай, что этот народ о тебе подумает. И что скажут об этом наши психиатры. Об этом подумай хорошенько, дорогой Гога. Сталин докурил папиросу и прикурил другую от услужливо поднесенной спички. – Эх, Лаврентий, Лаврентий! – тихо сказал он. – Ты даже большая сволочь, чем я. 36 Следующее утро было выбрано Лаврентием Павловичем для второго шага в исполнении задуманного, что не казалось ему слишком сложной задачей. После завтрака он посидел еще за столом, поковырял заостренным ногтем мизинца в зубах, подумал о тех приятностях, которые его ожидали, сам себе улыбнулся, хлопнул в ладоши и опять на блестящем своем лимузине отправился на ближнюю дачу. Здесь его, к его неудовольствию, обыскали точно так же, как раньше, как будто ничего не случилось. «Ну и правильно, – подумал он, – они и не должны знать, что что-то случилось». Лично генерал Власик проводил его до самой дачи, где в гостиной, в угловом кресле, с потухшей трубкой в зубах, в мундире генералиссимуса сидел так похожий на Сталина артист Меловани. – Здравствуй, Коба! – радостно приветствовал его Берия и не удержался, подмигнул. – Здравствуй, Лаврентий! – отозвался Меловани. Подмигивать обратно не стал, но своей фамильярностью несколько покоробил Лаврентия Павловича. «Но, – подумал Лаврентий, – он так и должен себя вести, чтобы никто ничего не мог заподозрить». – Свободен, – сказал Меловани Власику и повернулся к гостю: – Садись! И указал подбородком на кресло напротив, не сделав даже попытки подняться. Это опять неприятно удивило Берия: что это он так себя развязно ведет? Все-таки в отсутствие свидетелей надо помнить о реальной субординации. – Слушай, – сказал Берия, – я тут подготовил кое-какие указишки, а ты скажешь этому козлу Калинину, чтобы он их немедленно обнародовал. – Указишки? – переспросил Меловани. – Это что? – Вот, – Берия протянул собеседнику лист бумаги. – Первый – проект указа о переименовании Совета народных комиссаров в Совет министров. Второй – о назначении меня председателем Совета министров. – И это все? – спросил Меловани. – Нет. Вот, – Берия протянул ему еще бумагу, – это проект постановления Пленума ЦК об избрании меня Генеральным секретарем. А это тоже проект постановления об избрании Сталина, то есть тебя, Почетным председателем партии. Это очень хорошая должность. Ты будешь жить в идеальных условиях, получать большую зарплату и ничего не делать. – Интересно, – пробормотал Меловани. – Очень интересно. А ты знаешь, Лаврентий, какая разница между просто председателем и почетным председателем? Такая же, как между государем и милостивым государем. Так вот, милостивый государь, я ваши проекты не принимаю. Меловани постучал бумагами по колену, чтобы сложить их аккуратно, листок к листку. И тут же порвал их. – Что это значит? – закричал Берия. – Послушай, генацвале! – Два чувства им овладели: возмущение и растерянность. – Ты, кажется, слишком вжился в свою роль. Я тебя поставил на это место не для того, чтобы ты сам решал, что принять, что не принять. Я тебя поставил для того, чтобы ты только делал вид, что чем-то руководишь. А на самом деле руководить все-таки буду я. Твое дело – только слушать мои подсказки и делать то, что я тебе говорю. – Вот как! – вроде бы огорчился артист Меловани. Он поднялся из кресла, раскурил трубку, прошелся по комнате. – Значит, ты говоришь, что я слишком сильно вжился в свою роль? – Он сделал паузу и выпустил три дымных кольца. – А что я тебе скажу, кацо, – употребил он обращение, более пренебрежительное, чем предыдущее, и озорно тряхнул головой. – А я тебе то скажу, кацо, что ты прав. Я действительно вжился в роль. Я настолько вжился в роль, что теперь чувствую, что я – Сталин. А ты только Берия. Значит, руководить буду я, а ты, как и раньше, будешь делать то, что тебе скажет Сталин. То есть я. – Ах вот ты какой шустрый! – вскипел Берия. – Да что же ты себе придумал такое! Да я тебя… да я тебе… Да я знаешь, что сделаю! Я… – Он полез в карман, где у него обычно лежал маленький дамский «вальтер», забыв, что тот был отнят у него на проходной. Но пока он шарил в пустом кармане, Меловани хлопнул в ладоши (опять хлопнул в ладоши, видно, без хлопанья эти люди никак обойтись не могли) – и в дверях мгновенно возник все тот же генерал Власик. Он внимательно посмотрел на того, кого он считал Сталиным, и на Берию. Берия поспешно вынул руку из кармана и стал стряхивать с френча случайные крошки. – Вам что-нибудь нужно, товарищ Сталин? – спросил генерал тихим, вкрадчивым голосом. – Нужно, – подтвердил Сталин. – Прикажи подать нам два кофе по-турецки. С коньяком. С грузинским. Или лучше с армянским. Или даже с французским. И щедро махнул рукой. С тех пор и вплоть до 5 марта 1953 года государством СССР управлял народный артист Г.М. Меловани, и делал это так умело, что никто-никто не заметил подмены. Ни товарищи по Политбюро, ни сотрудники охраны, ни даже родные дети Света и Вася. Впрочем, известно, что именно в то время, то есть с декабря 1945-го и до декабря 1949 года, дети под разными предлогами к родному папе не допускались. А остальные, близкие к Сталину, люди подмены, как сказано выше, вовсе не заметили, потому что государственная машина работала, как и раньше. Как и прежде, шахтеры добывали уголь, сталевары варили сталь, повара варили суп, колхозники получали трудодни, дети ходили в школу, военнослужащие изучали биографию товарища Сталина, а работники Тех Кому Надо искали, находили и уничтожали врагов советской власти и лично товарища Сталина. Некоторые люди, конечно, не поверят, скажут, этого не может быть, скажут, неужели простой артист, который специальных курсов никаких не кончал, мог управлять государством? А я вам на это скажу, что дурное дело – нехитрое. Как показала практика, государствами, даже очень большими, кто только не управлял. Встречались время от времени и неглупые правители, но чаще среди управлявших попадались дураки, сумасброды, недоумки, недоучки, шизофреники и параноики. В советское время самый образованный из них учился в университете, но курса не завершил, его преемник недоучился в семинарии, а дальше пошли те, кто необходимые для своих речей слова вроде «коммунистический» или «интенсификация производства» могли выговорить разве что под гипнозом. Эти люди доказали, что управлять государством может, как Владимир Ильич Ленин цинично предвидел, даже кухарка, а мы имеем основание полагать, что может и лошадь. Георгий Меловани все-таки был не лошадь и не кухарка, но народный артист, обладал даром перевоплощения и вообще талантливый был человек. Спустя много лет в Америке тоже артист управлял страной и тоже вполне успешно. Конечно, можно было ожидать, что Георгий Меловани, как человек гуманитарной профессии, оказавшись случайно на высшем посту, пожелает способствовать смягчению законов и нравов. Он поначалу и хотел способствовать. Но как только он надел на себя, условно говоря, шапку Мономаха, так сразу им овладели мания величия и мания преследования. Страх того, что кто-то заметит подмену, обуял его. Борясь с этим страхом, он начал устранять людей, слишком близко стоявших к Сталину и слишком хорошо его знавших. Выяснив, что начальник сталинской охраны генерал Николай Сидорович Власик регулярно ведет тайный дневник, Меловани велел этот дневник раздобыть на короткое время, заглянул в него. Дневник был целиком посвящен житию товарища Сталина. Записи, почти каждодневные, были о том, когда товарищ Сталин проснулся, что ел, кого принимал, какие отдавал распоряжения, что рассказывал за столом и как шутил. Все тексты отличались большим пиететом, но в свежих записях попадались такие строчки: «Мне иногда кажется, что в последнее время товарищ Сталин изменился в лучшую сторону – помолодел и похорошел… Вчера товарищ Сталин назвал меня голубчиком. Он сказал: «Голубчик, вы не могли бы принести мне стакан кефиру?» Странно, он никогда не пил кефир и не называл меня голубчиком. На днях он интересовался, за что сидит жена Михаила Ивановича Калинина, и спросил меня, не считаю ли я, что ее уже можно освободить. Мне кажется, что в последнее время товарищ Сталин не только похорошел внешне, но и стал проявлять некоторую несвойственную ему мягкотелость к врагам». Прочтя эту запись, Сталин, то есть Меловани, тут же отстранил Власика от должности и решил никакой мягкотелости не проявлять, дабы не вызывать ничьих подозрений. И действительно, вел себя не хуже того, кого подменил, в том смысле, что был так же ужасен, хотя в его роду, насколько нам известно, никаких диких животных замечено не было. А впрочем, никто не знает (наука до этого еще не дошла), каким образом звериные черты появляются в характере человека и проявляются в нем. Что особенно характерно для личностей тщеславных и властолюбивых, желающих управлять государствами, народами, армиями, как стаей, стадом, табуном или отарой. Когда я смотрю на таких людей, так думаю, а что нам известно про их происхождение? Я имею в виду не ближайших предков, не бабушек с дедушками, не прабабушек и прадедушек, а тех человеческих предков из глубины веков, не оставивших нам письменных свидетельств своего существования. Как они жили, с кем мешались, куда семя свое изливали и чье принимали в себя? Когда-то нам Дарвин все объяснил, что обезьяна могла превратиться в человека. А откуда он знал? И кто ему это сказал? Как показывают некоторые исследования, научные, псевдонаучные, эмпирические и прочие, и как не показывают, в далекой древности по закону больших чисел массовые совокупления кого попало с кем попало могли дать самые разные и неожиданные результаты. В том числе и феномен появления самых разных гибридизированных существ. Доказать это трудно, опровергнуть практически невозможно, но если посмотреть на отдельных представителей человеческой породы, то в характерах тех, кто желает нами управлять, можно заметить в одних что-то волчье, в других лошадиное, в третьих шакалье, а в желающих быть управляемыми есть что-то от других, более покорных животных. Это же про них написал наш великий поэт: Паситесь, мирные народы! Вас не разбудит чести клич. К чему стадам дары свободы? Их должно резать или стричь. Наследство их из рода в роды Ярмо с гремушками да бич. Однако оставим пока эту тему и оставим артиста Меловани на его новом поприще, в его новой роли, и вспомним о настоящем товарище Сталине, которому пришлось играть роль Георгия Меловани. Положение, в которое попал этот игрок, поначалу казалось ему весьма унизительным. Потому что, играя на сцене роль вождя народов, в театре он был всего лишь рядовым артистом. Он должен был ходить на репетиции, учить текст, выслушивать замечания режиссера, иногда даже очень обидные. Режиссер Алексей Бочаров, в жизни вежливый человек, на репетициях на актеров кричал, обзывал их разными словами, Меловани от него доставалось особенно. – Вы должны понять, – внушал он Георгию Михайловичу, – что вы играете не себя, а великого человека. Попробуйте себе немножко представить себя на его месте. На месте человека, от которого зависит судьба всего человечества. А вы играете какого-то управдома с нарочитым грузинским акцентом и суетливыми жестами. Я понимаю, что вам трудно подняться выше, но постарайтесь. Некоторые актеры обижались на Бочарова, а Сталин-Меловани его терпел. У него, как ни странно, развилась несвойственная ему ранее терпимость к человеческим недостаткам, слабостям и порокам. А к роли своей постепенно он привык и даже стал находить в ней особое удовольствие. Он играл Сталина во всех спектаклях, где была роль Сталина, получал хорошую зарплату, награждался бурными аплодисментами, ни за что не отвечал и однажды решил, что такая жизнь его вполне устраивает. Но, бывало, по пьяному делу вдруг срывался с тормозов и начинал кричать тем, кто ему под руку попадался: «Я – Сталин! Я – Сталин!» Некоторые над ним смеялись, говорили: вот до чего доводят человека постоянные выступления в такой роли. Или вот до чего допился. Впрочем, все считали его безобидным сумасшедшим. Но бывало и так, что, когда он выкрикивал такое на улице, его хватали, тащили в кутузку, а то и в психушку. Однако там, после установления личности, перед ним немедленно извинялись, потому что хоть и не Сталин, но все-таки народный артист, исполнитель роли Сталина, то есть тоже такая личность, с которой лучше не связываться. 37 В начале весны 1946 года по лагерю перемещенных лиц объявили, что из Америки приехали фермеры и набирают себе работников, иначе говоря, батраков. Перед казармой выстроилось человек около ста. Было предложено тем, кто знаком с сельским хозяйством, сделать шаг вперед. Все сто, включая «академиков» и обоих мыслителей, шагнули вперед. Хотя некоторые из них не могли отличить борону от лопаты, а корову знали только по изображению на фантиках от конфет «Коровка». Желание не приблизиться к сельскому хозяйству, а удалиться от границ своей родины как можно надежнее, заставило их сделать этот шаг. Возглавлял группу фермеров костлявый, сутуловатый человек с вислыми усами, задубевшей морщинистой кожей, в широкополой ковбойской кожаной шляпе. Он говорил на смеси русского, украинского и английского языков. Видимо, у него уже был опыт общения с претендентами на американское фермерство. Он вглядывался в каждого, выдававшего себя за крестьянина, и задавал вопросы «на засыпку». Чем отличаются озимые посевы от яровых? Какая разница между веялкой и молотилкой? Сколько сосков у козы? И так далее в том же духе. Чонкин слушал и удивлялся. Один из мыслителей провалился на первом же вопросе, не зная, почему на лошадь надевают хомут, а на вола ярмо. – Потому что через роги хомут не наденешь, – объяснил спрашивавший и потерял к мыслителю всякий интерес. Все волновались, готовясь к вопросам, а Чонкин волновался по другой причине и, когда спрашивавший приблизился к нему, сказал: – Пан Калюжный, здорово! Человек, к которому он так обратился, вздрогнул, посмотрел на Чонкина очень пытливо и спросил: – А откудова вы меня знаете? – Как же! – озадачился Чонкин. – Мы ж с тобой в тюряге вместе сидели, на одних нарах. – В тюряге? – повторил фермер. – Это шо такое «тюряга»? В тюрьме я сидел? На нарах? Ты сидел с кем-то, кто выглядывал так вот, как я, и звался Калюжный? – С тобой сидел, – стоял на своем Чонкин, не понимая, почему пан Калюжный отпирается. – Нет, – сказал Калюжный. – Не со мной ты сидел, а с моим братом Степаном. А я Петро. Мы же с ним твинсы, то есть, по-русскому, близнюки. Я у тридцатом году сбежал у Польшу, а потом у Америку. А его за меня посадили. И еще пришили какой-то процкизм. И когда ты его видел? У сорок первом? А я вот с самых тридцатых годов ничего про него не слыхал. Ну так ты шо, у Америку поедешь? – Ну, поеду, – сказал Чонкин, меньше чем приблизительно представляя себе, что такое Америка и где именно она находится. Так Чонкин попал в отборную группу практически без экзамена. Часть третья Чонкин international 1 Путешествие от Гамбурга до Нью-Йорка было долгим и нудным. Чонкин плыл на палубе «Санта-Моники», – как ему показалось, очень большого, а на самом деле средней величины парохода довоенной конструкции. Пароход весь дрожал от напряжения, но упрямо продвигался к далекой цели, оставляя за собой белые буруны и дымя тремя высокими трубами. Дым сперва поднимался черным столбом, потом загибался крутой петлей, опускался к самой воде и нескончаемым шлейфом тянулся за кораблем. Чонкин, хотя и слышал о существовании морей и океанов, все-таки не мог себе раньше представить, что где-то есть такие пространства, где, куда ни глянешь, вода, вода и ничего, кроме воды. В пути несколько раз штормило. Судно клонило с носа на корму и обратно. Будто раскачивало на огромных качелях. Один из плывших на «Санта-Монике», бывший советский моряк, сказал Чонкину: «У нас говорят про это так: штывает. В трюм наливает, из трубы выливает». Пассажирам раздали бумажные мешочки для рвотных масс, но они были израсходованы в первые сутки шторма, а потом все три палубы и трапы между ними были заблеваны. Все пассажиры, подобно участникам экспедиции Магеллана или Колумба, с нетерпением ждали появления твердой суши. Но и суша встретила путешественников неприветливо. Сначала их высадили на острове Эллис, названном теми, кто на нем побывал, Островом Слёз. Здесь людей, которые были при деньгах, пропускали без лишних формальностей, а безденежных допрашивали строго, с пристрастием, не являются ли они бывшими нацистами или коммунистами, не намерены ли вести подрывную работу, не надеются ли работать по-черному и уклоняться от уплаты налогов. Многих без объяснения причин заворачивали обратно, потому это и был Остров Слёз. Но Чонкину повезло. С помощью пана Калюжного он испытание прошел и вскоре очутился на кукурузной ферме в штате Огайо. 2 Прошло пятнадцать лет… Жизнь Чонкина разительно переменилась. Людям, не испытавшим того, что выпало на долю нашего героя, трудно себе представить, как мог такой нутряной русский человек прижиться в столь чуждой ему стране, как Америка. А вот и прижился. И очень даже прижился. Как американская картошка приспособилась к российской почве, так русский человек Чонкин приспособился к почве американской. В прошлой жизни, сколько его ни учили, не сумел он освоить науки стоять по стойке «смирно», поворачиваться через левое плечо (а почему не через правое?), запомнить, что такое план ГОЭЛРО и какие должности занимает товарищ Сталин. А здесь попал в естественные для себя условия и быстро, что к чему, разобрался. Может быть, только здесь он и почувствовал себя полноценной человеческой единицей. Раньше ему не доверяли ничего, кроме управления лошадью. У пана Калюжного ни одной лошади не было, зато имел он два трактора, два комбайна и два автомобиля – легковой и грузовой. Не уставая удивляться себе самому, Чонкин освоил всю эту технику и даже проникся к себе определенным уважением, не переходящим, впрочем, разумных границ. Что касается английского языка, то средний крестьянин, как подсчитали некоторые исследователи, обходится запасом в триста-четыреста слов. Примерно этим количеством, в конце концов, овладел и Чонкин. А поскольку он знал еще триста-четыреста русских слов, то на фоне соседей мог бы сойти за полиглота. Тем более что эти два языка соединились и присутствовали в его речи в смешанном виде. Жили они втроем: пан Калюжный, его жена Барбара, привезенная им из Канады, и Чонкин, которому была отведена часть дома со своим входом, уборной и душем. Кухня у него тоже была своя, но питались они вместе, плотно и однообразно. Утром Барбара готовила омлет, или кукурузные хлопья с молоком, или запеченный в духовке красный грейпфрут и кофе без кофеина. Днем мужчины брали с собой пластмассовые коробки с сосисками или гамбургерами, щедро политыми кетчупом, вечером дома ели кукурузную кашу с молоком или творог, называемый здесь фермерским сыром. Спиртного не пили совсем. К еде Барбара подавала простую воду со льдом. Летом работали с утра до ночи, зимой позволяли себе расслабиться и по вечерам играли в карты, а когда появился телевизор, садились с попкорном к экрану и, жуя его, смотрели старые фильмы. По воскресеньям ездили они за двенадцать миль в церковь (пан Калюжный говорил: «в церкву»). Там отец Майкл (на основной работе – пожарный) читал проповеди и служил молебны, нимало не заботясь о каких бы то ни было обрядах, правилах и канонах. Молебны были о делах и заботах своих прихожан, о здоровье их самих, их родных, друзей и знакомых, о здоровье и благополучии любимых животных, включая собак, кошек, коров, коз, баранов и лошадей. Чонкин так врос в американскую жизнь, что она вскоре стала казаться ему единственно естественной и нормальной. А Россия не только отдалилась от него географически, но и душевная его привязанность к своей родине чем дальше, тем уверенней слабела. С течением времени он думал о России все меньше и меньше, тем более что и повод случался не часто. В доме был репродуктор, передававший в основном только местные новости, начиная с пожаров, аварий, убийств и самоубийств. Убийства и самоубийства, правда, случались крайне редко, потому что народ здесь жил простой, здоровый душой и телом, не склонный к депрессиям и с нормальной моралью, усвоенной от рождения. Не все фермеры читали Священное Писание, не все могли сформулировать правила своего поведения, но всем совесть подсказывала, что нельзя убивать, красть, лгать, лжесвидетельствовать, и к прелюбодеянию относились не снисходительно. В американской провинции тех времен (да и в наше время случается) домов не запирали и не представляли даже, что кто-то может войти и взять чужое. Там Чонкин жил с местными людьми и местными интересами, ничего не зная о том, что происходит на родине. Но о смерти Сталина в свое время узнал от фермера Тимоти Паркера, которому сказал о ней Джесси Кларк, читавший регулярно газету «Голос деревни». Потом Чонкин сам услышал об этом по радио и удивился, что даже такие люди, как Сталин, иногда умирают. Смерть Сталина породила большую скорбь всего советского народа, смертельную давку на Трубной площади и оживление в стане западных советологов, которые между собой держали пари, кто займет место Сталина: Берия, Маленков или Молотов? Некоторые из них высказывали подозрения, что советский владыка умер не своей смертью. Подозрения эти тогда возникли, но высказываются до сих пор, и наиболее подозреваемым является, конечно же, Лаврентий Павлович Берия. И не зря. Он больше других боялся живого Сталина, одного и второго, и, возможно, больше других надеялся на захват освободившегося трона. Некоторые исследователи считают, что не только Берия был заинтересован в смерти советского вождя, но и другие его соратники, включая Молотова, Маленкова, Кагановича и Хрущева. Существует также версия, что возможные участники покушения действовали не только ради собственного спасения, но и для спасения мира. Как утверждают некоторые ученые, есть основания предполагать, что Сталин или тот, кто, сидя в Кремле, называл себя этим именем, к началу пятьдесят третьего года совсем уже впал в глубокую паранойю и, понимая, что жизнь его завершается, задумал не уходить из нее в одиночку, а увести с собой как можно больше людей. Может быть, даже весь мир. С этой целью он задумал ввергнуть человечество в Третью мировую войну. Первым шагом к войне должна была стать депортация евреев, намеченная на 5 марта 1953 года. Она бы вызвала возмущение во всем мире, резкое обострение международной обстановки, препирательства с американцами, взаимные угрозы, а за угрозами могли бы последовать и действия. В то, насколько все эти версии серьезны, мы вдаваться не будем, но у нас есть еще одна, дополнительная, не опровергающая никакие из перечисленных. 3 Чтобы вникнуть в наши рассуждения, надо вспомнить о посещении Сталиным, или Лже-Сталиным, иначе говоря, тем Сталиным, который к тому времени реально управлял страной, 28 февраля Московского театра драмы (МТД). Накануне, 27 февраля, он смотрел в очередной раз «Лебединое озеро», а на другой день наметил посмотреть вместе со своими соратниками фильм «Возмездие». Но когда возвращался из Большого театра в Кунцево, решение свое изменил, чему поспособствовал ехавший с ним в одной машине Лаврентий Берия. С тех пор как эти два человека выяснили, кто из них главный, Берия осознал, что никакого другого выхода у него нет, и вернулся к своей привычной роли преданного друга, соратника и наперсника товарища Сталина. Однако интриги свои продолжал плести, но с большей осторожностью, чем раньше. Меловани доверял Лаврентию еще меньше, чем настоящий Сталин, и на всякий случай Министерство госбезопасности передал некоему Игнатьеву. А Берии поручил управлять атомной промышленностью, считая ее таким же провальным делом, как сельское хозяйство. Но все-таки он был только артистом и интригами высшей сложности в достаточной степени не овладел. Он не понял, что Игнатьев есть человек, подсунутый ему Берией, точно так же, как Иван Хрусталев, заменивший несчастного генерала Власика, оклеветанного, отстраненного от должности и в конце концов посаженного по уголовному обвинению. Сталин настоящий, конечно, Берию раскусил бы, а ненастоящий остался в душе артистом и потому позволил остаться коварному злодею около себя. Так вот, 28 февраля Лаврентий Берия вызвался проводить товарища Сталина после спектакля домой, чтобы по дороге обсудить предстоящую депортацию евреев и ожидаемую в связи с этим бурю народного гнева. Но, видя, что Сталин после просмотренного балета находится в слишком благодушном для такого обсуждения расположении духа, решил эту тему отложить и продолжить разговор об искусстве. Тем более что и повод тут же нашелся. Когда проезжали по Арбату, Берия увидел афишу и обратил на нее внимание Сталина. Афиша извещала публику о том, что завтра в МТД состоится спектакль по пьесе лауреата Сталинской премии драматурга Михаила Погодина «Сталин в октябре». Роль товарища Сталина исполняет народный артист СССР Георгий Меловани. – Это что же, – нахмурился Лже-Сталин, – культ личности дошел уже до такого маразма, что в известном произведении Ленина заменяют Сталиным? – Нет-нет, – возразил Берия. – Ни в коем случае. «Ленин в Октябре» – это Ленин в октябре семнадцатого года. А здесь речь идет об октябре сорок первого. Ты, конечно, хорошо помнишь, Коба, что было в октябре одна тысяча девятьсот сорок первого года? – Да, конечно, – оживился Коба, – я, конечно, хорошо помню. В октябре сорок первого года я был в городе Куйбышеве и там познакомился с одной такой певичкой… – Извини, дорогой Коба. Позволь мне тебя перебить. Мне кажется, ты немножко путаешь. В Куйбышеве был актер Меловани, а ты, товарищ Сталин, со свойственным тебе необыкновенным мужеством, остался в Москве и своим личным присутствием вдохновлял на подвиг наших воинов, оборонявших Москву. – Ах да-да, правильно, – поспешно согласился Коба, – в то время, как актер Меловани волочился в глубоком тылу за певицами, я, товарищ Сталин, со свойственным мне мужеством… Ты мне можешь напомнить, как это было? – Зачем я? – пожал плечами Берия. – Завтра суббота. Можно отдохнуть немножко от повседневной работы, развлечься и посмотреть, как изображают это время драматург Погодин, артисты театра МТД и наш главный, так сказать, – он хихикнул, – народный артист. Сталин сначала немного напрягся, попытавшись понять, не кроется ли за предложением Лаврентия какой-нибудь подвох. Посмотрел на того внимательно. Берия ответил ему немигающим встречным взглядом честного человека. – А что? – сказал Сталин, и в глазах его загорелся озорной огонек. – Давай попробуем и посмотрим, что там делает наш народный артист. Шекспир, Лаврентий, говорил: «Весь мир театр, и люди в нем актеры». Но одно дело играть просто в жизни. А другое дело – на сцене. Даже самого себя не каждый может сыграть достоверно. Вот представь себе, что тебя выпустили на сцену, чтобы ты, Берия, сыграл роль Берии. Ты думаешь, ты сыграешь? Нет. Ты так сыграешь, что любой зритель скажет: нет, это не Берия. – Но почему ты так думаешь, Коба? – обиделся Лаврентий Павлович. – Откуда ты знаешь, Коба, что во мне не погибает гениальный актер? – Нет, Лаврентий, – покачал головой Сталин. – Никто в тебе не погибает. Ты злодей. А гений и злодейство, как Пушкин говорил, не очень-то совместны. Но завтра мы посмотрим на другого злодея и решим, прав был наш великий поэт или не прав. Результатом этого разговора было появление на другое утро в МТД людей в штатском, которые произвели большой там переполох. Осмотрели все входы и выходы, один из них сочли лишним и велели заколотить гвоздями. Проверили список всех участников спектакля, включая помощника режиссера, администраторов, билетерш, осветителей и рабочих сцены. Заведующего постановочной частью велели от работы временно отстранить по причине еврейской фамилии. Распорядились оставить в партере тридцать мест для сотрудников охраны. Режиссер-постановщик, перепуганный до смерти, провел специальное совещание с труппой, потом отдельно поговорил с исполнителем главной роли. – Георгий Михайлович, – сказал он, нервничая. – Очень вас прошу, завтра ни капли в рот и подойдите к делу очень серьезно. Я знаю, что товарищ Сталин очень ценит вас как артиста. Так вот, я вас очень прошу, постарайтесь оправдать доверие товарища Сталина. Завтра вы должны сыграть так, чтобы товарищ Сталин поверил в ваш образ, поверил, что вы – это он. – Уверяю вас, – усмехнулся Лже-Меловани, тоже вполне взволнованный, – товарищ Сталин очень даже поверит, что я – это он. Хотя кассы продали только четверть билетов, зал был заполнен на сто процентов за счет секретных агентов и пригнанных с завода «Серп и молот» так называемых «передовиков производства». То есть людей, которые на производстве работали редко, потому что, облеченные особым доверием начальства, были регулярно посылаемы на казенные митинги, демонстрации, конференции, заседания, совещания, где выражали народные радости по поводу, скажем, перевыполнения производственных планов или гневались на международных империалистов за то, что те еще живы. 4 В тот день был сильный снегопад, и несколько специальных машин до самого вечера счищали снег перед театром. Ровно за пять минут до спектакля к служебному входу подкатили один за другим несколько длинных черных лимузинов. Из них вышли Сталин, Берия, Хрущев, Маленков и Булганин. Их провели в ложу, и спектакль немедленно начался. Сначала показали большой самолет. Механик и моторист готовили его к полету. Моторист сказал, что он слушал, что на самолете повезут в глубокий тыл какого-то очень важного человека, может быть, даже самого Сталина. Механик возразил, что Сталин не тот человек, кто в трудную минуту оставит нашу столицу на произвол судьбы. Моторист вспомнил Кутузова, который когда-то Москву оставил французам и тем самым их погубил. Механик согласился, но напомнил мотористу, что, во-первых, в 1812 году Москва не была столицей, а во-вторых, Кутузов – это всего лишь один из царских военачальников, а Сталин – единственный и незаменимый вождь всего прогрессивного человечества. Декорации сменились, и на сцене появились другие люди – участники заседания Государственного Комитета Обороны. Они говорили о критическом положении на фронте, о том, что немцы подступили вплотную к Москве, об эвакуации в Куйбышев заводов, фабрик и государственных учреждений, а ведший совещание Лаврентий Берия (артист Квантурия) предложил в первую очередь вывезти из Москвы товарища Сталина, как наиболее важную ценность. Все члены ГКО согласились с Берией и постановили просить товарища Сталина немедленно покинуть Москву. В это время на сцене появился сам товарищ Сталин, который должен был выслушать предложение и затем с легким грузинским акцентом гордо ответить, что, когда бывает особенно трудно, товарищ Сталин поле боя не покидает. Но он еще не успел ничего выслушать и ничего сказать. Он только вышел на сцену, и публика тут же взбесилась. Весь зал в едином порыве вскочил на ноги, зрители стали бурно аплодировать вышедшему. Соседи по ложе другого Сталина посмотрели на него и тоже вскочили. Зараженный ими, встал и он. В зале началась такая овация, что, казалось, рухнут стены театра. Раздались выкрики «Браво!» и «Великому Сталину ура!». Тут зрители увидели в ложе второго Сталина, повернулись к нему, потом опять к тому, что на сцене, и снова к тому, что в ложе, и так вертелись все время с истерическими выкриками, и это был стихийный сеанс массовой шизофрении. Затем спектакль продолжился. Сталин ходил по сцене, курил трубку, произносил что-то занудное, самолет стоял, напрасно дожидаясь своего пассажира, ополченцы выстраивались в очередь к военкоматам, затем они же с песней «Вставай, страна огромная» шли через Красную площадь прямо на фронт, а товарищ Сталин провожал их, стоя на Мавзолее. Каждое его появление публика встречала бурно. Она взрывалась, визжала, отбивала ладоши, впадала в истерику, затем поворачивалась к ложе и переадресовывала свой экстаз в ее сторону. Если бы показать ту, уже забытую, пьесу сегодняшнему зрителю, так он вряд ли досидел бы до середины первого акта. Да и тогда публика не очень-то на нее ломилась. Однако присутствие на спектакле сразу двух Сталиных, настоящего и игравшего роль настоящего (а кто из них какой, публика, уже напитанная разными слухами, точно не знала, но в душевном порыве не делала разницы), – вот что стало причиной массового помешательства. Когда тот Сталин, что был на сцене, вышел на нее для произнесения своего последнего монолога, публика наградила его очередной порцией бурных аплодисментов и опять повернулась к ложе. Но там уже никого не было. Другой Сталин, а затем все его соратники, так тихо покинули ложу, что почти никто и не слышал. Оделись в кабинете директора. Директор с виноватой улыбкой спросил: – Товарищ Сталин, вам не понравился спектакль? – Понравился, – ответил товарищ Сталин. – Понравился, но не очень. – А не хотите ли, – осмелел директор, – сделать какие-нибудь замечания исполнителю, товарищу Меловани? – Нет, – сказал Сталин, – лично не хочу. А вы ему передайте, что хорошо играет. Достоверно. Очень хорошо вжился в роль. Так играет, что я сам не пойму, кто из нас настоящий. Его окружение залилось громким хохотом. Он посмотрел на них мрачно, и они замолчали. Они поняли, что, хотя он и шутит, настроение у него такое, что лучше держаться подальше. Настроение у него было правда чернее черного. По дороге в Кунцево он все время толкал водителя в спину и кричал: – Гони! Гони! Гони! Это было странно. Обычно он дорожил своей жизнью и быстрой езды не любил. Прежние его проезды, или, точнее, их проезды, Сталиных, первого и второго, по Москве были неспешными, величественными и зловещими. Поэт Слуцкий отразил их стихотворением: «Бог ехал в четырех машинах». Теперь машин было гораздо больше, потому что за четырьмя его машинами двигались соратники – каждый с отдельной своей охраной. Шуршали шины, вихрился сухой предвесенний снег, милиционеры не успевали перекрывать светофоры и истерически свистели во все свистки. Он расположился на заднем сиденье, возбужденный необычайно. Театр произвел бурю в его душе. Сейчас он думал, что совершил в жизни непоправимую, роковую ошибку: взялся играть роль, которая ему не по силам и не по душе. Хотя не взяться за эту роль он не мог, ему навязал ее эта сволочь Лаврентий. Но он и сам на первых порах соблазнился. Хватит ли таланта сыграть так правдоподобно, чтобы никто не узнал и не заподозрил? Хватило, и это льстило его самолюбию. Пожелал насладиться властью. Насладился, упился, но как только взял ее на себя, она навалилась на него тяжелым, невыносимым грузом. И с каждым днем давила все сильнее. Тяжела ты, шапка Мономаха! Он думал, что это просто эффектная фраза. Теперь понял: нет, не фраза. Власть его была безгранична. По прихоти он мог решить судьбу отдельных личностей и миллионов людей, и чем дальше, тем больше пользовался этой возможностью. Ему это нравилось, и это же повергало его в уныние. Одним словом, намеком, движением пальца, кивком головы он мог привести в движение миллионные массы. Любого из своих подданных он мог поднять на недосягаемую высоту, свергнуть с нее, наградить ни за что или ни за что уничтожить. И он пользовался этой возможностью, как будто против своей натуры, но все чаще и все в больших масштабах. Отдалил от себя своих соратников. Перемешал их в ЦК с никому не известными личностями. Сменил многолетнего начальника своей охраны, поощрил по всей стране травлю евреев и наметил на 5 марта их депортацию. Но чем дальше и шире пользовался он своей властью во зло людям, тем большее зло ощущал на себе. Страх, что за все, им сделанное, ему воздастся, проник в его душу и полностью ею овладел. Он боялся выстрелов из-за угла, отравленной пищи, суда народов, да и божьего суда не исключал. Этот страх становился все более невыносимым. Он терзал его неустанно днем и ночью. Ночью, если не спал, мерещилось, что кто-то бесплотный входит в его комнату с целью убить, задушить, утопить. А если спал, то опять-таки его изводили кошмары, после которых он вставал измученный, помятый и желтый, с лихорадочным блеском в глазах и желанием кому-нибудь вырвать печенку. В это же время настоящий Иосиф Виссарионович Сталин, очередной раз сыгравши самого себя, ушел в гримерку. Достал из тумбочки початую бутылку и соленый огурец. Налил полный граненый стакан. Выпил, закусил, смыл грим, снял и положил в ящичек под зеркалом накладные усы. Переоделся. Добавил еще глоток и, попрощавшись с другими персонажами спектакля, пошел вверх по улице Горького в философско-приподнятом настроении. Вспоминал приезд своего двойника и всей камарильи, члены которой считаются вождями, людьми, облеченными большой властью. А на самом деле они, как это было очень заметно со стороны, самые жалкие и бесправнейшие люди. Холуи. Человек, который считается их вождем, может любого из них унизить, оскорбить, щелкнуть по носу. Любого может посадить, расстрелять или отправить в лагерь его жену. Никакой человек, из самых простых, не живет такой ужасной жизнью, как эти. Они стоят на трибуне Мавзолея, их портреты развешаны по всей стране, люди думают, что это вожди, небожители, а они просто никто. Тля. Жалкие рабы и подхалимы! Они вьются вокруг своего пахана, внимая с благоговением каждой произнесенной им банальности. Громко и почти натурально (могли бы играть на сцене) хохочут после каждой произнесенной им плоской шутки. А сами (это видно даже со сцены) ненавидят его и ждут, когда он откинет копыта. И он, по существу, раб обстоятельств. Всегда должен быть начеку, не доверять никому из тех, кто входит в число самых доверенных, не верить их словам, намерениям, движениям и улыбкам. Его удел – всегда бдительно следить, чтоб не сошлись, не сговорились застрелить его, отравить, пришибить пепельницей, задушить подушкой. Но как понять, что у них у каждого по отдельности и у всех вместе на уме? Пока он был в Кремле, его все время мучили неразрешимые подозрения, следствием которых была мания преследования. Он освободился от нее, когда превратился из вождя в лицедея. Теперь он свободен от власти и от страхов. Он идет по улице, он никого не боится, он никому не нужен, и это счастье – быть никому не нужным! 5 В одиннадцатом часу ночи вереница черных машин подкатила к воротам уже описанной нами дачи. Из машин высыпали одинаково упитанные люди в темных пальто с серыми каракулевыми воротниками и шапками из того же меха. Вышел хозяин дачи в маршальской шинели и фуражке. Начальник охраны доложил, что на даче все в порядке, караул в полном составе несет службу. – Хорошо, – сказал хозяин и повернулся к людям, приехавшим вместе с ним: – А вы зачем приехали? Куда собрались? Среди приехавших возникло замешательство. Они жались друг к другу, не зная, как себя вести и что отвечать. Смелее других оказался, конечно же, Лаврентий Павлович. Он выдвинулся вперед: – Дорогой Коба, ты же сам приглашал нас на ужин. – Я передумал, – отвечал мнимый Коба. – Мне надоели ваши мерзкие рожи. А твоя, Лаврентий, рожа – особенно. Убирайтесь. Его соратники знали свое место. И знали, как вести себя в таких случаях. Они немедленно рассеялись по машинам и исчезли в них, бесшумно прикрывши дверцы. И машины тихо, как на цыпочках, одна за другой ушли в темноту. Войдя в дом, Сталин сбросил шинель на сундук, стоявший в прихожей, подошел к двери в одну из четырех спален. К нему подскочил новый начальник охраны Иван Хрусталев: – Товарищ Сталин, какие будут распоряжения? – Убирайтесь все вон! – сказал Сталин. И закрылся в комнате. Что было дальше, подробностей не знает никто. Охранники, оставшиеся за дверью, слышали, как он ходил по комнате необычным для него быстрым шагом. Дверь была закрыта наглухо, но где-то вверху сквозь узкую щель проникала еле заметная полоска света и запах дыма папирос «Герцеговина Флор». Было тихо. Однако в два часа ночи тайно установленная Берией служба прослушивания телефонов зафиксировала разговор, который нам показался бы странным, если бы мы не знали, в чем дело. Звонок был от товарища Сталина из Кунцева актеру товарищу Меловани. Вот полная расшифровка состоявшегося разговора: С.: Добрый вечер. М. (недовольно): Какой вечер? Уже третий час ночи. С.: Извините, но я знаю, что вы поздно ложитесь. Я тоже. Вы знаете, кто с вами говорит? М.: Догадаться не трудно. С. Да, наверное. Я надеюсь, вы еще помните мой голос по старым фильмам. М.: Ну и что? С.: Хочу вам сказать, что вы сегодня замечательно играли. М. (не без иронии): Приятно слышать от профессионала. С. У вас только один недостаток. Вы своей игрой затмеваете всех остальных, и это неправильно. В слаженном спектакле очень талантливый актер должен сдерживать себя и не слишком превосходить других. Но у вас такой талант, что вы всегда будете выделяться. М.: Это не талант, а характер. Я всегда был лидером. С.: И стремление к лидерству у вас сохранилось? М.: Не знаю. Может быть, да. С.: А скажите, пожалуйста, как бы вы отнеслись, если бы мы опять поменялись ролями? (Длинная пауза.) Почему вы молчите? М.: Это серьезно? С.: Можно так считать. М.: Можно считать или серьезно? С. (после долгой паузы): Очень серьезно. М.: Тогда я должен подумать. Вы не меняли номер прямого телефона? Я подумаю и позвоню. Через полчаса в спальне якобы Сталина раздался звонок. Его слышала охрана. Сталин взял трубку и в ответ на свое «алло» услышал одно слово: «Нэт!» 6 Дальше все известно. Или ничего неизвестно. Потому что свидетельств много, но достоверных – ни одного. Если сложить все показатели, то дело было так. Обычно Сталин, настоящий или подмененный (разницы нет), ложился поздно и поздно вставал. Поэтому, когда дверь его комнаты не открылась в одиннадцать утра, в двенадцать, в час и в два пополудни, никто беспокойства не проявил. В шестнадцать часов начальник охраны Хрусталев и его помощник Лозгачев многозначительно переглянулись, но никакими словами не обменялись. В семнадцать Лозгачев сказал: – Кажется, товарищ Сталин все еще отдыхает. Он никогда не сказал бы: товарищ Сталин спит, поскольку предполагалось, что товарищ Сталин не спит никогда. Начальник ответил, что у товарища Сталина вчера был особенно трудный день: работа, театр, разговоры по телефону. Оба вздохнули, посочувствовав товарищу Сталину, и замолчали еще на час. В восемнадцать часов десять минут Хрусталев сказал Лозгачеву: – Спроси у товарища Сталина, не надо ли ему чего. На что Лозгачев ответил: – Ты начальник, ты и спроси. На что начальник сказал: – Я начальник, а ты, подчиненный, должен беспрекословно выполнять то, что я тебе говорю. На что подчиненный потребовал: – Тогда пиши письменный приказ разбудить товарища Сталина. На что начальник возразил: – Не разбудить, а спросить, не надо ли ему чего. На что подчиненный согласился: – Напиши: спросить, не надо ли чего. И распишись. На что начальник махнул рукой и сам пошел спрашивать товарища Сталина, не надо ли ему чего. Вместо ответа услышал мычание. Автоматическая дверь была заблокирована изнутри, а снаружи вскрыта при помощи топора. Вскрывшим ее начальнику и помощнику открылась ужасная картина. Товарищ Сталин лежал на голом полу, обмочившись и что-то мыча. На тумбочке стояла початая бутылка «боржоми», а в руке мычавший держал стакан. Так актер Меловани приступил к исполнению своей последней роли в трагедии «Смерть товарища Сталина». Всем известно, кто был в это время в стране и кто не был, что похороны якобы Сталина ознаменовались ужасным столпотворением, в результате которого десятки людей были раздавлены друг другом или погибли под копытами лошадей конной милиции. Те же, кому удалось добраться до гроба, отмечали, что Сталин лежал как живой, выглядел гораздо моложе своих лет и вообще был похож на артиста Георгия Меловани в фильме «День Победы». Таким многие его и запомнили. Портреты такого Сталина потом его поклонники возили на лобовых стеклах своих автомобилей, носили на демонстрациях в девяностых годах ХХ столетия, а некоторые носят до сих пор и долго будут еще носить. Разумеется, товарищи Сталины, что истинный, что мнимый, оба являются второстепенными персонажами нашего повествования и поэтому, как нам кажется, занимают здесь слишком много места. Но раз уж мы проследили судьбу мнимого до самого конца, то стоит, хотя бы бегло, досказать историю и истинного. Со сложными чувствами воспринял он смерть своего двойника, давку на Трубной площади и поведение своих бывших соратников. После ночного телефонного разговора с Меловани он не питал к нему зла, а теперь даже и пожалел, что этот замечательный артист умер так рано, в шестьдесят лет, и вряд ли собственной смертью. А если бы работал в театре, мог бы еще пожить. Истинный Сталин понимал, что Берия оказался обманутым и что этот обман он, Меловани, конечно, простить не мог. Простив, он был бы не Берия. Позже до Сталина дойдут слухи о том, как реагировали на его смерть его неверные и подлые соратники. Берия, как только Лже-Сталин испустил дух, закричал торжествующе: «Тиран мертв!» Знаменитая фраза: «Хрусталев, машину!» – была второй. Подозрения Сталина насчет Берии и остальных оправдались немедленно. 7 Мертвый Лже-Сталин еще лежал в Колонном зале, когда в театр МТД явился инструктор ЦК КПСС Феликс Расторопный. Фамилия его оказалась очень уж говорящей, потому что именно расторопность была целью его визита. Посмотрев старый заезженный спектакль «Не в свои сани не садись», Расторопный в директорском кабинете собрал несколько человек, включая директора, главного режиссера, некоторых ведущих артистов, и сказал, что в репертуарный план театра следует внести некоторые изменения. – Вот, например, – сказал он, ткнув пальцем в афишу, – «Сталин в октябре» у вас идет шесть раз. При том, что спектакль малопосещаемый, не кассовый. – Но, – попытался возразить директор, – это же все-таки спектакль о товарище Сталине. Он, между прочим, выдвинут на Сталинскую премию. И вдруг с опаской спросил: – Разве у нас изменилось отношение к товарищу Сталину? – Изменилось, – твердо сказал инструктор. – Сталин для нас остается выдающимся государственным деятелем, но вы сами хорошо понимаете, что заслуги его сильно преувеличены. В этом же разговоре впервые официальным лицом было произнесено словосочетание «культ личности». Все участники этого маленького совещания переглянулись и сильно задумались, потрясенные. Подал голос только артист Меловани. – А скажите, пожалуйста, – спросил он с более сильным, чем обычно, грузинским акцентом, – это мнение, что заслуги товарища Сталина слишком преувеличены, это ваше личное мнение или это мнение высшего партийного руководства? – А как вы думаете, товарищ Меловани? – ответил ему Расторопный не без насмешки. – Можете ли вы себе представить, что я, рядовой инструктор ЦК, посмел бы менять политику партии? – Значит, ваше мнение, – продолжал артист, – это не ваше мнение, а мнение наших уважаемых вождей, мнение товарищей Берии, Хрущева, Маленкова, Булганина и так далее. – Совершенно верно, – согласился Расторопный, – это мнение всего Политбюро, то есть мнение партии, которое нам с вами надо выполнять неукоснительно. Можно себе представить, в каком настроении народный артист Меловани возвращался домой. Думая о своих недавних соратниках, он убедился, что его подозрения подтвердились в наихудшем виде. Не успел их вождь (то есть тот, кого за вождя они принимали) испустить дух, как они не только ринулись делить власть, наверное (как же без этого!), вгрызаясь друг другу в глотки, но и разоблачать самым гнусным образом его, еще не остывшего. Еще несколько дней назад они смотрели ему в рот, они каждое его высказывание, самое банальное, объявляли гениальным прозрением и вершиной человеческой мысли. Они называли его величайшим мыслителем, гуманистом, корифеем всех наук и другом детей. Он мог делать с ними все, что угодно. У Калинина и Молотова отобрал жен и загнал в лагерь, Хрущева заставлял плясать гопака. О лысину Поскребышева выколачивал трубку. Берию хватал за нос. Никто из них, лишенных чувства простого человеческого достоинства, ни разу не выразил даже малейшей обиды. Они вели себя как преданные собаки. Они клялись ему, что готовы отдать за него жизнь без малейших колебаний. «Сволочи, – думал он, – подонки, предатели, беспринципные подхалимы». Он давно уже не тосковал по своему прошлому положению и всемогуществу, но сейчас ему страстно захотелось вернуться в прежнее положение, хотя бы на один день. Ему одного дня хватило бы. Он их всех расстрелял бы, повесил, распял. Он подверг бы их самым страшным казням, какие только можно представить. Но, увы, он ничего не мог сделать. Не мог вернуться в Кремль, не мог никого ни расстрелять, ни повесить. Мог только напиться. В тот вечер некоторые прохожие на улице Горького обратили внимание на старого человека, который шел и плакал громко, навзрыд. Люди с удивлением на него оборачивались, не узнавая в нем ни Иосифа Сталина, ни Георгия Меловани. По дороге он купил в еврейском ресторане «Якорь» бутылку водки. Дома выпил ее почти до дна и заснул одетый. Проснулся в своей спальне на кунцевской даче в непонятное время суток. Несмотря на зашторенные окна, в комнате было светло, но свет шел не от люстры и не от боковых светильников, а неизвестно откуда. К его удивлению, впрочем, довольно слабому, в комнате он был не один. Кроме него здесь были Берия, Хрущев, Маленков и Булганин. Берия стоял перед открытым сейфом, доставал из него одну за другой какие-то бумаги, просматривал и швырял на пол, бормоча что-то себе под нос. Хрущев, сдвинув на затылок соломенную шляпу, сидел в плетеном кресле и грыз початок кукурузы. Он водил початком из стороны в сторону, словно играл на губной гармошке, оставляя неаккуратные следы на обеих щеках и роняя отдельные зерна на пол. Сама по себе эта наглость – сидеть в спальне Сталина и грызть кукурузу – была возмутительна, но больше всего возмутило Иосифа Виссарионовича то, что этот самозванец сидел в его кителе с двумя золотыми звездами, небрежно накинутом на плечи. Маленков диктовал Булганину текст, что-то насчет легкой промышленности, которую надо предпочесть тяжелой промышленности. Все они были заняты своими делами и не сразу заметили, что вождь проснулся. Первым увидел это Маленков. Он толкнул Булганина, Булганин ударил по руке Хрущева, початок вылетел из его рук и ударил в плечо Берию. Берия увидел, что Сталин проснулся, сначала оторопел, потом кинулся к проснувшемуся, стал целовать ему руку и быстро-быстро заговорил: – Коба, дорогой, ты очнулся! Я знал, что ты жив, а они говорят: он умер. А я понимаю, что ты не умер и не мог умереть, потому что ты бессмертен. Но они стали делить посты. Этот стал председателем Совмина, этот – министром обороны, а вот этот «кукурузник» захватил руководство над партией. Ты представляешь, этот полуграмотный шахтер будет руководить партией, которую ты вместе с Лениным… Ты видишь, дорогой Коба, какие это бесчестные и коварные люди! Они все говорили тебе, что они тебя очень любят, а на самом деле, ты же видишь, какие это злобные, жадные до власти и коварные подлецы. Только я один – твой бескорыстный и верный друг. И я сделал тебе дружеское дело, я их арестовал. Сталин в самом деле тут же увидел всю компанию – в нижнем белье, в рваных рубашках, спадающих кальсонах, в железных кандалах на руках и ногах. Они стояли перед ним и тряслись от страха. И первая его мысль была подвергнуть их какой-нибудь ужасной, медленной и мучительной каре. Но вдруг его пронзило острое чувство, которого прежде он никогда не испытывал. Это было чувство жалости к этим людям. Он очень удивился, потому что никогда в жизни не жалел никого, кроме себя самого. А сейчас пожалел этих ничтожных и трясущихся от страха людей. – Отпусти их, Лаврентий, – сказал он и пошевелил вялой рукой. – Как? – удивился Лаврентий, не спеша выполнять приказ. – Как я могу их отпустить, если они предали самого дорогого мне человека? – Что делать, Лаврентий? Люди вообще таковы. Даже апостолы предали своего Учителя. – Только Иуда, – уточнил Лаврентий, – этот сукин сын продался за тридцать копеек. Он был такой плохой человек. Он был, как Троцкий. А остальные ученики… – Остальные были такие же, – возразил Сталин. – Ты плохо читал Евангелие, Лаврентий. – Я его вообще не читал, – быстро ответил Лаврентий. – Я читаю только то, что ты написал. Историю ВКП(б) и «Основы ленинизма». – Это хорошо, – одобрил он, – но и Евангелие тебе тоже не помешало бы. Если бы ты читал Евангелие, ты, Лаврентий, обратил бы внимание на то, что, когда Христа арестовали в Гефсиманском саду, все его ученики разбежались. Все разбежались, – повторил он. – Так чего же нам требовать от этих жалких, ничтожных людей? Отпусти их, Лаврентий. – Твоя воля, – пожал плечами Лаврентий. Одним движением Лаврентий снял кандалы со всех арестованных, а они, вместо выражения благодарности, вдруг кинулись на него, лежачего, с ужасным рычанием. Лаврентий первый вцепился ему в глотку, и на этом Сталин… проснулся. Открыл глаза, но еще долго не мог прийти в себя и убедиться, что это был всего-навсего сон. За окном рычал мусоровоз. 8 Постепенно пан Калюжный настолько проникся к Чонкину родственными чувствами, что стал считать его кем-то вроде сына. Тем более что своих детей у него не было. Барбара, будучи моложе пана на тридцать лет, была всем хороша, но бесплодна. Калюжный даже стал думать о том, чтобы усыновить Чонкина. Но этому желанию сбыться была не судьба. В начале шестидесятых старик стал испытывать непривычные недомогания, рези в желудке и тошноту. Долго не шел к врачу. Наконец съездил в ближайший городок Спрингфилд. Вернулся оттуда бледный, серьезный, с новостью, которую сообщил Чонкину без лишних эмоций. Доктор Гринфилд сказал ему, что у него рак желудка с метастазами в легких и костном мозгу. Положение безнадежное. Калюжный спросил доктора, сколько ему осталось жить, доктор ответил: «Месяца четыре, если повезет (if you are lucky)». Калюжный поделился этим с Чонкиным, после чего оба долго молчали. Чонкин хотел что-то сказать по этому поводу, знал, что надо что-то сказать, но что именно надо сказать, придумать не мог и поэтому испытал большую неловкость. – Вот шо, – сказал Калюжный, намолчавшись. – Я хотел тебя адоптировать, но теперь другую думку имею. Хочу, шоб ты, когда я уйду тудои, – он покрутил при этом рукой, как будто указывая на некое закручиваемое восходящим штопором направление ухода, – женился на Барбаре. Жинка она хорошая, по возрасту тебе подойдет более, чем мне, хозяйство вместе будете держать, а шо касаемо постели, то сам побачишь. Доктор дал Калюжному какие-то таблетки. Может быть, благодаря им первый месяц больной чувствовал себя относительно неплохо. Он вводил Чонкина в курс дела, рассказывал ему о тонкостях фермерской профессии, о том, как определять погоду, виды на урожай, как чинить комбайн, продавать зерно и вести расходные книги. Иногда казалось, что доктор ошибся, но вскоре Калюжный стал чахнуть, желтеть, слег и умер ровно через четыре месяца, как и было предсказано. Судьба Чонкина и Барбары была решена. Похоронив пана Калюжного, они не стали ради приличия выжидать каких-то сроков. Если бы они оставались формально одинокими, то им пришлось бы платить гораздо больше денег на медицинскую страховку и на налоги. Чтобы избежать этого, они уже через три месяца зарегистрировали свой брак и обвенчались в церкви, где отец Майкл взял с каждого слово, что они будут вместе в счастье и в горе, будут любить друг друга и поддерживать до тех пор, пока не разлучит их смерть. 9 Барбара новым мужем была довольна. Он был спокойного нрава, работящ, в еде непривередлив, с ней по всем делам советовался, а в постели оказался неутомимым. Она была «слаба на передок», а пан Калюжный, не понимая ее страданий, своими обязанностями пренебрегал по возрасту и недомыслию. Но Чонкин в них весьма преуспел. Если бы его спросили и он захотел бы честно ответить, любит ли он Барбару, он мог бы ответить утвердительно. Ему с ней хорошо и покойно. Она ему готовит еду, стирает белье и рубашки, содержит дом в чистоте, а в постели никогда не отказывает. Чего же нужно еще? Но если б спросить его, а испытал ли он хоть раз ту радость, которая охватывала его, когда Нюра после нескольких часов отсутствия возвращалась домой, было ли похоже удовольствие, получаемое от соития с Барбарой, на ощущение счастья, которое переполняло его, когда он был с Нюрой, он вряд ли сказал бы «да». Но такое счастье у некоторых людей бывает только раз в жизни, а с большинством не случается никогда, и они ничего, живут, получая удовольствие от того, что доступно. Барбара в сексе была активна, высоко задирала ноги, не сопела и не стонала, а громко и счастливо смеялась и, приближаясь к высшей точке, вскрикивала: «О, Бой!» То есть буквально «О, Мальчик!». Мальчик с большой буквы, потому что Мальчиком она называла Господа Бога. Время от времени они ездили на кладбище навещать могилу пана Калюжного. Американские кладбища не похожи на русские. Они бывают чисто убраны, но выглядят аскетично. Выложенные ровными рядами небольшого размера плиты с именами, фамилиями, датами рождения и смерти, и, как правило, ничего больше. Однажды Барбара припала к камню, и Чонкин услышал, но не был уверен, что правильно понял, она сказала: «Спасибо тебе, Питер, что ты умер». Чонкина эти слова так удивили, что ночью он не удержался и спросил ее, что это значило. Она поцеловала его и сказала: «Если бы он не умер, я не смогла бы жить с тобой». 10 Однажды по предложению Барбары они ездили в Нью-Йорк. Посетили музей Метрополитен, посмотрели мюзикл «Вестсайдская история» на Бродвее, погуляли по Таймс-сквер, переночевали в гостинице «Холидэй Инн» и только на другое утро отправились домой. На вокзале в одном из киосков Чонкин увидел газету с русскими буквами, которых он не видел с тех пор, как покинул Германию. Газета называлась «Новое русское слово». Чонкин купил ее и в поезде стал читать. Он и раньше к чтению был не очень-то приохочен, а теперь оно и вовсе давалось ему с трудом. Но в газете ему попалась статья «Два Сталина», которая его очень заинтересовала. Он всегда думал, что Сталин был один, но имел двух жен. Оказывается, их самих было два. А если их было два, то сколько жен имели оба? Оба по две? Водя заскорузлым крестьянским пальцем по строчкам, он стал вникать в текст, и чтение быстро его захватило. Статья начиналась с истории о происхождении генералиссимуса, с утверждения, уже знакомого Чонкину, что Сталин произошел от Пржевальского и лошади Пржевальского. Описывалось событие, которого Чонкин был очевидцем, а именно доклад полковника Опаликова, ссылка на изыскания ученого Грома-Гримэйло и неожиданная смерть докладчика. Но дальше перешел к другому сюжету, а именно – заговорил о подмене настоящего Сталина актером Меловани и о Сталине, заменившем актера Меловани на сцене. Впрочем, оба они играли одну и ту же роль, только в разных обстоятельствах. Рассказывалось, как Берия долго подбирался к Меловани, который так подло его обманул. Но, в конце концов, подобрался. И когда Лже-Сталин умирал, лежал в коме, а потом на секунду пришел в сознание, Берия якобы кинулся целовать ему руку, но на самом деле он не только целовал ему руку, но что-то при этом шептал. Стоявшие рядом расслышали только слово «гений». На самом деле это слово было произнесено, но в каком контексте? Берия записал у себя в дневнике: «Я припал к его руке, делая для окружающих вид, что ее целую. А на самом деле я хотел ему сказать и сказал: «Теперь ты понял, жалкий актеришка, кто из нас кто? Ты, войдя в Кремль, вообразил себя гением. А теперь ты же понимаешь, что настоящий гений, гений, гений – это я!» Что касается настоящего Сталина, жившего под именем артиста Меловани, то он смерть артиста, жившего под его именем, пережил с трудом. Хотя он всегда был реалистом, никогда никакими людьми особенно не обольщался и соратникам своим, конечно, не доверял, после своей якобы смерти он был потрясен тем, какими они оказались хамелеонами. Насколько их слова о его величии, гениальности и незаменимости оказались лживыми и лицемерными. Насколько великой оказалась их ненависть к нему, которую они все так умело скрывали. Его душевные страдания усиливались тем, что со смертью Сталина мнимого жизнь его, настоящего, сразу же изменилась к худшему. Пьеса «Сталин в октябре» после 5 марта была исполнена дважды. Один раз в том же марте и второй раз 22 апреля, в день рождения Ленина. И всё! При распределении ролей в других спектаклях режиссеры вежливо его обходили. Считалось, что этот актер может играть только роль Сталина и никого больше. Впрочем, через некоторое время играли пьесу из жизни Первой конной армии, и товарищу Сталину, то есть актеру Меловани, то есть на самом деле товарищу Сталину, которого принимали за актера Меловани, доверили играть роль коня маршала Буденного. В этой роли и проявился его огромный талант. Все критики отметили замечательную и естественную игру артиста, про которого написали, что он играет так, как будто действительно родился конем. Некоторые, однако, ехидные критики отмечали, что скорее это не конь, а старый мерин, которого пора сдавать на бойню. К ХХ съезду КПСС он уже и вовсе лишился всяких ролей. Доклад Хрущева и развенчание культа собственной личности пережил тяжело. В чем-то был согласен с докладчиком, но не мог не вспомнить, как рьяно тот выполнял все его указания, часто даже с большим усердием, чем от него требовалось. В тот год Сталина обуял ужасный страх, что теперь Берия, чтобы спрятать все концы в воду, захочет положить в Мавзолей настоящего Сталина. Берию, правда, вскоре арестовали и расстреляли, потому что он оказался английским шпионом. Но страх, что им, настоящим Сталиным, заменят лежащего в Мавзолее покойника, не оставил Сталина и сильно подорвал его некогда могучее здоровье. Есть сведения, что, будучи и раньше неравнодушен к спиртному, он в последний год выпивал все больше и больше. Лишенный ролей, он практически перестал ходить на работу. Приходил в театр только два раза в месяц: в день аванса и в день получки, которые ему, однако, выдавали исправно. Кажется, у него были и другие сбережения, но он их все просадил на скачках, к которым пристрастился в последнее время. Завсегдатаи тогдашнего ипподрома запомнили артиста Меловани, который сильно постарел, был всегда «под мухой» и неизменно ставил на свою фаворитку – кобылу по имени Орлица. Он ее так любил, что с разрешения конюхов регулярно посещал ее, чистил скребком, расчесывал гриву и хвост. Свидетели, словам которых следует доверять с большой осторожностью, утверждают, что именно Орлице, к тому времени уже сильно жеребой, подвыпивший народный артист поверял свои душевные тайны, жаловался на всех членов Политбюро, называя их подлецами и мародерами. Особенно поносил нового вождя СССР Никиту Хрущева. Как написано было в газете, по случайному совпадению событий и времен, 21 декабря 1956 года, в день рождения Иосифа Сталина, Орлица родила жеребенка мужского пола, которого, учитывая дату, конюхи назвали Генералиссимус. Сохранились свидетельства теперь, однако, сильно засекреченные, что при рождении жеребенка присутствовал народный артист Георгий Меловани. После чего он якобы крепко напился и ушел как будто домой, но утром его нашли мертвым на копне сена у стойла Орлицы. Накануне ему исполнилось семьдесят семь лет. Автор статьи сам выражал сомнение в достоверности использованных источников, но не исключал и того, что они отражают полную правду. Прочитав эту статью, Чонкин пересказал ее Барбаре, которая, слушая, громко смеялась, восклицала: «Риали?» Или «Итс импосибыл!» – и рассказала, что у них в Канаде многие крестьяне тоже живут с домашними животными, но о произведении ими потомства она никогда не слышала. 11

The script ran 0.002 seconds.