1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
И теперь он всех ненавидит, хотя связи с ЦРУ признал. Но резидента, явки, шифр и закопанную радиостанцию не выдает. А Вася Ракин отмотал себе руки тяжелой ножкой от венского стула. С этой длинной изогнутой ножкой в руках Вася — весь бело-курый, курносый, распаренный, с азартным бессмысленным глазом — был похож на знаменитого хоккеиста Бобкова, забрасывающего трудную шайбу.
* * *
А в следующем купе писатель Волнов рассказывал следователю Бабицыну анекдоты, и оба весело смеялись. Они пили сладкий чай с печеньем «Мария», и на высоком купольном лбу Волнова блестели прозрачные капли блаженного пота.
Обстановка здесь была дружеская, вежливая, почти ласковая. Волнов был красивый старик, этакий преуспевший мученик. Да он, в сущности, и был преуспевшим: последние три года работал в лагере старшим хлеборезом. А всего к этому времени оттянул он сроку двадцать два года. И вдруг вызвали его в Москву, чтобы пристегнуть к симпатичному делу с иностранцами — корячился ему новый срочок лет на десять — пятнадцать. Но об этом писатель не тужил. А теснился он душою, что, пока его провозят по всем этим делишкам, пропадет навсегда его прекрасное место в лагере. Однако Бабицын прижимал руку к сердцу, клялся честью чекиста, словом большевика заверял Волнова — место за ним пребывает нерушимо, ждет лагерная хлеборезка своего ветерана, как только он честно, откровенно, чистосердечно даст показания следствию по делу, о котором ему все будет рассказано…
Наверное, в этой постановке все хорошо исполнили свои роли, потому что через двадцать лет я встретил Волнова на воле. Он был членом приемной комиссии Союза писателей, куда я подал заявление о приеме. Меня он, конечно, не запомнил. Неудивительно, я ведь в тот вечер ничем не был занят, просто искал запропавшего куда-то Миньку, и у меня было время и интерес его рассмотреть. А он думал о пропадающем по-глупому месте хлебореза. И слава Богу, что не запомнил. А то бы принимать не захотел. Про душку Бабицына захотел бы узнать. А что ему сказать про Бабицына? Жив помаленьку, здоров кое-как, редиску на продажу выращивает, пенсионерит, живет тихо, всем улыбается.
Всего отбарабанил Волнов, писатель с хлеборезки, двадцать девять лет и три месяца. «2 — Монте-Кристо — 2». Жаль только, аббат Фариа на другом лагпункте окочурился. Приходится теперь довольствоваться персональной пенсией в сто двадцать рублей. Ну, и, конечно, двухкомнатную квартиру дали.
…А за ближайшей дверью врач из Белостока не хотел принимать роль, и его убеждали. Врача арестовали по обвинению в том, что он поляк. Врач соглашался с обвинением частично — не отрицал происхождения, но возражал что-то против наличия состава преступления.
Окровавленным беззубым ртом ревел яростно: «Ко псам! Пся крё-ов!..»
Потом был мальчишка-восьмиклассник, здоровый балбес» дурень несчастный.
Принес в школу лук, Вильгельм Телль засратый, а теперь, рыдая, утверждает, что стрела из лука попала в грудь товарищу Сталину на портрете совершенно случайно. Как это можно случайно, не целясь, попасть в грудь вождя? Мать недоросля норовила бухнуться на колени перед следователем Переплетчиковым, бессильно причитала:
— Родненький мой, голубчик, милостивец, заставь вечно молиться за тебя, отпусти ты его, все ж таки он без вражьего умысла, от глупости только одной детской, случайно он попал, не поднялась бы рука у него нарочно, ведь это все одно как в отца родною выстрелить. Иосиф-то Виссарионыч ведь и есть нам отец единственный, нашего-то на фронте убило, а кроме мальчонки, никого у меня нет, уборщицей в двух местах работаю и не вижу его, некому его в строгости родительской воспитать, вот и шалит миленько, а так-то он тихий, прости нас Христа ради, прошу тебя, благодетель ты наш ласковый…
Ласковый благодетель Переплетчиков печально кивал головой, говорил ей очень грустно:
— Не-ет, не справились вы со священной обязанностью матери, не воспитали пламенного патриота. Он ведь у вас даже не комсомолец?
— Милый, ему ведь пятнадцать-то всего месяц назад исполнилось…
— Ну и что? Мы в эти годы на фронтах погибали, в подполье сражались, — горько вздохнул погибавший на фронтах, но, к счастью не погибший Переплетчиков. — Нет, мы вам больше доверить воспитание сына не можем.
М-да, дело ясное: пятерик мальчонке обломился. У нас его воспитают, подготовят к сражениям в подполье…
Рядом за стеной скорбно молчал, умеренно каялся знаменитый военный летчик.
Не помню уж точно: не то Каки-наки, не то Нате-каки. Испытатель, герой.
Богатый нынче сезон на летчиков. Эх вы-ы, летчики-налетчики… Странная закономерность: чем на воле боевее мужик, чем бойчей он на людях, чем выше и смелее летал, тем тише и пришибленнее был у нас, тем скорее соглашался на новую, казалось бы, такую непривычную и горькую ему роль. Может, потому наши орлы так любили сбивать сталинских соколов?
А вообще-то лучше всех держались у нас крестьяне. Особая нация, сейчас совсем уже вымерший народ, вроде вавилонян. Или древних египтян. Никогда нигде они не летали. Падать было некуда. И мучились достойно, и умирали спокойно. Твердо. Впрочем, как умирать — это безразлично. Важно — как жить. А жить надо хорошо, приятно. И вдумчиво. Чтобы самому раздавать другим роли, а не принимать их от Миньки Рюмина, который шел мне навстречу по коридору, вытирая сальные губы цветным платочком, густо надушенным одеколоном «Красная Москва»…
Что ты привязался ко мне, дурацкий Истопник? Чего ты хочешь? Если у тебя есть воля и цель, ты должен понять, что мы-то ни в чем не были вольны. Даже в выборе роли. И я сам был лишь одной из бесчисленных шестеренок, которые, не зная направления и задачи своего вращения, должны были раскрутить ось истории в обратную сторону. Все вместе… Тогда я еще не вычитывал из словаря иностранных слов мудреные латинские изречения. А то бы вычитал:
АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ — СЛУШАЙ, СМОТРИ, МОЛЧИ.
Замечательно! Это программа. Я уже тогда ее понял, без всяких словарей и дохлых римлян. По советски. Слушай. Смотри. Молчи.
Минька шел из буфета, довольный жизнью, вполне сытый и чуть под мухарем, значительно хмурил белесые брови на своем умном лице. У глупых людей нередко бывают умные лица. Наверное, оттого, что им думать легко. Увидел меня, улыбнулся и крикнул приветственно:
— Трешь-мнешь — как живешь? Яйца катаешь — как поживаешь?
В голове у него мрак. Слабо разбавленный какой-то скабрезной чепухой.
— Где ты шатаешься? — спросил я сердито. Хотя и так было ясно. Искренне Минька любил только две вещи: жратву и начальство, и коли не было его на месте — значит, он либо отирался где-то поближе к кабинетам командиров, либо жрал в буфете.
— Да я не думал, что ты быстро обернешься: тебе ведь евреечка та приглянулась, а? Видел, видел…
Со смаком захохотал и помахал перед моим носом своим известным брелоком. Брелок был славный: бронзовый человечек с огромным торчащим членом. Входя на допросе в раж, Минька зажимал человечка в кулаке так, чтобы член высовывался на сантиметр между пальцами, и бил им, как кастетом. Если по лицу — не убьешь, а дырки в щеках, в губах получатся очень больные и надолго. А не на допросах — просто веселил нас Минька своим смешным брелоком. Бабам — оперативницам и машинисткам он щекотал ладони теплым членом бронзового человечка, с интересом спрашивал: «Возбуждает?» Хохотали наши девушки, ласково отпихивали его, а он мне подмигивал: «Тебя бабы любят за красоту и хитрость, а меня — за простоту и веселость!» В общем-то он правильно говорил. Минька был человек без фокусов. На его простом, чуть жирноватом лице была написана готовность совершить любую мерзость за самое скромное вознаграждение. Он и со шлюхами путался как-то лениво, без интереса, удовольствие от них не вписывалось в две его главные жизненные любови: шлюха не могла быть начальством, и слопать ее тоже не представлялось возможным.
Минька отпер кабинет, зажег свет, чинно уселся за свой ореховый двухтумбовый стол, не спеша набрал номер телефона караулки и велел доставить арестованного. И последние приметы человеческого в нем незримо истекли: с одной стороны, был сыт, с другой — для доставляемого из бокса бывшего профессора Лурье он сам и являлся наибольшим на свете начальником.
— Начнешь допрос ты? — спросил он из вежливости.
Нет, ничего он не понял, не пригляделся к тому, что я не сел, как всегда, за стол сбоку и не устроился рядом с ним или перед ним, а отошел в сторонку, примостился на краю подоконника.
Я только помотал отрицательно головой, и он полностью этим удовлетворился, ибо вступал в звездные часы своей жизни. Как плохой актер, искренне преданный сцене, он усматривал в своей ничтожной роли несуществующий смысл, он выдавливал подтекст в еще не написанной пьесе о нем самом — о Миньке-Начальнике. Он ни на миг не задумывался и над тем, что если рабочий день становится рабочей ночью, что если время движется вспять, что если самой малой ценностью на земле становится человеческая жизнь, то и пьеса о Начальнике — лишь инструкция по использованию крохотной шестеренки, откручивающей вместе с другими ось бытия назад.
Я смотрел в окно, на пустоватую площадь Дзержинского. Как рыбы, в глубине сновали машины, тускло помаргивая фонариками. Пригасили уличное освещение. Из арочного свода метро выплескивались последние вялые струйки пассажиров, над которыми зловеще мерцала, как свеженарубленное мясо, буква «М». На Спасской башне куранты оттелебенькали четверть. Четверть двенадцатого. Для Лурье истекает последний день свободной жизни. Первый день долгой, наверное, окончательной неволи. Чтобы стать свободным, ему надо родиться снова. Перевоплотиться. В птицу, дерево, камень. Может быть, в Миньку Рюмина. Интересно, хотел бы старик Лурье стать Минькой Рюминым? Со своего подоконника я дотянулся до репродуктора, включил, и кабинет затопили рыдающие голоса сестер Ишхнели. «Чэмо цици натэла…» — выводили они плавно, густо, низко.
Минька нетерпеливо-задумчиво выстукивал пальцами по столешнице. Короткие ребристые ногти неприятно шоркали по бумажкам.
«Сихварули… Сихварули…» — сладко пели грузинские сестрички светлой памяти царя нашего Ирода, великого нашего корифея Пахана. А когда запели, задыхаясь от своей застенчивой страсти, «Сулико», распахнулась дверь, и конвойный ввел старика Лурье.
Пронзительно, фальцетом он закричал:
— Это произвол!.. Беззаконие!.. Я лечил товарищей Молотова и Микояна! Я требую дать мне возможность позвонить отсюда в секретариат товарища Молотова!.. — Стоя два часа в боксе, он смог обдумать только это. Собрал последние силы на пороге и закричал. Неприятно закричал.
Испортил «Сулико». Сестрички Ишхнели притихли было от его крика, но у него достало сил только на один вопль, и они снова громко, величаво заголосили над его головой.
А мы с Минькой молчали. Я сидел на подоконнике, а Минька стал выпрямляться, приподниматься, вздыматься над своим двухтумбовым ореховым столом грозовой тучей. И один вид его объяснил Лурье, что не следует ему заглушать сладкогласое пение сестер Ишхнели, которое ценит даже наш величайший полководец. А может быть, у Лурье сел голос, потому что продолжил он хриплым шепотом:
— Я прошу дать мне возможность связаться с министром здравоохранения!
Затравленно осмотрел кабинет, будто хотел выяснить, есть ли здесь телефон, и стал вежливо снимать свои старомодные калоши в углу, осознав, что находится в присутственном месте.
Минька вышел из-за стола, величаво продефилировал к двери, спросил деловито:
— Какие еще будут просьбы?
И, наклонившись вплотную к лицу Лурье, посмотрел ему прямо в глаза. А старика, видно, заклинило на этом дурацком телефоне, будто он был протянут прямо к архангелу Петру.
— Я хочу позвонить… там скажут… вы поймете…
Минька, покряхтывая, наклонился, поднял с полу одну из профессорских калош, подкинул-взвесил ее на руке, как опытный игрок биту, и неожиданно, стремительно-мелькнула лишь красная подкладка-хрястнул калошей Лурье по лицу. Кинул калошу в угол, брезгливо отряхнул ладони, наклонился к валяющемуся на полу старику:
— Еще просьбы будут?
Лурье приоткрыл глаза, провел рукой по лицу и, удивленно глядя на красные сгустки, сползавшие по ладони, сказал растерянно:
— Кровь?.. Моя кровь?..
У него был даже не испуганный, а очень изумленный вид — заслуженный деятель науки, академик медицины, профессор Лурье сделал величайшее в своей жизни открытие.
Человеку можно отворить кровь не пиявками, не хирургическим ланцетом, а… калошей. Грязной калошей по лицу.
Из носа, из угла рта стекали у него ручейки темной густой крови, ползли черными размазанными потеками по сорочке и лацканам серого пиджака. Он попытался встать на четвереньки, оперся на руки, но опять упал, и на яично-желтый дубовый паркет сразу натекла бурая липкая лужица.
Минька досадливо потряс башкой, взял профессора за тощие лодыжки и проволок его маленько по полу — через лужицу, похожую на вырванную подкладку из калоши, которой он так ловко вмазал Лурье по его еврейской морде. И приговаривал, бурчал сердито:
— Что ж ты мне пол здесь грязнишь… ты так мне весь паркет изгваздаешь…
Потом крепко взял за ворот, поднял, потряс немного в воздухе и рывком, одним ловким швырком перекинул на привинченную в углу кабинета табуретку.
То ли старик был в обмороке, то ли сковало его ужасное оцепенение, но во всем его облике — окаменелости позы, залитой кровью бородке, смеженных веках — было что-то обреченно-петушиное. Пропащее.
АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ
Минька Рюмин, пыхтя, немного утомившись от физической работы, взгромоздился обратно за стол, и я видел, что он очень доволен эффектно разыгранным дебютом. Мы молчали, и слабые всхлипывания, соплекровное сипение старика сливались с любострастным нежным пением грузинских сестричек. Потом Лурье мучительным усилием приоткрыл неподъемно тяжелые веки и сказал неуверенно, как в бреду:
— У меня есть два ордена Ленина…
Почему он это сказал? Может, он хотел поменять их на Минькину медаль «За боевые заслуги»? Не знаю. А Минька и думать не хотел. И меняться не собирался, он ведь знал, что скоро свои ордена отхватит.
— Не есть, а были, надо говорить, — рассмеялся Минька над стариковской глупостью. — Мы их уже изъяли при обыске. Родина за заслуги дает, а за предательство — отбирает. И нечего здесь фигурировать былыми заслугами…
Минька — Родина. Мы — это и есть Родина. Калинин дал, Минька взял.
— А в чем меня обвиняют? — сникло, шепеляво спросил Лурье.
— Во вредительской деятельности. Не хотите покаяться? Чистосердечно?
— Покаяться? Чистосердечно? — испуганно развел руками Лурье. — Я ведь врач. Каким же я могу заниматься вредительством?
Минька раскрыл лежащую перед ним папку, нахмурил свои белесые поросячьи бровки, грозно вперил свои умные глаза в Лурье и отчеканил:
— А обвиняетесь вы в том, что, пробравшись к руководству урологической клиникой с целью вредительства и обескровливания звена руководящих кадров, ставили заведомо не правильные диагнозы обращавшимся к вам за помощью руководящим партийным и советским работникам, вырезали им собственноручно почки, якобы не имея другой возможности для лечения…
Лурье качнулся на табуретке, выставил вперед свои грязные, выпачканные кровью и пылью ладони, будто Минька снова замахнулся на него калошей.
— Остановитесь… — попросил он. — Мне страшно… мне кажется… я сошел с ума… Этого не может быть…
— Страшно? — добродушно засмеялся Минька и, поддавшись вперед, спросил тихо, зловеще: — А вырезать здоровые почки людям, калечить ответственных работников было не страшно? Надеялись, что мы вас не выявим? Не разберемся?
— Вы говорите чудовищные вещи! — собрался с силами Лурье. — Врач не может сознательно вредить пациенту! Он давал клятву Гиппократа!
Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха!
Даже слезы на глазах выступили. Осушил их платочком, поинтересовался:
— А нацистские врачи-убийцы? Которые в концлагерях орудовали? Они клятву Гиппократу давали?
— Они не люди, — неожиданно твердо сказал профессор. — Они навсегда прокляты всеми врачами мира!
— Вот и вас так же проклянут все честные советские врачи! — воткнул в Лурье указующий перст Рюмин. — Советскому врачу на вашу сраную клятву Гиппократу — тьфу и растереть! У советского врача может быть только одна настоящая клятва: партии и лично товарищу Сталину! А то со своим вонючим Гиппократом вы всегда горазды сговориться против народа…
Ну что ж, когда Минька в ударе — не такой уж он дурак. Ловко срезал профессора. У нас ведь не научный диспут, где нужны доказательства и аргументы. У нас надо сразу убедительно объяснить, что вся прожитая ранее жизнь копейки не стоит, что черное половодье ночи — это ясный рабочий день, что Завтра наступит Вчера, что Гиппократ любил вырезать здоровые почки, что ось времени крутится обратно. И Лурье, видно, уже начал это смекать. Сидел он съежившись, опустив тяжелую седую голову на грудь, сопя кровяными сгустками в носу.
— Что, в молчанки играть будем? — спросил Минька. — Или начнем потихоньку камень с души сымать? Точнее говоря, вытаскивать его из-за пазухи?
Лурье поднял голову, долго смотрел на нас, потом медленно заговорил, и обращался он ко мне — может быть, потому, что я не объяснял ему про почки и не бил калошей по лицу.
— Есть такое заболевание, называется болезнь Бехтерева. Из-за деформации позвонков человек может стоять, только низко согнувшись, попытка выпрямиться причиняет жестокую боль. Это именуется позой просителя. Вот мне и кажется, что вы хотите поставить всех в позу просителя… Мне думается, вы не успеете… Я умру до этого…
— А остальные? — спросил я с любопытством.
Он внимательно посмотрел мне в глаза, покачал головой:
— Все преступления мира, по-моему, возникли на иллюзорной надежде безнаказанности. Вас, молодые люди, обманули, внушив идею, будто людей можно бить калошами по лицу или вырезать здоровые почки. Вас тоже за это убьют… Не в наказание, а чтобы скрыть этот ужасный обман. Вас тоже убьют…
И горько, с всхлипыванием, по-детски заплакал. А Минька, додумав до конца слова Лурье, бросил в него мраморным пресс-папье. Хрустнули ребра, и старик упал с табуретки…
Звонок. Звонок. Звонок.
Звонит телефон. Телефон звонит. Здесь, у меня на столе. Через тридцать лет.
В Аэропорту, с которого нет вылета. Обманул старик — меня не убили. Я не дался. Убили только Миньку. А ко мне пришел Истопник.
Звонит телефон. Алло — меня нет дома, я — там, далеко, в Конторе, тридцать лет назад.
Это отец архимандрит Александр меня сыскал. На другом конце провода он добро похохатывал, веселился, что-то рассказывал, благостный, преуспешный, весь залитый текучим розовым жиром вроде спермацета.
— …нет, все-таки мы прекрасно вчера отдохнули! — уцепил я конец фразы.
— Да, мы хорошо вчера повеселились, — согласился я.
— А чего ты мне звонил с утра?
— Просто так, хотел узнать, как ты жив здоров… — Ни о чем я решил его не спрашивать. Они меня по дружбе могут объявить шизиком.
— А-а, ну-ну, — удовлетворился иерей. — Слушай, ко мне сегодня после обедни подошел в храме какой-то странный человек…
— В смысле?..
— Ну странный! Очень худой, белесый, в глаза не смотрит. В школьной курточке!.. И попросил передать тебе письмо…
— Сожги его.
* * *
И бутылка на столе почти пустая — на палец виски осталось. Резво! Я ведь почал ее недавно. Правда, отлучался надолго. Надо еще выпить. Дым в голове.
Глава 6
Ты, да я, да мы с тобой
Хорошо бы выпить. Выпивка — пятая стихия. Главная. В ней растворились остальные. Единственная твердь зыбкого мира. Газ, без которого воздух состоит из одного азота. Изумительная влага, орошающая пепелища душ.
Последний согревающий нас огонь. Надо бы выпить.
Чего только не напридумывали фантасты про чужие миры, а такой простой вещи не смогли сообразить, дураки:
— бутылка водки — маленькая прекрасная ракета, полная по горлышко волшебным топливом, — не знает власти времени, пространства, притяжения, она освобождает от страха, бедности, ответственности;
— она — полет в свободу. Порука немедленного счастья;
— целый народ летит в зеленоватых мутных ракетах. Куда? Что там, в конце полета, длящегося десятилетия? Где сядем?..
На посадочной площадке сигналит, отмахивает флажками, встречает путников Истопник.
Обязательно надо выпить сейчас. Воскресенье. Середина дня. Пустое время.
Вечером придет Майка со своим женихом из Топника. Или из Кёпеника? Впрочем, какая разница? Они требуют у меня ответа, не понимая, глупые люди, что я ответить не могу: сам не знаю очень многого. Кое-кто знает у нас кое-что.
Несколько человек — из четверти миллиарда — знают довольно много. Всего не знает никто. Умерли, были казнены, улетели в зеленых ракетах. Да и не нужно это никому! Так называемую правду пытаются выворошить из горы крови и грязи — кто? Умные интриганы и безумные идеалисты. Развлечения АД ВУЛЬГУС — в угоду черни.
Срочно надо выпить. Дома, наверное, не осталось ни капли. Надо выпить и забыть про все эти дурацкие вопросы. Ведь в чем нелепость: всех этих малоумков-вопрошателей, увидавших краешек страшной правды, потряс небывалый масштаб совершенных злодейств. А это не так! Иллюзия! Все уже было раньше. В людской жизни было все! И громадное большинство НАСЕЛЕНИЯ не уполномочивало вопрошателей искать правду. Они правды — в глубине души — не хотят. Люди всегда не хотели, а уж сейчас-то особенно не хотят думать о неприятном, волноваться из-за горестного, помнить о страшном. И все это торопливо отодвигают от себя, охотно отвлекаются и готовно забывают.
Допустим, что кто-то помнит о былом. И я помню. Но отсюда вовсе не след, что из меня надо извлекать и совать всем под нос смердящие гноем и ужасом мясные помои. Выброс человеческих страстей. Да, да, да! Я помню. Помню! Ну и что из этого? Мало ли что я помню! Я помню себя вчера. Тридцать лет назад. И помню четыреста лет назад. Я скакал на рослом гнедом жеребце. В короткой черной рясе поверх кольчуги. А к седлу были приторочены собачий череп и метла.
Только имени своего тогдашнего я не помню. А-а, не важно! Наверное, с тех пор мы на Руси проросли. Навсегда. Только название менялось немного. Как мое имя.
* * *
ОПРИЧНИНА. Опричь государства, опричь церкви, опричь законов. ОПРИЧЬ — значит КРОМЕ ВСЕГО. Отдельно от всех, сверх людей, наособицу от всего привычного, отверженно от родства, отрешенно от уважения, любви, добра.
Особые Воители, Особая Охрана Пресветлого хозяина нашего И. В. Грозного, его Особый Отдел. Отдел от всего народа. ОПРИЧНИНА. КРОМЕШНИНА. Мы не возрождаемся в новой жизни в цветы, рыб, детей. Мы возрождаемся теми, кем были в прошлой жизни. Я был — очень давно — опричником, кромешником, карателем. Может быть, и тогда меня звали Хваткиным. А может быть, Малютой Бельским или Басмановым. Но это не важно. У меня судьба в веках — быть особистом, кромешником. Вынюхивай, собачий череп! Мети жестче, железная метла! Всех! Чужих, а пуще — своих! Крутись, сумасшедшая мельница, — ты ведь на крови стоишь! Больше крови — мельче помол! Бей всех! Опричь Великого Пахана!
РАЗЫСКИВАЕТСЯ — Великий Государь И. В. Грозный, он же — Coco Джугашвили, он же Давид, он же Коба, он же — Нижерадзе, он же — Чижиков, он же — Иванович, он же — И. В. Сталин…
ПРИМЕТЫ — коренастый, рыжий, рябой, на левой ноге «чертова мета» — сросшиеся четвертый и пятый пальцы…
ОСОБЫЕ ПРИМЕТЫ — горячо любим, обожествляем миллионами замученных им подданных.
* * *
Я вам могу открыть один секрет. Тс-с! Только вам! И никому больше ни слова!
Он зарыт в двух местах. Старая плоть под алтарем Успенского собора в Кремле.
А та, что поновее, — на черном ходу Мавзолея, у задних дверей, перед стеной.
Только не спешите раскапывать. Достанете гнилые мощи и снова ко мне с вопросами, а где Альба? А где Борджиа? А где Тамерлан? А где Аттила? А где Калигула? А где, черт тебя побери, Ирод Великий?! Ирод Великий. И В.? И. В.? И. В.?
Не отвечу я. Мне-то откуда знать? Больше не сторож я хозяевам своим.
Я хочу выпить. Мне нужна одноместная стеклянная ракета. Мне надо улететь в пятую стихию. Нырнуть в пятую сущность. Погрузиться с головой в квинтэссенцию жизни. Господи, какая чушь! Сколько нелепых слов понапридумывали.
— Марина! Есть в доме чего-нибудь выпить? — заорал я.
Она что-то забуркотела там, за дверью, зашипела, засвистела носом — и смолкла. Как сломавшийся в расцвете сил пылесос. Черт с ней, с заразой. А все-таки несправедливо: Елену Прекрасную, подругу Тезея, вдову Париса и Менелая, царицу в конце концов, все же удавили волосянной веревкой, подвесили за ноги, как Муссолини, на засохшем дереве. А моей гадине — хоть бы хны! Ничего, ничего, будет еще на твою голову, чурка неотесанная, ДИЕЗ ИРЭ, рухнет еще на тебя ДЕНЬ ГНЕВА, достукаешься, падла. Где же сухие носки?
Ага, порядок. Пойду в кафе-стекляшку, на угол. Там буфетчица из-под прилавка продает выпивку — почтенным людям. На улицу, пора на улицу, в жуть этого гнилого марта, ненаступившей мокрой весны. Больше весен не будет, будет грязный февраль, сразу переходящий в ноябрь. Времена года будут меняться, как революции.
Пустынная лестница, дымный свет. И себя поймал на том, что озираюсь по сторонам — ищу письмо от Истопника. Прислушиваюсь: не сопит ли он в нише за пожарным краном? Тихо.
Ослаб я — пока лифта ждал, за стену держался, чтобы не качаться. Голова тяжелая, плавучая, как батискаф, ныряет в волнах. Потом проглотил меня лифт, долго вез вниз, урча и поскрипывая тросами. А Тихона Иваныча, сторожевого моего вологодского, уроженца заксенхаузенского, с девичьей фамилией Штайнер, не было внизу на посту.
Двигаясь во времени, мы меняем не пространство, но обличье и имя. Оборотни.
Спит Тихон Иваныч в своей квартире, похожей на караульное помещение, сил набирается. В прихожей у него, наверное, вместо вешалки винтовочная пирамида. Ему надо отдохнуть, чтобы к вечеру скомандовать себе «в ружье» и заступить на пост в нашем подъезде, который глупые жильцы считают парадным, а Тихон-то знает, что это только предзонник, вахта для шмона. Он их отсюда утром выпустил, к сожалению, не аккуратной стройной колонной по пятеро в шеренге, с добрыми собачками на флангах, а — неряшливой разбродной толпой, будто противных вольняшек, но зато он их хоть вечером принять всех должен, тщательно отмечая на конвойной фанерке — все ли вернулись с вывода за зону.
Никуда не денутся. Им деться некуда. Придут. А может, и не спит мой сторожевой, его разводящий еще не сменил. Сидит Тихон на топчане, сапоги только разул, о моем зяте из Топника думает.
Тяжелый дождь на улице, холодная сизая крупа. Над городом висит тусклый туман, впитавший всю сырость и серость тающего снега.
Дымится, тает чистым перламутром мой» мерседес», зарастает медленно льдистыми бородавками. Блестит, сверкает. В перевернутом мире есть своя уродливая гармония: профессор всегда вымоет машину лучше, чем похмельный ленивый работяга. И в щелке окна торчит белая бумажка, как ватный тампончик. Письмо от Истопника! Вот же скотина! Оставить? Выбросить, не читая? Тихон подберет. Нельзя. Достал из щелки и не выкинул к чертям, а против воли развернул. Два рубля. В бумажку завернуто два рубля.
Отхлынул от сердца холод, страх утек, а пришла злость. Сдачу мне положил профессор. И ты, еврей-рефьюзник, глуп. Тебе кажется, будто ты придумал себе роль, а у нас роли не выбирают, их раздают. Вот и ты вошел в роль. Старый дурень. Не вам, иудиному семени, насаждать у нас вздорную идею честности и бескорыстия. И так всю жизнь прожили на нашем вранье и вашем жульничестве. От веку повелось, что русский человек — враль бескорыстный, врун возвышенный, он от фантазии лжет, от мечты придумывает. А вы — во все времена — слова не правды не скажете, если нет в том выгоды. Ну, а за копейку корысти не то что соврать — задушить готовы!
Промчался мимо, обдал меня брызгами, грязью, синим дымом мотоциклист. На голове у него ночной горшок, в зубах зажал трешку. Поехал менять мотоцикл на стеклянную ракету. Вот этот не оставит два рубля сдачи, наврет с три короба, но не за корысть, а за место в стеклянной ракете. Она ведь больше троих не вмещает…
Распахнул дверь запотевшей стекляшки — в центре зала восседали утешители скорби моей Кирясов и Ведьманкин. Оба уже пьяные, ничтожные. Пили бормотуху, яростно спорили.
Болтуны. От нетерпения сказать слово ножками сучили, будто в сортир торопились. Компания — загляденье. Лысый красномордый Кирясов широко разводил свои грабли и бросался через стол навстречу лежащей перед ним на тарелке сморщенной бледной головке Ведьманкина. От дверей не видать, что Ведьманкин лилипут, оттого и кажется, что головенка его лежит на краю стола в тарелке с объедками. Плечи — ниже столешницы.
— Здорово, артисты! — буркнул я.
Кирясов бросился целоваться, а Ведьманкин степенно кивнул. Лилипут — солидный мужик, а этот здоровый болван исслюнявил мне все лицо. Тьфу, ненавижу я мерзкую привычку лобзаться!
— Еще раз поцелуешь на людях — прогоню к едерене-фене! — пригрозил я Кирясову, а тому уже все трын-трава: раз я пришел, значит, можно будет еще на халяву выпить.
— Девочки! Девочки! — кричал он буфетчицам, багровым бабкам-душегубкам. — Девочки, бутылку «коня» постройте нам…
Он зачищал место, приказал Ведьманкину снять морду со стола, бегом носил стаканы — стихия прихлебательского восторга охватила его. Странная порода людей: ему выпитый «на шару» купорос слаще меда. И по тому, как гоношился Кирясов, я понял, что Ведьманкин уже прекратил на сегодня выдачу денег. Мол, я уже сегодня всю свою выпивку сделал, мне общения достаточно, если хочешь — вынимай свои трешки.
Ведьманкин, не будь безумцем. Ты всегда обречен на проигрыш в этих спарринг-пьянках. Кирясову и не надо платить за выпивку: у него выдержка профессионального бойца-иждивенца. Он всегда дождется прихода какого-нибудь дружка, соседа, знакомого, старого сослуживца. Или совсем неизвестного, но томящегося одиночеством алкаша. Или меня. Опоздавший платит. Пусть опоздавший платит. И завтра ты снопа будешь ставить выпивку, Ведьманкин. Принцип очередности у нас не действует. Потому что Кирясов тебе нужнее. Моему бывшему фронтовому товарищу и коллеге Кирясову, веселому хищному скоту, совершенно не нужен грустный говорящий лилипут. Ему нужна только даровая выпивка. А Ведьманкину нужен разговор, душевное волнение, высокое страдание.
Вообще лилипутов нужно селить вместе, на уединенных островах, отдельно от обычных людей. Своим существованием они оскорбляют нашу ведущую идею о равенстве и братстве всех людей. Идею-то придумали для Кирясова, он бессознательно живет ею, поскольку равен всякому, кто поднесет стакан, и брат любому, кто оставит допить из бутылки. А Ведьманкина томит странная мысль, что только его несчастье, уродство, его издевательская малость дает ему в цирке заработок, на который он может купить выпивку, делающую его равным с саженным идиотом Кирясовым. К тому же, по нелепой прихоти сознания, Ведьманкин антисемит. Не любит евреев.
Вообще-то их мало кто любит, но чем они ему-то, карлику, досадили? Вот и не оставляет его в покое роковой вопрос: как будет в пору всеобщего человеческого счастья, в эпоху уже сооруженного коммунизма с лилипутами и евреями? Ведь это ж действительно трудно представить себе тех и других полностью свободными, со всеми равными. И нормальным людям — братьями.
Ведьманкин очень переживает из-за того, что классики этот вопрос как-то не предусмотрели, а сам он выхода из этой запутанной ситуации не видит. Вот он и поит Кирясова, толкует с ним горячо, советуется, а тот, сглотнув, уверенно успокаивает Ведьманкина:
— Не бзди, дорогой, что-нибудь с маленьким народцем придумаем. С евреями, конечно, уже ничего не поделаешь, а с лилипутами что-то, верно, получится…
Сейчас Кирясов ерзал около меня, дожидаясь денег на выкуп уже заказанного «коня». Лилипут со своими низкорослыми проблемами был ему неинтересен. А я, хоть и сам мечтал выпить поскорее, все равно тянул, мошну не развязывал, радовал себя мукой этого живоглота.
— Ну, чего ты телишься? — спросил я его недовольно.
— Павлик, родненький, ты же знаешь, злодейки эти не дадут без денег!
— Зачем без денег? Ты за деньги возьми.
— Так в том и дело, Павлик! Знаешь ведь, как говорится: хуже всех бед, когда денег нет! Мне ж тебя угостить, можно сказать, счастьем было бы, одно сплошное наслаждение! Но справедливости-то нет — ты у нас богатенький, а я как бы паупер умственной жизни…
— Ты паупер алкоголической жизни, — заметил я и мягко добавил: — Но главным образом — прихлебатель и говноед.
С интересом посмотрел на него — обидится или нет? Если обидится — не дам ему выпивки. Шут и прихлебатель не имеет права обижаться. Никто не вправе менять свою роль, все обязаны исполнить роль так, как она записана и дана тебе. А Кирясов растянул до ушей хитрозавитые губы, радостно качнул толстым мясным клювом, громко захохотал:
— Ну даешь, Пашка! Сто лет тебя знаю — как был, так и остался шутником. Вот про тебя сказано: для красного словца не пожалеет мать-отца!
Я протянул ему хрусткую сторублевку, а он, молодец, кадровый побирушка-вымогатель, прижал ее к сердцу.
— «Грузинский рубль»! — с почтением, нежностью посмотрел ее на свет, с любовью поулыбался тускло просвечивающему на бумажке облику вождя, предсказавшего скорое исчезновение денег.
— Ах ты, моя мамочка дорогая, тебя ж менять горестно, ломать тебя сердце стонет! Паш, ты мне не подаришь на память один такой портретик?
— Не-ет, мой милый, портреты Ильича дают только коммунистам. А ты шушера беспартийная!
— Па-азвольте! Не беспартийная, а исключенная! Временно еще не реабилитированная. Так я ведь не формалист, мне все эти билеты, учетные карточки и прочее ни к чему! — Он все еще нежно прижимал банкноту к груди. — Мне важно, чтобы Ильич на сердце всегда живой лежал, шевелился, похрустывал, дорогой мой, незабвенный! Я тогда и не в ваших рядах могу горы своротить. Или головы. Мы ведь с тобой, Пашенька, большие по ним специалисты, по головам?..
— Ты мне надоел, сукодей! Неси коньяк.
— Айн минутен, цвай коньякен, мелкому не надо — он и так хорош… — И умчался к стойке.
Ведьманкин посмотрел ему вслед, повернул ко мне свое лицо, желтое, ноздреватое, как творожная пасха с изюмом родинок, и печально молвил:
— Да, Павел Егорович, одно слово — хомо хоминем люпусом ест…
Бедный лилипут из цирка. Карикатура на меня. А я-то сам — на кого карикатура? Не знаю. Я люблю уродов. Мне хочется взять на руки Ведьманкина. Держать его на коленях, пусть, как кот, урчит слабым человеческим голосом. Но ему это будет обидно.
Это несовместимо с нашей идеей равенства. Это идет по части братства. Да только, видно, братство обижает равенство, как равенству претит свобода.
Примчался Кирясов с бутылкой паскудного одесского коньяка — эти краснорожие сукиторгашки лупят за него, как за «Мартель». Все нормально: в нашей безбожной державе воскресенье считается днем трезвости. И в конце-то концов какая разница, чем гнать Истопника — «Мартелем» или одесским «конем»?
Торопливо сунул мне сдачу Кирясов, наверняка трешку себе отжал — в подкожные, разливал по стаканам смолянистую коричневую жижу, бормотал возбужденно:
— Вот, еш твою налево, ценочки на выпивку стали! И деньги — бумажонки, ни хрена не стоят и вида не имеют: на деньги не похожи, талончики засраные! Помнить, Пашенька, при великом Батьке какие денежки были? До реформы еще? Это ж деньги были, деньги! А не разноцветные подтирочки для лилипутов! Слышь, Ведьманкин? Держава под твой калибр деньги выпускает! Тебя в прежнюю сотнягу завернуть, как в простыню, можно было! Бывалоча, с сотней если, девчушку подберешь, так на эти деньги ее напоишь, накормишь и нахаришь. А сейчас? Ну давайте, братишки, давайте, нырнем вместе во блаженство, ваше здоровьице, наше почтеньице! Булькнули!..
Булькнули. Нырнули вместе. Опалил меня изнутри этот скипидар, задохся я. Пламя внутри полыхнуло. Плыли долго во тьме, погруженные. Потом вынырнули. Кирясов — в блаженстве. Я — в дерьме. В стекляшке. С надоедным прилипалой и грустным лилипутом. Ведьманкин печально слушал счастливого Кирясова:
— Ну скажи сам по чести, мелкий мой: могу я признать эту вшивую десятку равной сталинской сотне? Конечно, не могу, поскольку и в этом Хрущ народ свой надул! Раньше денежки были большие и прекрасные, как вся наша жизнь! А Хрущ, ничтожный человечишко, всю жизнь нам ужал, как нынешние деньжата. Запомни, Ведьманкин: если при коммунизме будет все по справедливости, то мне будут давать старые деньги, а тебе, мелкому, и еще евреям будут давать нынешние…
— Почему? — поинтересовался я.
— Потому что человек я большой, мне много надо, а Ведьманкин скромным обойдется. А евреям — в наказание за жадность. Еврей никогда от души жаждущему стакан не поставит!..
Кирясов стал подробно рассказывать нам про своего знакомого, вроде бы приличного человека, гинеколога Эфраимсона, может он, даже кандидат наук, который разевает пасть, как кашалот, если ему стакан поставишь, а чтобы он сам поставил стакан своему другу и советчику Кирясову — скорее даст себе еще раз обрезание сделать. Все-таки есть неприятная черта у этой нации — жадность…
— Вы, Кирясов, грубый и неблагодарный человек, — с достоинством сказал Ведьманкин. — И зачем вам большие деньги — тоже непонятно, поскольку вы все равно всегда пьете чужое. И насчет еврея этого вы все выдумываете, поскольку никому и никогда стакан ставить вы не будете, даже гинекологу. Думаю, что и Эфраимсона никакого на свете нет, это один лишь плод вашего нахального воображения…
Неудержимо весело, радостно расхохотался Кирясов, будто сообщил ему Ведьманкин невероятно смешной анекдот. Долго смеялся, так что и лилипут раздвинул в блеклой улыбке сизые полоски губ. И на приклеенном к стенке кафе линялом плакате смеялись мускулистые микроцефалы, расшибающие молотками цепи империализма на земном шаре. Оглянулся я: и остальные отдыхающие, выпивающие в кафе людишки над чем-то смеялись, приклеенно улыбались, вяло, бессмысленно, будто неохотно. И бабки-душегубки за стойкой скалились над своими страшными колетами. Люди, которые смеются. Гуинплены.
Племя счастливых гуинпленов. Над чем вы смеетесь? Чему радуетесь?
— Нырнем, ребятки! Оросим ливер свой, братишки! — веселился, бушевал Кирясов.
Безбилетный пассажир, вечный «заяц» алкоплавания был счастлив, что успел в трезвое воскресенье прокатиться в ракетах нескольких типов. И еще не вечер.
— Ой насмешил, мелкий мой, ну и сказанул! — смахивал он с глаз ненастоящие, глицериновые слезы. — Сейчас вонзим по стакашку, и помчится коньячок в нас легко и нежно, как Иисус Христос в лапоточках по душе пройдет… И станем сразу молодыми и сильными, как…
Не придумал — как кто станем мы молодыми и сильными, и яростным взмахом, будто шпагоглотатель, вогнал в себя струю дымною «коня», хрякнул так, что все его медали, значки, ордена на пиджаке зазвенели. И я нырнул в коньяк, как в болотный туман, и выскочил с тиной на зубах. А лилипут отпил половину маленькими глотками и сморщился мучительно. Мне было его жалко. Заснул первоклассник однажды и проспал тридцать лет, очнулся — а расти уже поздно. Только гадостям и поспел научиться.
— Плохо мне сегодня, — пожаловался лилипут. — Товарищ у меня погиб.
— Тоже мелкий? — участливо поинтересовался Кирясов.
— Не-ет, — покачал детской сморщенной головкой лилипут. — Он был рослый…
Рослый. Точка отсчета. Неудачник должен жить с лилипутами. Он там будет Гулливером. Мы все лилипуты. А управляют нами обосравшиеся Гулливеры.
Все думают, что они великаны, а они негодны в жизни ни на что, кроме как управлять нами…
— Вот, значит… — печально тянул Ведьманкин.
— Музыкант он был… в цирке у нас… в оркестре… на электрогитаре играл… замечательно играл… как Ростропович… на гастролях в Саратове водопровод прорвало… электрогитару замкнуло… током его и убило…
Кирясов хотел было снова захохотать, но мигом — интуицией безбилетника ракетно-бутылочного транспорта — сообразил, что существует возможность получше.
— Ведьманкин, мы должны помянуть твоего друга, — торжественно и строго предложил он. — Ты этого, мелкий, не знаешь, а мы с Пашей — ветераны, фронтовики, мы-то знаем, как терять друзей боевых. Давай гони на помин души друга бутыль!
Лилипут безропотно достал кошелек и стал отсчитывать мятые рубли и трешки.
Кирясов рядом нетерпеливо переминался, топотал ножищами, изнемогал от желания скорее захватить еще одно место в ракете — и сразу же нахамить поильцу. Нелепая история. Нелепые люди. Нелепо живут. Нелепо умирают.
Электрогитара в роли Суки, электрического стула. Убивает здоровенного жизнерадостного лабуха. Рослого. Наверное, похожего на Кирясова. А на алюминиевом стульчике против меня сидит печальный говорящий лилипут, страдает. Ножки болтаются, до пола не достают. Ему было бы лучше умереть легкой, мгновенной смертью — удар током в разгаре гитарной импровизации, под овации восторженных поклонников его таланта. Большего, чем у Ростроповича.
Всем было бы лучше. Да, видно, нельзя. Ведьманкин зачем-то нужен. Наверное, бездарным Гулливерам нужны лилипуты. Рослых и так многовато. Примчался счастливый Кирясов, быстро разлил коньяк по стаканам, заорал:
— За Пашу выпить нам пора! Гип-гип-ура! Гип-гип-ура! За Пашу выпить нам пора!
Он уже забыл, что выпивка перепала ему на помин души замкнувшегося электричеством гитариста. Ведьманкин затряс творожным сырком своего желтенького лица:
— Кирясов! Мы с Павлом Егоровичем хотим выпить за усопшего моего товарища!
Густая пелена уже застилала мне глаза. Дышать почему-то тяжело. По стеклянным стенкам кафе текут толстые ручейки вонючего пота. Смеются микроцефалы с молотками на плакате. Локоть соскальзывает с края стола.
— А я разве против? — удивился Кирясов. — Хотите выпить за своего товарища, значит, и я вас поддержу!
Сроду Кирясов не бросал друзей в трудную минуту… Вот и появился незаметно у меня новый товарищ. Три товарища. Три товарища. Где бы нам сыскать хорошего писателя, крепкого социалистического реалиста, чтобы написал он про нас захватывающий роман? Три товарища. Говорящий лилипут, усопший электролабух и профессиональный людобой. А то, что кромешник не знает гитариста, а карлик ничего не знает об опричнике, — это даже интереснее, это лучше. Интрига сильнее. Толкается в мой стакан, чокается со мною Ведьманкин, далеко от меня сидит, на другом конце стола, с трудом его различаю, будто вижу его безволосую мордочку скорбящей мартышки через перевернутый бинокль, и пить хочется, но жутковато: в руке за круглым стеклом словно мазут плещется, жирные темные разводы на стенках. Может быть, бабки уже мазут в коньяк льют? Вряд ли. Мазутом топят котельные. А не людей. А людьми топят котельные?.. Истопник… Что притих, страшно?.. Где затаился? Хлобыстнем мазута! Чем себя люди не подтапливают! С ревом и грохотом, с палящим жаром рванулась в меня выпивка. Гори огнем! Я хотел бы умереть, играя на электрогитаре. Сначала — пияно, а потом уж — форте, электрическим ударом по сжатым в просительную щепоть пальцам. Чего там щерятся за стойкой бабки-душегубки? Почему люди плывут в потеках пота со стеклянных стен? Чего горестно вещаешь, мелкий человек? Зачем жалуешься на Бога, отчего зовешь его Прокрустом?
— Вы, Кирясов, вздорный, недостоверный человек! Вы, может быть, и не человек вовсе, а просто выдумка, неинтересный лживый каприз природы. — От горя пьяный лилипут плакал. — И не поверю, что такой человек мог служить в наших органах. Вы только выпивали целую жизнь при ком-нибудь! И не верю, что это ваши собственные правительственные награды. За что вам награды? Интересно знать, где вы их взяли?
— Где взял? — встрял я, с трудом ворочая толстым, вялым языком. — Где взял! Купил. Он их, Ведьманкин, чтоб ты знал, купил…
— Перестань выдумывать, — лениво отмахнулся Кирясов. Напиваясь, он закусывал гласными. — Не выдумай, Пашка! Че еще выдумывать решил?
— Как купил? — удивился лилипут.
— За деньги. На рынке. Ты ему не верь, Ведьманкин, что он бедный. Он нас с тобой богаче. У него большие деньги припрятаны.
— Шутите? — неуверенно спросил лилипут.
— Ккаки шутки — полхрена в желудке! — тяжело качнулся к нам Кирясов. — Пшка, брсь, не физдипини, чет выдумвшь? Ккие деньги?
— С конфискаций! Ты ошибаешься, Ведьманкин, он не выдумка. Он в органах служил. И занимался конфискациями.
— Конфискациями?!
Кирясов набычился тяжело, зло нахмурился, подлез ко мне:
— И ты, Пашка, на друга без вины все валишь? Друга сдаешь?
— Сядь, говно, — сказал я ему устало. — Ты мне не друг, а подчиненный.
— Был пдчинснный, а тпрь уже не пдчиненный…
— Ты мне всегда будешь подчиненный. А ты, Ведьманкин, слушай, раз мы теперь на всю жизнь друзья с твоим усопшим гитаристом. Кирясов после работы не ложился спать, как все, а со своим дружком Филиппом Подгарцем ходил по судам и слушал дела с приговором на конфискацию. На другое утро они надевали форму и перли на квартиру к семье осужденного — у вас-де конфискация, ну-ка подавайте все ценные вещи!
— И отдавали? — с ужасом спросил карлик.
— А как же! Кому могло прийти в голову, что два таких распрекрасных капитана работают не от Конторы, а от себя? Года два шустрили, пока пьяный Подгарец где-то не разболтал. По миллиону на рыло срубили!
— A ты их видел, мои мльены? — окрысился Кирясов. — Че ж их не нашли?
— Дурак, их не нашили потому, что не я искал. Захоти я их найти, я бы твой миллион за сутки из тебя вышиб вместе с позавчерашним дерьмом. А я тебя, свинюгу, по дружбе старой прикрыл, благодаря мне пошел в суд как аферист, отделался двумя годами. Хотя полагалось тебе как расхитителю социалистической собственности пятнадцать сроку, пять — «по рогам», пять — «по ногам». А ты еще гавкаешь здесь…
— Не ври, Пшка, ничего ты не по дружбе, а боялся, чтобы не раскололся я, как ты ко мне свою девку-жидовку возил… Да-а возил, к мне, на мою квартиру…
Ведьманкин спал. Он спал давно, уютно уложив мятую мордочку в тарелку с кусками лимона. Если бы не спал, не стал бы я рассказывать ему о Кирясове.
Его это не касается. Это из нашей жизни, отдельной от них, опричь их представлений, отношения у нас особые, им непонятные. Кромешные. Они все — мелкие и рослые — нам чужие. Мы — опричнина. Пусть спит Ведьманкин, видит свои маленькие короткие сны. Малы его радости, и кошмары невелики. Ему, наверное, снится, что он играет на электрогитаре, как Ростропович. Пусть спит. Так и не узнает, что его друг Кирясов, вздорный недостоверный человек, сказал сейчас правду: тридцать лет назад я возил на его квартиру свою девку-жидовку, самую прекрасную женщину на свете. И может быть, именно тогда — в отместку за мою нечеловеческую, противоестественную, преступную радость — превратил Господь детскую кроватку Ведьманкина в прокрустово ложе? Ведь кто-то же должен быть наказан за чужие грехи! Рослые рождают лилипутов.
Как хорошо, Ведьманкин, что никогда ты не видел девку-жидовку, которую я возил на квартиру к Кирясову. Римму Лурье.
Как хорошо, что ты, мелкий, не притаился тогда где-нибудь на шкафу или под диваном, не подглядел, как я ее первый раз раздевал, а она вяло и обреченно сопротивлялась. Иначе в те же времена рухнула бы твоя безумная надежда, что в лучезарном будущем как-нибудь устроится ваша лилипутская судьба.
Ты бы не плутал бесплодно и мучительно в нелепых размышлениях, а сразу же уткнулся бы в краеугольный камень, межевую веху, исторический пупок человечества — точку возникновения нашей всепобеждающей идеи обязательного равенства. Ее придумал лилипут, подсмотревший, как Рослую Красавицу раздели, разложили, загнули ножки, с хрустом и смаком загнали в ее бархатистое черно-розовое лоно член размером с его ногу! Лилипут увидел, и сердце его взорвалось криком о мечте недостижимой и нереальной: на это имеют право все! Я не хочу лилипуток! Я тоже имею право на Рослую!
Так безнадежно, яростно и прекрасно грезит кот, обоняющий тигрицу в течке. Лилипуты и ошалевшие коты посулили мир Рослых всем. Этот великий миф бессмертен. Пока не разрушит землю дотла.
Ведьманкин не может отказаться от мечты взгромоздиться на Римму Лурье. А имею на нее право только я. Рослых, жалко, остается все меньше, лилипуты заполоняют землю…
* * *
О Господи, какая ты была красивая тогда! Как пахло от тебя дождем, горячей горечью, гвоздикой! Нежная дурочка, ты хотела говорить со мной строго, ты изо всех сил подчеркивала, что у нас только деловая встреча, вроде беседы клиента с адвокатом — надо, мол, только оговорить транши услуги и ее стоимость. Глупышка, придумала игру, где решила вести себя, как королева.
Только на шахматной досочке твоей тогдашней жизни у тебя больше не было ни одной фигуры, кроме охраняемого офицерами короля. Смешная девочка, ты понятия не имела о ровном давлении пешек, угрозах фианкетированных слонов, безнадежности отрезанных ладьями вертикалей, о катастрофе вилок конями, неудержимом движении моего короля.
Королевна моя, ушедшая безвозвратно, навсегда! Любимая, ненавистная, пропавшая! Я сейчас пьяный, слабый, мне все равно сейчас, мне даже перед собой выламываться не надо. Все ушло, все истаяло, ничего больше не повторится. Никогда больше, никто — ни Марина, ни все шлюхи из Дома кино, ни все штукатуры мира — не дадут мне большей радости, чем соитие с тобой. Ты была одна на свете. Такие больше не рождаются. Может быть, только твоя дочурка Майя. Ну и моя, конечно, тоже.
Эх, Майка, глупая прекрасная девочка, ты тоже не в силах понять, что единственный основной закон людской — это Несправедливость. Ведь справедливость — всего лишь замкнутая на себя батарея: ток жизни сразу останавливается. И наши с тобой отношения — огромная несправедливость. Хотя я не ропщу. Я знаю про основной закон, а ты — нет.
Ты появилась на свет, ты родилась в эту безумную жизнь только потому, что я смог заставить твою мать тебя родить. Совратил, запугал, заставил — она-то не хотела тебя всеми силами души. Я заставил. Теперь меня ты ненавидишь, а ее — любишь. Это справедливо? Если бы ты знала все, ты бы мне сейчас с пафосом сказала, что сначала я изнасиловал твою мать, а потом не давал ей сделать аборт, чтобы крепче привязать ее. А о тебе самой я в то время не думал. Ну что ж, это правда. Правда твоей матери. Но любовь к ближнему — пустая красивая выдумка, потому что если начать копаться в ней все глубже и глубже, то в конце концов дороешься до мысли, что каждый человек на земле — один-одинешенек и самый близкий-наиближайший ему — враг, и распорядитель его судьбы, и вероятный его убийца.
Подумай сама, Майка, — ведь мама твоя, Римма, которую ты так любишь, на которую так похожа, уже хотела однажды убить тебя. Ведь ты уже была — только очень маленькая, меньше Ведьманкина, — ты уже жила в ее чреве, а она наняла убийцу в белом халате, который должен был разыскать тебя в теплой темноте вместилища и разрубить твою голову лезвием кюретки, сталью разорвать твое слабое махонькое тельце на куски и выволочь наружу окровавленные комья нежного мяса, мягкие хрящики, швырнуть в грязный таз и выкинуть тебя — длинноногую распрекрасную невесту заграничного молодца из Топника — на помойку. Твои останки дожрали бы бродячие собаки. Тебе это нравится?
А я не дал. Почему не дал — ведь это сейчас и не важно. Важно только то, что не дал. Запугал, обманул, задавил. Но не дал. Вот это важно. Причины в жизни не имеют значения, имеет значение только результат.
А в результате ты меня ненавидишь. Дурочка, благословляй свою ненависть. Если бы я не убил твоего деда Леву, не изнасиловал, запугавши, твою мать, все было бы прекрасно. Твоя мать Римма однажды встретила бы замечательного молодого человека — не убийцу и кромешника, а благоприличнейшею медицинскою иешибошика, обязательно из еврейской профессорской семьи, может быть, из гомеопатов, — они нежно полюбили бы друг друга, и он не заваливал бы ее на продавленный диван Кирясова, пропахший навсегда потом и спермой, а поцеловал бы впервые, лишь снявши флёрдоранж. Таким папанькой можно было бы гордиться, его было бы нельзя не любить. Только к тебе это никакого отношения не имело бы. Тебя не было бы.
Ты не существовала бы. Не возникла. Не пришла бы сюда, чтобы вырасти, ненавидеть меня, любить свою распрекрасную мамашку, которая хотела тебя убить, женихаться невеститься с фирмачом, связанным с третьей эксплуатационной конторой Ада.
Я вынул для тебя билет в бездонной дезоксирибонуклеиновой лотерее. Один билет из триллионов. Выигравший. За это ты меня ненавидишь и что-то складно вякаешь про справедливость. И когда я хочу объяснить тебе — для твоей же пользы, — что все люди — враги, ты с глубокомысленным видом вопрошаешь: действительно ли я такой фантастически плохой человек? А я не плохой. Я умный. Я видел и знаю все. И всех пережил. И все помню. Оттого наверняка знаю, что все разговоры о доброте — или глупость, или жульничество. И твоя мамашка тогда — тридцать лет назад, — встретившись со мной на Сретенке, все говорила о добре, о необходимости доброты, о спасительной обязательности добрых поступков. Она со мной говорила, как со стряпчим-общественником: с одной стороны, намекала, что мой труд не останется без благодарности, с другой стеснялась предложить денег. Ведь в вашей среде всегда считалось, что взятка оскорбляет человека. А я ничего почти ей не отвечал, отделывался односложными замечаниями да деловыми хмыками и, крепко держа под руку, быстро вел в сторону Даева переулка, где в маленьком дворике, во флигеле, у Кирясова была зашарпанная комнатенка, которую он сейчас громко именует квартирой. Римма с трудом поспевала за моим быстрым шагом и, уже когда мы сворачивали в темную подворотню, спросила с испугом: «Куда вы ведете меня?»
Я оглянулся: никого не было видно в сыром теплом сумраке осеннего вечера, остановился, а в руке влажнел от моего волнения ключ кирясовского логова, посмотрел ей в глаза, строго спросил:
— Вы понимаете, что я — единственный человек, кому вы теперь можете доверять?
И она затравленно-растерянно кивнула:
— Да… Больше некому…
А я чуть слышно рассмеялся:
— Не в Большом же театре встречаться для разговора старшему офицеру МГБ с дочерью изменника Родины, врага народа…
— Неужели за вами тоже следят? — удивилась Римма.
— Следят не за мной, а за вами, — сказал я и положил ей руку на мягкое вздрогнувшее плечо. — Но могут иногда следить и за мной. У нас следят за всеми.
Прошли через пустынный дворик, будто вымерший, только подслеповато дымились грязным абажурным светом некоторые окна, поднялись в бельэтаж по замусоренной зловонной лестнице, и я отпер дверь в комнату Кирясова — бывшую кладовую уничтоженной барской квартиры. В темноте я искал эбонитовую настольную лампу, поскольку верхний свет не включался. Наткнулся на замершую Римму — и вся она, горячая, гибко-мягкая, душистая, как пушистый зверек, попала мне в руки.
— Не надо! Не трогайте… Не смейте!
— От тебя зависит судьба твоего отца…
— Вы шантажист… Вы преступник…
— Дурочка, ты можешь спасти его, только ставши моей женой…
— Вы обманули меня… Вы прикидывались… Изображали сочувствие…
— За бесплатно только птички поют…
— Мы заплатим — сколько попросите!
— Я уже попросил… Другой цены нет… Не существует… Я тебя люблю!
— А я ненавижу!..
— Это не важно… Потом все поймешь…
— Это грязно… это подло… Вы не смеете!
— Не говори глупостей… Решается твоя судьба, судьба твоего отца… Пойми, дурочка, я не заставляю тебя… Я хочу заявить начальству, что женюсь на тебе… мне удастся смягчить участь отца…
Как в бреду говорили мы — быстро, яростно, смятенно, — и весь наш горячечный разговор был просто криком: моим оголтелым и торжествующим «ДА!» и ее отчаянным и бессильным, заранее побежденным, подорванным любовью к отцу «НЕТ!» Я лихорадочно шарил по ней руками, расстегивая пуговицы, кнопки, раздергивая молнии, а она все еще пыталась мешать мне, и руки у нее были горестно-надломленные, слабые, парализованные страхом и смутной надеждой спасти отца, и от этого я становился многоруким, как Шива.
Ей было со мной не справиться, не помешать мне. С истерической слезой она бормотала, уговаривала подождать, только не сейчас, потом, лучше потом, она согласна — она выйдет за меня замуж, только бы я спас ее отца, но сейчас не надо, это нехорошо, это ужасно, это стыдно, она девушка, у нее ни с кем такого не было, она боится, лучше сейчас не надо, лучше завтра, она мне верит, но не надо сейчас — это ужасно, мы же ведь не скоты, не животные, ну давайте подождем немного, она мне даст честное слово… А я уже расстегнул на ней юбку, стащил блузку, куртка давно упала на пол, рывком раздернул крючки на поясе, и чулки заструились вниз, и трясущаяся рука скользнула по шелковой замше ее бедра в проем трусиков и вобрала в ладонь горячий бутон ее лона, ощутила влажную щель естества ее, и я понял, что схожу с ума, что я не могу больше ждать ни секунды, что нет больше сил уговаривать, объяснять, заставлять.
До хруста прижимая ее к себе каждым сладостным мне мягким изгибом, я присел немного, а ее на себя вздернул. Она вскрикнула и обмякла, повисла на мне, словно я ее ножом пырнул. Может, и была она без сознания — не помню. Так и гнал — стоя. Пока в самом уже конце, чувствуя приближающуюся сладкую дыбу, великую муку наслаждения, завалил ее на кирясовский диван, продавленный, как корыто, сотнями поставленных на нем пистонов, весь пропитанный жидкостью людской жизни, и любя ее, мою незабвенную Римму, от этого еще сильнее, завыл от радостного страдания, от счастья моего зверства…
Молодость ушедшая, жизнь кучерявая. Ах, Майка, как тебе повезло, что я такой, какой есть! Что я опричник, сильный и злой. А не безобидный ласковый дедушка-побирушка, как, например, Махатма Ганди с его дурацкой «брах-мачарией». Поверил бы в нее, отказался от половой жизни, мамашка твоя осталась бы в целости. Да ты бы не родилась.
* * *
…Очнулся я — нету целой жизни, нет Даева переулка, нет Риммы. Запотевшее душное кафе. Вздремнул я. Исчез лилипут Ведьманкин. Привалившись, спит Кирясов, сипло дышит, прижимается ко мне лысиной, холодной и влажной, как остывший компресс. Оттолкнул я его, а он сразу глаза открыл, ожил, занадеялся:
— Поспал ты маленько… Мы тебя будить не хотели. Решили, проснешься — еще по стакану царапнем…
— А где лилипут?
— Он тут с каким-то засранцем познакомился. Любопытный гусь, анекдоты смешные рассказывает. Но — пропоец. Ведьманкину куртку продал…
— Какую куртку?
— Школьную. Ну знаешь, синюю такую, форменную… Купи, говорит, за рупь — ей сносу не будет. Они за портвейном пошли. Слышь, Паш, анекдот он рассказал: Сталину архитектор показывает макет — мол, как надо Красную площадь переделать…
Убитый током гитарист, лилипут и опричник. И еще Истопник. Монстриада. Я встал со стула. Сильно кружилась голова. По улице с визгом промчалась милицейская машина. А может, это Истопник с лилипутом пропадом пропали? Не-ет, звучат в ушах завлекающие сирены — милицейская, пожарная, «скорой помощи».
«…Постав на мэсто, сабака!»… Ха-ха-ха…
Глава 7
Бесовщина
«Постав на мэсто!»…
Истопник, поставь меня на место. Отстань. Ты меня все равно не получишь.
Плевал я на срок, что ты мне назначил! Какой еще там месяц? Мне нужен по крайней мере еще год. Ровно через год у меня будет день рождения. Сегодня — нет, а через год будет. Потому что сегодняшний день будет через год не первым марта, а двадцать девятым февраля. Я родился на Кривого Касьяна — двадцать девятого февраля. Мне исполнится пятьдесят шесть. Но это по их дурацкому счету лилипутов. На самом деле мне стукнет пятнадцатый годочек.
Високосный. Годы мои длинные, очень полные. Вам такого не прожить. А мне еще надо. Много. Нужно только Истопника одолеть. Через март перевалить. Может, он Ведьманкина унесет? И успокоится? А мне бы только до дома дойти. Устал я.
Дождь из снега. Коричнево-синие зловонные лужи — как озера разлившегося йода. Холодный пар отвесно поднимается к небу. А неба-то и нет, на плечиках наших хрупких лежит кровля рухнувшего мироздания. Тусклые огни маячат, в сторону отманивают, с дороги сбивают. И пути этому конца нет. Еще шагов сто.
Где ты, маячный смотритель, указчик фарватера к финской моей покойной койке?
Где ты, дорогой мой баварский вологодец Тихон Иваныч? Почему не машешь фонарем с кирпичной пристани подъезда, почему не встречаешь мою залитую до краев лодчонку, еле выгребающую из бурных волн мартовских луж? Выстывший предбанник адской котельной. Мокрый ветер пахнет землей и серой. Бросайте причальные концы, спускайте трап. Я хочу с жадностью вглядеться в прозрачные голубые глаза моего бакенщика в подъезде, погладить белые, нежные, чуть растрепавшиеся волоски моего верного сторожевого, бессменного моего на вахте, ласково стряхнуть пыль с его оттопыренных чутких ушей. Верный мой, бесстрашный заградотряд. Услышать его голос, тихий и внушительный, как спецсообщение:
— Гости у вас в дому… Давно… С час, как пришли.
Какие гости? Мы в гости не ходим и к себе не зовем. Мы дружим в ресторанах. С теми, чью жену можно трахнуть. Никто больше не дружит домами. Дружат дамами.
— Дочерь ваша… с тем самым… на такси приехали… я вам на всякий случай номерок запомнил.
ДО УТ Д ЭС. ДАЮ, ЧТОБЫ И ТЫ МНЕ ДАЛ. Расширение обмена информацией, программа ЮНЕСКО. Дорогой мой трехглавый вологодский Цербер, неутомимый страж лагерного Аида, мне не нужен номерок такси. Я и так знаю номерок моего эвентуального зятя. Записан он где-нибудь в картотека Приблизительно так: 0-0-7.
Летит наверх коробка лифта, качается во тьме. Лебедка с визгом жует тросы, рокочут шкивы, щелкают реле. Спирт шипит, выгорает алыми, синими язычками в желудочках сердца. Далеко еще до моего дня рождения, целый год. Я юркнул меж днями, затесался между листочками календаря, спрятался в астрономической раковинке. Не выковырнете вы меня оттуда! Кишка тонка. Вы меня плоховато знаете. Я на Кривого Касьяна родился, четырнадцать лет високосных отстоял — один против всех, и всю эту распроклятую жизнь по кривой касательной мчусь.
Мне какого-то поганого Истопника бояться? И тебя, говенный империалист, родственничек хренов из Топника, тебя тоже раком поставлю! Нет у вас еще силы против Хваткина! Моя карта старше. У меня в сдаче всегда будет больше козырей. Когда Господь нам на кон, стасовав, раздавал, я у него под левой рукой сидел. Не-ет, уважаемые господа и дорогие товарищи, не физдипините зазря! Моя карта старше!
Не находя в кармане ключей, я изо всей силы давил кнопку дверного звонка и быстро, рывком оборачиваясь — на всякий случай, — бормотал, грозился, уговаривал себя:
— Не выеживайся, гнойный Истопник, не припугивай, сука, не взять тебе меня на понт, потрох рваный, я твою дерьмовую котельную пахал в поддувало…
— Что — встревоженно спросила Марина, распахнув дверь.
— Хрен через плечо! — рявкнул я находчиво и влетел в прихожую, чуть ее с ног не столкнул, но сзади спасительно щелкнул стальной язычок замка.
Иди достань меня теперь, сучара Истопник, в моем хоуме, который и есть мой кастль. Жалко лишь, гарнизон в моей крепости говно. Корыстные глупые наемники, идейные предатели. Они хотят впустить в мою двухкомнатную Трою деревянную лошадь.
О, безнадежность обороны кооперативной крепости на берегу Аэропорта, из которого никуда не улетишь! Я, ответственный квартиросъемщик Трои, 123 на шестнадцатом этаже, расчетный счет во Фрунзенском отделении Мосстройбанка, изнасиловал и пленил вашу замечательную красавицу, а потом учинил Иудейскую войну. Допустим. Но я не убивал вашего Ахилла. Я убил своего сына Гектора. Вы знаете об этом? Нет?
Вот знайте. Об этом известно только одному человеку. Ну, может быть, еще двоим-троим. Теперь знаешь и ты, Истопник. Может быть, хватит? Давай все забудем. Тогда сможем помириться. Я хочу дожить до старости — мне всего четырнадцать моих високосных лет. Я хочу снова…
— Снова напился, скотина? — звенящим шепотом спросила Марина.
Неподдельный звон страсти, так звенит ее голос в бессловесном стоне, когда я пронимаю ее в койке до печенок и она жадно и зло кончает, уже жалея, что это удовольствие схвачено, а будет ли снова — неизвестно.
— Напился, моя ненаглядная, — признался я. — Напился, моя розовая заря. Мне плохо, я устал. Идем в койку, раздень меня…
— Раздеть тебя? — Сорванный беличий помазок пролетел мимо и исчез в звоне воздуха, который высекал из тишины красный хлещущий крысиный хвост. — А где твои кальсоны, сволочь? Кто раздевал с тебя сегодня ночью кальсоны?
Она сделала огромную паузу, которая должна была пронзительно скрипеть и тонко выть от нашего душевного напряжения. Где их, паскуд, учат системе Станиславского? И снова затхлый воздух прихожей треснул, гикнул, зазвенел, располосованный красной нагайкой ее крысиного хвоста.
— Где твои кальсоны?!
Где, действительно, мои кальсоны? Далекий одноглазый штукатур! Разве ты сторож кальсонам моим? Что ты сделала с ними? Ты могла их продать. Поменять на французский бюстгальтер. Выкинуть. Можешь сама носить — в морозы они тебе ох как пригодятся. А можешь набить их ватой и поставить в изголовье, как поясной бюст. В смысле — ниже пояса. Всунешь в гульфик отвес ливерной колбасы, и мой нижепоясной скульптурный портрет готов. Композиция «Юный романтик на станции Лианозово». Музей Гугенхейма в Нью-Йорке купит за большие деньги, а ты, мой похотливый циклоп, бросишь штукатурить в котельной и уедешь с женихом из Топника на Запад.
— Где твои кальсоны?!
— Они развеваются над куполом Рейхстага… — сообщил я обреченно. — Я донес их, водрузил и осенил. Все остальные погибли, я вернулся один.
Отпихнул свою неразлучную, голубую, нерасторжимую и вошел в гостиную. А там уже стоит на столе Троянская лошадь. Называется почему-то «Белая». Разве Троянская лошадь была белая? Она, скорее всего, была гнедая. Или каурая. Каурый уайт хорз.
Добрый кукурузный каурый уайт хорз. Чуть запотевший в тепле. И фураж на тарелках заготовлен: миндальный орех, апельсины с черными наклеечками на желтых лбах, как у индийских красавиц. Все готово. И десантная группа, штурмовой отряд уже выполз из лошади наружу: сидят, раскинувшись в низких креслах, — любимая дочечка Майка, кровиночка моя, неразлучная со мной — в пределах нашей Родины, — и мускулистый черноватый гад, весь в кудрях, брелочках, цепочках и браслетах. Ишь, тоже мне, сыскался фрей с гондонной фабрики! Рано выползли, сукоеды! Я еще не сплю, вырезать беспечный гарнизон моего кастля хрен удастся!
— …Очень, очень, очень рад! — сказал я ему. — Много, много, хорошо наслышан! Вот Бог дал и лично поручкаться! Уж давай, сынок, по-нашему, по-русскому, по-простому обнимемся, расцелуемся троекратно! Мы ж с тобой теперь вроде родственники. Как говорится: мир — дружба! Хинди — немцы, жиди — руси, бхай-бхай!
И целовал его, пидора этакого, смачно, взасос, со слюнями, с сопением — пусть, курвоза, понюхает перегар наш самогонный, пусть он вонь и слизь с меня слижет, пущай надышится смрадом одесского коньяка, тухлой закуски, непереваренной блевотины, пота стекляшки, пусть понюхает дыма серного от Истопника, плесени Ведьманкина.
Ничего, молодец гаденыш! Ухом не ведет, не морщится, смеется, по спине меня весело хлопает. «Немцы — руси тоже бхай-бхай», — говорит.
— А ты, дочурочка, ягодка моя, чего с папанькой не здороваешься? — спрашиваю Майку, глаз ее ненавидящий из-за его плеча высматриваю.
— Слушай, Хваткин, кончай! Все поцелуи уже отцелованы, довольно здороваться!
— Ой, донюшка ты моя, сладкая, чего ж ты такая грубая? Молодой человек, зять наш будущий, может подумать бог весть что. Будто ты папаньку своего не ценишь, не любишь, авторитету родительского он у тебя не имеет. Как же семью здоровую, социалистическую строить будем? Как подтянем идейно отсталого родственничка до нашего зрелого политического уровня? А-а?..
— Перестань юродствовать. Надо поговорить по-человечески.
— Господи Боже ты мой премилостивый! А я нешто не по-людски? Разве я по-звериному? Я ведь всей душою к вам повернут. Всей своей загадочной славянской душою вам открыт! Вы мне только словечко скажите — да я за вас, за ваше счастье, за ваш зарубежно-личный союз, за разрядку меж ваших народов из окна прыгну, руку до плеча срублю, жену нежнолюбимую Марину вам подарю… А ты меня, доченька-ангелица, только пообидней ширнуть, кольнуть, уязвить хочешь! Нехорошо это, роднуленька. Грех это перед Господом нашим…
Майкин взгляд был весом с приличную могильную плиту. Ах, как она хотела бы накрыть меня ею окончательно, навсегда! Да силенки нету. Приходится нанимать Истопников. Я про вас все знаю, псы глоданые. Пригубила она из стакана троянской выпивки, льдинку на ковер сплюнула:
— Даешь, Хваткин. Ты от пьянства совсем сбесился…
— Ай-яй-яй! — горестно схватился я за голову. — В вашей же еврейской ките сказано: «Злословящий отца и мать своих — смертию да умрет!» Зачем же ты злословишь? Зачем сердце теснишь мне? А вдруг там правда написана вот сейчас брякнешься на пол, ножонками посучишь, и конец. А-а? Не боисся?
А зятек мой импортный, черноватенький ариец нордический, фээргэшный немец с густой прожидью, смотрел на меня оторопело. Невеста вожделенная, доченька моя ненаглядная, ему, конечно, многое обо мне поведала, да только сейчас понял он: по злобе дочерней, по обиде не правой, по семейной неустроенности оговорила она пахана своего, абсолютно простого русско-народного мужика, чувствительного фатера, симпатичного моложавого дедка. Чужая семья, чужая душа — славянские загадочные потемки. Когда в них вникают потомки. Из-за кордона. Еврееватые германцы Арминии из Бердичева. Где-то на заднем плане, сливаясь с обоями, маячило обеспокоенное лицо Марины, переживающей за то, что я позорю перед иностранцем высокое звание советского гражданина. У нас каждая подстилка — Жанна д'Арк. Народ поголовного патриотизма. Этическая раса патриотов. И понятых. Но я этот народ люблю. Это мой народ. Россия, я твой сын, от крайней плоти плоть. Веточка от могучего древа. Мы с народом едины. Они все — за меня, я один — за них всех. И люблю его преданной сыновней любовью, до теснения в сердце, до слез из глаз, до рези в яйцах.
Нет, нас с народом не поссорить. Мы еще друг с другом разберемся. Всем воздается: и сестрам — по серьгам, и бойцам — по ушам. И наступят тогда мир, благоволение в советских человецех и всеобщая социальная любовь. Только врагов, если не сдадутся, — уничтожим.
— А ты нам, сынок, зять мой дорогой внешнеторговый, не враг. Ты, верю, пришел к нам в дом с добром! Мир — дружба! Мы за торговлю и культурный обмен. Ко взаимной выгоде и без политических условий! Но — против наведения мостов! Мы против мостов! Не наша, не русская это выдумка — мосты. Паче — идеологические! Понял, сынок? Понял?..
Сынок понял. Кивал степенно, ухмылялся, с интересом смотрел на меня.
Смотри-смотри, хлопай своими толстыми еврейскими веками! Ты еще увидишь кой-чего…
— Ты, сынок, запомни: мы люди простые, камень за пазухой не держим. Мы за равноправный обмен: вещи — ваши, а идеи — наши. Вещи, ничего не скажешь, у вас нормальные. А идея-то всепобеждающая — у нас она, у нас…
Смешно мне стало, будто под мышками пощекотали, такой хохотун напал на меня — прямо скорчило посреди комнаты. Сынок, глядя на меня, насильно улыбался.
Майка кусала губы, зыркала с ненавистью. А Марина похлопала меня легонько по плечу:
— Алле, чего это с тобой?
— Ой, не могу, смех разобрал! Ведь идея наша великая у них раньше была: ее придумал-родил один ихний бородатый еврей, фамилию запамятовал, да они, дурачки, не уберегли ее, идею, лебедь белокрылую, она к нам и перемахнула, возвышенная наша, лучезарная! Вот они, обормоты, и мучаются там теперь — при вещах, но без идеи. А идея — нашенская она теперь, собственная, про волосатого парха того все и думать забыли. Ага! То-то! Идейка-то наша гордо реет над землею, черной молнии подобна! Верно, сынок, говорю? Верно ведь, а?
— Верно, — согласился сынок и, откинув голову, все зекал на меня пристально, будто на мушку прицеливал, патрон последний жалел.
Чё, сынок, не нравится тебе твой родненький тестюшка, невестушки твоей драгоценный фатер? Ничего, ничего, ты целься пока, я ведь все равно стреляю навскидку.
— Вот и ладушки, сынок! То-то и оно! Едреный корень! Главное — понять друг друга! А тогда и простить все можно! Только за войну, за то, что вы здесь вытворяли, что вы с нашим народом выкомаривали, — вот этого я тебе не прощу! И не проси… И не прощу…
Хмыкнул сынок сухо, лениво растянул жесткие губы:
— Я здесь ничего не вытворял. Я родился после войны.
— А папанька твой? Чего фатер твой здесь насовершал — знаешь? Это ведь только у нас сын за отца не отвечает, а у вас еще как отвечает! Фатер твой тоже, скажешь, ни при чем?
— И майн фатер ни при чем, — тихо ответил зятек и подтянул к глазам злые проволочки морщин. — Мой отец был арестован и убит в марте сорок пятого года.
— Никак коммунист? — радостно всполохнулся я.
— Нет. Слава Богу, нет…
— Ну, ладно. Пускай. Кто их, мертвых, разберет теперь — правых и виноватых. Давай выпьем, сынок, за знакомство. Кличут-то тебя как?
Привстал сынок, поклонился слегка — воспитанная все ж таки нация — и сообщил:
— Доктор философии Магнус Тэ Боровитц…
Магнуст Борович. В девичестве, небось, Мордка Борохович. Вот народец, ети их мать! Как хамелеоны, линяют.
— Ладно, хрен с тобой, Магнуст, давай царапнем височек — за породнение городов, за воссоединение семей, за сближение народов. Мы хоть и против конвергенции, зато — за конвертируемые… Наливай, Магнуст…
АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ
Плеснул Магнуст в стаканы на палец — льду всплыть не на чем. Заграничный калибр.
— Не-ет, сынок, у нас так не водится, мы, дорогой мой Магнус, так не пьем. Души у нас необозримые, желудки у нас бездонные! Дайкось пузырек мне…
Взял я ухватисто белую лошадку за гладкую спину, как за холку хватал бывалоче — лет четыреста назад — своего гнедого-каурого опричного уайт хорза, дал шенкелей в деревянные троянские бока, горло сдавил ему до хрипа, и плеснула по стаканам широкая янтарная струя. До краев, под обрез.
— Вот так! Так пить будем! По-нашему!
— О-о, — крепко, — усмехнулся Мангуст, пожал плечами и поднял свой стакан на уровень глаз, и желтый прозрачный цилиндр, еще не выпитый, еще не взорвавшийся в нем, уже начал предавать его, ибо магической линзой увеличил, выявил, вывесил ястребиную хищность тяжелого носа, выдавил из башки рачью буркливость цепких глаз. У него не было зрачков. Только черная мишень радужницы. Потом выпил всю стаканяру — без муки, твердо, неспешно, лишь брезгливо отжимая толстую нижнюю губу. Поставил стакан на стол не закусил дефицитным апельсинчиком, не запил доброй русской водой боржомом, не скорчился. Приподнял лишь бровь да ноздрями подергал. И закурил. Теперь и я могу.
Ннно-о, тро-огай, неживая! Пошла, пошла, моя троянская, скаковая, боевая, вороная, уайт-хорзовая! Ах, кукурузный сок, самогонный спирт! Бьешь в печенку ты, как под ложечку! Хха-ах! О-о-о! Вошел уайт-хорз в поворот, вырвался на оголтелый простор моих артерий, кривые перегоны вен, закоулки капилляров. Гони резвей, лошадка! Звенит колокол стаканов — сейчас пойдет второй забег. Что ты, Магнуст, держишь ее под уздцы?..
— Уважаемый профессор, вам, наверно, Майя сказал, что мы хотим…
— Э-э, сынок, дорогой мой Магнуст, так дело не пойдет! Что за церемонии — «уважаемый профессор»! Мы люди простые, мы этих цирлих-манирлих не признаем! Таким макаром ты меня еще назовешь «глубокочтимый писатель», «почтенный президент федерации футбола» или «господин лауреат»! Нет, это не дело! Давай по-нашему, по-простому! Называй меня «папа» или, по-вашему, лиебер фатер…
— Перестань выламываться, сволочь! — прошипела синяя от ненависти Майка. Ах, лазоревые дочечки, голубые девочки Дега! И Магнусту не понравилось ее поведение — он ее хлобыстнул взглядом, как палкой. Притихла дочурка. Да, видать, серьезно у них.
— Отчего нет, Маечка? — мягко спросил Магнуст. — Мне это нетрудно. Я могу называть нашего лиебер фатер также господином полковником, если ему это будет приятно…
Молодец дочечка Маечка! Все растрепала, говниза паршивая. Ну-ну. Но я уже крепко сижу верхом на уайт хорзе, на их же собственном троянском горбунке, — все мне сейчас нипочем.
— Альзо… Итак, мы решили пожениться, дорогой папа, с вашей дочерью и просим вашего содействия…
Вот, е-мое, дожил: в моем доме говорят альзо — как в кино про гестапо. Детант, мать его за ногу! Послушал бы Тихон Иваныч, вологодский мой Штирлиц, — вот бы порадовался! Так дело пойдет — скоро у меня за столом на идиш резать станут.
— Очень рад за вас, сынок, поздравляю от души, дай вам Господь всего лучшего, мой хороший.
— Но у нас возникли трудности…
— А у кого, родимый мой, нету их? У всех трудности. Особенно на первых порах в браке. Вот запомните, детки, что в Талмуде сказано: «Богу счастливый брак создать труднее, чем заставить расступиться Красное море».
— Я начинаю думать, — неспешно произнес Магнуст, — что Богу еще труднее заставить расступиться советскую границу…
— Магнустик, родимый ты мой, а зачем ей расступаться? Это ведь она для Майки закрыта, а для тебя-то — ворота распахнутые! Переезжай к нам, мы с Мариночкой вам одну комнатею из наших двух выделим, прописочку я тебе временную спроворю, и заживем здесь все вместе, по-родственному, как боги. А там, глядишь, на очередь в кооператив встанете. А? Ведь хорошо же? Хорошо? А?
Магнуст усмехнулся сухо:
— Вы серьезно?
— Нешто в таких вещах шутят? Брак вообще дело серьезное. Я лично готов для вас на все. Кабы скелет из тела мог вынуть при жизни — и тот бы вам отдал… У меня ж, кроме вас, никого нет… Ну и Мариночка, утешительница старости моей…
Еще при словах о выделении комнаты Марина тревожно заворошилась в своем углу, заерзала в кресле, задышливо заволновалась грудью — ей хотелось сказать слово, закричать, вцепиться деткам в пасть. Но неведомым промыслом, тайным ходом слабых токов своего лимфатического умишка догадалась, что ежели откроет рот, сразу проломлю ей голову.
— Нам не нужен ваш скелет, пользуйтесь им на здоровье, — заметил задумчиво Магнуст. — Нам нужно ваше письменное согласие на брак.
— Все ж таки бумажные вы души, иностранцы, — горько посетовал я. — Вам листок папира дороже самого святого. Я ведь вам искренне предлагаю — живите здесь…
— Спасибо, но нас это не устраивает, — отрезал Магнуст, а в Майкиных глазах светилась тоска по сиротской участи.
— Ну что ж, детки дорогие, — объявил я. — В таком случае, как Иисус Христос сказал перед экзекуцией Понтию Пилату, — я умываю руки.
Мы все помолчали задумчиво, и я бултыхнул в свой стакан белой лошадки, со вкусом выпил. Глубоко прошло, горячо, сильно, по селезенке вдарило. Ни одна жилочка на его смуглой роже не дрогнула, только улыбнулся вежливо:
— Глядя на вас, я готов охотно поверить, что вы действительно народ особый, ни на кого не похожий…
— И правильно! И верь! Верь мне! Я не обману! Знаешь, как Россия по латыни обзывается? Нет? Рутения. Рутения! От рутины, наверно, происходит. А рутина — это бессмысленное следование обычаю, традиции, легенде. Мы — Рутения, мы — обычай, легенда. И нет у нас такой традиции — куда попало на сторону дочек раздавать…
Он покачал головой своей кудрявой, многомудрой, аидской-гебраидской, набуровил твердой спокойной рукой виски себе в стакан, не на пальчик — на ладонь, и, не поморщившись, хлопнул. А во всем остальном вел себя хорошо, выдержанно. И по спокойствию его, по тому, как тихо вела себя Майка при нем, знал я чутьем картежника старого, всем своим игроцким боевым духом угадывал — не сдана еще колода до конца, козыри еще не все объявлены. Боевой стос предстоит. Правда, дело у него все равно пустое. Моя карта всегда будет старше.
— И судьба наших детей, ваших внуков, тоже безразлична вам? — спросил лениво Магнуст, даже как-то равнодушно.
И я — сразу вспыхнувшим внутри чувством опасности, сигналом отдаленной тревоги — почуял: он меня не жалобит и подходцев ко мне не ищет, и не просто расспрашивает, — он ведет по какой-то странной тактике пристрелочный допрос. У него есть план, у него есть цель — не просто мое письменное согласие на брак, а нечто большее. Серьезное. И для меня весьма опасное. Только уловить не мог — что именно?
— А у вас уже дети есть? — удивился, испугался я, весь всполохнулся.
— Нет пока. Бог даст — будут.
— Вот когда будут — тогда поговорим. Хотя я бы тебе, Магнуст, не советовал. На кой они тебе? Большому человеку, настоящему мужчине, деятелю — совсем ни к чему они. Отвлекают, мешают, расстраивают. Мужик с детьми на руках в лидеры ни в жисть не пробьется. Возьми, к примеру, вашего Адика, Адольфа, я имею в виду Шикльгрубера, — проскочил бы он разве в фюреры кабы у него пятеро по лавкам сидели? Никогда…
— Наверное, — кивнул зятек. — Или ваш Ленин. Тот же случай.
Майка процедила сквозь зубы:
— Мулы не размножаются — природа безобразничать не дает.
— Эх, Майка, Майка! — покачал я сокрушенно головой. — Ну зачем же ты такие грубости про святого человека говоришь? И для России это исторически не правильно — у товарища Сталина дети были…
— Ага! Вспомни еще про Ивана Грозного и Петра Первого, — Майка пронзительно засмеялась. — Приятно подумать, что у каждого из этих тиранов один ребенок был изменник, а другого они собственноручно убили…
Глупая сучонка, не тарань мое сердце. Что ты знаешь о них? Что знаешь обо мне? Я ведь не тиран, я только опричник. Почему же мне досталась та же участь — убиенный ребенок и ребенок-изменник?
Магнуст снова спросил:
— Вы считаете, что вам дано право решать нашу судьбу?
Я захохотал от души:
— Экий ты смешной парень! Кто ж кому права дает? Дают обязанности. А прав — это кто сколько себе взял, столько и имеет!
Я вслушивался в тишину, в себя, в горение спирта в моих жилах, я свидетельствовал бурную жизнь химического производства моего органона. Там было все в порядке.
— Вы никогда ничего не боитесь? — вдруг негромко, почти ласково спросил Магнуст, и от ласковой этой проникновенности с шипением прыснул в крови адреналин, замерло на миг сердце и бешено сорвалось с ритма, засбоило, сделало проскачку и ударило сразу в намет, и пожарные системы охлаждения выплеснули через тугие форсунки пор струйки пота, коротким трезвоном рванула аварийная сигнализация в ушах, а накопительный резервуар пузыря напряг клапан сфинктера для мгновенного сброса балластной мочи.
Козырь объявлен. Козырь — пики. Перевернутое черное сердце. Пики — страх.
«Вы никогда ничего не боитесь?» Я уже слышал этот вопрос. Я слышал этот голос. Может, не голос, а интонацию. Ласковую, пугающую до обморока. Кто задавал этот вопрос? Кто? Где? Когда? При каких обстоятельствах? Господи!
Это же мой голос! Это я задавал этот вопрос. Я? Кому? АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ.
Разве я могу их всех вспомнить?..
Приподнял голову и увидел, что Магнуст смотрит мне прямо в глаза. Впервые. Кошмарные черные кружки мишеней уперлись мне прямо в мозг. Значит, ты поставил на пики, дорогой зятек? Ну что ж, для тебя же хуже — я сам люблю крутую, жесткую игру. В лоб. Тем хуже для тебя.
— Вы никогда ничего не боитесь?
— Ой, сынок, не понимаю я тебя. Чего ж мне бояться-то? Я ж вот он, весь как на ладони! Бери меня за рупь за двадцать! Чего ж бояться-то?
Он наклонился ко мне через столик, и глаза его были уже совсем рядом, и неприятно звякнули все его шаманские цепочки и браслеты, и сказал так тихо, что я один и услышал, будто губной артикуляцией передал он мне условный сигнал:
— Суда, например…
И я ему так же неслышно ответил:
— Нет такого суда. И судей нет над нами. И истцов не осталось…
— Есть, — сказал он твердо. — Я говорю, что есть.
А я сказал:
— Нет. Людей больше нет. Все умерли.
Он усмехнулся углом злого сильного рта и заверил:
— Есть. Не все умерли.
— Кто? Интересно знать — кто? У тебя нет прав говорить с ними!
Магнуст прикрыл глаза на миг, шепнул доверительно:
— Права — это кто сколько себе взял, столько и имеет…
Ах ты, жидовская… Лицо… Лицо. У него не морда, а лицо. Морда — у наших жидов. А у этих — лицо. Им идет-личит лицо. КВОД ЛИЦЕТ ЙОВИ, ТО НЕ ДОЗВОЛЕНО БЫКУ.
Эх, выпить бы сейчас хорошо! Да только нечего — троянский уайт хорз испустил кукурузный дух, кончился, завалился набок, откинул пробку. И дома ни капли: женулька-сука обо мне же заботится, здоровье мое бережет, себе на тряпочки выкраивает. Ах, это страстное томление недопитости! Раскаленная бездна под иссохшими небесами. Ярость прерванного коитуса. Тоска голодного по вырванному изо рта куску. Иссякающая энергия моего ненасытного сердца.
Притихшие по углам бабы. И равнодушно-спокойный зятек напротив. Спокойствие взведенного курка, нависшего над головой кирпича, разверстого в темноте канализационного люка. Ему нужна не бумажка. Ему нужна моя голова. На меньшее не согласится. Тем хуже для него. Ему, наверно, и Майка не нужна. Он меня искал, подлюка. Нашел, дурачок?
— Ты, сынок, никак грозишься мне?
— Нет. Я объясняю вам условия предложенной игры.
— Чего-то не пойму я. Ты уж сделай милость, подробней расскажи об игре, да про условия поподробней.
— Сейчас это будет неуместно. — Магнуст встал, и я только сейчас рассмотрел, что он со мной одного роста. Сто восемьдесят один сантиметр. КИНГ САЙЗ.
Доброжелательно улыбнулся он, пожурил меня слегка:
— Нельзя первую родственную встречу превращать в деловое свидание. Об играх мы поговорим завтра. Сегодня мы приятно возбуждены, несколько утомлены, радостно взволнованы. Нам нужно отдохнуть и успокоиться. Спокойной ночи вам, дорогой фатер…
Протянул ему руку: не то чтобы мечтал с ним поручкаться на прощание, а хотелось мне проверить его замес. Крутая ладонь, из дубовой доски выстругана. Паркет такими лапами стелить можно. Откуда-то из прихожей донесся его негромкий голос, мягкий, как просьба:
— Вы подумайте неспешно… Припомните, что позабылось… Вопросов будет мно-ого…
Все стихло. А сейчас они выходят с Майкой из лифта, мимо сторожевого моего мюнхенского вологодца дефилируют, а у него команды-то нет и выпускает их из зоны свободно, только пометку на фанерке сделал, не знает он, родная душа Тихон Иваныч, что не вольняшки они, что им можно сейчас в затылок длинной очередью резануть — потом на побег спишем! Ах, глупость какая… И псов уже нельзя надрочить на их липкий заграничный след, приставучий еврейский запах — на дождь вышли, а навстречу уже им машину подгоняет Истопник, в глаза своему нанимателю, хозяину заглядывает, потные ладошки потирает, весь струится, извивается, в промокшей школьной курточке от счастья ежится… Укатили, гады, укатили…
Боже, как я хочу выпить! Последние капельки спирта синими вспышками дотлевают на гаснущем костре моих обугленных внутренностей. Что угодно — только бы выпить! Мне наплевать на форму, на добавки, заполнители, растворители! Мне нужно мое горючее — волшебное вещество с каббалистическим именем С2Н5ОН.
О, божественная нега огуречного лосьона для загара! Меня преследует твой аромат полей. Меня влечет и манит сень тропической зелени одеколона «Шипр». Мужская вздрючка, горячий прорыв в горло бесцветной «Жидкости от пота ног». Моя услада «Диночка» — голубые небеса, волшебный покой денатурата. Ласковая одурь лесной росы — лешачьего молока — настойки гриба чаги. Отдохновение бархатной черноты «Поля Робсона» — чистого, неразведенного клея БФ. Ну хоть флакончик французских духов на стакан воды!
Я буду рыгать фиалками Монмартра, благоухать Пляс Пигалью, я выблюю Этуаль и просрусь Стеной коммунаров…
«Нет в жизни счастья». Нет выпивки, нет хороших детей, нет надежных людей, нет приличных блядей. «Не забуду мать родную». «Пойду искать по свету», где можно выпить хоть глоток.
— Марина, подай пальто!
Она крикнула из спальни:
— Куда тебя черт несет на ночь глядя?
— Люблю, друзья, я Ленинские го-оры… — запел я сладко. — Там хорошо рассвет встречать вдвоем…
Выполз кое-как в прихожую, засунул руку в шкаф, на ощупь стараясь найти дубленку. А она, сука, не находилась. Зажег свет, распахнул шкаф — и отшатнулся. На вешалке дымилась дождевым паром синяя школьная курточка.
Глава 8
Лукулл на обеде у Лукулла
— КВО ВАДИС? — спросил меня гамбургский уроженец вологодской национальности Тихон Иваныч Штайнер.
— За выпивкой, — сообщил я доверительно.
Засмеялся и он доверчиво, коричневозубо, блеснул детским глазом голубым, купоросным — не поверил. И был прав, конечно. Но простил меня, сказал сочувственно-заботливо:
— Длинный денек у вас сегодня вышел. Передохнули бы… — и сослался на авторитет нашей ритуальной книги: — «Спать тире отдыхать лежа в скобках не раздеваясь».
Параграф 28-й Устава караульной службы конвойных и внутренних войск. О великая гармония уставов! Евангелическая возвышенность ваших статей!
Каббалистическая мудрость параграфов и душераздирающая прелесть примечаний!
Отчего, глупые люди, мучаетесь сами и мучаете других, не желая понять, что ваши поиски Бога, добра, красоты и справедливости суть ересь, вздорная суетная чепуха? О безграничная свобода армейской дисциплины! Волшебство справедливой субординации! Невиданная доброта и мягкий юмор батальонной казармы! Упоительная красота строя конвойных и внутренних войск! Величавая душевность приказов старшины…
Не нравится? Не хотите? Как хотите. Хрен с вами, живите, как нравится. Была бы у нас с Тихоном Иванычем возможность — мы бы вам счастье насильно в глотки запихали. Но у нас нет возможности, нет силы. Пока. Кто знает — может, образумитесь со временем. Тогда попробуем снова. Ведь если говорить по-честному, ну, откровенно если сказать, — не нужна людям свобода. Зачем она им? От рождения своего, от рассветной полутьмы своей не был человек свободен. Придумали эту ерунду — самоволие — уже во времена расслабленности людской. Свободы всегда брюхо требовало, кишки громче всех вопили.
Радовались, что прав у них все больше, а мышцы все слабее — пока в килу не провалились. До колен мешок болтается, а что с ним делать? И неудобно, и некрасиво. И опасно. Вместо двух маленьких ядреных животворных шулят навалили тебе полную мошонку бурчащих извивающихся кишок, и носи их, раздумывай об их ущемлении — ну кому это надо?
— …У кого кила? — заинтересованно переспросил мой караульный Тихон Иваныч, потянулся уже мой брауншвейгский вологодец за фанеркой — справиться, отмечено ли в его списках.
Вслух я стал думать, в голос мысли свои произносить — нехорошо это. Моя душа хочет воли, в килу хочет выскочить. Туда тебе и дорога, дура стоеросовая. Жаль только, яйцам жить помешаешь, вопросами будешь отвлекать.
— Я думаю, Тихон Иваныч, у человечества кила выросла, — сказал я ему с надрывом, с сердечной болью.
— Да-а? — озаботился он на миг, подумал коротко и посоветовал: — Бандаж надо надеть, тяжелый…
Обнял я его, родимого, простого трудового человека, от земли мудрого, стихийно богоносного, поцеловал троекратно по обычаю нашему древнему — и вышел вон. В гнусилище мартовской ночи. Рутения. Легенда, обычай.
Ослепительный белый свет, колуном разваливший небо — мохнато-серое, маленькое, опавшее, как теннисный мяч. Молния, иззубренно-синяя, шнуровая, визжащая — через войлочный купол облаков. Отвесные струи дождя фиолетовым отблеском иссекают, расхлестывают остатки снега — черного, воняющего дымом, заплеванного окурками, опустившегося. Мартовская гроза — истерика природы, сумасшедшая выходка усталого мира. Сиреневые сполохи по окоему пляшут — из адской котельной зарницы рвутся, Истопник озверело уголек в топке шурует.
Надо нырнуть в уютную капсулу мягкой кабины «мерседеса», захлопнуть за собой с тяжелым мягким чваком плотную дверцу, отъединиться от влажного обморока безумной ночи, повернуть ключ в замке зажигания — и ровный дробный топот сотни лошадей, застоявшихся в мокроте и стуже под капотом, враз рванут в намет, заржут басовито, зашлепают по лужам мягкими нековаными копытами, и в кибитку моего уединения дадут свет, тепло, запоют из динамиков гомосексуальные псалмы конфитюрным голосом Демиса Руссоса. О мой прекрасный стальной табун всех мастей мышиного цвета, бензиновые мои пегасы, вскормленные ядреным овсом, вспоенные родниковой водой в безжалостных потогонных конюшнях злого старого эксплуататора Флика! Лошадки мои дорогие, славный резвый косяк, государственный номерной знак МКТ 77–77, увезите меня на отгонные пастбища, эдемские луга, а лучше всего — на Елисейские поля.
«Следующая станция — площадь Согласия!» Там я избавлюсь от Истопника. Там Истопники не живут. Они наше порождение: от мартовских гроз, от больного пьянства, тяжелой злобы всех на всех. Поехали, умчимся отсюда. Сунул руку в карман реглана, а ключей-то нет. В дубленке они лежали. Истопник унес.
Украли у табунщика кнут. Пойдем пешком. До Елисейских полей не дойти. Пойду в гостиницу «Советская». У меня там, за порогом, топор на всю эту нечисть припрятан. Два квартала до метро и там — одну станцию. Нет, не поеду в метро. Ненавижу. Все эти подземные переходы, тоннели, лестницы — тусклый кишечник города, по которому гоняют плохо переваренных смердящих обывателей.
Да здравствует разумная система персональных машин для начальства, она обеспечивает «леваком» каждого приличного горожанина! За бумажную денежку.
Это и есть благодать неформального перераспределения ценностей. И единственная свободная форма голосования: стой себе на тротуаре, маши рукой за кого хочешь — за «Запорожца», за «жигуля», хоть за маршрутный автобус. И в первую очередь — за персональную черную «Волгу».
Демократы! Голосуйте за мусорные машины! Радикалы! Поднимите руки за пожарные мониторы! Истопники всех стран! Отдайте голоса блоку катафалков и «черных воронков»!
Ага, вот он, мой «левый», свободный, никем не занятый, для меня народом приготовленный. «Леваки» всего Северо-Западного региона нашей необъятной столицы слышат ласковый шорох рублей в моем кармане. Серый мотылек, пробившийся на мягкий свет моего рублика сквозь жуть ненастья, потертый «Москвич» неотложной медицинской помощи с портретом незабвенного Пахана, дорогого моего Иосифа Виссарионовича, друга всех физкультурников и путешественников, товарища Сталина, за лобовым стеклом. Подхватил меня мокрым крылышком помятой двери и повез оказывать мне неотложную помощь.
— Куда надо? — спросил шофер, приятный юноша со смазанным подбородком дегенерата.
— Гостиница «Советская».
Он задумался, и машина дважды — разз! разз! — ухнула в глубокие ямы на дороге, потом сказал торжественно:
— «Советская»… «Советская»… А где это?
— Сначала поедем по Красноармейской, потом по Краснокурсантской, затем по Красногвардейской повернем на Краснопролетарскую, заедем на Красноказарменную, пересечем Краснобогатырскую, развернемся на Красной площади, спустимся оттуда на Красносоветскую, а там уж рукой подать — просто «Советская». Понял?
— Понял, — кивнул шофер. — Но не совсем…
— Тогда езжай прямо, мудак, — подсказал я душевно.
Машина снова провалилась в канаву, чуть не сбила в кромешной мгле дощатый тамбур, вильнула задом по наледи и затрусила вперед.
— Все-таки дороги у нас говно, — удивленно поделился со мною шофер. — Бардак всюду…
В его вялом подбородке понятого не было гнева, злости. Бардак был стихией, частью природы.
— А почему портрет Сталина возишь? — спросил я.
— Ха! Вождь настоящий… при нем порядок был!
У меня чуток потеплело на душе, я его пожалел, недоумка.
— Налево, — подсказал поворот на улице Расковой. — Теперь направо, теперь в этот проезд…
— Сюда нельзя, — робко заметил шофер. — «Кирпич».
— Поворачивай, я тебе сказал! Мне можно. А теперь тормози.
— Уже приехали? А вы наговорили!..
Я протянул ему рубль и, открывая дверь, сказал:
— Теперь напряги свои куриные мозги и постарайся запомнить, что тебе сказал человек, хорошо знавший Сталина. Если бы Пахан воскрес и начал восстанавливать порядок, которого тебе не хватает, он бы первыми расстрелял тех, кто возит на стекле его портрет.
— Почему? — испуганно затряс мятым подбородком парень.
— А ты подумай, дурень! Порядок стоит на дисциплине… Бедные слабоумные. Никак они не могут усвоить, что светлое здание людской гармонии, вершина человеческих отношений — пирамида тотальной власти — давит своим прекрасным величием не «левых» и не «правых», не своих и не чужих. Она уничтожает самодеятельность.
Религия этой величавой системы — послушание. Когда будет надо, те, кому полагается, сообщат всем, кого касается, меру их протеста и степень их восторга. Кто этого не понимает, превращается в нашего деревенского дурачка Ануфрия, который бегал по улице, захлебываясь восторженным криком: «Да здравствуют Ленин, Троцкий и Бойко!». Ленин был пророк революции, Троцкий — первый апостол, а Бойко — наш сельский милиционер. Всем нравилось. Но потом Троцкий оказался злейшим врагом нашей партии, нашего народа, нашего государства и нашего вождя. А объяснить это кретину Ануфрию было невозможно, он не понимал не только законов классовой борьбы, он имя свое толком запомнить не мог. И тем вынудил одного из трех своих святителей — Бойко — отвезти его в районное ГПУ. Мы, мальчишки, бежали за телегой, а Ануфрий, стоя, как Цезарь на колеснице, счастливо взывал к нам: «Да здравствуют Ленин, Троцкий и Бойко!». Правивший лошадью Бойко бросал вожжи и в середине фразы зажимал идиоту рот, чтобы он не мог своими антисоветскими призывами растлить наши чистые души пионеров. Той же ночью, без лишней бюрократической волокиты и корыстного судейского крючкотворства, Ануфрия задушили в подвале уздечкой, и Бойко, искренне горюя о своем умолкнувшем трубадуре, закопал его у ограды старого кладбища. Но спираль судьбы еще не дописала свой причудливый виток, и в тридцать седьмом году понудила милиционера Бойко отколотить на свадьбе рыжего пьяницу и вора Прыжова, сельсоветовского писаря, который наутро, мучаясь от побоев, похмелья и избытка грамотности, сообщил в НКВД, что лично видел, как Бойко горько плакал, узнав о казни матерого троцкиста Ануфрия Беспрозванного, незаконнорожденного подкулачника, симулировавшего душевную болезнь для успешного ведения злостной антисоветской пропаганды. За Бойко даже не приехали, а просто вызвали в район. Через неделю вернули лошадь с телегой. Казалось бы — все? Хватит? Но причудам судьбы присуща тайная потребность в завершенности рисунка. Во время войны немцы стояли в нашей деревне неделю. Этого времени им хватило на то, чтобы сожрать всех кур, повесить колченогого председателя колхоза — большевика — и назначить старостой Прыжова. Поэтому, когда немцев вышибли, навстречу нашим войскам неслась, опережая собственный визг, вдова милиционера Бойко с рассказом о предательстве Прыжова. Пришлось и Прыжова взять к ногтю. Наш нормальный советский ЮС ТАЛЬОНИС — око за око, каку за сраку. Кто знает, кто может объяснить, зачем судьбе понадобились такие гомеровские ходы в нищем пьяном становище диких землепашцев. Чтобы на сельсовете висел сейчас алый транспарант с именем единственным, светлым, без всяких примазавшихся мазуриков «ДА ЗДРАВСТВУЕТ ВЕЛИКИЙ ЛЕНИН». И точка.
Я стучал монетой в витринное стекло рядом с дверью — тайный лаз, реальный вход в запертую гостиницу, и пытался вспомнить что объединило в моем воспаленном мозгу Ленина на сельсовете и Сталина под лобовым стеклом? И из сумятицы скошенных подбородков, толстых рук, зажимающих вопящие рты, извивающихся уздечек, глубоких ям на дороге — может быть, раскопанных забытых могил? — из тоски и угрозы мартовской грозы вздымалось что-то страшное, безнадежное, отвратительное… Магнуст. Способный парень. На все. Маленький. Его мало. Но он быстрый. Посмотрим. Мы еще посмотрим, кто быстрей. Над нами нет судей. И тебе, Магнуст, им не быть. Ты хочешь в театре теней устроить всамделишное кровопускание? Ну, что ж — это ведь не я тебя сыскал, ты сам меня нашел…
— Открывай, Ковшук! Это я пришел! — и в овале стекла, издрызганного ледяным мартовским ливнем, всплыло белое толстое лицо Магнустовой судьбы, простое и неумолимо-безжизненное.
Лицо смотрело на меня равнодушно, нелепые брови толщиной в усы не приподнялись ни на волосок. А ведь он узнал меня сразу — запоминать людей навсегда и узнавать их сразу было его профессией, и ошибиться он не имел возможности. Губы еле заметно шевельнулись, и я готов был поклясться всем проклятым на свете, что лицо шепнуло: «Все-таки ты пришел».
Да, я пришел к тебе, Ковшук, открывай, неси мне навстречу свое невероятное лицо ангела смерти. Вылезай из-за порога, старый топор, чуть ржавый, а все равно — вечно навостренный.
Топор мотнул головой направо — иди к дверям! Щелкнула бронзовая щеколда, подалась навстречу громадная дверь, нырнул я в спасительную теплынь тамбура, подхватил меня калориферный суховей, помчал в фиолетовый полусвет вестибюля навстречу адмиралу Ковшуку.
О счастье мимикрии, волшебство перевоплощений! Черное сукно мундира, желтые галуны, золотое шитье фуражки! Адмирал флота Швейцарии! Бездумные пенители моря, разве кто-нибудь из вас слышал такой гул волн людского океана, что плещется у ног Ковшука, полнейшего контр-адмирала? Ведом ли вам соленый ветер порока, носящийся быстрыми смерчами по углам его гавани? А ярость абордажных схваток у дверей ресторана? Сокровища Флинта, отнятые чаевыми у напуганных посетителей? Неслыханные материки и острова, открытые в меновой фарцовке с доверчивыми туземцами, приплывшими на черных пирогах гостевых «Волг»! Гидрографические исследования в мраморном сортире… Друг мой Ковшук, соратник мой и продолжатель дела Ушакова и Нахимова, я пришел к тебе побалакать маленько, дорогой мой антиадмирал, наставник мой и учитель, товарищ старший швейцар. Не хмурь строго свои усиные брови, не томи отчужденностью сомкнутых несуществующих губ, не дави мрачной вислостью мясных бледных брыл! Ты ведь старый, умный и злой, ты ведь знаешь: дело не в том, что ты Ковшук, а я Хваткин, что много лет мы не виделись, что ты швейцарский адмирал, а я профессор бесправия, что мы, наконец, оба патриоты, товарищи по партии и советские люди. Мы ведь, Ковшук, кромешники. Мы с тобой, Семен, опричники — и от этого никуда не денешься. Мы вроде муравьев или пчел — у нас воля, разум и цель одни. Вроде бы каждый в отдельности, сам за себя, а у муравейника или роя задача общая — выжить. Мы живем сообща, если умираем — порознь.
— Да, наверное… — ответил на мои мысли Ковшук. А я хлопнул его по плечу и предложил:
— Ты, Сеня, смотри на меня, как на пенициллиновую плесень, — вроде бы противно, однако очень полезно.
Он важно кивнул своим адмиральским фургоном и повел в маленькую комнатку за гардеробом. И остальной адмиралитет — гардеробщики, придверники и сортирные дядьки, славные лысые красавцы, швейцарские гвардейцы — смотрел на меня искоса, с уважением и опаской, поскольку вел меня к себе в боевую рубку, в их грешная грешных, сам старший контр-адмирал.
Ох уж эта мне швейцарская конфедерация! Запомнят меня, к сожалению, эти суки хорошо — как сфотографируют. Это ж все наш люд: пенсионный, запасной и уволенный по аморалке. Да выхода другого у меня все равно не было. Не было у меня времени для конспиративных встреч с Семеном — мой зятек Магнуст выглядел очень быстрым парнем.
В боевой рубке кипела работа, готовились к ночному штурму.
Осанистый, похожий на кардинала швейцар и юркий чернявый официант из ресторана делали «сливки». Вершина винодельческого гения, ослепительная вспышка алкогольного мэнифакчуринга — вот что такое «сливки». Из всех рюмок, стопок, бокалов, стаканов, фужеров, бутылок все недопитое за столиками огромного ресторана сейчас сливали в цинковый бак. В нем бурлили струи сухого вина, выдохшегося шампанского, сгустки ликеров, бессильный отстой коктейлей, тяжелая жижа дрянных портвейнов и керосиновая радуга опилочной водки. Туда же — кружка коричневого сиропа из пережженного сахара и бутылка технического спирта. Просим, «сливки» готовы!
Что вы любите? Мускат южнобережный? Шампанское «брют»? Кофейный ликер или мараскин? Рижский бальзам или кальвадос? Джин-фис? Виски? Что еще пьют настоящие мужчины и женщины, любители сладкой жизни, прожигатели, моты, весельчаки, ночные гуляки? Все это вы можете получить — стакан за два рубля — у адмирала, когда начнете после полуночи валом ломиться в его окошко, поскольку во всем огромном городе даже за миллион нельзя купить бутылку нормальной выпивки.
Тогда и «сливки» из адмиральских подвалов урожая 1979 года тоже очень хорошо пойдут.
— Ступайте, ребятушки, я тут сам закончу, — отпустил своих подручных виноделов Ковшук. Только крикнул вслед кардиналу: — Степа, возьми еще залуненчиков, щас пьянь с ресторана повалит, сучек своих начнет баловать!
Кардинал Степа солидно кивнул, а Ковшук заботливо напомнил:
— Ты эти тюльпанчики дешевле, чем по трешке, не сдавай, они и до завтра постоят…
Захлопнулась дверь, и мы долго молча смотрели друг на друга. Не знаю, что уж там мог высмотреть Ковшук в моей костистой роже, но мне показалось, что его курьезные усы, приклеенные Создателем над глазами, горестно приспущены. А глаз не видать — утонули в одутловатых буграх отечной белой морды.
— Как говорится, друзья встречаются вновь, — тяжело сказал Ковшук.
|
The script ran 0.028 seconds.