1 2 3 4
Несколько минут Флоран шел молча, угрюмый, сознавая, что здоровье его осталось там, позади. Дорога от Курбвуа была белой от пыли. И Флоран и художник любили большие прогулки, любили слушать гулкий стук грубых башмаков по утоптанной земле. При каждом движении за их каблуками взвивались легкие струйки пыли. Косые лучи солнца ложились на дорогу и необычайно удлиняли бегущие тени, которые вытянулись поперек мостовой, так что головы достигали до самой обочины, скользили по противоположному тротуару.
Клод дружелюбно поглядывал на эти две тени, идя крупным, ровным шагом и размахивая руками, счастливый и увлеченный мерным ритмом движения, который он еще подчеркивал тем, что раскачивался на ходу. Затем, словно очнувшись от грез, он спросил:
— А знаете ли вы «Войну толстых и тощих»?
Удивленный Флоран ответил, что не знает. Тогда Клод оживился и стал рассказывать об этой серии гравюр, отзываясь о них с высокой похвалой. Он описал несколько эпизодов из серии: толстяки — огромные, лопающиеся от жира — готовят себе вечернюю жратву, а тощие, согбенные в три погибели вечной голодовкой, засматривают с улицы, — этакие жердяи с завистливыми глазами; и еще другая гравюра: толстяки с обвислыми щеками, сидя за столом, гонят прочь тощего, который осмелился смиренно пробраться внутрь и похож на кеглю среди племени шаров. Клод видел в этой серии гравюр трагедию рода человеческого; в заключение он стал классифицировать всех людей на разряды тощих и толстых, поделив их на две враждующие группы, из которых одна пожирает другую, нагуливает брюхо и наслаждается жизнью.
— Каин наверняка был толстым, а Авель — тощим, — сказал Клод. — С тех пор как совершилось первое убийство, прожоры всегда пьют кровь тех, кто не досыта ест… Вот он, вечный пир жизни: начиная с самого слабого и кончая самым сильным, каждый пожирает своего соседа и в свой черед пожирается другим… А следственно, милейший, остерегайтесь толстых.
Клод помолчал, продолжая следить взглядом за двумя тенями, которые заходящее солнце все удлиняло. И прошептал:
— Мы с вами тощие, понимаете… Скажите-ка мне, много ли места отведено под солнцем таким субъектам, у которых брюхо запало, как у нас с вами?
Флоран, улыбаясь, смотрел на две тени. Но Клод рассердился. Он закричал:
— Ничего смешного тут нет! Я, например, страдаю от того, что я тощий. Будь я толстым, я бы спокойно занимался живописью, имел бы отличную мастерскую, продавал бы свои картины на вес золота. А вместо этого я обречен быть тощим; я хочу сказать, что зря расходую свой темперамент, когда пытаюсь изобретать всякие штуки, на которые глядя толстые только плечами пожмут. Таким я и помру — наверняка даже, и останутся от меня лишь кожа да кости, до того иссохну, что меня можно будет положить между двумя страничками книги, да так и похоронить… А вы сами! Ведь вы на диво тощий, вы король тощих, честное слово! Помните, как вы сражались с рыбницами? Изумительное было зрелище: эти огромные груди, которые лезли в атаку на вас, на узкогрудого; и они действовали так, руководясь инстинктом, они охотились за тощим, как кошки охотятся за мышами… Понимаете ли, толстый, вообще говоря, испытывает ужас перед тощим, поэтому чувствует потребность убрать его с глаз долой — убрать любым способом: перекусить ему глотку или растоптать. Вот почему я бы на вашем месте принял меры предосторожности. Кеню ведь толстые, Меюдены толстые, — словом, вокруг вас одни только толстые. Меня бы это обеспокоило.
— А Гавар? А мадемуазель Саже? А ваш приятель Майоран? — спросил Флоран, все еще улыбаясь.
— О, если вам угодно, — ответил Клод, — я могу классифицировать для вас всех наших знакомых. У меня в мастерской уже давно лежит папка с зарисовками и пометками, к какому разряду они принадлежат. Это целый раздел естествознания… Гавар — толстый, но такой, который выдает себя за тощего. Это довольно распространенная разновидность… Мадемуазель Саже и госпожа Лекер — тощие; впрочем, они принадлежат к весьма опасной разновидности тощих — отчаявшихся, способных на все, чтобы потолстеть… Мой приятель Майоран, маленькая Кадина, Сарьетта — эти трое толстые, правда еще невинные, у них сейчас лишь приятный молодой аппетит. Следует заметить, что толстый, пока он не состарился, прелестное создание… А Лебигр — ведь он толстый, верно? Что касается ваших политических друзей, то они почти все тощие: Шарве, Клеманс, Логр, Лакайль. Исключая из их числа только этого дуралея Александра и загадочного Робина. Над Робином мне пришлось поломать голову.
От моста Нейи до Триумфальной арки художник говорил все в том же духе. Он возвращался к своей теме, завершал некоторые портреты каким-нибудь характерным штрихом: Логр — это тощий, у которого брюхо за плечами; красавица Лиза — сплошной живот, а прекрасная Нормандка — сплошная грудь; мадемуазель Саже, наверное, когда-нибудь в своей жизни упустила возможность потолстеть, ибо ненавидит толстых, хотя и презирает тощих; Гавар рискует потерять жир, он кончит свои дни, как высохший клоп.
— А госпожа Франсуа? — спросил Флоран.
Этот вопрос привел Клода в замешательство. Он не находил ответа и бормотал:
— Госпожа Франсуа, госпожа Франсуа… Нет, не знаю, мне никогда не приходило в голову ее как-то классифицировать… Она просто славная женщина, вот и все. Ее не отнесешь ни к толстым, ни к тощим, черт возьми!
Оба расхохотались. Сейчас они подошли к Триумфальной арке. Солнце, садившееся за Сюренскими холмами, было так низко на горизонте, что две исполинские тени легли на белом памятнике черными полосами, похожими на две черты, проведенные тушью; они уходили вверх, возвышаясь над огромными статуями скульптурной группы. Клод совсем развеселился: он размахивал руками, изгибался; потом, зашагав дальше, сказал:
— Видели? Когда солнце село, мы чуть не достали головой до неба.
Но Флоран больше не смеялся. Им снова завладел Париж, Париж, который страшил его теперь, после стольких слез, пролитых о нем в Кайенне. Когда он подошел к Центральному рынку, там стоял удушливый смрад. Флоран понурил голову, возвращаясь к привычному кошмару гигантской жратвы, затаив сладостное и печальное воспоминание о прошедшем дне, овеявшем его чистотой и здоровьем, пронизанном ароматами тимьяна.
5
На следующий день, к четырем часам, Лиза пошла в церковь св.Евстафия. Хотя ей нужно было только перейти площадь, она появилась в строгом туалете — в черном шелковом платье без отделки и в ковровой шали. Этим она сразила прекрасную Нормандку, которая провожала ее взглядом из-за своего прилавка до самого портала церкви.
— Еще чего не хватало! — со злостью заметила она. — Теперь на толстуху припала страсть к попам… Что ж, может поспокойней станет, когда покропит задницу святой водой.
Нормандка ошибалась, Лиза вовсе не была набожной. Она не соблюдала церковных обрядов и имела обыкновение говорить, что старается быть честной во всем, а этого достаточно. Однако Лиза не терпела, когда при ней непочтительно отзывались о религии; она часто останавливала Гавара, любившего рассказывать всякие истории о попах и монашках, о проказах в ризнице. Лиза находила такие разговоры совершенно неуместными: каждый волен веровать или не веровать, это дело совести. К тому же священники большей частью люди достойные. Таков известный ей аббат Рустан из церкви св.Евстафия — высокопорядочный человек, всегда-то он даст дельный совет, всегда можно положиться на его благожелательность. Засим следовало разъяснение, что религия для большинства людей совершенно необходима; в глазах колбасницы религия была чем-то вроде полиции, помогающей поддерживать порядок, без которой не могло бы существовать никакое правительство. Когда Гавар позволял себе вольности на этот счет, говоря, что надо бы выгнать попов и закрыть их лавочку, Лиза отвечала:
— А что толку? Не пройдет и месяца, как на улицах начнется резня, и надо будет придумывать другого господа бога. В девяносто третьем году так и было… Вы ведь знаете, что я обхожусь без священников, но я всегда скажу: «Они нужны», — потому что они нужны.
И когда Лиза появлялась в церкви, вид у нее был благоговейно-сосредоточенный. Она купила себе красивый молитвенник на случай всяких похорон и свадеб, но никогда его не раскрывала. В соответствующие моменты богослужения она вставала, опускалась на колени, стараясь в каждой позе сохранять необходимую благопристойность. Все это было в ее глазах как бы мундир, в который обязаны облачаться перед лицом религии люди порядочные, коммерсанты и собственники.
Итак, в тот день прекрасная колбасница, переступив порог церкви св.Евстафия, осторожно приоткрыла дверь, обитую выцветшим зеленым сукном, затертым от рук богомолок. Лиза окунула пальцы в чашу со святою водой и старательно перекрестилась. Затем тихо прошла к часовне св.Агнесы, где две женщины, стоя на коленях и закрыв руками лицо, ждали у исповедальни, из которой виднелся край синего платья третьей прихожанки, уже исповедующейся у аббата. Лиза была, по-видимому, раздосадована этим обстоятельством; обратясь к привратнику в черной шапочке, который, волоча ноги, медленно проходил мимо, она спросила:
— Разве сегодня у господина аббата исповедный день?
Привратник ответил, что аббат скоро освободится, его ждут только две кающиеся, и очередь подойдет скоро, а покамест, добавил он, не угодно ли даме присесть. Лиза поблагодарила, умолчав о том, что пришла не исповедоваться. Решив подождать, она мелкими шажками стала прохаживаться по плитам храма, затем дошла до главного портала, остановилась и окинула взглядом высокий неф, отличавшийся от ярко расписанных боковых приделов своей строгостью и простотой. Лиза смотрела на все здесь с некоторым пренебрежением: главный алтарь показался ей слишком бедным, холодное величие камня было ей чуждо; колбаснице больше нравилась позолота и вычурная пестрота боковых часовен. В часовенках, выходивших окнами на улицу Жур, стоял серый сумрак, свет еле проникал сквозь запыленные стекла; а в тех, что выходят на Центральный рынок, горели освещенные закатным солнцем стеклышки витражей, радостной, необыкновенно нежной расцветки — зеленые и особенно желтые, — такие прозрачные, что они напомнили Лизе графинчики с ликером перед зеркалом в погребке Лебигра. Она перешла в эту часть церкви, которая была словно согрета жаром пламенеющих углей; несколько минут Лиза стояла, разглядывая раку, отделку алтарей, роспись, на которой играли лучи, преломленные в стеклах. Церковь была пуста, под безмолвными сводами проходил легкий трепет. На тусклой желтизне стульев темными пятнами выделялись платья каких-то женщин; из запертых исповедален доносился шепот. Пройдя снова мимо часовни св.Агнесы, Лиза заметила, что синее платье по-прежнему распростерто у ног аббата Рустана.
«А мне и десяти секунд хватило бы на все про все», — подумала она в горделивом сознании своей порядочности.
Она прошла в глубь храма. В окутанной безмолвием и мглой часовне Девы Марии, что расположена под сенью двойного ряда колонн за главным алтарем, повеяло сыростью. На витражах — очень темных — вырисовываются лишь одежды святых, ниспадающие широкими алыми и лиловыми складками, пылая, как пламя мистической любви в благоговейно притихшем, задумчивом сумраке. Это обитель тайны, брезжущее предвестие рая, здесь блещут звезды двух свечей; висящие здесь под сводами и смутно различаемые в темноте четыре паникадила с медными светильниками кажутся большими золотыми кадильницами, которые раскачивают ангелы у ложа богоматери. Между колоннами часовни всегда стоят на коленях женщины, опираясь локтями на сиденье повернутого стула и застыв в сладкой истоме, которою дышит церковный мрак.
Лиза, стоя, осматривалась с полным спокойствием. У нее были крепкие нервы. Она подумала: напрасно здесь не зажигают света — было бы куда веселей. А в этой полумгле ей чудилось что-то непристойное, как бы душистый сумрак спальни, и Лиза находила это не очень уместным. От горевшего рядом с нею трехсвечника обдавало жаром лицо, и какая-то старуха счищала большим ножом светлые слезы оплывшего воска. Однако Лиза и здесь, среди пронизывавшего часовню благоговейного трепета, среди безмолвной любовной истомы богомолок, отлично слышала, как стучали колеса фиакров, выезжавших с улицы Монмартр и проносившихся по ту сторону витражей с алыми и лиловыми святыми. А вдали немолчно гремел голос рынка.
Когда Лиза собралась уже уходить из часовни, она увидела входящую Клер, младшую из сестер Меюден, — торговку пресноводной рыбой. Клер зажгла свечу на трехсвечнике. Затем упала на колени за колонной, ударившись о каменную плиту; лицо ее под волной белокурых, рассыпавшихся волос было бледно, как у покойницы. Думая, что никто ее не видит, она заплакала горькими слезами, забилась в смертной тоске, склоняясь до земли, словно от сильного порыва ветра, в страстной молитве, с самозабвением женщины, отдающейся возлюбленному. Прекрасная колбасница была изумлена; Меюдены далеко не отличались благочестием, и как раз Клер имела обыкновение говорить о религии и священниках в таких выражениях, от которых волосы вставали дыбом.
«Что это на нее нашло? — подумала Лиза, возвращаясь к часовне св.Агнесы, — уж не отравила ли эта потаскушка кого-нибудь из своих хахалей?»
Наконец аббат Рустан вышел из исповедальни. Это был красивый мужчина, лет сорока, с благодушной улыбкой на лице. Когда аббат узнал Лизу, он пожал ей обе руки, назвав «дорогой госпожой Кеню», и повел в ризницу, где, сняв с себя стихарь, объявил, что готов к ее услугам. Затем они снова перешли в боковые приделы, примыкающие к улице Жур, и стали беседовать, прохаживаясь по церкви, — аббат в сутане и с непокрытой головой, а Лиза — кутаясь в свою ковровую шаль. Беседа велась вполголоса. В витражах медленно гасло солнце, шаги последних богомолок с легким шорохом замирали на плитах храма.
Лиза изложила свои сомнения аббату Рустану. Между ними никогда не было и речи о религии. Лиза не ходила на исповедь, она просто обращалась к нему в особо трудных случаях, считая его человеком, умеющим хранить тайны, умным советчиком, и предпочитала его, как говаривала сама, темным дельцам, от которых так и разит острогом. Аббат проявлял по отношению к ней безграничную благожелательность; рылся для нее в кодексе законов, указывал, как выгодней поместить капитал, с большим тактом разрешал сомнения совести, рекомендовал поставщиков и на все вопросы, какими бы различными и сложными они ни были, всегда находил готовый ответ, самый непринужденный и естественный, причем не впутывал бога в мирские дела и не пытался извлечь из своих отношений выгоду ни для себя, ни для церкви. Он довольствовался благодарностью и улыбкой своей подопечной. По-видимому, ему доставляло удовольствие оказывать услуги г-же Кеню, красивой женщине, о которой его служанка часто упоминала с почтением как о весьма уважаемой в квартале особе. Но на сей раз от аббата требовался совет по поводу особенно щекотливого дела. Следовало установить, как, не нарушая правил порядочности, должна вести себя г-жа Кеню по отношению к деверю: вправе ли она следить за ним, дабы помешать ему скомпрометировать мужа, дочь и ее самое; а также как далеко простираются ее права при наличии непосредственной опасности. Лиза не спрашивала об этом прямо, в упор; она осторожно задавала вопросы, искусно облекая их в такую форму, чтобы аббат мог рассуждать, не касаясь личностей. Аббат развернул множество взаимоисключающих аргументов. А в заключение признал, что благочестивая душа вправе и даже обязана препятствовать злу, буде применяемые средства необходимы для торжества добра.
— Вот мое мнение, дорогая госпожа Кеню, — сказал он. — Выбор средств для достижения цели — дело всегда серьезное. Средства эти становятся опасной ловушкой для людей с заурядной моралью… Но мне известны ваши высокие нравственные качества. Взвешивайте каждое ваше деяние и, если ничто в вас не воспротивится, действуйте смело… Натуры честные наделены прекрасным даром вносить частицу своей честности во все, с чем они соприкасаются.
И, переменив тон, он продолжал:
— Передайте, пожалуйста, привет господину Кеню. Как-нибудь загляну к вам, чтобы расцеловать мою славную крошку Полину… До свиданья, дорогая госпожа Кеню, я всегда к вашим услугам.
Аббат направился в ризницу. А Лиза, уходя, полюбопытствовала взглянуть, молится ли еще Клер; но Клер уже ушла к своим карпам и угрям; перед часовней Девы Марии, где царила полная тьма, оставались только разбросанные в беспорядке стулья, опрокинутые в пылу благочестия богомолками.
Когда прекрасная колбасница снова переходила площадь. Нормандка, подстерегавшая ее выход из церкви, узнала Лизу в вечернем сумраке по ее пышным формам.
— Ну и ну! — воскликнула Нормандка. — Она провела там больше часа. Когда попы очищают ее от скверны грехов, мальчики из хора выстраиваются цепочкой, чтобы ведрами отправлять помои на улицу.
На следующее утро Лиза пошла прямо в комнату Флорана. Она расположилась там совершенно спокойно, в уверенности, что никто ее не потревожит; впрочем, если появится Флоран, всегда можно соврать — сказать ему, что пришла проверить, не нужно ли переменить простыни. Она видела его внизу, в павильоне морской рыбы, чрезвычайно озабоченного. Итак, усевшись перед столиком, Лиза вынула из него ящик, поставила к себе на колени и осторожно стала вынимать рукописи, стараясь укладывать связки бумаг обратно в том же порядке. Сначала она нашла первые главы книги о Кайенне, затем всякого рода проекты, планы: план замены городских пошлин на продукты налогом на заключаемые торговые сделки, проект реформы административной системы Центрального рынка и другие. Эти листки, исписанные тонким почерком, который она с трудом разбирала, показались ей очень скучными; она уже собралась было вставить ящик обратно, решив, что Флоран прячет обличающие его документы где-нибудь в другом месте, и намеревалась даже обыскать тюфяк, набитый шерстью, как вдруг обнаружила в почтовом конверте портрет Нормандки. Фотография была несколько темной. Нормандка снялась стоя, опершись правой рукой на усеченную колонну; на ней были все ее драгоценности и новое шелковое платье, которое так и топорщилось, а на лице сияла дерзкая улыбка. Лиза забыла о девере, о терзавших ее страхах, о том, зачем сюда явилась. Она вся ушла в созерцание, на которое способна только женщина, разглядывающая другую женщину без помехи, не боясь, что за ней наблюдают. Никогда еще ей не доводилось так хорошо рассмотреть соперницу. Она изучала ее волосы, нос, рот, отодвигала фотографию, подносила поближе к глазам. Затем, поджав губы, прочла надпись на обороте, выведенную крупными каракулями: «Луиза — своему другу Флорану». Колбасница вознегодовала: ведь это признание! Ей захотелось забрать карточку своей противницы, сохранить как оружие против нее. Но она медленно вложила фотографию обратно в конверт, подумав, что с ее стороны это было бы нехорошо; а к тому же карточка от нее все равно не уйдет.
И тут, когда Лиза, опять принявшись за разрозненные листки, стала их аккуратно перебирать, ей пришло на ум заглянуть в глубь ящика, туда, куда Флоран засунул нитки и иголки Огюстины; именно там, между молитвенником и «Толкователем снов», она нашла то, что искала: весьма компрометирующие Флорана записи, хранимые просто в серой бумажной папке. Мысль о восстании, о ниспровержении Империи с помощью заговора, которую Логр однажды вечером высказал у Лебигра, постепенно созрела в пылкой душе Флорана. Вскоре он стал видеть в этом свой долг, свою миссию. То была цель, наконец, обретенная после бегства из Кайенны и возвращения в Париж. Считая себя вправе отомстить за свою изнуренную плоть этому городу, жиревшему, пока поборники справедливости подыхали с голоду в ссылке, Флоран взял на себя осуществление правосудия; он замыслил восстать из самых недр рынка, чтобы уничтожить царство жратвы и пьяного разгула. Его чувствительный темперамент служил благоприятной почвой для навязчивой идеи. Все принимало чудовищно преувеличенные размеры в его мозгу; у Флорана возникали самые странные представления; он возомнил, будто после его возвращения в Париж рынок завлек его, чтобы обессилить, отравить своим смрадом. Мало того: Лиза якобы старалась, чтобы он оскотинился; он избегал ее по два, по три дня, словно она химический растворитель, словно, если Флоран к ней приблизится, его воля растает. Приступы ребяческого страха и бунтарские порывы неизменно переходили в необычайную нежность, в жажду любви, которую он скрывал, стыдясь ее, как подросток. По вечерам воздействие отравляющих запахов на его мозг было особенно ощутимо. Нервы у Флорана были напряжены, он чувствовал себя несчастным после проведенного дня и, не решаясь уснуть из тайного страха перед этой формой небытия, засиживался допоздна у Лебигра или у Меюденов; а возвращаясь домой, не ложился и писал, чтобы подготовить восстание по все правилам. Постепенно у него сложился целый план организации. Он разделил Париж на двадцать секций, соответственно количеству районов; каждую возглавлял командир — как бы генерал, — в чьем подчинении находились двадцать лейтенантов, командующих двадцатью отрядами из членов организации.
Еженедельно должен был собираться совет командиров секций, при этом каждый раз в другом месте; кроме того, в целях конспирации членам отряда полагалось знать лишь своего лейтенанта, который сам тоже поддерживал связь только с командиром своей секции; по мнению Флорана, было бы полезно также, чтобы отряды не знали о своих подлинных функциях, приписывали себе другие, вымышленные; это давало бы возможность навести полицию на ложный след. Что касается повода для вооруженного выступления, то он был чрезвычайно прост: нужно, дождавшись окончательного сформирования боевой организации, воспользоваться первым же политическим волнением. А так как организация, наверное, будет располагать только некоторым количеством охотничьих ружей, то сначала следует захватить командные посты, разоружить пожарных, парижскую городскую жандармерию и пехоту, как можно дольше оттягивая вооруженное столкновение и призывая всех присоединяться к народу. Затем шествие направится прямо к Законодательному корпусу, чтобы оттуда идти в ратушу. Этот план, за который Флоран принимался каждый вечер, как за сценарий драмы, дававший разрядку его нервному возбуждению, был набросан пока лишь на клочках бумаги, исчерканных вдоль и поперек, так что можно было восстановить авторские поиски и следить за фазами развития замысла — одновременно и детского и научного. Когда Лиза пробежала глазами эти записи, ее охватила дрожь; хотя она и не все в них поняла, она не осмелилась больше прикасаться к этим бумагам, словно это заряженное ружье, — вот-вот выстрелит.
Больше всего напугал Лизу последний найденный ею набросок. Он представлял собой полулист бумаги, на котором Флоран нарисовал образцы знаков различия для командиров и лейтенантов; рядом с ними были изображены флажки отрядов. Подписи карандашом указывали даже цвета флажков для всех двадцати районов. Знаком различия командира служил красный шарф, а лейтенанта — нарукавная повязка, тоже красная. Лиза восприняла найденный лист бумаги как бунт в действии: она уже видела, как все эти люди в красных лоскутьях маршируют мимо ее колбасной, палят из ружей в зеркала и мрамор лавки, расхищают сосиски и свиные колбасы с витрины. Гнусные замыслы деверя были посягательством на нее самое, на ее благополучие. Лиза закрыла ящик стола и оглядела комнату, размышляя о том, что никто иной, как она дала кров этому человеку, он спал на ее простынях, пользовался ее мебелью. Особенно негодовала Лиза при мысли, что он таил свою ужасную адскую машину в этом маленьком некрашеном столике, который служил ей некогда, еще до замужества, при дядюшке Граделе, — в этом невинном, колченогом столике.
Лиза стояла, обдумывая, как поступить. Прежде всего — бесполезно посвящать в это Кеню. Сначала у нее мелькнула мысль объясниться с Флораном, но она боялась, что он уйдет и осуществит свое преступление в другом месте, а озлобясь на родичей, все равно их скомпрометирует. Колбасница немного успокоилась и решила продолжать слежку. При первой опасности будет видно. А в общем, она уже имеет возможность отправить его обратно на каторгу.
Вернувшись в лавку, Лиза застала Огюстину в крайнем волнении: уже больше получаса, как исчезла крошка Полина. На тревожные расспросы Лизы продавщица отвечала лишь одно:
— Не знаю, сударыня… Она только что была на тротуаре с каким-то мальчуганом… Я на них посматривала, а потом стала резать окорок для покупателя и больше их не видела.
— Пари держу, что это Мюш, — воскликнула колбасница, — ах, негодный мальчишка!
И в самом деле, это был Мюш. Полине, которая как раз в этот день обновила свое платьице в голубую полоску, захотелось им пощеголять. Она стояла перед лавкой, очень пряменькая и чинная, поджав губки с тем важным видом, какой бывает у маленькой женщины шести лет, когда она боится запачкать свой наряд. Из-под ее лазурно-голубой юбочки, очень короткой, очень накрахмаленной и топорщившейся, как пачка балерины, выглядывали туго натянутые белые чулки и лакированные ботинки; а ее широкий фартучек с большим вырезом был обшит на плечах узкой вышитой оборкой, из-под которой виднелись голенькие и розовые, детски прелестные ручонки. В ушах у Полины красовались бирюзовые сережки, на шее — золотой крестик, в волосах — голубой бархатный бант; аккуратно причесанная, пухлая и выхоленная, как ее мать, она походила на новенькую куклу, блистающую парижским изяществом.
Мюш заметил ее с рынка. Он занимался тем, что бросал в канаву дохлых рыбешек, которых уносило течением, и шел вслед за ними по тротуару, приговаривая: «Они плавают». Однако вид Полины, такой красивой и нарядной, заставил его пуститься к ней со всех ног через дорогу, без шапки, в рваной блузе и спадающих штанишках, из которых вылезала рубашка, — в самом что ни на есть истерзанном виде, отличающем семилетнего сорванца. Мать строго запретила Мюшу играть «с этой дурой девчонкой, которую родители так закармливают, что она того и гляди лопнет». Мюш повертелся вокруг Полины, затем подошел ближе и захотел потрогать ее красивое платье в голубую полоску. Полина, сперва польщенная, сделала брезгливую гримаску и отступила, сердито бормоча:
— Пусти меня… Мама не позволяет.
Юный Мюш только расхохотался: он был малый развязный и весьма предприимчивый.
— Еще чего! — сказал он. — Уж очень ты проста! Велика важность, что мама не позволяет… Давай играть в толкалки — ты меня, я тебя, хочешь?
Мюш замыслил скверное дело: запачкать платьице Полины. Но, увидев, что он норовит толкнуть ее в спину, девочка снова попятилась, как будто она собирается совсем уйти. Тогда Мюш утихомирился и, будучи человеком светским, подтянул штаны.
— Ну и глупышка! Это ж для смеху. А знаешь, ты красивенькая во всем этом… Крестик на тебе, верно, мамин?
Полина приосанилась и сказала, что крестик на ней собственный. А Мюш потихоньку довел ее до угла улицы Пируэт; он потрогал ее юбочку, дивясь тому, какая она жесткая, — прямо-таки чудно, — чем доставил девочке неизъяснимое удовольствие. Все время, пока она красовалась на тротуаре, она чувствовала себя обиженной, что никто ею не любуется. Но, невзирая на комплименты Мюша, сойти с тротуара она отказалась.
— Вот остолопка! — закричал Мюш, снова становясь грубым. — Смотри у меня, как двину сейчас, так ты и сядешь на свой сундук, мадам Фу-ты ну-ты!
Полина перепугалась. Тогда Мюш взял ее за руку; сознавая свой промах, он снова стал ласковым и, поспешно порывшись в кармане, объявил:
— А у меня есть су.
При виде монетки Полина успокоилась. Мюш держал перед ней свое су до тех пор, пока девочка, незаметно для себя, не сошла на мостовую, следуя за приманкой. Юному Мюшу положительно везло.
— Ты что любишь? — спросил он.
Полина не сразу ответила, вопрос был трудный, она любила слишком многое. А Мюш перечислял уйму всяких сластей: и лакричный сок, и патоку, и тянучки, и сахарную пудру. При упоминании о сахарной пудре крошка Полина глубоко задумалась: в пудру опускают палец, а потом сосут, — получается очень вкусно. Лицо у нее было весьма серьезное. Наконец она решилась:
— Нет, я больше люблю фунтики.
Тогда Мюш взял ее за руку и повел дальше; она не сопротивлялась. Они пересекли наискосок улицу Рамбюто и по широкому тротуару Центрального рынка дошли до бакалейщика на улице Коссонри, прославившегося своими «фунтиками». «Фунтик» — это узкий бумажный пакетик в форме воронки, в который бакалейщики насыпают остатки сластей со своей витрины — битое драже, рассыпавшиеся на кусочки засахаренные каштаны, грязноватые крошки, оставшиеся на дне банок из-под конфет. Мюш вел себя по-рыцарски, он позволил Полине самой выбрать себе фунтик — синий бумажный фунтик, — оставил его у нее в руках и отдал лавочнику свое су. На тротуаре Полина пересыпала всю сахарную мелочь в оба кармана фартучка; но карманы были так малы, что оказались набитыми доверху. Она тихонько грызла крошку за крошкой, от души наслаждаясь и облизывая палец, чтобы к нему приставала даже мельчайшая сахарная пыль; конфеты подтаяли, и на обоих карманах фартучка проступило по коричневому пятну. Мюш коварно посмеивался. Он держал Полину за талию, мял новое платьице, сколько хотел, и завел ее за угол улицы Пьер-Леско подле площади Дез-Инносан, говоря:
— Ну как? Будешь теперь со мной играть? Ведь в карманах у тебя такие вкусности. Видишь, дуреха, я тебе зла не желаю.
Мюш и сам запускал руку в карманы ее фартучка. Дети вошли в сквер. Именно тут, вероятно, и собирался Мюш завершить свою победу. Он радушно принимал крошку Полину в этом сквере, как в собственных владениях, весьма приятных, где он резвился целыми днями. Полина никогда не уходила так далеко от дома; не будь у нее в кармашках сахар, она зарыдала бы, как похищенная девица. Посреди лужайки с куртинами бил фонтан, расстилая разодранную пополам водную скатерть; а нимфы Жана Гужона, белоснежные на сером фоне камня, наклоняли свои урны, сияя пленительной наготой в сумраке, спустившемся над кварталом Сен-Дени. Дети обошли сквер кругом, глядя, как стекает вода из шести бассейнов, и, привлеченные газоном, разумеется, уже подумывали, нельзя ли перебежать через центральную лужайку или забраться под заросли остролиста и рододендронов — на длинную грядку у решетки сквера. Однако юный Мюш, который уже изловчился помять и сзади красивое платье Полины, сказал, ухмыляясь про себя:
— Давай играть в песок; ты будешь бросать в меня, потом я в тебя, хочешь?
Полина не устояла перед соблазном. Они, зажмуривая глаза, стали бросать друг в друга песком. Песок попадал девочке за открытый лиф, рассыпался по всему телу, набивался в чулки и ботинки. Мюш получал полное удовольствие, глядя, как белый фартучек становится все желтее. Но Мюш, по-видимому, находил его все еще недостаточно грязным.
— Давай сажать деревья, а? — предложил он вдруг. — Знала бы ты, какие красивые садики я умею делать!
— А правда, можно садики! — в полном восхищении пролепетала Полина.
Тогда, благо сторожа в сквере не оказалось, Мюш заставил ее рыть ямки в одной из куртин. Полина стояла на коленях, прямо на рыхлой земле, ложилась на живот, погружала в землю до локтей свои прелестные голые ручонки. А Мюш приносил сучки, ломал ветки. Он сажал деревья в ямки, вырытые Полиной; это и был их сад. Однако Мюш все время говорил, что ямки недостаточно глубокие, и обращался с Полиной, как суровый хозяин с нерадивым работником. Когда же девочка кончила, она была грязна с головы до ног — даже волосы она умудрилась перепачкать землей — и предстала перед Мюшем такой смешной замарашкой, с черными, как у угольщика, руками, что Мюш захлопал в ладоши, крича:
— А теперь надо полить деревья… Понимаешь, иначе они расти не будут.
Итак, все пределы были перейдены. Дети ходили из сквера на улицу, набирали пригоршнями воду в сточной канаве и бегом бежали обратно поливать свои сучки. По дороге у Полины, которая была толстушкой и не умела быстро бегать, вода проливалась сквозь пальцы, стекала по юбке, и после шестой такой пробежки девочка словно вывалялась в канаве. Когда она превратилась в совершенную грязнуху, Мюш нашел, что она необыкновенно мила. Он усадил ее рядом с собой под рододендроном, у садика, который они посадили. Он врал ей, что деревья уже растут. Он взял ее за руку и назвал милой женушкой.
— Ты не жалеешь, что пошла со мной, правда? А то бы торчала еще там на тротуаре, где тебе, верно, было порядком скучно… Вот увидишь, я знаю пропасть всяких игр, в которые играют на улице. Надо будет еще разок сюда прийти. Только маме об этом не говори. Нечего дурочкой-то прикидываться… Если ты хоть пикнешь, знай, я тебя оттаскаю за волосы, попадись мне только на глаза!
Полина со всем соглашалась. А Мюш на прощанье галантно наполнил землей оба кармана ее фартучка. Затем крепко стиснул ее; в нем заговорила мальчишеская жестокость, и он старался сделать ей больно. Но Полина уже съела свой сахар, и сейчас они ни во что больше не играли, поэтому ей стало не по себе. Когда же Мюш начал ее щипать, она заплакала и попросилась домой. Это чрезвычайно рассмешило Мюша, он стал куражиться и пригрозил, что не отведет ее к родителям. Крошка Полина, вконец запуганная, издавала лишь глухие стоны, словно красотка, попавшая в лапы соблазнителя в тайниках второразрядной гостиницы. Дело шло к тому, что Мюш, конечно, поколотил бы ее, чтобы заставить замолчать, как вдруг рядом с ними раздался пронзительный голос, голос мадемуазель Саже:
— Господи помилуй, да ведь это Полина! Изволь сейчас же оставить ее в покое, мерзкий мальчишка!
Старая дева взяла Полину за руку, сокрушаясь о плачевном состоянии ее туалета. Мюш ничуть не испугался; он пошел вслед за ними, исподтишка наслаждаясь плодами своих рук и повторяя, что ведь Полина сама захотела сюда пойти, она-де просто упала. Мадемуазель Саже была постоянной посетительницей сквера Дез-Инносан. Каждый день, после обеда, она проводила здесь часок-другой, чтобы знать, о чем толкует простой люд. По обеим сторонам сквера длинным полукругом тянутся составленные вплотную скамейки. На них тесно сидят бедняки, вышедшие из трущоб узких соседних улиц подышать свежим воздухом. Иссохшие, зябко поеживающиеся старухи в помятых чепцах; молодые женщины в кофтах и плохо сидящих юбках, простоволосые, изнуренные, рано увядшие от нищеты; встречаются здесь и мужчины — опрятные старички, носильщики в засаленных куртках, подозрительные субъекты в черных шляпах; а в аллеях копошатся ребятишки, тащат за собой тележки без колес, насыпают ведерки песком, плачут и грызутся между собой — страшные ребятишки, оборванные, сопливые, которые так и кишат на солнце, как грязные насекомые. Мадемуазель Саже была настолько худа, что могла подсесть на любую скамью. Она слушала, потом заводила разговор с соседкой, с женой какого-нибудь рабочего, желтой и изможденной, которая штопала белье, вынимая из маленькой корзинки, зачиненной веревочками, носовые платки и чулки, дырявые, как решето. Впрочем, у мадемуазель Саже были здесь и знакомые. Под нестерпимый визг ребят и непрерывный стук колес за решеткой сквера, на улице Сен-Дени, здесь возникали бесконечные сплетни, рассказывались разные истории о поставщиках, бакалейщиках, булочниках, мясниках; это была живая газета квартала, пропитанная желчью покупателей, лишившихся кредита, и тайной завистью бедняков. У этих несчастных женщин мадемуазель Саже выведывала постыдные людские тайны — все, что просачивалось из подозрительных меблирашек, исходило из темных конур консьержек, — и непристойные подробности, порожденные злословием, возбуждали, как пряная приправа, ее жадное любопытство. Кроме того, когда она сидела здесь лицом к рынку, перед ней открывалась площадь и стены домов, с трех сторон сквозящих окнами, в Которые она стремилась проникнуть взглядом; мысленно она поднималась наверх, проходила по всем этажам, вплоть до окошек мансарды; она впивалась глазами в занавески, воссоздавала человеческую драму по одному лишь появлению чьей-то головы между ставнями и в конце концов узнала историю всех жильцов, только глядя на открывшиеся перед ней фасады этих домов. Особенно интересовал ее ресторан Барата с его винным погребком, с зубчатым позолоченным навесом над террасой, откуда свешивалась зелень из нескольких цветочных горшков, интересовал и весь узкий фасад этого дома в пять этажей, разукрашенный и расписанный; она любовалась нежно-голубой стеной с желтыми колоннами, стеной, увенчанной раковиной, ей нравился этот бутафорский храм, намалеванный на переднем плане облупившегося дома, который наверху, у края кровли, заканчивался галереей, обитой жестью и покрашенной масляной краской. Мадемуазель Саже читала за неплотно закрытыми жалюзи в красную полоску повесть о приятных завтраках, изысканных ужинах, бешеных кутежах. Она даже прилгала кое-что: здесь якобы кутили Флоран и Гавар с «этими двумя шлюхами», сестрами Меюден; за десертом творилось нечто омерзительное.
Однако едва мадемуазель Саже взяла Полину за руку, девочка заплакала еще горше. Старуха повела ее к воротам сквера, но потом, видимо, раздумала. Она присела на скамью, пытаясь успокоить девочку.
— Ну-ну, перестань плакать, не то полицейские заберут… Я отведу тебя домой. Мы ведь с тобой хорошо знакомы, правда? Я «добрая тетя», ты же меня знаешь… Ну, будет тебе, улыбнись.
Но Полина захлебывалась от слез и твердила, что хочет домой. Тогда мадемуазель Саже спокойно стала ждать, пока она не кончит реветь. Бедная девочка дрожала от холода, платье и чулки у нее были насквозь мокрые; вытирая слезы перепачканными кулаками, она размазала грязь до самых ушей. Когда Полина немного успокоилась, старуха снова заговорила слащавым голоском:
— Ведь у тебя мама не злая, правда? Она тебя очень любит.
— Да-а-а… — отвечала, все еще сквозь слезы, Полина.
— Папа у тебя тоже не злой, он тебя никогда не бьет. А с мамой он не ссорится? О чем они говорят по вечерам, когда ложатся спать?
— Ах, почем я знаю: ведь я уже лежу в постельке.
— Говорят они о твоем кузене Флоране?
— Не знаю.
У мадемуазель Саже лицо стало строже, и она сделала вид, что собирается уйти.
— Ах, так ты, значит, лгунья… Ведь ты знаешь, что нельзя лгать… Раз ты врешь, я брошу тебя здесь одну, и Мюш будет тебя щипать.
Тут вмешался Мюш, который вертелся у скамейки, и сказал свойственным ему решительным тоном маленького мужчины:
— Что вы, она же дура набитая, где ей знать… Я вот знаю, что у моего дружка Флорана вид был здорово чудацкий, когда мама вчера сказала — так просто, для смеху, — что он может ее поцеловать, если это ему нравится.
Но Полина, боясь, что ее бросят, опять заревела.
— Да замолчи ты, гадкая девчонка! — шептала, тряся ее, старуха. — Ладно, я не уйду, я куплю тебе леденец, слышишь, леденец! Так ты не любишь кузена Флорана?
— Нет, мама говорит — он непорядочный.
— Ага! Видишь, значит твоя мама про него говорила!
— Один раз, я взяла к себе в постельку Мутона, я спала с Мутоном… А она сказала папе: «Твой брат бежал с каторги только для того, чтобы нас всех вместе с ним туда отправили».
Мадемуазель Саже тихо ахнула и, задрожав, вскочила. Она словно прозрела, все кругом словно озарил яркий луч света. Схватив снова Полину за руку, она пустилась с ней рысью к колбасной, не проронив ни слова, только взгляд ее стал колючим от охватившей ее острой радости. Мюш, бежавший за ними вприпрыжку, благоразумно скрылся на углу улицы Пируэт. Лиза была в смертельной тревоге. Увидев свою замарашку дочь, она так растерялась, что лишь поворачивала девочку во все стороны, забыв ее отшлепать. А старуха говорила своим ехидным голоском:
— Это все Мюш… Я уж и привела ее к вам, вы ведь понимаете… Накрыла я их вдвоем под деревом в сквере. Не знаю, что они там делали… Я бы на вашем месте ее осмотрела. Он на все способен, этот сын потаскухи.
Лиза онемела. Она не знала, как подступиться к девочке, — такое отвращение вызывали в ней ботинки в грязи, измазанные чулки, порванная юбчонка, запачканные руки и лицо. Голубой бархатный бант, сережки и крестик скрылись под слоем коросты. Но особенно взбесили Лизу карманы, набитые землей. Она наклонилась к Полине и вытряхнула землю прямо на пол, без всякого почтения к его белым и розовым плитам. Затем потащила за собой дочь, вымолвив лишь два слова:
— Ступайте, пакостница!
Мадемуазель Саже, которая, под прикрытием своей широкополой черной шляпы, вдоволь позабавилась этой сценой, поспешила напротив, на другую сторону улицы Рамбюто. Ее крохотные ножки едва касались мостовой; она неслась на крыльях радости, как на крыльях ветерка, щекочущего своими лобзаниями. Наконец она знает все! Почти год она сгорала любопытством, и вот теперь Флоран сразу и целиком оказался в ее власти. То была нечаянная радость, исцелившая ее от тайного недуга; ведь мадемуазель Саже ясно понимала, что, если этот человек не станет добычей сжигавшего ее любопытства, она сгорит на медленном огне. Теперь в ее руках весь квартал рынка; нет больше никаких пробелов в ее сведениях: она может рассказать историю каждой улицы — лавки за лавкой, подряд. И мадемуазель Саже, томно вздыхая от блаженства, вошла в павильон фруктов.
— Эй, мадемуазель Саже! — крикнула Сарьетта из-за своего прилавка. — С чего это вы смеетесь сами с собою? Может, взяли куш в лотерее?
— Нет, нет… Ах, деточка, если б вы только знали!
Окруженная фруктами Сарьетта была очаровательна во всем своем неряшестве, не опасном для такой красавицы. Завитки волос спадали на лоб виноградными гроздьями. Обнаженные руки, обнаженная шея — каждый кусочек ее розовой обнаженной плоти, выставленной для всеобщего лицезрения, — были свежи, как персики и вишни. Шутки ради она повесила себе на уши черешни-двояшки, черные черешни, которые бились о ее щеки, когда она сгибалась, заливаясь звонким смехом. А веселилась Сарьетта оттого, что ела смородину, да так ела, что вымазала губы, подбородок и нос; рот у Сарьетты стал совсем пунцовый, вымазанный ярким соком смородины, словно нарумяненный благовонной помадой из какого-нибудь гарема. От ее платья исходил аромат сливы. Небрежно повязанная косынка благоухала земляникой.
А в тесной лавчонке вокруг нее были нагромождены фрукты. В глубине, на полках, рядами лежали дыни: канталупы, испещренные бородавками, огородные дыни, затянутые как бы серым гипюром, «обезьяний задок» в голых шишках. Роскошные фрукты на витрине, в изящно убранных корзинках, казалось, прятались в зелени — словно круглые щечки, хорошенькие детские личики притаились за лиственным пологом; особенно хороши были персики: румяные монтрейльские, с тонкой, прозрачной кожей, как у северянок; и южные — желтовато-смуглые, как загорелые девушки Прованса. Абрикосы на подстилке из моха отливали янтарными тонами, теми горячими отблесками солнечного заката, что придают такой теплый оттенок коже на затылке у брюнеток, там, где вьются колечками короткие волоски. Простые вишни, подобранные одна к одной, походили на слишком тонкие, улыбающиеся губы китаянки; вишня из Монморанси — на мясистые губы толстухи; «англичанка» отличалась более удлиненной и спокойной формой; а простая ягода, черная черешня, казалась помятой от поцелуев; зато черешня-пеструшка, усеянная белыми и алыми крапинками, усмехалась сердито и весело. Яблоки и груши высились, как правильные архитектурные сооружения, образовывали пирамиды, являли взору то юную розовую грудь, то золотистые плечи и бедра — наготу стыдливой девушки, прячущейся среди листьев папоротника; все они различались своей кожицей: мелкие румяные яблочки в плетеных корзинках, дряблые «рамбуры», «кальвили» в белых платьицах, багровая «канада», «каштанки» в красных прыщиках, светлокожие «ранеты», усыпанные веснушками; затем следовали всевозможные разновидности груш: «бланковая» груша, «Англия», «Бере», «мессир Жан», дюшесы — груши удлиненные, с лебединой шеей или апоплексического сложения, с желтыми или зелеными брюшками, чуть тронутые кармином. Прозрачные сливы рядом с ними казались нежными и малокровными, как девица; «ренклоды» и сливы «брат короля» были покрыты бледным отроческим пушком; мирабель рассыпалась, точно золотые бусины четок, забытых в коробке с палочками ванили. А ягоды тоже благоухали, они благоухали юностью, особенно лесная земляника; она даже душистей, чем крупная садовая земляника, которая попахивает пресной водой из лейки. К этому чистому аромату примешивался тонкий букет малины. Дерзко смеялись красная и черная смородина, лесные орехи; а между тем тяжелые гроздья винограда, набрякшие и пьяные, изнывали в истоме над краем корзины, роняя виноградины, опаленные жаркой ласкою солнца.
Здесь, словно в плодовом саду, напоенном хмельными ароматами, проходила жизнь Сарьетты. Дешевые ягоды — вишни, сливы, земляника, — вповалку лежавшие перед ней на ивовых лотках, выстланных бумагой, раскисали, пачкали витрины, истекая соком, густым, соком, который испарялся в тепле. У Сарьетты иной раз кружилась голова в знойные полуденные часы июля, когда дыни окружали ее испарениями, насыщенными мускусом. Тогда Сарьетта хмелела, из-под ее косынки виднелось открытое больше обычного тело, едва созревшее и по-весеннему свежее, которое соблазняло уста и влекло к себе, как желанная добыча. Это она сама, это ее руки, ее шея наделили все фрукты живой силой любви, теплом шелковистого женского тела. Рядом с ее лавкой старуха торговка, отвратительная карга, выставляла на своем столе только сморщенные яблоки, груши, дряблые, как отвислые груди, дохлые абрикосы, омерзительно желтые, точно дряхлая ведьма. А Сарьетта придавала своей витрине великолепие сладострастной наготы. В каждой вишне рдели красные поцелуи ее губ; шелковистые персики словно выпали из-за ее корсажа; она наделяла сливы нежнейшей кожей своего тела — той, что на висках, той, что на подбородке, той, что в уголках губ; частица ее крови была и в жилках смородины. Чувственный пыл красивой девушки пробуждал жизненные соки и в этих плодах земли, во всем этом плодородии, которое завершалось здесь, на лиственном ложе, в устланных мохом корзиночках. После благоухания жизни, исходившего от початых корзинок и расстегнутого платья Сарьетты, пресными казались ароматы цветочного ряда за ее лавкой.
Однако Сарьетта в тот день совсем опьянела от завалившего рынок огромного привоза мирабели. Она отлично видела, что у мадемуазель Саже есть какая-то важная новость, и старалась заставить ее разговориться; но старуха, переминаясь с ноги на ногу от нетерпения, отвечала:
— Нет, нет, мне некогда… Я бегу к госпоже Лекер. Ах, что я узнала! Приходите туда, если хотите.
А на самом деле мадемуазель Саже зашла в павильон фруктов лишь для того, чтобы поделиться своей новостью с Сарьеттой. И Сарьетта не устояла перед соблазном. Тут же, раскачивая под собою стул, сидел г-н Жюль, выбритый и розовый, как херувим.
— Постереги лавку, хорошо? — сказала ему Сарьетта. — Я вернусь тотчас же.
Но Жюль встал и крикнул ей вдогонку своим густым баском:
— Э, нет, канашка! Ты ведь знаешь, мне надо смываться… А ждать тут час битый, как в прошлый раз, мне неохота… Да и голова разболелась от твоих слив.
И Жюль спокойно ушел, заложив руки в карманы. Лавка осталась без присмотра. Мадемуазель Саже заставила Сарьетту идти почти бегом. В павильоне масла соседка г-жи Лекер сообщила им, что та в подвале. Сарьетта отправилась за ней, а старуха уселась среди сыров.
Внизу, в подвале, очень темно; во избежание пожара кладовые вдоль его улочек разгорожены частой металлической сеткой; в тошнотворных испарениях, скопившихся под низкими сводами, иногда мерцают желтыми пятнами без лучей газовые рожки. Г-жа Лекер сбивала масло на одном из столов, расставленных по линии улицы Берже. Там сквозь подвальные оконца едва пробивается свет. Столы, беспрестанно обмываемые струей воды из кранов, белы, как новые. Г-жа Лекер, стоя спиной к подземному насосу, готовила «мешанку» в дубовом ящике. Она брала лежавшие подле куски различного масла и смешивала их, улучшая один сорт другим, — точно так, как это делается при купаже вин. Согнувшись в три погибели, женщина с острыми ключицами и с обнаженными по плечи тощими, словно сучковатые палки, руками ожесточенно месила масло, которое все белело, начиная походить на мел. Г-жа Лекер обливалась потом и при каждом движении вздыхала.
— Тетенька, с вами хочет поговорить мадемуазель Саже, — сказала Сарьетта.
Госпожа Лекер перестала месить и поглубже натянула чепец, явно пренебрегая тем, что на нем останутся пятна от замасленных пальцев.
— Я кончаю, пусть подождет немножко, — ответила она.
— Она должна рассказать что-то интересное.
— Одну минуту, милая.
Госпожа Лекер снова погрузила руки в месиво. Масло доходило ей уже по локти. Предварительно размягченное в тепловатой воде, оно пропитало жиром, как пергамент, руки торговки, на которых проступали толстые лиловые жилы, рубцами покрывшие кожу, словно лопнувшие венозные сосуды. Сарьетта почувствовала отвращение к этим мерзким рукам, с остервенением обрабатывавшим размягченную массу. Но тут она вспомнила прежнее ремесло: когда-то и она погружала в масло свои очаровательные ручки, месила его по целым дням; пожалуй даже, оно было для нее чем-то вроде миндальной пасты, служило ей кремом, придавая белизну коже и розовый цвет ногтям; может статься, благодаря маслу тонкие пальцы Сарьетты и сохранили гибкость. Итак, после паузы она заметила:
— Мешанка у вас, тетенька, получится неважная… Очень уж твердые эти сорта масла.
— Сама знаю, — вздыхая, ответила г-жа Лекер, — но что поделаешь? Сбыть-то нужно все… Есть люди, которые гонятся за дешевизной; вот и делаешь для них дешевый товар… Да ладно! Масло и так слишком хорошее для покупателей.
Сарьетта подумала, что вряд ли с особой охотой ела бы масло, сбитое руками ее тетушки. Она заглянула в баночку, наполненную каким-то красным раствором.
— Орлянка у вас слишком бледная, — пробормотала она.
Эту краску кладут в мешанку, чтобы придать приятный желтоватый цвет. Торговки полагают, будто секрет орлянки принадлежит только им; однако известно, что она производится просто из зерен орличника; правда, сами торговки делают ее из сока моркови и ноготков.
— Ну, скоро вы кончите? — спросила Сарьетта, которая начинала терять терпение, тем более что отвыкла от спертого воздуха погреба. — Как бы мадемуазель Саже не ушла… Она, верно, узнала что-то очень важное о дяде Гаваре.
Госпожа Лекер сразу же бросила месить. Она отставила свою мешанку и баночку с краской. Затем, пришлепнув съехавший на затылок чепец, пошла вслед за племянницей вверх по лестнице, с беспокойством спрашивая:
— Думаешь, она не стала дожидаться?
Однако г-жа Лекер успокоилась, увидев мадемуазель Саже среди сыров. Она и не собиралась уходить. Все три уселись в глубине тесной лавки. Они придвинулись вплотную друг к другу и во время разговора чуть не сталкивались головами. Добрых две минуты мадемуазель Саже хранила молчание; затем, убедившись, что тетка и племянница сгорают от любопытства, скрипучим голосом начала:
— А Флоран-то… знаете? Вот теперь могу сказать вам, откуда он явился.
И она еще секунду помучила своих слушательниц, смотревших ей прямо в рот.
— Он бежал с каторги, — зловещим шепотом сказала она.
Вокруг них воняли сыры. На обеих полках вдоль задней стены тянулись огромные масляные холмы; бретонское масло выпирало из корзин; покрытые полотном, пучились глыбы нормандского, похожее на скульптурные этюды животов, завернутые в мокрые тряпки; другие, початые куски масла, которым с помощью широких ножей придали форму остроконечных утесов, изрезанных ложбинами и трещинами, были точно выветривающиеся горные вершины, позолоченные бледным осенним закатом. Меловая белизна яиц в корзинах под красным, с серыми прожилками, мрамором прилавка дополняла картину; сырки, называемые «затычками», уложенные верхушка к верхушке в ящиках с соломой, и гурнейские сыры, плоские, как медали, сливались в более темные полосы, тронутые зеленоватыми тонами. Но больше всего скопилось сыров на прилавке. Здесь, рядом с фунтовыми брусками масла, завернутыми в листья свеклы, раскинулся громадный, словно рассеченный топором сыр канталь; далее следовали: головка золотистого честера, головка швейцарского, подобная колесу, отвалившемуся от колесницы варвара; круглые голландские сыры, напоминавшие отрубленные головы с запекшимися брызгами крови; они кажутся твердыми, как черепа, почему голландский сыр и прозвали «мертвой головой». Пармезан, затесавшийся между грудами этой сырной массы, добавлял к ней свой душок. У трех головок бри, лежавших на круглых дощечках, были меланхолические физиономии угасших лун; две из них, уже очень сухие, являли собой полнолуние; а третья была луной на ущербе, она таяла, истекая белой жижей, образовавшей лужицу, и угрожала снести тонкие дощечки, с помощью которых тщетно пытались сдержать ее напор. Порсалю, похожие на античные диски, носили клеймо с фамилией фабриканта. Романтур в серебряном фольговом платье казался куском нуги или сладким сырком, ненароком попавшим в гущу этой едкой массы, охваченной брожением. А рокфоры под стеклянными колпаками, рокфоры тоже тщились казаться знатными господами; физиономии у них были нечистые и жирные, испещренные синими и желтыми жилками, как у богачей, больных постыдной болезнью от излишнего пристрастия к трюфелям; жесткие, сероватые сырки из козьего молока, те, что лежали рядом на блюде и были величиной с детский кулак, напоминали камушки, которые катятся из-под копыт козла-вожака, когда он мчится впереди стада по извилистой горной тропинке. Затем в общий хор вступали самые духовитые сыры: палевые мондоры, отдающие сладковатой тухлинкой; более острые, очень толстые труа с помятыми боками, вносившие в общий смрад затхлость сырого погреба; камамбер, пахнущий залежалой дичью, невшательские, лимбургские, марольские сыры, понлевеки, квадратные и зловонные, — и своеобразный запах каждого из них врывался резкой нотой в насыщенную до тошноты мелодию смрада; были там и ливаро, окрашенные в красный цвет, от которых дерет в горле, как от паров сернистой кислоты; и, наконец, на самом верху поместился оливе, прикрытый листьями орешника, — так крестьяне забрасывают ветками падаль на краю поля, разлагающуюся на солнце. Сыры плавились от полуденного зноя; плесень на их корке таяла, лоснилась, отливая великолепными медными тонами — красными и зеленовато-синими, походя на плохо затянувшиеся раны; а теплый ветер шевелил под листьями отставшую кожу оливе, и она медленно и тяжело вздымалась, точно грудь спящего человека; волна жизни проникла в один из ливаро, и он разродился кучей червей, выползших из размытой в нем щели. А сыр жероме с анисом, покоившийся в своей тонкой коробке за весами, до того вонял, что мухи попадали кругом на красный мрамор с серыми прожилками.
Жероме смердел почти под самым носом у мадемуазель Саже. Она отодвинула стул и прислонилась головой к большим листьям из желтой и красной бумаги, висевшим на гвозде в углу лавки.
— Да, — повторила она с брезгливой гримасой, — он явился с каторги… Каково? Выходит: не с чего этим Кеню-Граделям нос задирать!
Однако г-жа Лекер и Сарьетта в изумлении ахали. Быть этого не может! За какие же дела его на каторгу сослали? И кто бы мог подумать, что добродетельная г-жа Кеню, гордость всего квартала, возьмет в любовники каторжника!
— Э, нет, не в том суть, — нетерпеливо перебила их старуха. — Вот послушайте… Я ведь хорошо знала, что где-то уже видела этого долговязого.
И мадемуазель Саже рассказала историю Флорана. Теперь она вспомнила, что в свое время был слушок, будто один из племянников старика Граделя убил шесть жандармов на баррикаде и за это сослан в Кайенну; мадемуазель Саже один раз сама видела его на улице Пируэт. Это он и есть — мнимый кузен. И мадемуазель Саже горько сокрушалась, жалуясь на потерю памяти, приговаривая, что теперь она конченый человек и скоро совсем ничего не будет помнить. Она оплакивала свою погибшую память, словно ученый, увидевший, что ветер унес все его записи — труд целой жизни.
— Шесть жандармов! — с восхищением прошептала Сарьетта. — Ну и хватка!
— Он укокошил еще немало людей, — добавила мадемуазель Саже. — Не советую вам попадаться ему ночью на дороге.
— Какой мерзавец! — проговорила объятая ужасом г-жа Лекер.
Косые лучи солнца пробились в павильон, и вонь от сыров усилилась. В эту минуту возобладал марольский сыр; от него несло крепким запахом прелой соломы в хлеву, заглушавшим пресный душок брусков масла. Затем ветер, видимо, переменился; в лицо трем кумушкам вдруг повеяло тяжким дыханием лимбургского сыра, отзывающим острой горечью, как дыханье умирающих.
— Но он ведь приходится толстухе деверем, — заметила г-жа Лекер, — стало быть… Стало быть, он не спал с ней…
Кумушки переглянулись, изумленные новым оборотом дела. Они были раздосадованы, что нужно отказаться от первой версии. Старая дева, пожав плечами, нерешительно сказала:
— Это бы не помеха… впрочем, по правде говоря, оно, конечно, было бы чересчур… А в общем, ни за что ручаться не стану.
— И притом, — заметила Сарьетта, — это дело прошлое, раз вы сами видели его с обеими сестрицами Меюден.
— Разумеется, видела, собственными глазами, — вот как вас вижу перед собой, моя красавица, — воскликнула уязвленная мадемуазель Саже, решив, что ей не верят. — Он каждый вечер с ними возится… Да нам не всели равно! Пусть живет как хочет, правда? Мы ведь порядочные женщины… А он отъявленный прохвост!
— Безусловно, — согласились обе ее слушательницы, — отпетый негодяй!
В общем, дело принимало трагический характер; все три решили пока пощадить Лизу, утешаясь тем, что сам Флоран со временем навлечет на нее невероятную катастрофу. Очевидно, он задумал скверное дело; подобные люди удирают из тюрьмы лишь для того, чтобы все вокруг громить и жечь; и вообще такой человек мог добиваться должности на Центральном рынке только «со зловредным умыслом». Посыпались всяческие необычайные предположения. Обе торговки объявили, что повесят еще по крепкому замку на свои кладовые, а Сарьетта даже вспомнила, что на прошлой неделе у нее украли корзину с персиками. Но мадемуазель Саже окончательно повергла их в ужас, сообщив, что «красные» так не действуют; на кой черт им корзина с персиками! Они собираются шайками по двести — триста головорезов, чтобы убивать и громить вовсю. Это ведь политика, а не что другое, говорила мадемуазель Саже с видом знатока. Г-же Лекер стало нехорошо; она видела перед собой пылающий рынок; видела, как Флоран и его сообщники прячутся ночью в подвалах, чтобы оттуда ринуться на Париж.
— Ах да! Ведь вот еще какое дело! — сказала вдруг мадемуазель Саже. — После старика Граделя осталось наследство… М-да! Кеню, должно быть, сейчас не до смеху.
Она ликовала. Появилась новая тема для пересудов. Теперь все три стали перемывать косточки супругам Кеню, выслушав историю о кладе в солильной кадке, известную мадемуазель Саже в мельчайших подробностях. Она назвала даже сумму — восемьдесят пять тысяч франков, — хотя ни Лиза, ни ее муж не доверили свою тайну ни одной живой душе. Так или иначе, супруги Кеню не отдали «долговязому» его долю наследства, это сразу видно, уж очень плохо он одет. Правда, он, может быть, не знает историю клада в солильной кадке. Все они воры, эти люди! Кумушки, сблизив головы и понизив голос, постановили, что сейчас ополчаться против красавицы Лизы, пожалуй, опасно, «а вот с красным надо разделаться», чтобы он не мотал больше деньги бедного г-на Гавара.
Когда было произнесено имя Гавара, наступило молчание. Все три посмотрели друг на друга с опасливым видом. И так как в эту минуту у них захватило дух, им сразу ударил в нос камамбер. Камамбер, который воняет тухлой дичью, взял верх над менее пронзительными ароматами марольских и лимбургских сыров; его удушливые испарения распространились по всей лавке, он подавлял другие запахи своим насыщенным гнилью дыханием. Однако время от времени в эту мощную мелодию врывался, как свист деревенской дудочки, тонкий голосок пармезана, — а иногда бри сопровождал мелодию глуховатым и бесцветным аккомпанементом отсыревших тамбуринов. Затем ливаро самостоятельно исполнил репризу пьесы. И вся эта симфония на мгновенье замерла, завершившись высокой нотой жероме с анисом, — протяжной, точно звук органа.
— Я виделась с госпожой Леоне, — сказала мадемуазель Саже, многозначительно посмотрев на собеседниц.
Они сразу насторожились. Г-жа Леоне была консьержкой при доме на улице Коссонри, в котором жил Гавар. Это был старый дом, стоявший несколько на отшибе; первый этаж занимал владелец склада лимонов и апельсинов, покрасивший фасад дома в голубой цвет до третьего этажа. Г-жа Леоне убирала квартиру Гавара, хранила ключи от шкафов, а когда он бывал простужен, поила его липовым цветом. Консьержка, суровая женщина лет пятидесяти с лишком, говорила медленно и нудно; однажды она разгневалась на Гавара, когда он вздумал обнять ее за талию, что не помешало ей в другой раз поставить ему пиявки на весьма деликатную часть тела, пострадавшую от ушиба при падении. Мадемуазель Саже, которая по средам захаживала вечером в привратницкую, чтобы выпить у г-жи Леоне чашечку кофе, свела с ней еще более тесную дружбу после того, как в упомянутом доме поселился торговец живностью. Они часами беседовали о Гаваре, — ведь они от души любили этого достойного человека и пеклись о его благополучии.
— Да, я виделась с госпожой Леоне, — повторила старуха, — пила вчера у нее кофе… Застала я ее крайне удрученной. Оказывается, господин Гавар стал приходить домой не раньше часу ночи. В воскресенье госпожа Леоне принесла ему бульон, а то на нем просто лица не было.
— Бросьте, она все это неспроста делает, — сказала г-жа Лекер, обеспокоенная чрезмерной заботливостью консьержки.
— Мадемуазель Саже сочла долгом взять под защиту свою приятельницу:
— Нет, нет, вы ошибаетесь… Госпожа Леоне на голову выше всякой консьержки. Это очень порядочная женщина. Вот еще выдумали! Да если б она хотела набить себе карман у Гавара, она давно могла бы это сделать, стоит только руку протянуть… У него, видно, все валяется как попало… Об этом-то я и хочу с вами потолковать. Но смотрите, ни гугу, ладно? У нас сейчас разговор секретный.
Госпожа Лекер и Сарьетта поклялись всеми святыми, что будут хранить молчание. И, вытянув шеи, обратились в слух. Тогда мадемуазель Саже торжественно заговорила:
— Да будет же вам известно, что Гавар ходит последнее время сам не свой. Он купил оружие — большой пистолет, — знаете, такой, с барабаном. Госпожа Леоне говорит, что ее ужас берет, пистолет постоянно валяется то на камине, то на столе; она боится там пыль вытирать… Но это бы еще ничего. Его деньги…
— Его деньги… — повторила г-жа Лекер, у которой разгорелись щеки.
— Так вот, они у него уже не в акциях, он все акции продал; теперь в шкафу у него лежит груда золота…
— Груда золота! — повторила восхищенная Сарьетта.
— Да, целая груда. Занимает в шкафу всю полку. Посмотреть, так просто ослепнуть можно. Госпожа Леоне рассказывала, что однажды утром Гавар открыл при ней шкаф, и золото до того блестело, что глазам было больно.
Снова наступила пауза. Глаза трех женщин мигали, словно они видели перед собой эту груду золота. Сарьетта, засмеявшись, первая нарушила молчание и прошептала:
— Отдал бы мне его дядюшка, вот бы весело зажили мы с Жюлем… Не вставали бы с постели, нам приносили бы разные вкусные кушанья из ресторана.
Госпожа Лекер замерла, подавленная открытием; картина сваленного в груду золота стояла перед ее глазами. Ее распирала жадность. Она всплеснула руками, тощими руками с застывшим под ногтями маслом и, запинаясь, проговорила голосом, полным муки.
— Не надо о нем и думать, это так тяжело.
— Э, вздор! В случае несчастья оно достанется вам, — сказала мадемуазель Саже. — А я бы на вашем месте своего не упустила… Вы сами понимаете, от этого пистолета добра не будет. У господина Гавара скверные советчики. Все это кончится плохо.
Тут они вспомнили о Флоране и стали поносить его с еще большим ожесточением. Затем трезво обсудили, куда могут завести Флорана и Гавара их опасные замыслы: наверняка в места весьма отдаленные, будь кое у кого длинный язык. Тогда дамы поклялись, что лично они об этом не заикнутся, — не потому, чтобы сволочь Флоран заслуживал хоть малейшего снисхождения, а потому, что нужно любой ценой спасти почтенного г-на Гавара, — ведь он тоже будет скомпрометирован. Они встали, и, когда мадемуазель Саже направилась к выходу, торговка маслом спросила:
— А все-таки, как по-вашему, в случае несчастья, можно положиться на госпожу Леоне? Не у нее ли ключ от того шкафа?
— Вы думаете, что я на все могу ответить, — сказала старуха. — Я считаю ее очень порядочной женщиной, но в конце концов почем знать; бывают такие обстоятельства… Словом, я вас обеих предупредила; а дальше уж ваше дело.
Дамы стоя прощались, провожаемые заключительным хором сыров. Сейчас сыры грянули все разом. Это была какофония смрада, начинавшаяся с томного душка вареной сыворотки — швейцарского и голландского сыров — и завершавшаяся острой щелочной вонью оливе. Слышалось низкое гуденье канталя, честера и козьих сыров, напоминавшее раскатистое пенье басов, и на этом фоне внезапно возникали, как пиччикато, отрывистые голоса невшательских сыров, мондоров и труа. Запахи рассеивались, потом наплывали один на другой, взвивались густыми клубами испарений порсалю, лимбургских и марольских сыров, ливаро и понлевека, постепенно смешиваясь и наконец разражаясь мощным взрывом зловония. Все это разливалось, затем опять сливалось в плотное облако, несмотря на колебания всех частиц, стирая различия между отдельными запахами, вызывая непрерывную дурноту и страшнейшее удушье. И при этом казалось, что так нестерпимо смердят не сыры, а подлые речи г-жи Лекер и мадемуазель Саже.
— Я вам очень благодарна, — сказала торговка маслом. — Не сомневайтесь, если я когда-нибудь разбогатею, я вас вознагражу.
Однако старуха не уходила. Она взяла одну из «затычек», повертела в руках и положила обратно на мраморный прилавок, спросив, сколько она стоит.
— Для меня, — с улыбкой добавила она.
— Для вас ничего не стоит, — ответила г-жа Лекер. — Я вам ее дарю. — И снова сказала: — Ах, если бы разбогатеть!
Мадемуазель Саже ответила, что со временем так и будет. «Затычка» уже исчезла в ее кошелке. Торговка маслом отправилась к себе в погреб, а старая дева проводила Сарьетту до ее лавки. Там они немного поговорили о г-не Жюле. Их окружал свежий весенний запах фруктов.
— Н-да, здесь пахнет получше, чем у вашей тетушки, — сказала старуха. — Меня чуть было не стошнило в ее лавке. Как это она может там жить? Здесь по крайней мере приятно, хорошо. Вот отчего у вас все тельце розовое, моя красавица.
Сарьетта засмеялась. Она была падкой до лести. Затем она отпустила фунт мирабели вошедшей даме, уверяя ее, что это не мирабель, а сущий сахар.
— Я бы тоже с удовольствием купила мирабели, — пробормотала мадемуазель Саже, когда дама ушла, — да только мне так мало нужно… Одинокая женщина, вы ведь понимаете…
— Да возьмите себе горсть просто так! — воскликнула прелестная смуглянка. — Ничего, я не разорюсь… Если увидите Жюля, пришлите его сюда, ладно? Он, верно, курит свою сигару на первой скамейке справа, у выхода из главной галереи.
Мадемуазель Саже растопырила пошире пальцы и, взяв горсть мирабели, отправила ее, как и «затычку», в кошелку. Старуха сделала вид, что уходит с рынка, но вместо этого медленно прошлась по одной из галерей, соображая, что, пообедавши мирабелью и «затычкой», сыта не будет. Обычно, если мадемуазель Саже во время ее дневного обхода не удавалось наполнить свою кошелку у торговок, всячески угождая им лестью и разными сплетнями, то она вынуждена была насыщаться объедками. И мадемуазель Саже украдкой вернулась к павильону масла. Там, по линии улицы Берже, за конторами комиссионеров по продаже устриц, стоят прилавки с готовыми мясными блюдами. Каждое утро маленькие закрытые возки в виде ящика с отдушинами, обитого внутри цинком, останавливаются перед кухонными дверями ресторанов, посольств и министерств и забирают остатки кушаний. Эту смесь сортируют в подвале. С девяти часов утра на столах выставляются тарелки с едой стоимостью от трех до пяти су, ломтики мяса, ножки от дичи, рыбьи головы или хвосты, овощи, колбасные изделия и даже сладкое — надкусанные пирожные и почти целые конфеты. За ними выстраивается очередь: голодные бедняки, мелкие служащие, женщины, дрожащие от холода; иной раз слышится улюлюканье мальчишек, обнаруживших среди покупателей бледное лицо какого-нибудь скряги, искоса поглядывающего по сторонам в страхе, как бы его кто-нибудь не увидел. Мадемуазель Саже пробралась вперед, к лавке, владелица которой честолюбиво претендовала на звание единственной поставщицы объедков со стола Тюильри. Однажды даже она продала мадемуазель Саже кусок бараньего жаркого, уверяя, что он получен прямо с тарелки императора. Этот кусок баранины, съеденный старой девой не без гордости, до некоторой степени польстил ее самолюбию. Приходила же она сюда украдкой, так как хотела сохранить для себя доступ в магазины своего квартала, по которым она слонялась, никогда ничего не покупая. Тактика мадемуазель Саже заключалась в том, что она ссорилась с лавочниками, как только узнавала всю их подноготную; затем отправлялась к другим торговцам, бросала этих, мирилась с прежними, обходя весь Центральный рынок; таким образом, она в конце концов закрепляла за собой позиций во всех лавках. Казалось бы, мадемуазель Саже закупает огромные запасы съестного; на самом же деле она пробавлялась подачками, а на худой конец — объедками, купленными на собственные деньги.
В этот вечер перед лавкой стоял только какой-то высокий старик. Он нюхал лежавшую на тарелке смесь из рыбы с мясом. Мадемуазель Саже тоже понюхала порцию холодного жаркого. Оно стоило три су. Поторговавшись, мадемуазель Саже получила его за два су. Холодное жаркое исчезло в бездонной кошелке. Но тут появились новые покупатели; все они одинаковым движением подносили тарелку к носу. От выставленной пищи исходил отвратительный запах, запах жирной посуды и неопрятного судомойного стола.
— Приходите ко мне завтра, — сказала торговка старухе. — Я отложу для вас что-нибудь получше… Сегодня вечером в Тюильри большой прием.
Мадемуазель Саже обещала зайти, как вдруг, обернувшись, заметила Гавара, который все слышал и пристально смотрел на нее. Она побагровела и, сутуля худую спину, ушла, не подав виду, что узнала его. Но Гавар прошел несколько шагов за ней, пожимая плечами и ворча про себя, что его отныне не удивляет злоба этой сварливой карги, «раз она отравляется всякой гадостью — блевотиной Тюильри».
На следующий день по рынку поползли слухи. Так г-жа Лекер и Сарьетта сдержали свою торжественную клятву хранить доверенную тайну. Мадемуазель Саже вела себя исключительно ловко: она предоставила возможность двум своим приятельницам разглашать историю Флорана, но сама осталась в стороне. Сначала это был короткий рассказ, который излагали простыми словами и шепотом; потом возникли различные варианты, отдельные эпизоды все удлинялись, пока не создалась легенда, в которой Флоран играл роль какого-то чудища. Он якобы убил десять жандармов на баррикаде подле улицы Гренета; он-де вернулся во Францию на пиратском судне, которое топило все корабли в море; а с тех пор как Флоран приехал, его постоянно видят в обществе подозрительных субъектов, с ними он и шатается по ночам; должно быть, он у них главный. Тут торговки давали волю фантазии; им мерещились всякие ужасы: то шайка контрабандистов в центре Парижа, то широко разветвленное сообщество преступников, которое руководило кражами на Центральном рынке. Супругов Кеню очень жалели, однако злобные пересуды о наследстве продолжались. История с наследством взбудоражила всех. По всеобщему мнению, Флоран явился, чтобы получить свою часть клада. Но поскольку было малопонятно, почему раздел наследства еще не произошел, досужие умы придумали объяснение: Флоран ждет удобного случая, чтобы прикарманить все. Сомнений нет: в один прекрасный день Кеню-Граделей найдут зарезанными. Ходила молва, что уже сейчас между обоими братьями и красавицей Лизой каждый вечер происходят бурные ссоры.
Когда эти россказни передали Нормандке, она, смеясь, пожала плечами.
— Полно вам, — сказала она. — Флоран такой миляга! Он кроток, как овечка.
Незадолго до этого она наотрез отказала Лебигру, который решился сделать ей официальное предложение. Последние два месяца он каждое воскресенье посылал семейству Меюден бутылку ликера. Ее приносила Роза с обычным для нее смиренным видом. Ей неизменно поручалось передать Нормандке поклон или какие-нибудь любезные слова, что она добросовестно делала, не выказывая ни малейшей досады по поводу столь странного поручения. Когда Лебигр получил отказ, он прислал в следующее воскресенье Розу с двумя бутылками шампанского и большим букетом цветов, в знак того, что не сердится и не теряет надежды. Роза вручила подарки прекрасной рыбнице, без запинки продекламировав мадригал кабатчика:
— Господин Лебигр просит вас выпить это за его здоровье, которое очень пошатнулось по известной вам причине. Он надеется, что вы когда-нибудь соблаговолите исцелить его, будучи в его глазах такой же прекрасной и усладительной, как эти цветы.
Нормандку рассмешило восторженное выражение, с которым служанка все это произнесла. Она нарочно смутила Розу, заметив, что, по слухам, у нее очень требовательный хозяин. Затем спросила, очень ли любит Роза Лебигра, носит ли он подтяжки и храпит ли ночью. А в заключение вернула шампанское и букет.
— Скажите господину Лебигру, пусть больше не посылает вас ко мне… Вы, милочка, слишком уж добрая. Меня зло берет, когда я вижу, как вы идете с бутылками под мышкой, такая тихонькая. А что бы вам хорошенько исцарапать своего хозяина?
— Что вы! Он ведь хочет, чтобы я сюда ходила, — ответила, уходя. Роза. — Напрасно вы его огорчаете, право… Он очень красивый мужчина.
Нормандка пленилась мягким характером Флорана. Она по-прежнему присутствовала по вечерам на уроках Мюша, сидя под лампой и мечтая, как она выйдет замуж за этого человека, такого ласкового с детьми: она сохранит свое место в рыбном ряду, а он со временем займет высокий пост в управлении Центрального рынка. Но мечта наталкивалась на одно препятствие: учитель относился к Нормандке с чрезмерным уважением. Он отвешивал ей поклон и садился на почтительном расстоянии, а ей хотелось пошутить с ним, позволить с собой полюбезничать, короче говоря — хотелось любить, как она умела любить. Скрытое сопротивление Флорана и заставляло ее неотступно думать о браке. Будущее рисовалось ей в самом привлекательном для ее самолюбия свете. Но Флоран жил в другом, более высоком, недосягаемом для нее мире. Вероятно, он сдался бы, если бы не был так привязан к Мюшу; вдобавок его отталкивала мысль заводить любовницу в том доме, где живут ее мать и сестра.
Нормандка с изумлением узнала историю своего возлюбленного. Он до сих пор ни словом не обмолвился о своем прошлом, за что она и пожурила его. Необычайные приключения Флорана придали еще большую остроту ее увлечению. Ему пришлось вечерами рассказывать обо всем пережитом. Нормандка дрожала от страха, как бы в конце концов его не опознала полиция, но Флоран успокаивал ее, уверяя, что дело это слишком большой давности и полиция не станет утруждать себя поисками. Как-то вечером он рассказал Луизе о даме в розовой шляпке, о женщине на бульваре Монмартр с пробитою пулями грудью, о женщине, кровь которой залила ему руки. Он ведь и поныне часто о ней думает; лунными ночами он воскрешал это мучительное воспоминание в Гвиане; он вернулся во Францию с безумной мечтой встретить свою незнакомку в солнечный день на тротуаре, хотя хорошо помнил безжизненную тяжесть ее тела, свалившегося ему на ноги. А может, она все-таки выжила? Иногда на улице он чувствовал как бы толчок в грудь: ему казалось, что он ее узнает. С бьющимся сердцем бросался он вслед за каждой розовой шляпой, за женщинами в накинутой на плечи шали. Стоило ему закрыть глаза, и он видел ее, идущую к нему навстречу; но она сбрасывала шаль, на ее шемизетке проступали два багровых пятна, и незнакомка представала перед ним белая, как воск, с пустым взглядом и страдальческой складкой у губ. Долгое время Флоран терзался, что не знает ее имени, что с ним только тень, только печаль о несбывшемся. Если он когда-либо думал о женщине, перед ним вставала она одна — единственно милая, единственно чистая. Много раз он ловил себя на мыслях о том, что она, может статься, искала его там, на бульваре, где ее сразила пуля, что она наполнила бы его жизнь счастьем, если бы они встретились несколькими секундами раньше. И теперь он не желал никакой другой женщины, для него женщины больше не существовали. Когда он рассказывал о ней, его голос так дрожал, что Нормандка чутьем влюбленной поняла все и заревновала.
— Ну нет, лучше не старайтесь ее увидеть, — со злостью сказала она. — Навряд ли сейчас она блещет красотой.
Флоран побелел как полотно, застыв в ужасе перед страшной картиной, вызванной Нормандкой. Образ возлюбленной превратился в груду костей. Он не простил Луизе этой звериной грубости; по ее вине милая сердцу шелковая шляпка была отныне неотделима от мертвого оскала и пустых глазниц. Когда Нормандка начинала пошучивать по поводу «дамы, которая спала с ним на углу улицы Вивьен», Флоран грубо останавливал ее, и с губ его едва не срывалось бранное слово.
Однако особенно поразило Нормандку другое сделанное ею открытие: оказывается, она вовсе не отбила любовника у красавицы Лизы. Это обесценивало ее триумф, и она даже охладела к Флорану на целую неделю. Утешила ее история с наследством. Отныне красавица Лиза в ее глазах была не только кривлякой, но и воровкой, присвоившей имущество деверя, лицемеркой, вводившей людей в заблуждение. Каждый вечер теперь, пока Мюш переписывал прописи, Луиза заводила разговор о кладе старика Граделя.
— А старик-то! Надо ж такое выдумать! — смеясь, говорила она. — Зачем он засунул деньги в солильную кадку, засолить их хотел, что ли? Восемьдесят пять тысяч франков — сумма изрядная, к тому же Кеню, конечно, соврали, там, верно, было вдвое, а то и втрое больше… На вашем месте я бы потребовала свою долю, и немедля!
— Мне ничего не нужно, — неизменно отвечал Флоран. — Я и не знал бы, куда девать эти деньги.
Тогда Нормандка выходила из себя:
— Полноте, какой же вы мужчина! Просто противно делается… Значит, вы не понимаете, что Кеню смеются над вами. Толстуха подсовывает вам мужнино старое белье, поношенные сюртуки. Не хочу вас обидеть, но ведь все замечают это… Вот на вас брюки, заскорузлые от сала, — пятна эти весь квартал три года видел на заднице вашего брата… Я бы на вашем месте швырнула им в лицо их обноски и предъявила счет. Вам причитается сорок две тысячи пятьсот франков, верно? Вот я и не ушла бы, покуда не получила бы свои сорок две тысячи пятьсот франков:
Флоран тщетно пытался объяснить ей, что невестка предлагала ему отдать его долю, что хотя эти деньги она держит у себя, он волен ими распоряжаться, что он сам не желал их брать. Флоран описывал все до мельчайших подробностей, стараясь убедить ее в честности Кеню.
— Вор не воровал, он только взял, — насмешливо напевала она ему в ответ. — Знаю я их хваленую честность. Толстуха каждое утро аккуратно убирает ее в свой зеркальный шкаф, чтобы эта самая честность не запачкалась от употребления… Право, милый друг, мне вас жалко. Зато, должно быть, какое удовольствие вас морочить! Вы — что пятилетний ребенок, столько же во всем этом смыслите… Когда-нибудь она положит деньги к вам в карман, но для того, чтобы потом их себе прикарманить: фокус несложный. Хотите, я пойду к ним и потребую ваше добро? Интересно, что получится! А смешно будет, — ручаюсь. Я бы из них вытянула монету — или все расколотила бы вдребезги, честное слово!
— Нет, нет, эта роль вам не по плечу, — спешил сказать испуганный Флоран. — Я посмотрю, может, в скором времени мне и в самом деле понадобятся деньги.
Но Нормандка сомневалась в этом и пожимала плечами, бормоча про себя, что он тряпка. Она неизменно старалась восстановить его против Кеню-Граделей. Пускала в ход все свое оружие — гнев, насмешку, нежность. Затем ее увлек новый проект: после свадьбы с Флораном собственноручно отхлестать по щекам красавицу Лизу, если та не отдаст наследства. Вечером, лежа в постели. Нормандка долго не спала, мечтая о том, как это будет: она входит к колбаснице, садится посреди лавки, когда еще идет торговля, и закатывает Лизе потрясающую сцену. В конце концов Нормандка так увлеклась своим проектом, он казался ей до такой степени соблазнительным, что она готова была выйти замуж только для того, чтобы потребовать сорок две тысячи пятьсот франков из наследства старика Граделя.
Матушка Меюден, разгневавшись на дочь за отказ Лебигру, кричала на всех перекрестках, что Луиза спятила: не иначе как «долговязый» опоил ее приворотным зельем. Когда же матушка Меюден узнала про Кайенну, гнев ее был страшен; она обзывала Флорана каторжником, убийцей, приговаривая, что ничего нет удивительного в его худобе — от подлости он и высох. Именно она рассказывала историю Флорана в самых ужасных вариантах. Но дома она ограничивалась брюзжанием и лишь демонстративно запирала ящик с серебром, едва появлялся Флоран. Однажды, после ссоры со старшей дочерью, она крикнула:
— Пора положить этому конец! Никто как он, сволочь этакая, науськивает тебя против матери! А что, разве не так? Не доводи меня до крайности, иначе я донесу на него в префектуру, пусть я света белого не увижу, если вру!
— Донесете на него? — повторила, дрожа и сжимая кулаки. Нормандка. — Не смейте идти на это злодейство… Ах, не будь вы моей матерью…
Свидетельница этой сцены. Клер вдруг истерически захохотала. С некоторых пор она ходила бледная, с покрасневшими от слез глазами, стала еще угрюмей и своенравней.
— Ну и что с того? — крикнула она Луизе. — Ты бы ее избила, да? И меня, свою сестру, тоже избила бы? Знай же, это дело решенное. Я освобожу от него семью, сама пойду в префектуру, чтобы маме туда не ходить.
Нормандка, задыхаясь от гнева, бормотала какие-то угрожающие слова, и Клер добавила:
— Тебе не придется меня колотить… На обратном пути я брошусь с моста в воду.
Из ее глаз катились крупные слезы. Она убежала к себе в комнату и хлопнула дверью. Матушка Меюден больше не грозила донести на Флорана. Однако Мюш сообщил Нормандке, что встречает свою бабку с Лебигром во всех закоулках квартала.
Теперь соперничество прекрасной Нормандки и красавицы Лизы приняло менее открытый» более опасный характер. Когда после полудня над окном колбасной раскрывался серый, в розовую полоску, тиковый тент, рыбница кричала, что толстухе страшно, потому-де она и прячется. Нормандка начинала злиться и тогда, когда Кеню опускали на витрине штору; на ней была намалевана картина, изображавшая завтрак на охоте, посреди поляны: мужчины в черных фраках и декольтированные дамы, сидя на желтой траве, ели красный пирог величиной с них самих. Разумеется, Лизе ничуть не было страшно. Едва солнце уходило, она поднимала штору и спокойно вязала, поглядывая из-за прилавка на обсаженные платанами тротуары, где орава шалунов копалась в земле у деревьев, обнесенных решетками; на скамьях носильщики покуривали трубки; две афишные тумбы по обоим концам тротуара стояли, облепленные четырехугольниками театральных афиш, как арлекины в одежде из разноцветных лоскутьев — зеленых, желтых, красных, голубых. Лиза зорко следила за прекрасной Нормандкой, делая вид, что ее внимание поглощено проезжающими экипажами. Иногда она перегибалась через прилавок, словно наблюдая за омнибусом, ходившим между Бастилией и Ваграмской площадью, который останавливался у перекрестка св.Евстафия; делалось это лишь для того, чтобы лучше рассмотреть рыбницу, которая в отместку за спущенную штору накрывала голову и свой товар широкими листами серой оберточной бумаги, якобы спасаясь от лучей заходящего солнца. Однако теперь преимущество оставалось за красавицей Лизой. Она сохраняла полное спокойствие в ожидании решительного удара, а ее противница, как ни силилась походить на «благородную», никогда не могла удержаться от какого-нибудь особенно наглого выпада, о чем сама потом жалела. Нормандка стремилась быть «комильфо». Ничто так не задевало ее, как похвала хорошим манерам соперницы. Матушка Меюден подметила слабое место дочери. Она знала, как ее уязвить.
— Видела я госпожу Кеню в дверях колбасной, — говорила иной раз старуха вечером. — Удивительно, как хорошо сохраняется эта женщина! И одета опрятно, и по наружности настоящая дама! А все, знаешь ли, потому, что стоит за прилавком в магазине. Работа за прилавком заставляет женщину подтягиваться, придает ей благородную осанку.
Это был косвенный намек на предложение Лебигра. Прекрасная Нормандка ничего не отвечала матери, однако задумывалась. Мысленно она представляла себя за стойкой в заведении Лебигра на углу улицы Пируэт, напротив колбасной: вот где она стала бы ровней красавице Лизе. Тогда-то и появилась первая трещина в нежных чувствах Луизы к Флорану.
Правда, защищать Флорана становилось необычайно трудно. Весь квартал ополчился против него. Казалось, каждый лично заинтересован в его гибели. Теперь на Центральном рынке одни божились, что он продался полиции; другие уверяли, будто видели в подвале молочных продуктов, как он пытался разрезать густую металлическую сетку кладовых, чтобы бросать туда зажженные спички. Начался разгул клеветы, поток оскорблений, который все ширился, хотя установить его источник нельзя было. Павильон морской рыбы примкнул последним к бунту против инспектора. Рыбницы любили Флорана за доброту. Они встали на его защиту, но затем, подстрекаемые торговками из молочного и фруктового павильонов, отступились. Огромные животы и чудовищные груди снова пошли войной на тощего. На него опять наседали юбки; телеса, выпирающие из лифов, кружились в злобном хороводе вокруг его острых плеч. А он ничего не замечал; он шел прямо к цели, одержимый своей идеей.
Теперь во всех закоулках в любое время среди этого разгула злобы появлялась черная шляпа мадемуазель Саже. Казалось, ее маленькое бледное личико размножилось в невероятном количестве. Она поклялась жестоко отомстить ненавистному лебигровскому кружку. По мнению старухи, эти-то люди и предали гласности историю с объедками Тюильри. Действительно, Гавар однажды вечером рассказал, что шпионившая за ними «старая карга» ест всякую пакость — отбросы со стола бонапартистской клики. Клеманс чуть не стошнило. Робин поспешно отхлебнул пива, как будто ему хотелось промыть глотку. А торговец живностью повторял:
— Ведь это блевотина Тюильри!
Лицо его кривила гадливая гримаса. Ломтики мяса, подбираемые с тарелки императора, являлись в его глазах невыразимой мерзостью, дерьмом, превратившимся в политический символ, продуктом распада всего, что было непотребного в этом режиме. С тех пор лебигровский кружок относился к мадемуазель Саже как к олицетворению всяческой погани, как к навозной куче в образе человека, нечистой твари, питающейся такой тухлятиной, какой побрезговали бы даже собаки. Клеманс и Гавар разнесли историю с объедками по всему рынку, от чего пострадали добрые отношения старой девы с торговками. Когда она начинала торговаться и только пустословила, ничего не покупая, ее отсылали к продавцам объедков. Таким образом, она лишилась источника сведений. Порой она не знала даже, что происходит вокруг. Старуха плакала от бешенства. Вот почему она сказала напрямик Сарьетте и г-же Лекер:
— Вам, милочки, незачем меня подбивать… Я и так разделаюсь с вашим Гаваром.
Тетка и племянница были несколько озадачены, но не стали возражать. Впрочем, назавтра мадемуазель Саже, поостыв, снова сокрушалась над бедным г-ном Гаваром, у которого такие плохие советчики, — право, он сам ищет своей погибели!
Действительно, Гавар всячески себя компрометировал. С тех пор как возник заговор, он повсюду таскал с собой в кармане револьвер, который приводил в такой ужас г-жу Леоне. Это был здоровенный револьвер, который он купил с чрезвычайно таинственным видом у лучшего в Париже оружейного мастера. На следующий день Гавар показывал свою покупку всем торговкам в павильоне живности, как школьник, хранящий в парте запрещенный роман. Ствол револьвера торчал у Гавара из кармана, он старался привлечь внимание всех окружающих и указывал на него, усердно подмигивая; затем следовали недомолвки. Полупризнания — настоящая комедия, разыгрываемая человеком, который так восхитительно притворяется, будто ему страшно. Пистолет придавал Гавару необычайную значительность: благодаря ему он окончательно попал в разряд опасных людей. Иной раз в глубине своей лавки он соглашался вынуть из кармана пистолет и показывал его двум-трем женщинам. По его просьбе они становились за ним, дабы, как он выражался, заслонить его своими юбками. Тогда он взводил курок и прицеливался в гуся или индюшку, висевших над прилавком. Вдоволь насладившись ужасом женщин, он успокаивал их, заявляя, что револьвер не заряжен. Гавар носил с собой и патроны в коробке, которую открывал со всевозможными предосторожностями. Дамы по очереди определяли вес патронов, а затем наконец Гавар убирал свой арсенал. С ликующим видом, скрестив руки на груди, он часами разглагольствовал и хвастался:
— Мужчина без этой штуковины не мужчина. Теперь мне наплевать на фараонов… В воскресенье я ходил с приятелем пробовать пистолет на полях Сен-Дени. Вы понимаете, не каждому скажешь, что у тебя есть такая игрушка… Да-с, милочки мои, мы с ним стреляли в дерево, вот этак: паф! И ни разу не промахнулись, все пули попали в цель. Погодите, погодите! Настанет время, вы еще услышите об Анатоле.
Анатолем он окрестил свой револьвер. Благодаря стараниям самого Гавара через неделю весь павильон узнал о пистолете с патронами. К тому же на Гавара бросала тень и дружба с Флораном. Правда, он был слишком богат, слишком толст и слишком отличался от ненавистного Флорана. И все же он потерял уважение людей практичных, а боязливых запугал. Но сам он был в полном упоении.
— Носить при себе оружие опасно, — говорила мадемуазель Саже. — Ему не поздоровится!
Гавар появлялся у Лебигра с видом победителя. С тех пор как Флоран перестал столоваться у Кеню, вся его жизнь проходила в отдельном кабинете у Лебигра. Там он завтракал, обедал, приходил туда в любое время, чтобы уединиться.
Это мести заменило ему собственную комнату, стало рабочим кабинетом, где он бросал как попало свои старые сюртуки, книги, бумаги. Лебигр с полной терпимостью отнесся к этому акту захвата; он даже убрал из тесного кабинета один из столов и поставил мягкую банкетку, чтобы Флоран мог, в случае надобности, ночевать тут. Когда Флоран порой чувствовал неловкость, Лебигр просил его ничуть не стесняться и считать, что весь дом находится в его распоряжении. Логр также выражал Флорану самые теплые дружеские чувства. Он стал его «лейтенантом». Горбун постоянно осведомлял Флорана о ходе подготовки «дела», отчитывался во всех предпринятых им шагах и сообщал имена новых участников заговора. Логр взял на себя роль организатора; ему вменялось в обязанность вести переговоры с людьми, создавать секции — словом, создавать каждую ячею того огромного невода, который по первому сигналу будет заброшен, чтобы взять Париж. Флоран по-прежнему оставался главой и душой заговора. Впрочем, хоть горбун, видимо, и трудился до седьмого пота, он не достиг сколько-нибудь ощутительных результатов; уверяя, будто он знает о существовании двух-трех групп в каждом квартале Парижа, состоящих из таких же надежных людей, как и лебигровский кружок, Логр, однако, до сих пор не представил никаких точных данных; он бросал ничего не говорящие имена, рассказывал о своих бесконечных хождениях среди охваченного энтузиазмом народа. С полной ясностью обнаруживалось из донесений Логра лишь одно — что он обменивался рукопожатиями; такой-то, обратившись к Логру на «ты», пожал-де ему руку и сказал: «Толк будет»; в Гро-Кайу огромный детина, который был бы великолепным командиром секции, так тряс ему руку, что чуть не вывихнул ее; а на улице Попенкур к Логру бросилась с объятьями толпа рабочих. Слушая Логра изо дня в день, можно было подумать, что организация насчитывает до ста тысяч человек. Когда он, с измученным видом повалившись на банкетку в отдельном кабинете Лебигра, излагал свои басни в новых вариантах, Флоран все записывал, веря, что Логр осуществит данное им обещание. Вскоре заговор зажил своей жизнью: записи, хранимые Флораном в кармане, стали для него реальностью, а сведения Логра — неоспоримыми данными, на которых всецело основывался план Флорана; оставалось только ждать благоприятного случая. Логр, неистово размахивая руками, уверял, что все пойдет как по маслу.
В то время Флоран был совершенно счастлив. Он словно парил над землей, окрыленный властной мечтою стать носителем возмездия за все увиденные им человеческие страдания. Он был простодушен, как дитя, и доверчив, как герой. Вздумай Логр объявить ему, что сам гений свободы слетит с Июльской колонны, чтобы возглавить шествие заговорщиков, он бы не удивился. По вечерам в погребке Лебигра он открывал свое сердце и говорил о грядущей битве как о пире, на котором званым гостем будет каждый честный человек. Но если восхищенный Гавар начинал при этом поигрывать револьвером, то Шарве становился еще язвительней и, пожимая плечами, усмехался. Сознание, что соперник держится как руководитель заговора, выводило из себя Шарве, отбивало у него вкус к политике. Однажды вечером, придя раньше обычного и оставшись наедине с Логром и Лебигром, он отвел душу.
— Ведь этот субъект ни бельмеса не понимает в политике, — сказал он. — Быть бы ему учителем чистописания в пансионе для девиц! Беда, если такой человек, с его фантазиями насчет социального переустройства, добьется своего: он посадит нам на шею рабочих. Вот это-то и губит дело. Здесь не место разным нытикам, человеколюбивым поэтам, людям, которые после малейшего кровопускания бросаются друг другу в объятья… Но он своего не добьется. Угодит в тюрьму, тем дело и кончится.
Логр и кабатчик даже бровью не повели. Они дали Шарве выговориться.
— И его давно бы уже засадили, — продолжал тот, — будь он так опасен, как хочет нам казаться. Вы ведь знаете, до чего он чванится тем, что вернулся из Кайенны. Это просто смешно. Говорю вам: полиция с первого дня знала, что он в Париже. Если она его не трогала, значит, ей на него наплевать.
По лицу Логра прошла легкая дрожь.
— А вот за мной установлена слежка уже пятнадцать лет, — с некоторой гордостью говорил эбертист. — Однако не кричу же я об этом на всех перекрестках… Я только не хочу быть участником этой заварушки. Я не желаю, чтобы меня взяли голыми руками, как последнего дурака… Может быть, по следу Флорана уже ходит с полдюжины шпиков, и они схватят его за шиворот в тот же день, когда он понадобится префектуре…
— Помилуйте, что это вам вздумалось! — сказал Лебигр, обычно не произносивший ни слова.
Он был несколько бледен и посматривал на Логра, горб которого слегка ерзал по стеклу перегородки.
— Все это одни предположения, — пробормотал горбун.
— Да, если угодно, предположения, — ответил Шарве. — Я ведь знаю, как это делается… Во всяком случае, я и на сей раз не дамся в руки фараонов. Поступайте как хотите; но если бы вы меня послушали — особенно вы, господин Лебигр, — вы не стали бы рисковать вашим заведением. Как бы его не прикрыли!
Логр невольно улыбнулся. Шарве еще несколько раз заводил с ними разговоры в том же духе; должно быть, в его замыслы входило запугать этих двух людей, оттолкнуть их от Флорана. Но они всегда сохраняли спокойствие и выражали доверие к Флорану, что Шарве крайне удивляло. Однако он довольно регулярно появлялся у Лебигра по вечерам, вместе с Клеманс. Эта высокая черноволосая женщина уже не была регистраторшей на торгах рыбного аукциона. Манури ее уволил.
— Прохвосты они, все эти комиссионеры, — ворчал Логр.
Клеманс сидела, развалясь, у перегородки и, вертя папироску в длинных тонких пальцах, отвечала, чеканя, по своему обыкновению, каждое слово:
— Идет война по всем правилам… Ведь у нас у всех разные политические взгляды, верно? Такой вот Манури, который купается в золоте, готов сапоги лизать императору. А будь я начальством, он бы у меня и сутки не продержался.
По правде говоря, виной всему было то, что Клеманс, отличаясь весьма тяжеловесным юмором, однажды сыграла такую шутку: на всех табличках с присужденной на торгах ценой, которые стоят подле товара — подле лиманды, скатов и макрелей, — она написала фамилии самых известных придворных дам и сановников. Манури пришел в неописуемый ужас, узнав, что высокопоставленные сановники и дамы фигурируют под видом различных рыб, а графини и баронессы продаются с торгов по тридцать су за штуку. Гавар до сих пор не мог без смеха вспомнить об этом.
— Ничего, — говорил он, похлопывая Клеманс по плечу, — зато вы у нас настоящий мужчина!
Клеманс изобрела новый способ приготовления грога. Сначала она наполняла стакан горячей водой и, бросив туда сахар, подливала по капле ром прямо на ломтик лимона, плававший в стакане, таким образом, что ром не смешивался с водой; затем зажигала ром и смотрела, как он горит, медленно потягивая папиросу; на ее глубоко серьезное лицо падал зеленый отсвет от высоко вздымавшегося пламени.
Но когда Клеманс уволили, она не могла позволять себе пить этот дорогостоящий напиток. Порой Шарве с натянутым смехом напоминал ей, что отныне она уже не богачка. Сейчас Клеманс жила на заработок от урока французского языка, который давала рано утром молодой даме, жившей в верхнем конце улицы Миромениль и пополнявшей свое образование втайне от всех, даже от горничной. Итак, отныне Клеманс заказывала по вечерам только кружку пива. Правда, она пила его с философским спокойствием.
Вечера в отдельном кабинете проходили уже не столь бурно. Шарве сразу же умолкал и зеленел от холодного бешенства, когда слушатели отворачивались, внимая его сопернику. Мысль о том, что до приезда Флорана он царил здесь безраздельно и был диктатором кружка, снедала его, словно рак; он чувствовал себя низложенным королем. Приходил он сюда лишь потому, что его тянуло, как в родные места, в этот тесный уголок, где ему вспоминались сладостные часы его тиранической власти над Гаваром и Робином; даже горб Логра был его собственностью, равно как мускулистые руки Александра или угрюмое лицо Лакайля; он подчинял их себе одним словом, вдалбливал им в голову свои убеждения, молотил королевским жезлом по спинам. А сейчас Шарве нестерпимо страдал; в конце концов он перестал принимать участие в разговоре; он сидел сгорбившись и посвистывал с презрительным видом, не удостаивая возражением всю ту чушь, какую несли в его присутствии. Но особенно удручало Шарве, что его оттеснили постепенно, незаметно для него самого. Превосходство Флорана было для него чем-то необъяснимым. Уходя после того, как он несколько часов слушал кроткий, немного грустный голос Флорана, Шарве часто говорил:
— Да ведь это какой-то поп. Ему бы еще скуфейку на голову!
Но остальные, казалось, жадно внимали каждому слову Флорана. А Шарве, замечая, что все колки на вешалке заняты одеждой Флорана, делал вид, что не знает, куда повесить свою шляпу: чего доброго, запачкается! Он с досадой отодвигал валявшиеся всюду бумаги, говоря, что, с тех пор как «этот господин» водворился в кабинете, здесь не чувствуешь себя по-домашнему. Он даже пожаловался Лебигру и спросил, кому, собственно, принадлежит это помещение: одному клиенту или всем членам кружка. Захват его владений был для Шарве последним ударом. Люди просто скоты, думал он. Он глубоко презирал человечество, наблюдая, как Логр и Лебигр не сводят глаз с Флорана. Гавар раздражал его своим револьвером. Только Робин, неизменно молчавший, заслоняясь кружкой пива, казался Шарве положительно самым умным человеком из его единомышленников; он, должно быть, знает цену людям, его не обольстишь красивыми словами. А Лакайль и Александр укрепляли Шарве в мысли, что народ слишком глуп и понадобится десять лет революционной диктатуры, дабы научить его понимать, что к чему.
Между тем Логр уверял, будто секции вскоре будут окончательно укомплектованы. Флоран приступил к распределению ролей. Тогда, однажды вечером, потерпев поражение в последней дискуссии, Шарве встал и, взяв шляпу, сказал:
— Счастливо оставаться! Вы вольны ломать себе шею, если вам этого хочется… Но без меня, поняли? Я никогда не поощрял ничьих честолюбивых замыслов.
Клеманс, накинув шаль, холодно добавила:
— Ваш план никуда не годится.
Робин провожал уходившую пару весьма ласковым взглядом, поэтому Шарве спросил, не хочет ли он к ним присоединиться. Но Робин, у которого в кружке осталось еще глотка три пива, ограничился тем, что молча протянул им руку. Супружеская чета больше не появлялась. Позднее Лакайль сообщил, что Шарве и Клеманс бывают теперь в пивной на улице Серпант; Лакайль видел через стекло, как они размахивали руками и что-то говорили, окруженные внимательно слушающими безусыми юнцами.
Флорану так и не удалось завербовать Клода. Одно время он мечтал сделать его своим политическим соратником, своим учеником, который помогал бы ему в революционной работе. Пытаясь приобщить его к ней, он как-то вечером повел Клода к Лебигру, но Клод весь вечер делал зарисовки с Робина, сидевшего в шляпе и коричневом пальто, уткнувшись бородой в набалдашник трости.
Когда они с Флораном вышли на улицу, Клод сказал:
— Нет, знаете, все ваши рассуждения меня не увлекают. Может статься, оно и замечательно, но как-то не доходит до моего понимания… Ах да! Послушайте, среди вас есть великолепный экземпляр — я имею в виду этого проклятого Робина! Он — что колодец: глубок и темен… Я еще зайду к вам туда. Но только не ради политики. Приду делать зарисовки с Логра и Гавара; хочу поместить их вместе с Робином на одной изумительной картине, которую я придумал, пока вы обсуждали этот — как его — вопрос о двухпалатной системе… так, кажется? Вообразите себе Гавара, Логра и Робина, которые беседуют о политике под прикрытием пивных кружек, а? Каково? Милый мой, картина будет иметь успех в Салоне, потрясающий успех, это будет по-настоящему новая живопись.
Флорана огорчило скептическое отношение Клода к политике. Он повел его к себе домой и продержал до двух часов ночи на узком балкончике, с которого виднелась синеющая громада Центрального рынка. Флоран всячески увещевал Клода, говоря, что он не мужчина, если так безразличен к счастью родины. Художник, покачивая головой, отвечал:
— Может быть, вы и правы. Я эгоист. Я даже не могу сказать, что пишу картины для своей родины: во-первых, от моих эскизов все в ужасе шарахаются, а во-вторых, я пишу для собственного услаждения. У меня такое чувство, будто я сам себя щекочу, когда работаю над картиной: все во мне смеется… Что делать? Так уж я устроен, не топиться же из-за этого! Да Франция во мне и не нуждается, как правильно заметила моя тетушка Лиза… Кстати, вы позволите мне быть откровенным? Так вот, за то я вас и люблю, что вы, по-моему, совершенно так же занимаетесь политикой, как я живописью. Вы себя, мой милый, щекочете.
Флоран стал возражать, но Клод сказал:
— Полно вам! Вы в своей области художник, вы политик-мечтатель. Держу пари, что вы проводите здесь вечера, созерцая созвездия, которые кажутся вам избирательными бюллетенями в мире бесконечности… Вы попросту щекочете себя вашими идеями справедливости и истины. Это так же верно, как то, что ваши идеи, наравне с моими эскизами, наводят на буржуа панический ужас… А затем — говоря между нами, — как по-вашему, будь вы Робином, стал бы я вашим другом? Ах вы, поэт!
В заключение Клод шутя заметил, что политика ему не мешает, его приучили к ней в пивных и мастерских. По этому поводу он упомянул кафе на улице Вовилье, кафе в первом этаже дома, где жила Сарьетта. Эта прокуренная зала, уставленная потертыми плюшевыми банкетками и мраморными столиками в желтых пятнах от чашечек кофе с коньяком, была тем местом, где обычно собирались молодые щеголи Центрального рынка. Здесь царил г-н Жюль, окруженный оравой носильщиков, приказчиков, молодчиков в белых блузах и бархатных картузах. Г-н Жюль носил бачки — две запятые на щеках. Затылок же, дабы шея была белой, г-н Жюль подбривал каждую субботу у парикмахера на улице Двух экю, абонируясь у него помесячно. Итак, г-н Жюль задавал тон в этой компании, особенно когда играл на бильярде; с рассчитанным кокетством он то выставлял бедро, то плавно заносил руку и приседал, то ложился грудью на сукно, изогнувшись в грациозной позе, которая давала возможность по достоинству оценить его мощную спину. Молодчики из этой банды отличались весьма реакционными взглядами и весьма светскими интересами. Г-н Жюль читал газеты — те, что приятно почитать. Он знал актеров маленьких театров, обходился запанибрата с модными знаменитостями и всегда мог дать справку, провалилась ли или имела успех пьеса, поставленная накануне. Но г-н Жюль питал слабость к политике. Идеалом его был Морни, как фамильярно называл он его, опуская титулы. Г-н Жюль читал отчеты о заседаниях Законодательного корпуса, заливаясь смехом над каждой, самой заурядной остротой Морни: а здорово поддел Морни прохвостов республиканцев! Тут г-ну Жюлю предоставлялся повод поговорить о том, что только разный сброд ненавидит императора, ибо император хочет, чтобы приличные люди жили в свое удовольствие.
— Я был несколько раз в их кафе, — рассказывал Клод Флорану. — Презабавный вид у этих субъектов, когда они, сидя с трубками, толкуют о придворных балах, как будто были среди приглашенных… Знаете, недавно вечером тот молодчик, что живет с Сарьеттой, весьма едко насмехался над Гаваром. Он называет его: «мой дядюшка»… Так вот, когда Сарьетта зашла за Жюлем, она была вынуждена за него заплатить, выложила шесть франков, потому что играли на вино, а Жюль проиграл партию в бильярд… А ведь Сарьетта красивая, правда?
— Однако вам неплохо живется, — с улыбкой заметил Флоран, — Кадина, Сарьетта и, верно, еще кто-нибудь, да?
Художник пожал плечами.
— Вот уж нет, ошибаетесь, — ответил он. — Мне не нужны женщины, они бы мне только мешали. Я даже не знаю, как подступиться к женщине: всю жизнь боялся попробовать… Доброй ночи, спите спокойно. Если вы когда-нибудь станете министром, я вам посоветую, как украсить Париж.
Флорану пришлось отказаться от мысли сделать Клода своим преданным последователем. Это его огорчало, тем более что, несмотря на присущую ему слепоту фанатика, он постепенно почувствовал окружавшую его и ежечасно растущую враждебность. Теперь даже Меюдены принимали Флорана более холодно; старуха исподтишка посмеивалась, Мюш перестал его слушаться, а прекрасная Нормандка смотрела на Флорана с едва сдерживаемым раздражением, когда, придвинув к нему поближе свой стул, безуспешно старалась преодолеть его холодность. Однажды Луиза сказала, что у него такое выражение лица, будто она ему противна; Флоран в ответ только смущенно улыбнулся, а Нормандка, порывисто встав, пересела к другому концу стола. Флоран потерял и расположение Огюста. Колбасник больше не наведывался к нему в комнату перед сном, по дороге к себе на мансарду. Его очень напугали ходившие слухи об этом человеке, с которым он прежде позволял себе сидеть взаперти до полуночи. Огюстина взяла с жениха слово, что он больше не будет так неосторожен. Но окончательно восстановила их против Флорана Лиза, попросив отложить свадьбу до того времени, пока кузен не освободит комнату наверху: ей-де не хотелось отдавать своей новой продавщице чулан на втором этаже. С тех пор Огюст страстно желал, чтобы «каторжника упекли в тюрьму». Огюст нашел предмет своих мечтаний — колбасную, но не в Плезансе, а несколько дальше, в Монруже; торговля свиным салом становилась прибыльным делом; толстая Огюстина, заливаясь своим глупым, детским смехом, заверяла, что готова к свадьбе. Поэтому каждую ночь Огюст, просыпаясь, радовался малейшему шороху: ему все мерещилось, будто полиция пришла арестовать Флорана.
У Кеню-Граделей никто не говорил обо всех этих слухах вокруг Флорана. По безмолвному соглашению, служащие колбасной окружили Кеню стеной молчания. А он, немного опечаленный разладом между братом и женой, утешался изготовлением колбас и соленой свинины. Иногда он показывался на пороге лавки, словно улыбающаяся красная туша, в белоснежном переднике, под которым выпирало брюхо, — Кеню не подозревал, какой прилив сплетен вызывало на Центральном рынке его появление. Его жалели, находили, что он похудел, хотя он был неимоверно тучен; другие, напротив, осуждали его за то, что он не похудел от стыда за такого брата, как Флоран. А Кеню, подобно обманутым мужьям, которые узнают последними о своем несчастье, проявлял полнейшее неведение и был благодушно-весел, останавливая на тротуаре проходившую мимо соседку, чтобы расспросить, понравились ли его итальянские паштеты или заливное из кабаньей головы.
Лицо соседки выражало сочувствие, — казалось, она готова принести свое соболезнование, словно у всех свиней в колбасной оказалась желтуха.
— С чего это все кумушки так смотрят на меня, словно хоронить собрались? — спросил он как-то Лизу. — Разве у меня и в самом деле болезненный вид?
Лиза успокоила его, заверив, что он свеж, как роза; Кеню отчаянно боялся болезней, при малейшем недомогании начинал ныть и будоражить всех кругом. Однако просторная колбасная Кеню-Граделей и впрямь будто помрачнела: зеркала тускнели, от белизны мрамора веяло ледяным холодом, вареное мясо на прилавке уснуло в пожелтевшей жирной подливке, в озерах мутного студня. Клод как-то даже зашел сказать тетке, что у товара на витрине «невыносимо скучающий вид». Это было сущей правдой. У страсбургских шпигованных языков, лежавших на голубой подстилке из тонких бумажных стружек, появился меланхолический белесоватый налет, как от болезни, а над добродушными желтыми рожами окороков, сейчас обрюзгшими, виднелись помпоны унылого зеленого цвета. К тому же, заходя теперь в лавку, покупатели спрашивали кусок кровяной колбасы, шпику на десять су или полфунта лярду, так понизив голос и с таким сокрушенным видом, словно находились в комнате умирающего. Перед остывшим духовым шкафом неизменно торчали две-три плакальщицы. Красавица Лиза с безмолвным достоинством возглавляла это похоронное шествие снеди. Ее подчеркнуто строгие белые передники выделялись на черном платье. Холеные руки Лизы, стянутые у запястья большими нарукавниками, ее лицо, которое так красила благопристойно-печальная мина, ясно говорили обитателям квартала, всем любопытным посетительницам, дефилировавшим с утра до вечера перед колбасницей, что ее постигло незаслуженное горе, но что она знает, в чем причина, и выйдет победительницей. И порой, склоняясь над двумя красными рыбками, которые, лениво плавая в аквариуме, тоже томились тоской, Лиза бросала им взгляд, обещавший, что лучшие времена еще настанут.
Красавица Лиза позволяла себе лишь одно удовольствие: гладить, теперь уже без опаски, атласный подбородок Майорана. Он недавно вышел из больницы; рана его зажила, и он был такой же толстый и веселый, но стал еще глупее прежнего, совсем поглупел, превратился в полного идиота. Должно быть, трещина в черепе оказалась настолько глубокой, что пострадал и мозг. Майоран превратился в животное. В теле великана жил разум пятилетнего ребенка. Он вечно смеялся, сюсюкал, коверкал слова и стал смирен и послушен, как овца. Кадина завладела им полностью. Сначала она была изумлена, а потом очень обрадовалась этому великолепному животному, с которым она делала теперь все, что хотела: укладывала в корзину с перьями, бродила с ним по улицам, заставляла служить ее прихотям; обращалась с ним иногда как с собакой или куклой, иногда как с любовником. Точно лакомая снедь, точно жирный кусочек рынка, принадлежало ей это золотистое тело, которым она распоряжалась, словно изощренная распутница. Но хотя девчонка получала от Майорана все, что ей было нужно, и водила за собой, как покоренного гиганта, она не могла помешать ему наведываться к г-же Кеню. Она измолотила Майорана своими крепкими кулачками, но он, кажется, этого даже не почувствовал. Едва Кадина, повесив себе на шею лоток, уходила торговать фиалками на улицах Новый мост и Тюрбиго, Майоран начинал кружить подле колбасной.
— Заходи же! — кричала ему Лиза.
Чаще всего она угощала его корнишонами. Майоран очень любил корнишоны и, стоя перед прилавком, ел их, заливаясь бессмысленным смехом. Увидев прекрасную колбасницу, он приходил в восторг и хлопал от радости в ладоши. Затем начинал прыгать и пищать, точно ребенок перед лакомством. Первое время Лиза боялась, как бы он не вспомнил о том, что было в подвале.
— У тебя еще болит голова? — спрашивала она.
Майоран отрицательно мотал головой, раскачивался всем телом и еще радостнее хихикал. Лиза вполголоса продолжала:
— Так ты упал?
— Да, упал, упал, упал, — выкрикивал он нараспев, сияя удовольствием и хлопая себя по затылку.
Потом, став серьезным и не сводя с нее восторженного взгляда, затягивал чуть помедленней: «Красивая, красивая, красивая». Лизу это необычайно трогало. Она потребовала у Гавара, чтобы он не увольнял Майорана.
Именно тогда, когда дурачок запевал свою песню смиренной любви, она и ласкала его шею под подбородком, приговаривая, что он хороший мальчик. Рука ее медлила, холодея от тихого наслаждения; эта ласка снова стала для Лизы дозволенным удовольствием, выражением нежности, которую великан принимал, как младенец. Он напрягал шею и закрывал глаза от блаженства, точно животное, когда его гладят. А прекрасная колбасница, желая оправдать в собственных глазах столь благопристойное удовольствие, разделяемое с Майораном, убеждала себя, что так она искупает удар кулака, оглушивший его в подвале для живности.
И все же колбасная по-прежнему пребывала в унынии. Флоран иной раз еще решался туда заглянуть, чтобы пожать руку брату, хотя Лиза хранила ледяное молчание. Флоран даже изредка приходил к ним обедать по воскресеньям. Тогда Кеню всячески старался развеселить общество, но тщетно: обед проходил вяло. Кеню ел плохо и под конец начинал сердиться. Как-то вечером, выйдя из-за стола после одной из таких холодных семейных трапез, он почти со слезами сказал жене:
— Да что же это со мной творится! Скажи правду, я не болен, ты не находишь во мне перемен? На меня словно тяжесть какая-то навалилась. И тоска берет, а с чего — сам не знаю, честное слово… Объясни мне, что это такое?
— Ты просто не в духе, — ответила Лиза.
— Нет, нет, это тянется слишком долго, мне прямо-таки дышать нечем… Между тем наши дела идут неплохо, особенных огорчений у меня нет, живу себе помаленьку, как всегда. Да и ты, дорогая, стала сама не своя, ты что-то хандришь… Если это будет продолжаться, я позову доктора.
Прекрасная колбасница многозначительно посмотрела на Кеню.
— Незачем звать доктора, — сказала она. — И так пройдет… Это потому, видишь ли, что сейчас в воздухе носится какая-то зараза… Все в нашем квартале прихварывают…
И, невольно поддавшись чувству материнской нежности, Лиза добавила:
— Не тревожься, мой толстячок… Я не дам тебе заболеть. Этого еще не хватает!
Лиза обычно посылала мужа на кухню, зная, что его веселит стук сечек, пение закипающего жира, звон котелков. К тому же она таким образом оберегала его от нескромных излияний мадемуазель Саже, которая теперь проводила все утро в колбасной. Старуха задалась целью запугать Лизу и заставить ее принять решительные меры. Сначала она ухитрилась вызвать Лизу на откровенность.
— Ах, на свете столько злых людей, — говорила мадемуазель Саже, — право, лучше бы им заниматься своими собственными делами… Знали бы вы, дорогая госпожа Кеню… Нет, я никогда не осмелюсь повторить вам то, что я слышала.
Когда же колбасница заверила старуху, что ее ничто не может задеть, что она выше всяких сплетен, мадемуазель Саже шепнула ей на ухо, перегнувшись через колбасы на прилавке:
— Ну, так вот! Говорят, будто господин Флоран вам не кузен…
И мало-помалу мадемуазель Саже дала понять, что знает все. Это был для нее единственный способ держать Лизу в руках. Когда колбасница рассказала всю правду, — тоже из тактических соображений, чтобы иметь в резерве человека, который осведомлял бы ее о пересудах в квартале, — старая дева поклялась, что будет нема как рыба и не проговорится даже на плахе. Теперь она вволю наслаждалась этой драмой. Она каждый день поставляла в колбасную новые тревожные известия.
— Вы должны принять меры предосторожности, — нашептывала она Лизе. — Я опять слышала в требушином ряду, как две женщины толковали об известном вам деле. Не могу же я говорить людям, что они врут, сами понимаете. Меня бы подняли на смех… Слухом земля полнится. Теперь уж молву не заглушить. Все непременно откроется.
Спустя несколько дней мадемуазель Саже предприняла наконец подлинную атаку. Она явилась совершенно перепуганная, дождалась, всячески выражая нетерпение, пока в лавке никого не осталось, и прошипела:
— Знаете, что кругом говорят? Люди, которые собираются у господина Лебигра, — вы послушайте только! — теперь запаслись ружьями и ждут лишь удобной минуты, чтобы опять затеять то, что было в сорок восьмом году. Разве не больно смотреть, как господин Гавар, такой почтенный человек, богатый, влиятельный, путается с голытьбой! Я-то хотела предупредить вас насчет вашего деверя!
— Пустяки, это нельзя принимать всерьез, — сказала Лиза, чтобы раззадорить старуху.
— Нельзя принимать всерьез! Благодарю покорно! Да ведь когда вечером идешь по улице Пируэт, слышно, как они орут. Они, знаете, не стесняются. Вы, верно, помните, как они пытались втравить в это дело вашего мужа… А патроны, которые они изготовляют, — ведь я вижу все из своего окна, — это тоже пустяки? В конце концов я говорю это ради вашей же пользы.
— Разумеется, и я вам за это благодарна. Однако люди выдумывают столько вздору!
— Как бы не так! Это, к сожалению, не выдумка… Ведь все в квартале только об одном и толкуют. Говорят, если полиция их накроет, окажется много скомпрометированных людей. Вот хотя бы господин Гавар…
Но колбасница повела плечом, как бы давая понять, что Гавар старый сумасброд, поделом ему и мука.
— Я говорю о господине Гаваре, как говорила бы о других, о вашем девере, например, — коварно продолжала старуха. — По-видимому, ваш деверь у них главный… Это для вас крайне неприятно. Мне вас очень жаль: ведь, в сущности, если полиция сюда явится, она преспокойно может прихватить и господина Кеню. Два родных братца — что на руке два пальца.
Красавица Лиза пыталась возражать. Но краска сбежала у нее с лица. Мадемуазель Саже попала в самую точку и пробудила все ее опасения. С этого дня старуха то и дело приносила слухи о ни в чем не повинных людях, брошенных в тюрьму за то, что у них укрывался преступник. По вечерам, когда мадемуазель Саже ходила за смородинной наливкой к Лебигру, она пополняла свои агентурные сведения для следующего утра. Правда, Роза не отличалась болтливостью. Старухе приходилось рассчитывать на свои собственные глаза и уши. Она отлично заметила пристрастие Лебигра к Флорану, его старания удержать и привлечь этого человека, столь мало себя оправдывавшие, поскольку Флоран не был выгодным клиентом. Это тем более удивляло мадемуазель Саже, что она не могла не знать, как сложились отношения обоих мужчин с прекрасной Нормандкой.
— Выхаживает его, как гуся для продажи… Но кому он собирается его продать?.. — размышляла мадемуазель Саже.
Однажды вечером, придя в погребок, она увидела, как Логр бросился на банкетку в отдельном кабинете, жалуясь, что смертельно устал от беготни по предместью. Мадемуазель Саже окинула быстрым взглядом его ноги. На башмаках Логра не было ни пылинки. Старая дева усмехнулась и, поджав губы, унесла Свою бутылочку с наливкой.
Кроме того, она пополняла свои сведения, наблюдая из окошка. Оно находилось очень высоко, значительно выше, чем соседние дома, и служило для мадемуазель Саже неистощимым источником удовольствия. В любой час дня она, как в обсерватории, занимала свой пост, откуда следила за всем кварталом. Сначала она досконально изучила, вплоть до самых незначительных предметов, все комнаты, расположенные прямо, направо и налево перед ее окном; она могла бы подробнейшим образом рассказать о привычках жильцов, о том, дружно ли живут муж и жена, сводят ли они концы с концами и что едят на обед; она знала даже, кто ходит к ним в гости. Кроме того, отсюда ей хорошо был виден Центральный рынок, так что ни одна обитательница квартала не могла незаметно для мадемуазель Саже перейти улицу Рамбюто. Она достоверно знала, откуда и куда идет эта женщина и что она несет в кошелке, знала историю ее жизни, какие у нее муж, дети, платья и доходы. Ага! Вот идет г-жа Лоре; она старается дать своему сыну солидное образование; а вот г-жа Гютен — бедняжка, ее совсем забросил муж! А вон дочь мясника, мадемуазель Сесиль, у которой такая золотуха, что ее никак не удается выдать замуж. Прежде мадемуазель Саже продолжала бы целыми днями нанизывать такие мысли, лишенные значения, и находить необычайное удовольствие от ничем между собой не связанных мелких фактов, которые не представляли никакого интереса. Но теперь с восьми часов вечера для нее существовало лишь окно с матовыми стеклами, на которых вырисовывались черные тени завсегдатаев отдельного кабинета. Мадемуазель Саже установила, что Шарве и Клеманс откололись от кружка: она перестала видеть их угловатые силуэты на молочно-белом экране. Ни одно событие в отдельном кабинете не оставалось тайной для мадемуазель Саже; оно внезапно открывалось ей в безмолвных разоблачительных движениях всех этих рук и голов. Старуха понаторела в своем искусстве: научилась разбираться в том, что обозначают растопыренные пальцы, разинутый рот, презрительное пожимание плеч, и, таким образом, столь точно устанавливала, шаг за шагом, ход политического заговора, что могла бы каждый день сказать, в каком положении находится дело. Однажды вечером ей стало ясно, что готовится акт насилия. Она заметила тень гаваровского громадного пистолета, его очертания, его длинный ствол, черневший на бледном стекле. Пистолет возникал то тут, то там, словно пистолетов было множество. Именно об этом оружии и рассказывала она г-же Кеню. Но на следующий вечер мадемуазель Саже стала в тупик, увидев какие-то невероятно длинные куски материи; она вообразила, что заговорщики делают патроны. На другой день она наведалась в погребок к одиннадцати часам, якобы затем, чтобы попросить у Розы свечку; тут-то она и увидела краешком глаза кипу красной материи на столе в отдельном кабинете, которая чрезвычайно ее испугала. На следующий день ее агентурные сведения приобрели решающий характер.
— Мне бы вас не хотелось пугать, госпожа Кеню, — сказала она, — но уж очень страшные дела там творятся. Я просто боюсь, честное слово. Ни за что на свете не рассказывайте никому то, что я вам открою. Если они об этом узнают, они перегрызут мне горло.
Когда колбасница заверила мадемуазель Саже, что не проговорится, старуха рассказала о красных полотнищах.
— Не знаю, что бы это могло быть. Там их целая кипа. Похоже на тряпки, пропитанные кровью… Логр — это тот, знаете, горбатый, — накинул материю себе на плечи. Ну точно палач, право… Они наверняка замышляют что-нибудь новое.
Лиза молчала, потупив глаза и вертя в руках вилку, которой она раскладывала на блюде ломтики свежепросольной свинины; она, по-видимому, была в раздумье. Мадемуазель Саже тихо проговорила:
— Будь я на вашем месте, я не сидела бы сложа руки, а постаралась бы разузнать… Почему бы вам не подняться наверх, в комнату вашего деверя, да и осмотреть ее?
Лиза чуть-чуть вздрогнула. Она выронила вилку и окинула старуху тревожным взглядом, — ей показалось, что та разгадала ее намерения. Мадемуазель Саже продолжала:
— В конце концов это ведь не запрещено… А если вы дадите ему волю, он вам такого натворит… Вчера у госпожи Табуро зашел разговор о вас. Она вам истинный друг, очень вам преданна. И госпожа Табуро говорила, что вы слишком добры, на вашем месте она давно навела бы порядок.
— Так и сказала? — пробормотала, задумавшись, колбасница.
— Уверяю вас! А госпожа Табуро такая женщина, которую стоит послушать… Так постарайтесь же узнать, на что им понадобились эти красные полотнища. И потом расскажете мне, хорошо?
Но Лиза уже ее не слушала. Она рассеянно рассматривала маленькие сыры жерве и улитки, видневшиеся сквозь гирлянды сосисок на витрине. Казалось, она поглощена какой-то внутренней борьбой; у ее безмолвных губ залегли две тонкие морщинки. Между тем старая дева заглядывала под крышки блюд, стоявших на прилавке. Она бормотала, точно разговаривая сама с собой:
— Смотри-ка, нарезанная колбаса… А ведь колбаса сохнет, если ее нарезать раньше времени… Ага! На кровяной колбасе шкурка лопнула. Наверное, потому, что в нее ткнули вилкой. Надо бы убрать ее, она пачкает блюдо.
Лиза все так же рассеянно отдала ей лопнувшую кровяную колбасу и нарезанные ломтики простой колбасы.
— Это вам, если хотите.
Колбаса исчезла в кошелке. Мадемуазель Саже так привыкла принимать подарки, что перестала даже благодарить. Каждое утро она уносила обрезки из колбасной. Она удалилась с намерением запастись десертом у Сарьетты и г-жи Лекер после того, как наговорит им чего-нибудь о Гаваре.
Оставшись одна, колбасница уселась на банкетке за прилавком, чтобы спокойно обдумать свое решение. Уже неделю она была в крайней тревоге. Как-то вечером Флоран попросил у Кеню пятьсот франков, разумеется исходя из того, что у него есть на текущем счету деньги. Кеню отослал его к жене. Флорану это было неприятно, он немного побаивался обращаться к красавице Лизе. Но Лиза не стала прекословить и, не спросив, для чего Флорану потребовалась такая сумма, поднялась к себе в комнату и вручила ему пятьсот франков. При этом она сказала только, что списала эти пятьсот франков со счета по его наследству. Через три дня он взял еще тысячу франков.
— Зря он прикидывался таким бессребреником, — сказала Лиза вечером Кеню, ложась в постель. — Видишь, я хорошо сделала, что сохранила наш расчет… Погоди, я еще не записала ту тысячу франков, которую он взял сегодня.
Усевшись перед секретером, она снова просмотрела листок со своими вычислениями. Затем добавила:
— Я правильно сделала, что оставила поля на листке. Буду отмечать на них сумму, которую он снимает с текущего счета… Теперь он все промотает по мелочам… Я давно этого ждала.
Кеню ничего не ответил и лег спать в очень дурном настроении. Каждый раз, когда его жена отпирала секретер, откидная доска издавала надрывающий душу, унылый скрип. Кеню даже дал себе слово отчитать брата и помешать ему разоряться на сестриц Меюден, но так и не решился с ним поговорить. А Флоран через два дня попросил еще полторы тысячи франков. Как-то вечером Логр сказал, что, будь у них деньги, все пошло бы гораздо быстрей. На следующий день Логр с радостью увидел, что его слова, брошенные наудачу, обернулись столбиком золотых монет, — и он, ухмыляясь, положил их к себе в карман, а горб его так и прыгал от радости. С этих пор потребности организации беспрерывно росли: такая-то секция просила ссуду для найма помещения; такая-то должна оказать помощь бедствующим патриотам; кроме того, деньги требовались на покупку оружия и боеприпасов, на всякие подкупы и на взятки полиции. Флоран готов был отдать все. Он вспомнил о наследстве, вспомнил советы Нормандки. И черпал средства из секретера Лизы; сдерживал его лишь безотчетный страх перед ее суровым лицом. Но ведь деньги эти идут на святое дело, думал Флоран. А Логр, в полном упоении, стал отныне носить изумительные розовые галстуки и лакированные ботинки, на которые мрачно косился Лакайль.
— Итого, три тысячи франков за неделю, — сообщила Лиза мужу. — Что скажешь? Недурно, правда? Если так будет продолжаться, его пятидесяти тысяч хватит на четыре месяца, самое большее… А старику Граделю понадобилось сорок лет, чтобы скопить эти денежки!
— Так тебе и надо! — воскликнул Кеню. — Зачем ты сказала ему о наследстве?
Но Лиза, строго посмотрев на него, ответила:
— Это его собственность, он может хоть все забрать… Меня огорчает не то, что приходится давать ему деньги, а то, что он, наверное, неразумно ими распоряжается… Я давно твержу тебе: пора с этим покончить.
— Делай что хочешь, я тебе не помеха, — заявил под конец колбасник, которого терзала скупость.
И все же он очень любил брата; но для него была непереносима мысль, что пятьдесят тысяч франков могут уйти за какие-нибудь четыре месяца. Из болтовни мадемуазель Саже колбасница догадалась, куда деваются деньги Флорана. Когда старуха позволила себе намекнуть на наследство, Лиза даже воспользовалась случаем довести до сведения обитателей квартала, что Флоран получил свою долю и распоряжается ею по собственному усмотрению.
На следующий день после рассказа о красных полотнищах она решилась. Несколько минут Лиза еще боролась с собой; она окинула взглядом колбасную; у колбасной был унылый вид, висящие свиные туши, казалось, были чем-то недовольны. Подле банки с лярдом сидел Мутон со всклокоченной шерстью и мрачным взглядом, какой бывает у кота, которому не дают покойно переваривать пищу. Тогда Лиза кликнула Огюстину и, поставив ее вместо себя за прилавок, поднялась в мансарду.
Войдя в комнату Флорана, Лиза содрогнулась. Детская безмятежность постели была нарушена, на кровати ярким пятном выделялись красные шарфы, свешиваясь до самого пола. На камине, между золочеными бонбоньерками и старыми банками из-под помады, валялись красные нарукавные повязки вперемешку с пачками кокард, похожих на огромные, расплывшиеся капли крови. Стены, оклеенные тусклыми серыми обоями, были украшены, как стягами, полотнищами материи, висевшими на всех гвоздях, четырехугольными знаменами — желтыми, синими, зелеными, черными, — колбасница поняла, что это знамена двадцати секций. Казалось, младенчески простодушная комната охвачена смятением перед этим убранством революции. Глупенькая, грубовато-наивная обстановка, которая сохранилась и после Огюстины, беспорочная белизна занавесок и мебели были сейчас залиты отблесками зарева; а фотография Огюста и Огюстины как будто помертвела от страха. Колбасница обошла комнату, осмотрела знамена, повязки, шарфы, ни к чему не прикасаясь, словно боясь обжечься об эти страшные лоскутья. Лиза увидела, что догадка ее была правильной: вот куда уходили деньги Флорана. С ее точки зрения, это было святотатством, чем-то невообразимым, против чего возмущалось все ее существо. Ее деньги, деньги, нажитые так честно, служат для организации бунта, расходуются на бунт! Лиза остановилась, глядя на распустившиеся цветы гранатового деревца на балконе, — они напоминали ей кровавые кокарды; она прислушалась к пению зяблика, — это пение звучало для нее как далекое эхо перестрелки. Тогда она вдруг подумала: а что, если восстание должно начаться завтра или, может быть, сегодня вечером? Знамена реяли, мелькали шарфы, в ушах колбасницы звучала резкая барабанная дробь. И она стремглав побежала вниз по лестнице, не задерживаясь ни на минуту даже для того, чтобы прочесть бумаги, разложенные на столе. Остановилась она только на втором этаже, куда зашла переодеться.
В этот роковой час красавица Лиза тщательно, твердой рукой, причесала свои волосы. Она была полна решимости, не чувствовала никакого трепета, только глаза ее стали еще суровей. Пока она застегивала на себе черное шелковое платье, изо всей силы натягивая материю своими крупными руками, она вспомнила слова аббата Рустана. Она вопрошала свою совесть, и совесть ответствовала, что Лиза только исполняет свой долг.
Когда колбасница набросила на свои широкие плечи ковровую шаль, она почувствовала, что совершает высокопорядочный поступок. Она надела фиолетовые перчатки, приколола к шляпке густую вуаль. Перед уходом бодро повернула на два оборота ключ в своем секретере, как бы заверяя секретер, что отныне он может наконец быть спокоен.
Кеню стоял на пороге колбасной, выпятив брюхо под белым передником. Он удивился, что в десять часов жена уже в полном параде и куда-то собралась.
— Вот те на, куда это ты? — спросил он.
Лиза придумала, будто идет по делу с г-жой Табуро. Затем добавила, что заглянет в театр Гэте и купит на сегодня билеты. Кеню побежал за ней вдогонку и окликнул, прося взять места прямо против сцены, — оттуда лучше видно. Едва он вернулся в лавку, Лиза направилась к стоянке фиакров у церкви св.Евстафия, наняла один из них и, опустив занавески, велела кучеру отвезти ее к театру Гэте. Она боялась, что за ней будут следить. Получив билеты, Лиза приказала кучеру ехать ко Дворцу правосудия. У ворот она расплатилась, отпустила фиакр и, неторопливо пробираясь по залам и коридорам, прошла в полицейскую префектуру.
Здесь она растерялась от сутолоки, в которой мелькали полицейские и люди в длинных рединготах; дав десять су какому-то человеку, Лиза попросила проводить ее в кабинет префекта. Однако попасть на прием к префекту нельзя было без особого письменного разрешения. Лизу ввели в тесную комнату, обставленную, как роскошный номер гостиницы, где ее встретил с холодным раздражением некто в черном, толстый и плешивый. «Можете говорить», — сказал он. Тогда Лиза откинула вуалетку, назвала свою фамилию и сразу же рассказала все без утайки. Плешивый субъект слушал ее, не прерывая, с усталым видом. Когда она кончила, он спросил только:
— Вы его невестка, так?
— Да, — прямо ответила Лиза. — Мы порядочные люди… Я не хочу, чтобы мой муж был скомпрометирован.
Он пожал плечами, словно давая понять, что все это в высшей степени скучно. Затем раздраженно заметил:
— Видите ли, мне докучают этим делом уже больше года. Сюда шлют донос за доносом, меня подстегивают, торопят. Поймите же, если я ничего не предпринимаю, значит, я считаю нужным выждать. У нас свои соображения… Да вот оно, это дело. Могу вам его показать.
Он положил перед колбасницей синюю папку с целым ворохом бумаг. Лиза стала их перелистывать. Это были как бы отдельные главы повести, которую она сейчас рассказала. Полицейские комиссары из Гавра, Руана и Вернона сообщили о прибытии Флорана во Францию. Затем следовало донесение о том, что Флоран поселился у Кеню-Граделей. Далее описывалось поступление Флорана на службу на Центральном рынке, его жизнь, вечера у Лебигра, — осведомители не упускали ни единой подробности. Лиза, опешив, заметила, что донесения дублируют друг друга, — стало быть, они исходили из двух разных источников. Под конец она обнаружила груду писем — анонимных писем всех форматов, написанных самыми разнообразными почерками. Дальше идти было уж некуда! Она увидела знакомый куриный почерк, почерк мадемуазель Саже, доносившей на кружок, собиравшийся в отдельном кабинете у Лебигра. Увидела большой засаленный лист бумаги, испещренный знакомыми каракулями г-жи Лекер; увидела мазню Сарьетты и г-на Жюля на листке глянцевитой бумаги, украшенной желтым цветочком анютиных глазок, — оба письма доводили до сведения правительства, что Гавара надо остерегаться. Узнала Лиза и сквернословие матушки Меюден, которая на четырех почти неудобочитаемых страницах повторяла базарные басни о Флоране. Но особенно взволновал Лизу бланк ее заведения с заголовком: «Колбасная Кеню-Граделей», — на обороте которого писал Огюст, предавая человека, служившего в его глазах препятствием для женитьбы на Огюстине.
Должно быть, полицейский чиновник не без задней мысли дал Лизе заглянуть в папку с делом.
— Узнаете вы чей-либо почерк? — спросил он.
Лиза невнятно сказала «нет». Она встала, потрясенная тем, что ей открылось, и опустила вуаль, чувствуя, как заливает ей щеки краска тайного стыда. Ее шелковое платье зашуршало, руки в темно-фиолетовых перчатках спрятались под широкой шалью. На лице плешивого субъекта промелькнула улыбка.
— Как видите, сударыня, ваше сообщение несколько запоздало… Но обещаю вам, что этот ваш шаг будет принят во внимание. А главное, посоветуйте вашему мужу сидеть смирно… при известных обстоятельствах, которые могут возникнуть…
Не договорив, он привстал с кресла и слегка поклонился. Значит, прием был окончен. Лиза ушла. В вестибюле она заметила Логра и Лебигра, которые поспешно повернулись к ней спиной. Но Лиза была в большем смятении, чем они. Она проходила по залам, заворачивала в коридоры, чувствуя себя так, словно ей уже не вырваться из этого полицейского мира, который, как она только что убедилась, все видит, все знает. Наконец она выбралась на площадь Дофины. На Часовой набережной она пошла медленней, вдыхая свежий ветер с Сены.
Самым отчетливым ощущением было ощущение бесполезности совершенного ею поступка. Ее мужу не грозила никакая опасность. От этого у Лизы стало легче на душе, хотя и мучили угрызения совести. Лиза злилась на Огюста и всех этих женщин, которые поставили ее в нелепое положение. Она еще больше замедлила шаг, глядя, как течет Сена; вниз по зеленой воде плыли баржи, черные от угольной пыли, а на берегу стояли рыболовы с удочками. Итак, не она выдала Флорана. Эта внезапно осенившая ее мысль удивила Лизу. Стало быть, она совершила бы дурной поступок, если бы выдала Флорана? Лиза недоумевала: неужто совесть могла ее обмануть? Писать анонимные письма, разумеется, гадко. Но ведь она-то поступила иначе, действовала открыто, она назвала себя, она спасала всех. Лиза вдруг вспомнила о наследстве старика Граделя и спросила себя, не оно ли толкнуло ее на этот шаг; нет, она готова, если потребуется, бросить свое добро в реку, лишь бы исцелить колбасную от томившего ее недуга. Нет, она не скупая, не из-за денег совершила она этот поступок. Перейдя Меняльный мост, Лиза совсем успокоилась и вернула себе обычное душевное равновесие. В сущности, оно и лучше, что доносчики опередили ее в префектуре: не надо будет обманывать Кеню, можно спать спокойно.
— Ну как, есть билеты? — спросил Кеню, когда она вошла в дом.
Он попросил показать их ему и объяснить, в каком именно месте бельэтажа они сидят. Лиза предполагала, что полиция прибежит сразу, едва поступит ее заявление, и хитрый план пойти с мужем в театр имел целью удалить Кеню из дому, пока будут арестовывать Флорана. А днем она увезла бы его на прогулку, — время от времени они позволяли себе отдохнуть от дел: ездили в фиакре в Булонский лес, обедали в ресторане, развлекались в каком-нибудь кафешантане. Но теперь Лиза решила, что можно остаться дома. Она провела весь день, как обычно, за прилавком, румяная, повеселевшая и еще более приветливая, чем всегда, точно выздоровевшая после болезни.
— Я же тебе говорил, что свежий воздух идет тебе на пользу, — твердил Кеню. — Видишь, после утренней прогулки ты совсем приободрилась.
— Ну нет, — сказала наконец Лиза, и ее лицо снова стало суровым. — Не очень-то полезно для здоровья ходить по парижским улицам.
Вечером они смотрели в Гэте пьесу «Милосердие божье». Кеню, тщательно причесанный, в рединготе и серых перчатках, смотрел не столько на сцену, сколько в программу, изучая фамилии актеров. Лиза выглядела великолепно: она была в открытом платье и сидела, положив руки в слишком тесных белых перчатках на красный бархатный барьер. Обоих — Кеню и Лизу — глубоко растрогали несчастья Мари; командор вел себя как настоящий подлец, а Пьеро был очень смешон, и едва он появлялся на сцене, как они начинали хохотать. Колбасница всплакнула. Отъезд юной Мари, молитва в ее девичьей спаленке, возвращение домой этой несчастной, сошедшей с ума девушки вызвали слезы на красивые глаза Лизы, и она украдкой утирала их платочком. Но этот вечер стал для нее подлинным триумфом, когда, вскинув голову, она увидела на галерке Нормандку с матерью. Тут Лиза совсем напыжилась, послала Кеню в буфет за коробкой карамели и стала обмахиваться перламутровым, раззолоченным веером. Рыбница была побеждена; слушая, что шептала ей мать, она опустила голову. После спектакля прекрасная колбасница и прекрасная Нормандка встретились в вестибюле, и обе как-то неопределенно улыбнулись.
В тот день Флоран рано пообедал у Лебигра. Он ждал Логра, обещавшего представить ему какого-то сержанта в отставке, человека бывалого, с которым можно обсудить план штурма Бурбонского дворца и Ратуши. Смеркалось; мелкий дождь, зарядивший с середины дня, окутал серой пеленой огромный рынок. На рыжем, дымном небе вырисовывались черные очертания павильонов, а клочья грязных туч проносились почти над самыми крышами, словно цепляясь и разрываясь об острые громоотводы. Флорану взгрустнулось оттого, что на улице слякоть, от потоков желтой воды, которая, казалось, вот-вот утопит в грязи и погасит вечернюю зарю. Он смотрел на прохожих, укрывшихся от дождя на тротуарах крытых галерей, на бегущие под ливнем зонты, на фиакры, катившие мимо все быстрей и оглушительней посреди опустевшей мостовой. Но в тучах мелькнул просвет. На западе разливалось красное зарево. Тогда в конце улицы Монмартр появилась целая армия метельщиков, метлами гнавших перед собой жидкую грязь.
Логр не привел сержанта. Гавар был приглашен на обед к друзьям в Батиньоле. Поэтому Флорану пришлось провести вечер наедине с Робином. Флоран говорил без умолку, но под конец ему стало очень грустно. Робин безмолвно кивал бородой и лишь время от времени протягивал руку за кружкой, прихлебывая пиво. Соскучившись, Флоран ушел спать. Однако Робин, оставшись в одиночестве, и не думал ретироваться; он все еще сидел, задумчиво наморщив лоб и разглядывая свою кружку. Роза и гарсон, надеявшиеся закрыть погребок раньше обычного, поскольку завсегдатаи отдельного кабинета отсутствовали, ждали еще добрых полчаса, пока Робин соблаговолил удалиться.
Когда Флоран пришел домой, ему стало страшно ложиться в постель. Он был охвачен тем нервным беспокойством, которое иногда томило его целыми ночами, переходя в непрекращающиеся кошмары. Накануне он похоронил в Кламаре Верлака, скончавшегося после ужасной агонии. На душе у Флорана было тяжело, он все вспоминал узкий гробик, опущенный в землю. Особенно трудно было отогнать от себя образ г-жи Верлак, забыть ее плачущий голос и сухие глаза; она ходила за Флораном по пятам, говорила о гробе, за который не заплачено, о похоронном бюро, в которое она не знает как и обратиться, — ведь у нее не осталось ни су, потому что аптекарь вчера потребовал уплатить по счету, узнав о смерти Верлака. Флорану пришлось дать денег на гроб и на похоронное бюро, даже на чай могильщикам. А когда он собрался уходить, г-жа Верлак посмотрела на него так печально, что он оставил ей двадцать франков.
Сейчас эта смерть осложняла положение. Возникнет вопрос относительно его должности. Его начнут беспокоить, захотят назначить не временным, а постоянным инспектором. Это сопряжено с неприятными осложнениями, заставит, пожалуй, насторожиться полицию. Флорану хотелось бы, чтобы восстание вспыхнуло завтра, чтобы он завтра же мог выбросить за окно свою форменную фуражку. Погруженный в эти тревожные мысли, он вышел на балкон; лоб его горел, и Флоран в эту душную ночь жаждал почувствовать хоть легкое дуновение воздуха. После ливня ветер унялся. Так и не развеялась духота под темно-синим безоблачным небом. Омытый рынок раскинулся внизу, словно бесформенная масса того же цвета, что и небо, усеянная, как и оно, желтыми звездами — яркими огоньками газа.
Облокотясь на железные перила, Флоран задумался: рано или поздно его постигнет возмездие за то, что он согласился принять место инспектора. Это — пятно на его жизни. Ведь ему платили жалованье из бюджета префектуры, он стал клятвопреступником, служа Империи вопреки клятвам, которые столько раз давал себе в ссылке. Желание угодить Лизе, возможность помогать людям из своего заработка, его старания честно исполнять свои обязанности — все это сейчас уже не казалось доводом, оправдывающим совершенную им подлость. Если он страдал среди окружавших его толстокожих и отъевшихся людей, то он заслужил эти страдания. И Флоран вспоминал проведенный здесь тяжкий год: травлю, которую вели против него рыбницы, тошнотворную муть сырых дней, вечные свои терзания — терзания тощего из-за того, что желудок не принимает пищу, — ощущение все растущей вокруг него глухой вражды. Эти муки он воспринимал как заслуженное наказание. Доносившиеся до него глухие отголоски ненависти, причина которой была вне его понимания, предвещали какую-то неясную еще катастрофу, и он заранее склонял перед ней голову, с чувством стыда сознавая свою вину, требующую искупления. И тут Флоран обрушился на себя, вспомнив о том, что он готовит народное восстание; ведь он недостаточно чист, чтобы принести успех этому делу!
О чем только он, бывало, не грезил на этой высоте, устремив взгляд на широко раскинувшиеся кровли павильонов! Чаще всего они представали перед ним точно серые моря, которые манили в далекие страны. В безлунные ночи они темнели, становились мертвыми озерами с черными водами, гнилыми стоячими болотами. Ясные ночи превращали их в бассейны света; лучи лились на оба яруса кровель, омывая обширные цинковые площадки, переполняя их и переливаясь через края этих огромных водоемов, поставленных один на другой. Морозы заковывали их в панцирь, затягивали льдом, как норвежские фиорды, по которым скользят конькобежцы; а июньский зной погружал их в тяжелый сон. Однажды вечером, в декабре, отворив окно, Флоран увидел, что кровли совсем белые от снега, от девственно белого снега, который бросал отсвет в низко нависшее ржавое небо; они раскинули свой покров, не запятнанный ничьею ногой, и похожи были на полярные равнины, на снеговую пустошь, не тронутую полозьями саней; они были чудесно безмолвны и ласковы, как простодушный великан. А Флоран, в зависимости от того, какой вид принимала перед ним эта изменчивая картина, предавался то сладостным, то мучительным мечтам; снег его успокаивал, громадная белая пелена казалась ему покровом чистоты, наброшенным на мерзость рынка; в ясные ночи потоки лунного света уносили его в волшебную страну сказок. Он страдал только в темные ночи, в знойные июньские ночи, которые расстилали перед ним отвратительное болото, стоячие воды некоего заклятого моря. И тут всегда начинался один и тот же кошмар.
Рынок был неизменно здесь, с ним; Флоран не мог отворить окно, опереться на железные перила, не увидев его, застилающего горизонт. Уйдя вечером из рыночных павильонов, он перед сном видел их бесконечные крыши. Они ему заслоняли Париж, их громада неотступно стояла перед Флораном, ежечасно вторгаясь в его жизнь. А в эту ночь обычный кошмар разросся и стал еще сумбурней из-за смутной тревоги, томившей Флорана. После дневного дождя рынок пропитался смрадной сыростью. Он дышал в лицо флорану всеми своими скверными запахами, ворочавшимися посреди города, словно пьяница под столом, опустошивший последнюю бутылку. Флорану казалось, что из каждого павильона поднимается густой пар. Вдали он видел мясной и требушиный ряды, над которыми вставала дымка, приторно пахнущая кровью. Затем следовали овощной и фруктовый павильоны, из них доносились запахи кислой капусты, гнилых яблок, ботвы, выброшенной на помойку. От масла шло зловоние, рыбные ряды дышали пряной сыростью. И особенно отчетливо видел Флоран, как у его ног павильон живности выпускает из башенки с вентиляционным отверстием теплый, смрадный воздух, который оседает, словно копоть из фабричной трубы. Все эти испарения сгущались, клубясь над крышами, надвигались на соседние дома, ширились и тяжелой тучей висели над всем Парижем. Это рынок, распираемый в тесном чугунном поясе, согревал спящий перекормленный город теплом, идущим от непереваренной вечерней пищи.
Флоран услышал голоса и смех счастливых людей внизу, на тротуаре. Стукнула дверь на черном ходу. Кеню и Лиза вернулись из театра. Тогда Флоран, одурманенный, словно опьяневший от воздуха, которым он дышал, ушел с балкона в комнату; его томила ужасная тоска, он чувствовал грозу, нависшую над его головой. Беда подстерегала его здесь, на рынке, раскаленном после жаркого дня. Флоран с силой захлопнул окно, за которым остался рынок, утопавший во мраке, совершенно голый, еще потный и неряшливый, выпятивший свое вздутое брюхо, извергая нечистоты под звездами.
6
Через неделю Флоран решил, что пора действовать. Недовольство населения благоприятствовало тому, чтобы обрушить на Париж отряды мятежников. Обсуждая бюджетные ассигнования. Законодательный корпус раскололся на две враждебные партии, а сейчас обсуждался проект нового, очень непопулярного налога; предместья роптали. Правительство, опасаясь провала своего проекта, боролось изо всех сил. Вряд ли в скором времени представился бы лучший повод для вооруженного выступления.
В один из этих дней Флоран чуть свет отправился к Бурбонскому дворцу. Забыв о своих инспекторских обязанностях, он изучал местность, не подумав о том, что его отсутствие могло вызвать смятение в павильоне морской рыбы. Он обошел все улицы: Лилльскую, Университетскую, Бургундскую и улицу св.Доминика, вплоть до эспланады Дома инвалидов, останавливаясь кое-где на перекрестках, вымеряя расстояние, отсчитывая шаги. Затем он вернулся на Орсейскую набережную и здесь, сидя на парапете, принял такое решение: штурм должен начаться одновременно со всех сторон; отряды из Гро-Кайу двинутся через Марсово поле; секции северных районов Парижа спустятся по улице Мадлен; западные и южные секции пройдут по набережным или рассыплются маленькими группами по улицам Сен-Жерменского предместья. Но Флорана смущали Елисейские поля по ту сторону Сены, смущали их широкие, открытые проспекты; он предвидел, что там могут поставить пушки, чтобы обстреливать набережные. Тогда он изменил кое-какие детали в своем плане, отметив место сражения секций в записной книжке, которую держал в руках. Он пришел к выводу, что настоящая атака начнется с Бургундской и Университетской улиц, а со стороны Сены будет предпринят отвлекающий маневр. В восемь часов утра солнце уже пригревало Флорану затылок, по широким тротуарам бегали веселые светлые зайчики и лучи заливали золотом колонны величественного здания, высившегося перед Флораном. А ему уже виделась битва: гроздья людских тел повисли на колоннах, решетки сломаны, перистиль заполнен толпой, и вдруг, на самом верху, чьи-то худые руки водружают знамя.
Флоран, опустив голову, медленно брел обратно. Услышав воркование, он вскинул глаза. Тут он заметил, что идет по Тюильрийскому саду. На лужайке прогуливалась вразвалку стая горлиц. Флоран остановился у кадки с апельсиновым деревом, глядя на траву и горлиц, залитых солнцем. По другую сторону лужайки чернела густая тень от каштанов; стояла теплая тишина, лишь неясный гул доносился издалека, оттуда, где ворота выходят на улицу Риволи. Запах зелени напомнил Флорану о г-же Франсуа, он совсем расчувствовался. Девочка, катившая мимо обруч, спугнула горлиц. Они вспорхнули, но тотчас же уселись одна за другой на руке мраморного гладиатора посреди газона и еще нежней заворковали, раздувая свои шейки.
Когда Флоран по улице Вовилье вышел на Центральный рынок, он услыхал голос Клода Лантье. Художник окликнул его с лестницы, ведущей в подвал птичьего ряда.
— Эй, Флоран! Пойдемте со мной! — крикнул он. — Я ищу эту скотину Майорана.
Флоран пошел за Клодом, чтобы еще хоть ненадолго забыть об окружающем, оттянуть еще на несколько минут возвращение в рыбный павильон. Клод говорил о том, что его приятель Майоран достиг вершины блаженства: он превратился в животное. Художник задумал написать Майорана стоящим на четвереньках и улыбающимся своей бессмысленной улыбкой. Порой, когда Клод в бешенстве разрывал какой-нибудь свой набросок, он потом целые часы молча проводил с Майораном, стараясь запечатлеть в своей памяти улыбку идиота.
— Должно быть, кормит голубей, — пробормотал Клод. — Не знаю только, где тут кладовая Гавара.
Они обыскали весь подвал. Посреди, в тусклом полумраке, поблескивала вода в двух бассейнах. Все вольеры здесь заняты исключительно голубями. Из-за проволочных сеток непрерывно доносятся томные стоны, тихий гомон под листьями в час заката. Клод рассмеялся, услышав этот птичий оркестр, и сказал своему спутнику:
— Ей-богу, можно подумать, что там целуются все парижские влюбленные!
Однако кладовые были на запоре, и Клод уже решил, что Майорана здесь нет, как вдруг, привлеченный звуком поцелуев, при этом весьма звонких, остановился перед приоткрытой дверью. Распахнув ее, Клод увидел «это животное Майорана»; Кадина поставила его на колени прямо в солому, так, что голова юноши была вблизи от ее губ. Она медленно обцеловывала все его лицо. Откинув длинные белокурые волосы Майорана, она коснулась губами местечка за ухом, потом шеи пониже подбородка, прошлась вдоль затылка, снова прильнула к глазам и губам юноши и неторопливо осыпала дождем поцелуев его голову, словно смакуя лакомство, всецело ей принадлежащее. Майоран благодушно подчинялся Кадине, застыв в этой позе. Он уже ничего не чувствовал. Он отдавал свое тело в ее полное распоряжение, ему даже не было щекотно.
— Так и есть! — сказал Клод. — Что ж, не стесняйтесь! И тебе не стыдно, мерзавка ты этакая, мучить его здесь в грязи! Он же совсем измарал себе колени.
— Вот еще! — дерзко ответила Кадина. — И нисколько он не мучается. Он любит, когда его целуют, потому что теперь стал бояться темноты. Ведь правда, ты боишься?
Она подняла Майорана; он проводил руками по лицу, как будто искал оставшиеся на нем поцелуи девчонки. Потом залепетал: «Боюсь, боюсь», — а Кадина продолжала:
— И к тому же я пришла ему помочь. Я кормила его голубей.
Флоран посмотрел на несчастных птиц. Вдоль всей загородки стояли рядами на нарах ящики без крышек, там лежали голуби, тесно прижавшись друг к другу, с вытянутыми лапками; черные и белые перья слились в пеструю кучу. Временами по этой живой пелене пробегал трепет; затем груда птичьих телец снова замирала, и слышалось только неясное бормотанье. Подле Кадины стояла кастрюля, наполненная водою с зернами; девчонка набирала в рот эту смесь, хватала одного голубя за другим и выплевывала корм прямо им в глотку. А голуби барахтались, задыхались у нее в руках и падали обратно на дно ящика, закатив глаза, обмирая от этого насильственного кормления.
— Бедняжки! — пробормотал Клод.
— Ничего не поделаешь! — ответила Кадина, кончив кормить птицу. — Они вкусней, когда их хорошо откормишь… А вон тех, знаете ли, через два часа будут поить соленой водой. Тогда кожа у них станет белой и нежной. А еще через два часа их зарежут… Но если вы хотите увидеть, как их режут, здесь есть такие, которые уже готовы, — Майоран сейчас с ними разделается.
Майоран взял с полсотни голубей в одном из ящиков. Клод и Флоран пошли вслед за ним. Майоран уселся на земле подле водоема, поставив рядом ящик с голубями и положив на какую-то цинковую лохань решето из тонких деревянных планок. Затем стал резать птицу.
Он быстро хватал голубей за крылья, оглушал их ударом рукоятки ножа и, поворачивая в пальцах нож, вонзал клинок в горло; взъерошенное тельце голубя сводила судорога; Майоран аккуратно укладывал тушки в решето, засовывая головками между планок; в цинковую лохань, капля за каплей, стекала кровь. Майоран делал свое дело методично; «тик-так» — мерно постукивала рукоятка ножа, дробя черепа; Майоран раскачивался направо и налево, точным движением руки хватая живую птицу с одной стороны и кладя ее, мертвую, по другую сторону. Мало-помалу он начал действовать все быстрей; бойня возбуждала Майорана, глаза у него блестели, он присел на корточки и стал похож на огромного резвящегося дога. Потом вдруг расхохотался и запел: «Тик-так, тик-так, тик-так», — щелкая языком при каждом ударе ножа; казалось, это стучит мельница, дробящая черепа. Голуби висели, как лоскутья шелка.
— Каково! Тебе, значит, весело, дуралей? — сказала Кадина, которая тоже смеялась. — Они и в самом деле потешные, когда вот так нахохлятся, чтобы нельзя было ухватить их за шею… А знаете, голубь противная тварь, он бы вас заклевал, если бы только мог.
И, заливаясь смехом при виде того, как Майоран в исступлении все ускоряет темп, она добавила:
— Я тоже пробовала, но у меня так быстро не получается… Однажды он зарезал сто штук за десять минут.
Деревянное решето наполнялось; слышно было, как падают капли крови в лохань. Тут Клод, обернувшись, заметил мертвенную бледность Флорана и поторопился его увести. Наверху он заставил Флорана сесть на ступеньки лестницы.
— Да что же это такое, — сказал он, потрепав Флорана по руке, — вы падаете в обморок, как баба!
— Это оттого, что в погребе душно, — пробормотал немного сконфуженный Флоран.
Глядя на этих голубей, которых насильно заставляют глотать зерна и соленую воду, а потом оглушают и режут, Флоран вспомнил, как горлицы, в отливающих шелком нарядах, расхаживают по траве Тюильрийского сада, позолоченной солнцем. Он снова видел их, воркующих на руке мраморного гладиатора, окруженных глубокой тишиной Тюильрийского сада, видел девочек, играющих в серсо под густой тенью каштанов. И сейчас, когда при нем этот жирный белокурый зверь, устроив здесь, в омерзительном подвале, кровавую бойню, глушил птицу «рукояткой ножа и вонзал ей в горло сталь, у Флорана пробежал мороз по коже; он почувствовал, что у него подкашиваются ноги, закатываются глаза и сам он куда-то летит.
— Черт возьми! — воскликнул Клод, когда Флоран пришел в себя. — Кого-кого, а вас бравым солдатом не сделаешь… М-да, знаете, хороши были те господа, которые так вас испугались, что сослали в Кайенну. Однако, дружище, если вам доведется принять участие в мятеже, вы ведь не решитесь выстрелить из пистолета, испугаетесь: чего доброго, кого-нибудь убьешь.
Флоран встал, ничего не ответив. Он был очень мрачен, сейчас его лицо выражало отчаяние, и у губ залегли складки. Он ушел, а Клод опять спустился в подвал. По дороге в рыбные ряды Флоран продолжал обдумывать план штурма, представляя себе, как вооруженные отряды врываются в Бурбонский дворец. На Елисейских полях грохочут пушки, решетки сломаны; ступени дворца запятнаны кровью, на колоннах — следы мозга, брызнувшего из раздробленных черепов. Картина битвы пронеслась мимо него как мгновенное виденье. Он стоял, окруженный призраками, побелев как полотно, закрыв лицо руками и не смея оглянуться по сторонам.
Когда Флоран переходил улицу Новый мост, ему показалось, что на углу, у фруктового павильона, промелькнуло мертвенно-бледное лицо Огюста, который смотрел, вытянув шею. По-видимому, он за кем-то следил; его вытаращенные глупые глаза выражали необычайное волнение. Огюст сорвался с места и стремглав бросился в колбасную.
«Что с ним такое? — подумал Флоран. — Неужели он меня боится?»
В это утро в доме Кеню-Граделей произошли чрезвычайно серьезные события. На рассвете перепуганный Огюст прибежал к хозяйке и, разбудив ее, сообщил, что за г-ном Флораном пришла полиция. Заикаясь от волнения, Огюст сбивчиво рассказал, что Флорана нет: должно быть, он скрылся. Красавица Лиза, накинув на себя кофту, без корсета, не обращая ни на кого внимания, быстро поднялась в комнату деверя и взяла из ящика стола фотографию Нормандки, проверив при этом, не осталось ли в столе чего-нибудь, компрометирующего семейство Кеню. Спускаясь по лестнице, она встретила на третьем этаже агентов полиции. Комиссар попросил ее следовать за ними. Полицейские заняли комнату Флорана, и комиссар сказал вполголоса Лизе несколько слов, — он предложил ей открыть лавку, как обычно, чтобы не вызвать ничьих подозрений. Мышеловка была расставлена.
Во время этого необычайного происшествия Лизу заботила лишь мысль о том, как Кеню перенесет такой удар. Кроме того, она боялась, что, если Кеню узнает о появлении полиции, он расплачется и все испортит. Поэтому она клятвенно обязала Огюста хранить полнейшее молчание. Вернувшись в спальню, Лиза надела корсет и наговорила сонному Кеню какого-то вздору. Через полчаса она появилась на пороге колбасной, причесанная, напомаженная, затянутая, с розами на щеках. Огюст спокойно раскладывал товар на витрине. Кеню немного постоял на тротуаре, позевывая и стараясь разогнать сонливость на свежем утреннем воздухе. Ничто не говорило о драме, зарождавшейся в мансарде.
Но комиссар сам переполошил жителей квартала, произведя обыск у сестер Меюден на улице Пируэт. Для этого у него имелись основательные данные. Анонимные письма, полученные в префектуре, утверждали, что Флоран чаще всего ночует у прекрасной Нормандки. Следовательно, он может скрываться там. Комиссар, явившийся в сопровождении полицейских, стал трясти дверь, требуя именем закона, чтобы их впустили. Меюдены не торопились. Наконец разозленная старуха отперла дверь, но, узнав, в чем дело, мигом остыла и осклабилась. Усевшись на стул и оправляя платье, она сказала:
— Мы порядочные, нам нечего бояться, можете обыскать.
Но так как Нормандка не сразу впустила в свою комнату полицию, то комиссар приказал высадить дверь. Луиза одевалась; она стояла без лифчика, с обнаженными великолепными плечами, держа в зубах юбку, которую собиралась накинуть через голову. Необъяснимое для нее грубое вторжение привело Нормандку в ярость; она швырнула юбку на пол, оставшись в одной рубашке, и, побагровев не столько от стыда, сколько от гнева, хотела кинуться на полицейских. Увидев эту статную полуголую женщину, комиссар выступил вперед и, заслонив своих подручных, хладнокровно повторил:
— Именем закона! Именем закона!
Тогда Нормандка упала в кресло и забилась в рыданиях, раздавленная своим бессилием, не понимая, чего от нее хотят. Волосы ее распустились, рубашка не покрывала колен; шпики исподтишка на нее поглядывали. Полицейский комиссар бросил ей шаль, висевшую на стене. Но Нормандка даже не закуталась в шаль; она заплакала еще отчаянней, глядя, как полицейские грубо шарили в ее постели, ощупывали подушки, осматривали простыни.
— Да что ж я такое сделала? — всхлипывая, спросила она. — Что вы ищете в моей постели?
Комиссар назвал имя Флорана; и так как старуха Меюден осталась стоять на пороге, Луиза вскрикнула:
— Ах, мерзавка, так это она, значит!
Нормандка кинулась было к матери и, наверное, избила бы ее. Но полицейские удержали Луизу и насильно укутали в шаль. Она продолжала отбиваться и, задыхаясь от гнева, говорила:
— За кого вы меня принимаете? Да этот Флоран никогда сюда и не заходил, слышите, вы! Между нами ничего не было. Есть в нашем квартале люди, которые хотят меня очернить, но пусть только посмеют сказать мне это в лицо, увидите, что будет! Пускай меня потом сажают в тюрьму, мне все равно… Флоран! Еще чего! Да у меня найдется кой-кто получше. Могу выйти замуж за кого угодно, пускай тогда они лопнут со злости, все те, кто вас подослал!
Излив этот потоп слов, Нормандка успокоилась. Теперь ее гнев обрушился на Флорана, ведь он был причиной всех бед. Оправдываясь, она сказала комиссару:
— Я ничего не знала, сударь. Он с виду очень смирный, он нас обманул. Я не хотела слушать, что говорят люди, они такие зловредные… Он ходил к нам давать уроки моему мальчику, а потом уходил. Я его кормила, часто посылала ему в подарок рыбу. Вот и все… Ну нет, уж извините, теперь никто больше не воспользуется моей добротой.
— А может быть, он давал вам на хранение какие-нибудь бумаги? — спросил комиссар.
— Нет, клянусь вам, нет… Мне ведь все равно, я бы вам отдала эти бумаги. Мало, что ли, я сейчас натерпелась! Думаете, приятно смотреть, как вы все тут ворошите… Да будет вам, что толку искать?
Полицейские агенты, обшарив всю мебель, выразили желание зайти в комнату, где спал Мюш. Слышно было, как плакал навзрыд ребенок, вообразив, очевидно, что его хотят зарезать.
— Это комната мальчика, — сказала, отворив дверь, Нормандка.
Мюш бросился нагишом к матери и повис у нее на шее. Она успокоила его и уложила в свою постель. Агенты, почти не задерживаясь, вышли из комнатки Мюша, и комиссар уже собрался уходить, когда мальчуган, еще весь заплаканный, зашептал матери:
— Они заберут мои тетрадки… Не отдавай им мои тетрадки…
— Ах, в самом деле, — воскликнула Нормандка, — там есть тетрадки. Погодите, господа, я сейчас их вам принесу. Я докажу, что мне на него плевать… Берите, там кое-что написано его рукой. Пускай его хоть вешают, не я стану вытаскивать его из петли.
Она подала тетрадки Мюша и прописи Флорана. Но мальчик вскочил и набросился на мать, яростно кусаясь и царапаясь; дав ему подзатыльника, она заставила его лечь. Тогда он заорал во все горло. На пороге комнаты, вытянув шею, стояла мадемуазель Саже; привлеченная шумом и воспользовавшись тем, что двери открыты, она вошла и предложила свои услуги матушке Меюден. Мадемуазель Саже смотрела во все глаза и насторожила уши, выражая меж тем глубокое сочувствие «бедным дамам, которых некому защитить». Однако комиссар с серьезным видом изучал прописи Флорана. Слова «тиранический», «самовластие», «антиконституционный», «революционный» заставили его нахмурить брови. А прочитав фразу: «Час возмездья пробьет, и виновный падет», комиссар, похлопав по бумаге рукой, сказал:
— Это весьма и весьма важно.
Передав стопку тетрадок одному из агентов, он ушел вместе со своими подручными. Клер, которую до этой минуты не было видно, приоткрыла дверь, следя, как полицейские спускаются по лестнице. Затем она вошла в комнату сестры, куда не заходила целый год. Теперь мадемуазель Саже, казалось, была в самых добрых отношениях с Нормандкой; она всячески выражала ей свои нежные чувства, подбирала края упавшей шали, стараясь получше укутать Луизу, и с соболезнующим видом слушала ее гневные излияния.
— Подлая ты женщина, — сказала Клер, став как вкопанная перед сестрой.
Та вскочила, сбросив с себя шаль, грозная в своей ярости.
— Так ты шпионишь за мной! — закричала она. — Ну-ка, повтори еще разок, что ты сказала?
— Подлая ты женщина, — повторила девушка вызывающим тоном.
Тогда Нормандка со всего маху ударила Клер по щеке; страшно побледнев, девушка кинулась к Луизе и вцепилась ногтями в ее шею. Несколько минут они дрались, таская друг друга за волосы и хватая за горло. Младшая, как ни хрупка она была на вид, с такой сверхчеловеческой силой толкнула сестру, что обе они повалились на шкаф, разбив зеркало. Мюш рыдал, а матушка Меюден призывала мадемуазель Саже помочь ей разнять женщин. Но Клер высвободилась, повторяя:
— Подлая, подлая… Я сейчас пойду предупрежу этого беднягу, которого ты предала.
Мать преградила ей дорогу к двери. Нормандка набросилась на нее сзади. Вместе с подоспевшей мадемуазель Саже они втроем втолкнули Клер в ее комнату и; несмотря на отчаянное сопротивление девушки, заперли ее там, дважды повернув ключ. Клер колотила ногами в дверь, разбила все вдребезги в своей комнате. Затем слышалось только какое-то отчаянное царапанье. Это Клер пыталась ножницами сорвать дверные петли.
— Будь у нее нож, она бы меня убила, — сказала Нормандка. — Увидите, ревность ее до добра не доведет… Только бы кто-нибудь не отпер ей дверь. Она поднимет против нас весь квартал.
Мадемуазель Саже торопливо удалилась. Она поспела на угол улицы Пируэт как раз в ту минуту, когда комиссар входил с черного хода в дом Кеню-Граделей. Старуха смекнула, в чем дело, и явилась в колбасную с горящими глазами, но Лиза знаком попросила ее молчать, указав на Кеню, который развешивал связки свежепросольной свинины. Едва он ушел на кухню, старуха вполголоса рассказала о драме, разыгравшейся в квартире Меюденов. Колбасница слушала, наклонившись над прилавком и положив руку на миску со шпигованной телятиной; лицо ее сияло, как у женщины, торжествующей победу. Затем, когда вошедшая покупательница, спросила две свиных ножки, Лиза, завертывая их, по-видимому, над чем-то задумалась.
— Я ведь не желаю зла Нормандке, — сказала она под конец, снова оставшись наедине с мадемуазель Саже. — Я очень ее любила и жалела, что нас с ней поссорили… Смотрите, вот доказательство, что я не злопамятна: эту вещь я спасла от рук полиции и готова вернуть Нормандке, пускай только она сама сюда придет и попросит меня.
Лиза вынула из кармана фотографию Нормандки. Мадемуазель Саже обследовала ее со всех сторон и, хихикая, прочла надпись: «Луиза — своему другу Флорану».
— Вы, может быть, делаете ошибку. Вам надо бы сохранить эту штуку у себя, — сказала она своим скрипучим голосом.
— Нет, нет, — перебила ее Лиза. — Я хочу положить конец всяким сплетням. Хватит, пора нашему кварталу зажить мирно.
— Ну что ж! Хотите, я пойду сейчас к Нормандке и скажу, что вы ее ждете?
— Да, вы меня очень обяжете.
Мадемуазель Саже отправилась снова на улицу Пируэт и привела рыбницу в ужас, сообщив, что сию минуту видела ее портрет, который колбасница носит в кармане. Но старухе не сразу удалось заставить Нормандку сделать шаг, требуемый соперницей. Нормандка поставила свои условия: она придет, если Лиза встретит ее на пороге колбасной. Старухе пришлось совершить еще два рейса между рыбницей и колбасницей, чтобы согласовать условия встречи. И все-таки она получала удовольствие от того, что ведет переговоры по поводу примирения, которое вскоре наделает немало шуму. Когда она в последний раз прошла мимо двери Клер, оттуда доносился все тот же скребущий звук: Клер откалывала ножницами штукатурку.
Сообщив колбаснице окончательный ответ Нормандки, мадемуазель Саже поторопилась разыскать г-жу Лекер и Сарьетту. Они остановились втроем на тротуаре у павильона морской рыбы, напротив колбасной: здесь-то они не упустят ни одной подробности предстоящей встречи. Все три ждали с нетерпеньем и, притворившись, будто беседуют между собой, не сводили глаз с улицы Пируэт, откуда должна была появиться Нормандка. На рынке уже прошел слух о предстоящем примирении; торговки у прилавков привстали на цыпочки, вытянулись во весь рост, чтобы увидеть происходящее; иные, особенно любопытные, покинули свои места, расположились даже в крытой галерее. Все взоры на рынке были прикованы к колбасной. Весь квартал был в ожидании.
Настала торжественная минута. Когда Нормандка показалась на улице Пируэт, у всех захватило дух.
— Она надела брильянты, — пробормотала Сарьетта.
— Посмотрите, как она выступает, — добавила г-жа Лекер. — Ну и нахалка!
Действительно, прекрасная Нормандка шествовала, словно королева, милостиво согласившаяся заключить мир. Она появилась завитая, в тщательно продуманном туалете и на ходу придерживала край передника, показывая свою кашемировую юбку; мало того, на ней была обновка — очень дорогая кружевная косынка, повязанная бантом. Подойдя к колбасной и чувствуя на себе взгляды всего рынка, Нормандка приосанилась. Она остановилась перед дверью.
— Теперь очередь за красавицей Лизой, — сказала мадемуазель Саже. — Смотрите внимательно.
Красавица Лиза, улыбаясь, вышла из-за прилавка. Она неторопливо направилась к двери и протянула руку прекрасной Нормандке. Лиза тоже была весьма «комильфо»: воротничок, нарукавники, передник — все сияло ослепительной белизной.
По рыбному ряду прокатился гул; толпа на тротуаре сблизила головы и застрекотала. Обе женщины оставались в лавке, и бараньи сальники на витрине мешали как следует их разглядеть. Судя по всему, они вели сердечную беседу, раскланивались друг перед дружкой и, конечно, обменивались любезностями.
— Вот те на! — сказала мадемуазель Саже. — Прекрасная Нормандка что-то покупает… Но что же она покупает? Кажется, свиную колбасу… Ага! Готово! Видите, видите? Красавица Лиза всунула ей в руку фотографию вместе со свертком колбасы.
В колбасной опять начались поклоны. Красавица Лиза даже вышла за рамки обусловленного ритуала и соблаговолила проводить прекрасную Нормандку на улицу. Стоя на тротуаре, обе весело смеялись, демонстрируя перед всем кварталом свою искреннюю дружбу. Их примирение было подлинной радостью для рынка; торговки вернулись к прилавкам, заявляя, что все прошло как нельзя лучше.
Но мадемуазель Саже удержала г-жу Лекер и Сарьетту. Завязка драмы только начиналась. Все три впились в дом напротив глазами, горевшими острым любопытством, которое жаждало проникнуть сквозь каменную стену. Они опять заговорили о прекрасной Нормандке, чтобы утишить свое нетерпение.
— Вот она и осталась без мужика, — сказала г-жа Лекер.
— У нее есть Лебигр, — заметила Сарьетта и засмеялась.
— О, теперь у Лебигра пропадет охота.
Мадемуазель Саже, пожав плечами, зашептала:
— Вы его не знаете. Ему на все наплевать. Этот человек умеет устраивать свои дела, а Нормандка ведь богатая. Через два месяца они заживут своим домком, увидите. Матушка Меюден давно уже хлопочет об этом браке.
— Как бы там ни было, — заметила торговка маслом, — а ведь комиссар застал ее в постели с Флораном.
— Нет, не так, этого я не говорила… Долговязый ушел оттуда перед приходом полиции. Я была там, когда осматривали постель. Комиссар пощупал простыни. На них остались два еще совсем тепленьких местечка.
Старуха перевела дух и с негодованием добавила:
— Ах, знали бы вы, до чего у меня болела душа, когда я услышала, каким пакостям учил этот прощелыга маленького Мюша! Нет, вы не поверите… Там оказалась большая связка бумаг.
— Каким же пакостям он его учил? — спросила живо заинтересованная Сарьетта.
— Ну, как вам объяснить? Всяким скверным словам, всякой мерзости. Комиссар сказал, что и этого достаточно, чтобы его повесить… Флоран просто чудовище. Портить ребенка! Да разве так можно! Конечно, Мюш не ахти какое сокровище, но это не причина для того, чтобы этакую малявку подводить под тюрьму вместе с красными, верно?
— Истинная правда, — отвечали обе слушательницы.
— Наконец-то собрались разделаться со всей этой нечистью. Помните, я вам говорила: «Кеню что-то мухлюют, это скверно пахнет». Видите, у меня нюх тонкий… Слава богу, скоро наш квартал вздохнет свободно. А для этого надо было здесь как следует пройтись метлой; ведь люди стали бояться, что их среди бела дня зарежут, честное слово! Просто житья не было. Всюду сплетни, споры, чуть не поножовщина. А все из-за одного человека, из-за Флорана. Ну вот и помирились красавица Лиза с прекрасной Нормандкой; это очень хорошо с их стороны, они обязаны были так поступить для общего спокойствия. Теперь все наладится, увидите… Но что это! Бедняга Кеню смеется!
Кеню и в самом деле опять стоял на тротуаре, неимоверно тучный в своем белом фартуке, и заигрывал с молоденькой служанкой г-жи Табуро. В то утро Кеню был очень весел. Он жал руки девушке и, как истинный колбасник в добром расположении духа, так выворачивал ей запястья, что она кричала от боли. Лиза всячески старалась удалить его на кухню. Сейчас она в нетерпении ходила взад и вперед по лавке, боясь, что вот-вот придет Флоран, и звала мужа, чтобы предотвратить встречу братьев.
— Она очень волнуется, — сказала мадемуазель Саже. — Бедняга Кеню ничего не подозревает. Смеется, как дурачок!.. Знаете, госпожа Табуро сказала, что порвет с Кеню, если они будут и дальше срамиться, оставят Флорана у себя.
— Пока что они оставили себе наследство, — заметила г-жа Лекер.
— О нет, милочка… Братец получил свою долю.
— Право? Откуда вы знаете?
— Помилуйте, да это же видно, — после некоторого колебания ответила старуха, не приведя никаких доказательств. — Он взял даже больше, чем ему полагалось. Нагрел Кеню-Граделей на несколько тысяч франков… Вот уж про него можно сказать: где порок, там и деньги не впрок. Ах да! Вы, может, не знаете: у него была еще одна женщина.
— Это меня не удивляет, — перебила ее Сарьетта. — Худые мужики самые бешеные.
— Да, и притом эта женщина уже немолода. Но вы знаете, если мужчине захочется, он и с земли подберет… Вы ее хорошо знаете: это госпожа Верлак, жена прежнего инспектора, лицо у нее желтое-прежелтое…
Но обе ее собеседницы запротестовали: быть этого не может! На г-жу Верлак смотреть противно! Тогда мадемуазель Саже вышла из себя:
— Уверяю вас! Вы что ж, думаете, я лгу! Ведь есть доказательства, найдены письма этой женщины, целая пачка писем, в которых она просит у него денег: по десять, по двадцать франков сразу. Словом, это ясно… Такая парочка вполне могла уморить мужа.
Сарьетта и г-жа Лекер сочли эти доводы убедительными. Однако обе начинали терять терпение. Они ждали на тротуаре уже более часа. А вдруг их лавки обворуют тем временем? Тогда мадемуазель Саже придумала новый фортель, чтобы удержать их: ведь Флоран сбежать не может, говорила она; он непременно придет домой; вот будет интересно — увидеть, как его арестовывают! И она подробнейшим образом описывала устроенную полицией засаду, а торговка маслом и фруктовщица продолжали оглядывать дом сверху донизу, обшаривая взглядом каждую щелку, ожидая увидеть кепи полицейского в каждой трещине. Дом на той стороне, спокойный и безмолвный, безмятежно купался в лучах утреннего солнца.
— Подумать только, что там полно полиции! — прошептала г-жа Лекер.
— Они наверху, в мансарде, — сказала старуха. — Заметьте, они оставили окошко в том виде, как его застали… Ага! Смотрите, кто-то из них, кажется, прячется за гранатовым деревцем на балконе.
Хотя они и вытягивали шеи, но ничего не увидели.
— Нет, это падает тень, — догадалась Сарьетта. — Ведь даже занавески не колышутся. Все они, верно, сидят в комнате и не шевелятся.
Тут кумушки заметили Гавара, который с озабоченным видом вышел из павильона морской рыбы. Три женщины молча переглянулись, глаза их блестели. Они стали плечом к плечу, выпрямившись в своих широких, развевающихся платьях. Гавар подошел к ним.
— Вы не видели, Флоран здесь не проходил? — спросил он.
Они не отвечали.
— Мне нужно с ним немедленно поговорить, — продолжал Гавар. — В рыбном ряду его нет. Должно быть, он зашел к себе домой… может, вы его все-таки видели?
Три женщины были несколько бледны. Они многозначительно посматривали друг на друга, губы у них чуть подергивались.
И так как Гавар колебался, не зная, что делать, г-жа Лекер твердо сказала:
— Мы здесь не больше пяти минут. Возможно, Флоран зашел в дом раньше.
— Что ж, рискну подняться на шестой этаж, — засмеялся Гавар.
Сарьетта сделала было движение, чтобы удержать его, но тетка схватила ее за руку и, отведя в сторону, шепнула на ухо:
— Брось, дуреха! Так ему и надо. Это будет ему уроком за то, что он над нами куражился.
— Теперь уж он не сможет всюду говорить, что я ем тухлое мясо, — добавила еще тише мадемуазель Саже.
Они не проронили больше ни слова. Сарьетта стала пунцовой; у обеих ее спутниц лица были по-прежнему изжелта-бледные. Все три сейчас не смели взглянуть одна на другую, смотрели в сторону и, не зная, куда девать руки, прятали их под передником. Но в конце концов они невольно устремили глаза на дом, мысленно следя сквозь стены за Гаваром, живо представляя себе, как он поднимается на шестой этаж. Когда, по их предположению, он уже оказался в комнате Флорана, они снова переглянулись. Сарьетта нервно захихикала. На секунду им почудилось, будто занавески на окне заколыхались, почему кумушки и вообразили, что в мансарде идет какая-то борьба. Однако снаружи дом был все также безмятежно спокоен; четверть часа царила полная тишина; у трех женщин спирало дыхание в груди от все растущего волнения. Когда наконец с черного хода вышел полицейский агент за фиакром, они едва не попадали в обморок. Через пять минут Гавар спустился в сопровождении двух шпиков. Лиза вышла на тротуар, однако, заметив подкативший фиакр, поспешила скрыться в колбасной.
Гавар был мертвенно-бледен. В мансарде его обыскали, нашли при нем пистолет и коробку с патронами. По тому, как грубо обошлись с ним, по тому, как встрепенулся полицейский комиссар, услышав его фамилию, Гавар понял, что обречен. О такой страшной развязке он не способен был даже помыслить; в Тюильри его не помилуют. У Гавара подкашивались ноги, словно его уже ждал взвод солдат, который его расстреляет. Однако на улице Гавар нашел в себе силы идти твердым шагом: помогла привычка к позерству. Он даже изобразил на своем лице последнюю улыбку, думая о том, что рынок смотрит на него и что он, Гавар, умрет мужественно.
Сарьетта и г-жа Лекер подбежали к нему и стали его расспрашивать. Услышав его объяснения, торговка маслом зарыдала, а племянница, чрезвычайно взволнованная, стала обнимать своего дядюшку. Гавар прижал Сарьетту к груди и, незаметно вложив ей в руку ключ, шепнул:
— Бери все и сожги бумаги.
Он ступил на подножку фиакра с таким видом, словно всходит на эшафот. Когда экипаж скрылся за углом, завернув на улицу Пьер-Леско, г-жа Лекер заметила, что Сарьетта хочет спрятать ключ в кармане.
— Напрасно стараешься, крошка, — прошипела она сквозь зубы, — я видела, как он сунул тебе в руку ключ. Истинным богом клянусь, я пойду в тюрьму и расскажу ему все, если ты меня не уважишь.
— Но, тетенька, я и так вас уважу, — смущенно улыбаясь, ответила Сарьетта.
— Тогда идем сейчас же к нему домой. Надо опередить фараонов, а то как бы они не запустили лапы в его шкафы.
Мадемуазель Саже, которая слушала их с разгоревшимися глазами, пустилась за ними во всю прыть, семеня своими коротенькими ножками. Теперь у нее пропала охота ждать Флорана. По дороге между улицами Рамбюто и Коссонри она держалась очень смиренно, проявляя необыкновенную предупредительность, и выражала готовность начать переговоры с консьержкой г-жой Леоне.
— Посмотрим, посмотрим, — бросала на ходу торговка маслом.
Им пришлось действительно вступить в переговоры. Г-жа Леоне не пожелала впустить этих трех дам в квартиру жильца вверенного ей дома. Она встретила их с брюзгливой миной, явно шокированная развязавшейся на груди косынкой Сарьетты. Но когда старая дева вполголоса сказала консьержке несколько слов и показала ключ, она сдалась. Г-жа Леоне постепенно и с большим раздражением отпирала одну комнату за другой в квартире Гавара; сердце ее обливалось кровью, как будто ее заставили показывать ворам тайник, где спрятаны ее собственные деньги.
— Что ж, забирайте все, — воскликнула она, повалившись в кресло.
Сарьетта уже пробовала отпереть ключом все шкафы поочередно. А г-жа Лекер ходила за ней с подозрительным видом, чуть не наступая на пятки, пока Сарьетта не сказала:
|
The script ran 0.024 seconds.