1 2 3 4
— В таком случае обвенчайтесь! — уже примирительно воскликнула она. — Почему вы не хотите обвенчаться?
Клотильда была удивлена: ни ей, ни Паскалю не приходила в голову мысль о таком браке. Она снова развеселилась.
— Что же, по-твоему, мы будем от этого счастливее, бабушка? — спросила она.
— Речь идет не о вас, а обо мне, о всех наших родных… Разве можно, моя милая, шутить такими вещами? Ты что, совсем потеряла стыд?
Клотильда, не возражая, все так же спокойно развела руками, как бы желая сказать, что она нисколько не стыдится своей вины. О господи! В людях столько пороков и слабостей, а они… Кому причинили они зло под этим сияющим небом, дав счастье друг другу? Однако она не привела г-же Ругон ни одного обоснованного возражения.
— Конечно, раз ты этого хочешь, бабушка, мы обвенчаемся. Паскаль сделает все, что я пожелаю… Только немного позднее, торопиться незачем.
Она была безмятежна и весела. К чему беспокоиться о посторонних людях, если живешь в стороне от них?
Г-жа Ругон, удовлетворившись этим неопределенным обещанием, отправилась домой. С этого дня она пылко заявляла всюду в городе, что прервала всякие сношения с Сулейядом, этим приютом греха и позора. Ноги ее там больше не будет, сна с достоинством перенесет тяжесть этого нового удара! Бее же она не сложила оружия; с тем же упорством, которое всегда обеспечивало ей победу, она осталась в засаде, готовая воспользоваться малейшим поводом, чтобы занять крепость.
С этого времени Паскаль и Клотильда перестали вести замкнутый образ жизни. С их стороны это не было вызовом, они не хотели выставлять напоказ свое счастье в ответ на гнусные сплетни: так вышло само собой, их радость, естественно, должна была вырваться наружу. Их любовь начала требовать мало-помалу все большего простора. Им стало тесно в комнате, потом в доме, в саду, им нужен был город, бесконечный горизонт. Эта любовь заполняла все, заменяла им общество. Постепенно доктор стал снова посещать больных. Он брал с собой Клотильду, и они вместе, под руку, шли по бульварам, по улицам: она — в светлом платье, с цветами в волосах, он — в наглухо застегнутом сюртуке, в шляпе с широкими полями. Он был совсем седой, она — белокурая. Они шли гордые, стройцые, веселые, в таком сиянии счастья, что казалось, их окружает ореол. Сначала впечатление было огромное: лавочники выходили на порог своих лавок, женщины высовывались из окон, прохожие останавливались и провожали их взглядом. Вокруг шушукались, смеялись, показывали на них пальцами. Можно было даже опасаться, как бы этот взрыв враждебного любопытства не вдохновил мальчишек, внушив желание швыряться камнями. Но оба они были так прекрасны: он — величественный и торжествующий, она — молодая, покорная и гордая, что мало-помалу всеми овладела какая-то непреодолимая снисходительность. Поддавшись волшебной заразительности страсти, нельзя было их не любить и не завидовать им. От них исходило какое-то очарование, покорявшее сердца. Дольше всего сопротивлялся новый город с его мелкобуржуазным населением — служащими и разбогатевшими мещанами. Квартал св. Марка, несмотря на свою строгость, стал встречать их приветливо, с молчаливым одобрением всякий раз, когда они шли по пустынным, поросшим травою улицам, мимо старых домов, безмолвных и запертых, хранивших аромат воспоминаний о былой далекой любви. Но особенно ласково отнесся к ним старый квартал. Бедный люд, населявший его, вскоре бессознательно почувствовал всю прелесть легенды, всю глубину сказания о прекрасной девушке, ставшей опорой своего помолодевшего царственного повелителя, источником его силы. Здесь горячо любили доктора за его доброту; его подруга быстро стала пользоваться признанием, и всякий раз, как только она появлялась, ее приветствовали словами восхищения и похвалы. Если в первое время Паскаль и Клотильда, казалось, не замечали враждебного отношения, то сейчас они угадывали вокруг оправдание себе и теплую дружбу. Это делало их еще более привлекательными, они озаряли своим счастьем целый город.
Однажды днем, поворачивая за угол Баннской улицы, они увидели на противоположном тротуаре доктора Рамона. Как раз накануне они узнали, что он женится на барышне Левек, дочери адвоката. Конечно, это было самое правильное решение, ибо в его положении нельзя было больше медлить, а к тому же его любила молоденькая девушка, очень богатая и красивая. По всей вероятности, и он ее полюбит. Клотильда была очень рада, что могла поздравить его хоть издали, улыбкой, в качестве доброго друга. Паскаль приветливо поклонился ему.
Рамон, взволнованный встречей, остановился в смущении. Сначала он собрался уже подойти к ним, но не мог побороть какого-то чувства стесненности и мысли о том, что было бы слишком грубо врываться в эту грезу, в это уединение вдвоем, не нарушаемое даже среди уличной толкотни. И он тоже ограничился дружеским приветствием и улыбкой, прощая им их счастье. Для всех троих эта встреча была очень приятна.
Уже несколько дней Клотильда была увлечена работой над большой пастелью, — она хотела нарисовать трогательный образ старого царя Давида и юной сунамитянки Ависаги. То было воплощение мечты: в этом вдохновенном замысле Клотильда раскрывала свое другое я, свою любовь к небывалому, таинственному. На фоне разбросанных цветов, сыпавшихся, словно звездный дождь, старый царь, одетый с варварской роскошью, стоял лицом к зрителю, положив руку на обнаженное плечо Ависаги; юная девушка, нагая до пояса, была бела, как лилия. Его роскошный хитон, падавший прямыми складками, сверкал драгоценными камнями, царский венец сиял на белоснежных волосах. Но она, божественно грациозная, с шелковой лилейной кожей, тонким и стройным станом, маленькой круглой грудью, гибкими руками, была нарядней его. Могущественный, обожаемый владыка, он опирался на нее, избранную среди всех, гордую этим избранием, счастливую тем, что отдает ему свою животворящую юность. Ее светлая и торжествующая нагота перед собравшимся народом, при свете дня, говорила о радостной покорности и спокойствии, с которыми она приносила себя в дар. Он был величав, она — непорочна; от них как бы исходило звездное сияние.
До последней минуты Клотильда оставила лица обоих незаконченными, словно задернутыми туманом. Растроганный Паскаль, стоявший позади, угадывал ее замысел и подшучивал над нею. Так и случилось на самом деле; несколькими штрихами карандаша она закончила рисунок: старый царь Давид был он, а сунамитянка Ависага — она, но оба, окутанные светлою дымкою грезы, обожествленные. Их волосы — седые и белокурые — окутывали их, словно королевской мантией. Лица были преображены восторгом, взоры и улыбки сияли бессмертной любовью. Они достигли блаженства небожителей.
— О, милая, — воскликнул Паскаль, — ты сделала нас слишком красивыми! Ты опять в царстве мечты, да, да, как в те дни, помнишь, когда я упрекал тебя за твои фантастические таинственные цветы!
И он показал ей на стены, где распускался причудливый цветник старых пастелей, эта нездешняя флора, словно расцветшая в раю.
— Слишком красивы? — весело возразила она. — Нет, мы не можем быть слишком красивыми! Уверяю тебя, я чувствую и вижу нас именно такими. Мы и на самом деле такие… Вот, смотри, разве это — не чистая правда?
Она взяла старую библию XV века, лежавшую возле нее, и показала ему наивную гравюру на дереве.
— Можешь убедиться, вот точно такое же.
Паскаль добродушно рассмеялся, услышав это необыкновенное утверждение, сделанное спокойным тоном.
— Ах, ты смеешься! — сказала Клотильда. — Ты видишь детали рисунка, а нужно проникнуть в суть… Взгляни на остальные гравюры, все они на ту же тему! Я нарисую Авраама и Агарь, Руфь и Вооза, нарисую пророков, пастухов, царей — всех, кому эти кроткие девушки, родственницы, рабыни отдали свою юность. Они все прекрасны и счастливы, ты видишь это сам.
Перестав смеяться, они склонились над старой библией, которую Клотильда перелистывала своими тонкими пальцами. Его седая борода смешалась с ее белокурыми волосами. Он чувствовал ее всю, вдыхал ее всю. И он прижался губами к ее нежному затылку, целуя ее цветущую юность, пока перед ними проходили эти наивные гравюры на дереве, весь этот библейский мир, оживший на пожелтевших страницах. Всюду чувствовался свободный порыв сильного, жизнеспособного народа, которому предстояло завоевать мир. Всюду мужчины с неоскудевающей мужественностью, плодовитые женщины — упорная живучесть, стойкость расы, наперекор преступлениям и кровосмешениям, вопреки возрасту и рассудку.
Паскаль был глубоко взволнован, он чувствовал безграничную благодарность, ибо мечта его исполнилась: странница любви, его Ависага, пришла к нему на склоне дней, чтобы снова наполнить его жизнь весенним благоуханием. Потом очень тихо и словно вбирая всю ее одним дыханием, он прошептал ей на ухо:
— О, твоя юность, твоя юность, как я жажду ее, как она питает меня!.. Но разве ты, такая юная, не жаждешь юности? Зачем ты выбрала меня, такого старого, старого, как мир?
Клотильда вздрогнула от удивления и, обернувшись, взглянула на него.
— Ты старый?.. — сказала она. — Да нет же, ты совсем молодой, моложе, чем я!
И она так рассмеялась, сверкнув зубами, что Паскаль сам не мог удержаться от смеха. Но он продолжал настаивать, все еще немного обеспокоенный:
— Ты не отвечаешь мне… Разве ты, такая молодая, не хочешь молодости?
Тогда она протянула ему губы, она поцеловала его и тоже прошептала совсем тихо:
— Я алчу и жажду лишь одного: быть любимой, любимой больше всего, сильнее всего, так, как ты меня любишь.
Когда Мартина увидела на стене эту пастель, она некоторое время молча смотрела на нее, потом перекрестилась, причем нельзя было понять, приняла она ее за икону или за дьявольское наваждение. За несколько дней до пасхи она попросила Клотильду пойти с ней в церковь; та ответила отказом. Тогда Мартина, относившаяся теперь к ней с молчаливой снисходительностью, вышла наконец из терпения. Среди всех новшеств, изумлявших ее, самым потрясающим было это внезапное неверие ее молодой хозяйки. И вот она разрешила себе, как в прежние годы, прочитать ей целое наставление и выбранить ее, словно перед ней была прежняя маленькая девочка, не желавшая помолиться богу. Неужто она потеряла страх божий? Неужто не боится, что будет вечно кипеть в адском котле?
Клотильда не могла удержаться от улыбки:
— Ну, знаешь, я и прежде не очень-то боялась ада!.. Но ты ошибаешься, если думаешь, что я больше не верю. Я перестала ходить в церковь, потому что теперь молюсь в другом месте. Вот и все.
Мартина, разинув рот, смотрела на нее, ничего не понимая. Все было кончено, барышня погибла навеки. И она никогда больше не просила Клотильду пойти с ней в церковь св. Сатюрнена. Но ее набожность еще усилилась и перешла в настоящую одержимость. Теперь в часы отдыха ее уже не видели пуляющей со своим вечным чулком, который она вязала даже на ходу. Каждую свободную минуту она бежала в церковь и молилась без конца. Однажды старая г-жа Ругон, бывшая всегда начеку, застала ее там, за колонной, хотя уже час назад видела ее на том же месте. Мартина покраснела и стала извиняться, как служанка, уличенная в безделье.
— Я молилась за него, — сказала она.
Между тем Паскаль и Клотильда все больше расширяли границы своих владений. С каждым днем их прогулки становились продолжительней; теперь они уже уходили за город, в открытое поле. Однажды после полудня, отправившись в Сегиран, они пережили душевное потрясение, проходя мимо распаханного унылого участка земли, где некогда тянулись волшебные сады Параду. Пред Паскалем возник образ Альбины, и он как будто вновь увидел ее, цветущую, словно весна. Когда-то он приходил сюда, считая себя уже стариком, весело поболтать с маленькой девочкой и теперь никак не мог убедить себя, что она давно уже умерла, а вот ему жизнь принесла в подарок такую же весну, наполнившую благоуханием его закат. Клотильда, почувствовав, как между ними встало это видение, потянулась к Паскалю с вновь проснувшимся желанием ласки. Она была такой же Альбиной, вечной возлюбленной. Он поцеловал ее в губы, они не обменялись ни одним словом, но какой-то трепет пробежал по ровным полям, засеянным овсом и пшеницей, там, где прежде зыбилось чудесное зеленое царство Параду.
Паскаль и Клотильда шли теперь голой, выжженной равниной, по хрустевшей под ногами пыли. Они любили эту природу, пышущую жаром, поля, засаженные тощими миндальными деревьями и карликовыми оливами, любили линию безлесных холмов на горизонте с беловатыми пятнами домиков в черной ограде столетних кипарисов. Это было похоже на старинные пейзажи, классические пейзажи старых художников, с жесткими красками, спокойными и величественными очертаниями. Казалось, тот же густой солнечный зной, который спалил эти поля, кипел в их жилах; под этим вечно голубым небом, изливавшим ясный огонь вечной страсти, они были еще жизнерадостнее, еще прекраснее. Клотильда, в легкой тени зонтика, казалось, расцветала под этими волнами света, словно южное растение; а Паскаль молодел, чувствуя, как жаркие соки земли проникают в его жилы, разливаясь в них радостью жизни.
Прогулка в Сегиран была задумана доктором, услыхавшим от тетушки Дьедоннэ о предстоящем браке Софи с молодым соседом-мельником; ему захотелось узнать, здорова ли и счастлива она в своем уголке. Как только они очутились под высоким зеленым сводом дубовой аллеи, их тотчас охватила приятная свежесть. По обеим сторонам дороги неустанно бежали ручьи, взрастившие эти тенистые громады. Подойдя к дому сыромятника, они как раз натолкнулись на влюбленных: Софи и ее мельник целовались взасос возле колодца, пользуясь тем, что тетушка отправилась полоскать белье за ивами, туда, пониже по течению Вьорны. Застигнутая парочка была очень смущена, оба густо покраснели. Но доктор и Клотильда добродушно рассмеялись, и влюбленные, ободрившись, рассказали, что их свадьба назначена на Иванов день, что ждать еще долго, но в конце концов это время настанет. Конечно, Софи еще поздоровела и похорошела. Она избавилась от тяжелой наследственности и росла под жарким солнцем так же, как эти деревья, пустившие прочные корни в сырую землю, орошаемую ручьями. О, это огромное знойное небо! Какую силу вливало оно в людей и природу! Софи горевала только об одном — о своем брате Валентине, которому осталось жить, быть может, меньше недели. Когда она заговорила о нем, на глазах ее выступили слезы. Вчера ей передали, что он безнадежен. Паскаль был вынужден солгать, чтобы ее утешить, ибо и сам с часу на час ожидал неизбежной развязки. Клотильда и Паскаль медленно возвращались в Плассан, взволнованные и растроганные этой здоровой любовью, которую овеял тонкий холодок смерти.
В старом квартале одна женщина, пациентка Паскаля, сообщила им, что Валентин только что скончался. Двум соседкам пришлось увести Гирод, которая, рыдая, как сумасшедшая, вцепилась в тело умершего сына. Паскаль вошел в дом, оставив Клотильду у дверей. Потом они молча направились в Сулейяд. Возобновив посещения больных, он, казалось, только исполнял долг врача, не ожидая больше чудес от своего лечения. Однако его удивило, что смерть Валентина наступила так поздно; он понял, что продлил больному жизнь по крайней мере на год. Но, несмотря на замечательные результаты, которых он добился, Паскаль хорошо знал, что смерть неизбежна, неодолима. И все же такое долгое сопротивление ей могло польстить его самолюбию и смягчить незатихающую боль после смерти Лафуасса, — он невольно ускорил ее на несколько месяцев. Но, казалось, Паскаль ничего этого не испытывал — глубокая морщина на его лбу не разгладилась и тогда, когда они вернулись в свою усадьбу. Здесь его ожидало новое волнение. Он увидел на дворе под платанами, где его усадила Мартина, шапочника Сартера из Тюлет, которого так долго лечил своими уколами. На этот раз рискованный опыт как будто удался — впрыскивания нервного вещества укрепили его волю; помешанный, утром уйдя из убежища, сидел теперь здесь и клялся, что более не подвержен припадкам, что совсем избавился от мании убийства, под влиянием которой он мог внезапно броситься на прохожего и удушить его. Паскаль внимательно присматривался к нему — это был маленький, очень смуглый человек с покатым лбом и лицом наподобие птичьего клюва, причем: одна щека у него казалась значительно толще другой. Сейчас Сартер был в здравом уме и совершенно спокоен; преисполненный благодарности, он горячо целовал руки своего спасителя. Растроганный Паскаль ласково простился с ним, посоветовав опять вернуться к трудовой жизни — лучшему способу сохранить телесное и нравственное здоровье. После его ухода Паскаль, умиротворенный, уселся за стол и весело заговорил о другом.
Клотильда смотрела на него с удивлением, даже с некоторым возмущением.
— Как, учитель, — сказала она, — ты и теперь недоволен собой?
Он пошутил:
— О, собой я никогда не бываю доволен! Что же касается медицины, то и тут, видишь ли, день на день не приходится!
Ночью, в постели, между ними возникла первая размолвка. Они погасили свечу и лежали в объятиях друг друга, окутанные глубокой тьмой. Он крепко обнимал ее, а она, гибкая, тоненькая, прижалась к нему, положив голову на грудь, против сердца. Но Клотильда сердилась на него за то, что он так скромен, и снова начала выговаривать Паскалю: почему он не гордится выздоровлением Сартера и даже тем, что настолько продлил жизнь Валентина? Теперь она сама страстно жаждала его славы. Она напомнила о его собственной болезни, — разве он не вылечил себя? Может ли он после этого отрицать плодотворность своего метода? Грандиозная мечта, которая когда-то владела им, повергала ее в трепет: победить слабость, эту единственную причину болезней, исцелить страждущее человечество, сделать его здоровым и более совершенным, ускорить наступление всеобщего счастья, создать будущее общество, гармоничное и благоденствующее, оказав ему помощь и даруя всем здоровье!.. Ведь в его руках эликсир жизни, целебное средство от всех болезней, позволяющее питать эту великую надежду!
Паскаль молчал, прильнув губами к обнаженному плечу Клотильды. Потом он прошептал:
— Да, это так. Я вылечил себя, вылечил многих других. Я и сейчас уверен, что мои уколы в большинстве случаев действуют положительно… Я не отрицаю медицины: угрызения совести в связи с этим несчастным случаем, смертью Лафуасса, не заставят меня быть несправедливым… Пойми, работа была моей страстью, именно она отнимала у меня все силы. Ведь я чуть не умер, желая доказать себе возможность возродить одряхлевшее человечество, сделав его могучим и разумным… Но это мечта, прекрасная мечта!
Она тоже крепко обняла его своими гибкими руками, словно слившись с ним.
— Нет, нет! Не мечта, а действительность, — действительность, открытая твоим гением, учитель! — воскликнула она.
И в этой тесной близости он стал шептать еще тише; его слова звучали, как признание, как едва уловимый вздох:
— Слушай. Я хочу сказать тебе то, чего не скажу никому в мире, чего не говорю открыто даже самому себе… Нужно ли исправлять природу, вмешиваться в ее дела, изменять ее и препятствовать ей в достижении неведомой цели? Когда мы лечим, отсрочиваем смерть больного ради его личного счастья, продлеваем его жизнь, несомненно во вред всему его роду, мы разрушаем то, что хочет сделать природа. Имеем ли мы право мечтать о более здоровом и сильном человечестве, созданном сообразно нашим представлениям о здоровье и силе? Что же мы станем делать, зачем нам вмешиваться в работу жизни, средства и цели которой нам не известны? Быть может, все хорошо и так? А вдруг мы убьем любовь, гений, самую жизнь… Ты слышишь, я исповедуюсь тебе одной, — сомнения обуревают меня, я содрогаюсь при мысли об этой алхимии двадцатого века, я прихожу к выводу, что благороднее и полезнее предоставить природу ее естественному развитию.
Он помолчал и прибавил так тихо, что она едва расслышала:
— Знаешь ли, теперь я впрыскиваю им воду. Ты сама заметила, что в моей комнате больше не слышно шума ступки, а я на это сказал, что у меня есть запас настойки… Вода приносит им облегчение, — тут, наверное, просто механическое воздействие. О, я, конечно, хочу облегчить страдания, устранить их! Быть может, это моя последняя слабость, но я не могу видеть, когда страдают, страдание выводит меня из себя как некая чудовищная и бесполезная жестокость природы… Я лечу теперь только для того, чтобы избавить от страданий…
— В таком случае, — ответила Клотильда, — раз ты не хочешь больше исцелять, не нужно говорить всю правду. Ведь жестокая необходимость обнажать все язвы могла быть оправдана только надеждой на их излечение.
— Нет, нет! Нужно знать, знать во что бы то ни стало, ничего не скрывать, выведать точную истину обо всем существующем!.. Неведение не приносит счастья, только познание может обеспечить спокойную жизнь. Когда люди больше будут знать, они, конечно, примирятся со всем… Разве ты не понимаешь, что желание все исцелить, все возродить — только незаконное притязание нашего эгоизма, бунт против жизни, которую мы объявляем дурной, потому что судим о ней с точки зрения наших интересов! Я хорошо чувствую, что стал спокойнее духом, что мысль моя шире и возвышеннее с тех пор, как я признал право на естественное развитие. Причина этого — моя страстная любовь к жизни, торжествующая победу; я перестал с пристрастием доискиваться ее целей, доверился ей весь, и до такой степени, что растворился в ней, даже не испытывая желания исправлять ее в соответствии с моими представлениями о добре и зле. Одна только жизнь — наша верховная владычица, она одна знает, что творит и куда идет; я в силах лишь постараться понять ее, чтобы жить, как она этого требует… И вот, видишь ли, я постиг ее лишь с тех пор, как ты стала моей. Пока ты не была моей, я искал истину вовне, я мучился неотвязной мыслью спасти мир. Но ты пришла, жизнь стала полна. Мир ежечасно спасает себя любовью, огромной и неустанной работой всего, что живет и размножается в беспредельном пространстве… О жизнь! Непогрешимая, всемогущая, бессмертная жизнь!
Все это прозвучало как символ веры, как трепетный вздох покорности высшим силам. Клотильда не возражала больше, она тоже смирилась.
— Учитель, — прошептала она, — я не хочу выходить из твоей воли. Возьми меня и сделай своей, чтобы я исчезла и вновь возродилась вместе с тобой!
И они отдались друг другу. Потом снова послышался шепот, они мечтали о сельской идиллии, о спокойной и здоровой жизни в деревне. К этому простому пожеланию жить в укрепляющей силы обстановке и сводился его врачебный опыт. Он проклинал города. По его мнению, можно быть здоровым и счастливым только на вольном просторе, под горячим солнцем, но при условии отказаться от денег, от честолюбия, даже от напряженных умственных занятий, которые тешат нашу гордость. Нужно только одно: жить и любить, обрабатывать свою землю и родить хороших детей.
— О дитя, — продолжал он тихо, — наше дитя, которое могло бы родиться у нас…
Паскаль не окончил, глубоко взволнованный мыслью об этом позднем отцовстве. Он стирался не говорить о детях, и всякий раз, когда они, гуляя, встречали улыбающуюся им девочку или мальчика, отворачивался в сторону, с глазами, полными слез.
Клотильда просто, со спокойной уверенностью сказала:
— Но ведь оно родится!
Это представлялось ей естественным и необходимым: завершением любви. В каждом ее поцелуе таилась мысль о ребенке, ибо любовь без этой цели казалась ей ненужной и низменной.
Быть может даже, это было одной из причин ее нелюбви к романам. В противоположность матери Клотильда не слишком увлекалась чтением; ей было достаточно собственного воображения, и всякие вымышленные истории казались ей скучными. Любовные романы, где никогда не думают о ребенке, постоянно вызывали у нее глубокое удивление и негодование. Там ребенок всегда являлся неожиданностью; если случайно он зачинался среди любовных утех, это было катастрофой, глупостью, серьезным затруднением. В этих романах влюбленные, отдаваясь друг другу, даже не подозревают о том, что они творят дело жизни, что у них родится ребенок. В то же время занятия естественными науками открыли ей, что природа заботится лишь об одном — о плоде. Только это ей важно, это ее единственная цель, и все ее ухищрения направлены к тому, чтобы семя не пропало даром и чтобы мать произвела на свет детеныша. Человек, наоборот, придав любви утонченность и благородство, избегает даже самой мелели о ребенке. В самых замечательных романах пол героев стал лишь орудием страсти. Они обожают друг друга, сходятся, расстаются, тысячу раз умирают и воскресают, целуются, убивают друг друга, вызывают целую бурю общественных бедствий — и все это ради одного наслаждения, независимо от законов природы; они просто забывают о том, что, отдаваясь любви, зачинают детей. Это нечистоплотно и глупо.
Клотильда развеселилась. Немного смущенная, она с пленительной смелостью влюбленной женщины шептала ему на ухо:
— Оно родится… Ведь мы делаем для этого все, что нужно. Почему же ты не веришь, что оно будет?
Паскаль не сразу ответил ей. Она почувствовала, как он, охваченный скорбью и сомнением, вздрогнул в ее объятиях, словно от холода. Помолчав, он печально прошептал:
— Нет, нет! Слишком поздно… Подумай, любимая, о моем возрасте!
— Но ты же молодой! — воскликнула она в новом порыве страсти, обжигая его своим телом и покрывая поцелуями.
Потом они рассмеялись. И заснули в объятиях друг друга; он лежал на спине, обнимая ее левой рукой, а она прильнула к нему всем своим гибким телом, положив голову ему на грудь и смешав свои рассыпавшиеся белокурые волосы с его белой бородой. Сунамитянка спала, прижавшись щекой к сердцу своего царя. В большой темной комнате, объятой тишиной и такой благосклонной к их любви, слышалось только их спокойное дыхание.
IX
Доктор Паскаль продолжал лечить своих больных в городе и в окрестных деревнях. Почти всегда его сопровождала Клотильда, навещавшая вместе с ним весь этот бедный люд.
Но теперь, как ей признался сам Паскаль однажды ночью, это делалось только чтобы утешить и облегчить страдания. Он и прежде не мог уже заниматься своей практикой без чувства отвращения, потому что сознавал всю ничтожность современного врачевания. Его приводил в отчаяние эмпиризм медицины. Поскольку она являлась не наукой, основанной на опыте, а искусством, он испытывал тревогу и сомнение, сталкиваясь с бесконечными видоизменениями болезни и лекарств, в зависимости от больного. Способы лечения менялись сообразно тем или другим гипотезам — сколько людей было отправлено на тот свет лекарствами, от которых теперь совершенно отказались! Чутье врача заменяло все: он превращался в какого-то высокоодаренного кудесника, который тоже шел ощупью, но, случалось, вылечивал больных благодаря своей удачливости. Вот почему после двенадцати лет практики Паскаль мало-помалу забросил своих пациентов и всецело отдался чистой науке. Потом, когда глубокие исследования в области наследственности привели его одно время к надежде изменить положение вещей, он снова занялся своими подкожными впрыскиваниями. Это увлечение продолжалось до того дня, когда вера Паскаля в жизнь, побуждавшая его оказывать ей помощь, восстанавливая жизненные силы людей, стала еще сильнее. Она превратилась в возвышенную уверенность, что жизнь со всем справится сама, ибо она — единственный источник здоровья и силы. И он, как всегда, спокойно улыбаясь, стал посещать только тех больных, которые настойчиво взывали к его помощи и чувствовали необыкновенное облегчение даже в том случае, если он им впрыскивал чистую воду.
Теперь Клотильда иногда позволяла себе подшучивать над ним. В глубине души она все еще преклонялась перед тайной и весело повторяла, что если он творит чудеса, значит, есть у него такая власть, значит, он и правда сам господь бог! Тогда он, в свою очередь, посмеивался над ней, утверждая, что только благодаря ей их посещения приносят пользу. По его словам, когда ее не было с ним, лечение не давало результатов, значит, именно в ней было что-то от мира иного, какая-то неведомая, но необходимая сила. Поэтому-то люди богатые, буржуа, к которым она избегала заходить, охают по-прежнему, не чувствуя ни малейшего облегчения. Этот любовный спор забавлял их обоих. Каждый раз они выходили из дому, словно им предстояли новые открытия, а у постели больного они обменивались сострадательными, понимающими взглядами. Как возмущал их этот демон мучений, с которым они боролись! Как они бывали счастливы, когда им удавалось победить его! И они чувствовали глубочайшее удовлетворение, видя, как проходит у больных холодный пот, как стихают вопли и оживляются помертвевшие лица. Несомненно, их любовь, которую они всюду приносили с собой, давала успокоение этой малой части страдающего человечества.
— Умереть-то пустяки, это в порядке вещей, — часто говаривал Паскаль. — Но зачем страдать? Это отвратительно и нелепо!
Однажды после полудня Паскаль и Клотильда отправились в маленькую деревушку св. Марты, навестить больного. Жалея Добряка, они решили ехать поездом, и на вокзале им была уготована неожиданная встреча. Их поезд шел из Тюлет. Станция св. Марты была первой остановкой на пути в противоположную сторону, к Марселю. Когда поезд прибыл, они поспешили к нему и уже открывали дверь вагона, когда из купе, которое им показалось свободным, вышла старая г-жа Ругон.
Она не сказала им ни слова, легко соскочила с подножки, несмотря на свой возраст, и направилась дальше с весьма непреклонным и добродетельным видом.
— Сегодня первое июля, — сказала Клотильда, когда поезд тронулся. — Бабушка возвращается из Тюлет после своего ежемесячного визита к тете Диде… Ты видел, какой взгляд она бросила на меня?
Паскаль в глубине души был очень доволен размолвкой с матерью: это освобождало его от постоянного беспокойства, связанного с ее посещениями.
— Ну что ж! — спокойно заметил он. — Когда люди не понимают друг друга, им лучше не встречаться.
Но Клотильда была огорчена и задумчива. Помолчав, она сказала вполголоса:
— По-моему, она изменилась, побледнела… Ты заметил, у нее только на одной руке была перчатка — зеленая перчатка на правой руке?.. А ведь она всегда так аккуратна… Не знаю почему, мне стало ее очень жаль.
Паскаля это тоже смутило, он сделал неопределенный жест рукой. Конечно, его мать в конце концов состарится, как и все люди. Она еще и теперь чересчур деятельна, чересчур близко все принимает к сердцу. Он рассказал, что она намерена завещать свое состояние городу Плассану на постройку богадельни имени Ругонов. Оба они рассмеялись, как вдруг Паскаль воскликнул:
— Погоди-ка, ведь завтра мы сами едем в Тюлет к нашим больным. Кстати, я обещал отвезти Шарля к дядюшке Маккару.
Фелисите действительно возвращалась из Тюлет, куда она ездила каждый месяц, первого числа, справляться о тетушке Диде. Уже много лет она чрезвычайно интересовалась состоянием ее здоровья. Больная все еще жила, и это изумляло г-жу Ругон; такая жизнеспособность, превосходившая все обычные границы, это подлинное чудо долголетия выводили ее из себя. Какое облегчение почувствовала бы она, похоронив в одно прекрасное утро эту неприятную свидетельницу прошлого, этот призрак долготерпения и искупления, воскрешавший все ужасы семьи Ругонов! Ведь столько людей отдали душу богу, а эта безумная, сохранившая искру жизни только в глазах, казалось, забыта смертью. Сегодня Фелисите опять застала ее в кресле, такую же сухонькую, прямую и недвижную. По словам сиделки, нечего было и думать, что она когда-либо умрет. Ей уже исполнилось сто пять лет.
Фелисите ушла из Убежища для умалишенных, чувствуя глубокую обиду. Кстати она вспомнила и дядюшку Маккара. Он тоже мешал ей, тоже засиделся на этом свете с каким-то несносным упрямством! Хотя ему было восемьдесят четыре года — всего только на три года больше, чем ей, — он казался ей старым до смешного, непозволительно старым. И этот человек, шестьдесят лет предававшийся распутству, мертвецки пьяный каждый день, живет! Благоразумные, воздержанные умирали, а он цвел, толстел, сияя здоровьем и весельем. В свое время, когда он только водворился в Тюлет, Фелисите прислала ему в подарок вино, ликеры и коньяк, в тайной надежде освободить семью от этого грязного шалопая, который не сулит ей ничего, кроме неприятностей и позора. Но очень скоро она заметила, что достигла совершенно противоположного результата: алкоголь, казалось, поддерживал у Маккара прекрасное настроение, его физиономия расплывалась в улыбке, глаза насмешливо блестели. И она перестала делать ему подарки, он только толстел от этого яда, на который она так уповала. Фелисите питала против него страшную злобу и, если бы осмелилась, охотно убила бы его. Это желание возникало у нее при каждой встрече, когда он, твердо стоя на отекших от пьянства ногах, смеялся ей в лицо, — Маккар отлично знал, что она подкарауливает его смерть, чтобы похоронить вместе с ним кровавые и грязные события, связанные с двукратным завоеванием Плассана, и мысль о том, что он не доставляет ей этого удовольствия, приводила его в совершенный восторг.
— Видите ли, Фелисите, — частенько говорил он со своей жестокой усмешкой, — я торчу здесь, чтобы беречь нашу старую мамашу. И если когда-нибудь мы с нею решим умереть, то только для того, чтобы оказать вам любезность. Вот именно! Только для того, чтобы избавить вас от труда навещать нас ежемесячно с такой сердечностью.
Обычно Фелисите, не обольщая себя больше надеждой, даже не заходила к Маккару, разузнавая о нем в Убежище. Но на этот раз, услышав, что он пьет запоем, не выходя из дому, и ни разу не протрезвился в течение двух недель, она полюбопытствовала взглянуть собственными глазами, до какого состояния он дошел. И вот, возвращаясь на вокзал, она сделала крюк, чтобы пройти мимо усадьбы дядюшки Маккара.
Стояла прекрасная погода, был жаркий, сияющий летний день. Ее путь лежал проселочной дорогой; по обе стороны тянулись тучные поля, которые она принуждена была купить для него, заплатив этой ценой за молчание и пристойное поведение. Дом дядюшки Маккара, с розовыми черепицами и стенами густо-желтого цвета, был весь залит солнцем и показался ей необыкновенно веселым. На террасе, под тенью старых шелковиц, Фелисите отдохнула в приятном холодке, наслаждаясь прекрасным видом. Каким достоинством и мудростью дышал этот счастливый уголок, где старый человек мог бы окончить в мире дни свои, исполненные добра и сознания выполненного долга!
Но она его не видела и не слышала. Стояла глубокая тишина. Лишь пчелы гудели над огромными мальвами. На террасе в тени, вытянувшись во всю свою длину, лежала маленькая желтая собачка, «лубе», как их зовут в Провансе. Она было с ворчанием подняла голову, готовая залаять, но, узнав гостью, снова опустила голову и больше не двигалась.
Тогда, среди этого безлюдья, среди этих потоков солнечного света, Фелисите почувствовала легкий озноб от страха. Она позвала:
— Маккар, Маккар!..
Входная дверь домика под шелковицами была широко распахнута. Но Фелисите не решалась войти — этот пустой дом с открытой настежь дверью тревожил ее. И она позвала опять:
— Маккар, Маккар!..
Ни звука, ни движения в ответ. Снова глухое молчание; только пчелы гудели сильнее над высокими мальвами.
Наконец Фелисите устыдилась своей боязни и смело вошла в дом. Налево, в прихожей, дверь на кухню, где дядюшка обычно проводил время, была притворена. Толкнув ее, она сначала не могла ничего разобрать, — видимо, он закрыл ставни, чтобы спастись от жары. Она только почувствовала, что задыхается от удушливого запаха алкоголя, наполнявшего комнату; казалось, его выделяла каждая вещь, словно весь дом насквозь был пропитан им. Потом, когда ее глаза привыкли к полутьме, она наконец различила фигуру дядюшки. Он сидел возле стола, на котором стояли стакан и пустая до донышка бутылка восьмидесятиградусного коньяка. Глубоко осев в своем кресле, он крепко спал, мертвецки пьяный. Эта картина вызвала у нее обычный приступ злобы и презрения.
— Да ну же, Маккар! — закричала она. — Как неразумно и низко доводить себя до такого состояния!.. Проснитесь же, ведь это просто срам!
Но его сон был так глубок, что ее слышалось даже дыхания Напрасно она кричала все громче и шумела, яростно хлопая в ладоши:
— Маккар! Маккар! Маккар!.. Да что же это такое!.. На вас противно смотреть, мой милый!
Наконец она оставила его в покое и, не церемонясь, стала распоряжаться в комнате. После пыльной дороги ужасно хотелось пить. Перчатки мешали ей, она сняла их и положила на край стола. Потом ей посчастливилось найти кувшин, она вымыла стакан, наполнила его до краев водой и уже собралась напиться, как вдруг она заметила нечто необыкновенное, потрясшее ее до такой степени, что, не сделав ни глотка, она опустила стакан на стол рядом с перчатками.
В комнате, освещенной узкими лучами солнца, пробивавшимися сквозь щель старых, рассохшихся ставней, она видела все ясней и ясней. Теперь она ясно разглядела дядюшку Маккара; на нем, как всегда, был костюм из синего сукна, а на голове меховая каскетка, которую он носил круглый год. Он здорово растолстел за пять или шесть последних лет и превратился в какую-то глыбу, обвисавшую жирными складками. Фелисите заметила, что он курил, засыпая, — его короткая черная трубка упала ему прямо на колени. И вот тогда-то Фелисите остолбенела от изумления. По-видимому, рассыпавшийся табак прожег брюки: сквозь дыру величиной с большую монету виднелась голая ляжка — красная ляжка, от которой поднимался маленький голубой огонек.
Сначала Фелисите подумала, что горит его белье: кальсоны, рубашка. Но сомнений быть не могло: она ясно различила голое тело и маленький голубой огонек над ним — легкий, танцующий, каким бывает пламя скользящее по поверхности зажженной чаши с пуншем. Пока он был не больше слабого бесшумного язычка ночника и колебался от малейшего движения воздуха. Но он быстро становился выше и шире, кожа начала трескаться, зашипел жир.
Невольный крик вырвался у Фелисите:
— Маккар!.. Маккар!..
Он не пошевельнулся. Должно быть, он ничего не чувствовал, винные пары погрузили его в состояние какого-то оцепенения, парализовав все чувства; но он был жив, он дышал, его грудь поднималась медленно и ровно.
— Маккар!.. Маккар!..
Теперь сквозь трещины на коже стал сочиться жир, и огонь усилился, охватывая живот. Тогда Фелисите поняла, что дядюшка горит, как губка, насквозь пропитанная спиртом. Уже много лет он поглощал его, при этом самый крепкий, самый горючий. Вот-вот он вспыхнет весь с ног до головы.
И у Фелисите пропало желание его разбудить — уж очень крепко он спал. Еще одно показавшееся бесконечным мгновение она растерянно смотрела на него, постепенно приходя к какому-то решению. Но пальцы ее дрожали мелкой дрожью, которую она не могла сдержать. Задыхаясь, она обеими руками поднесла к губам стакан воды и сразу осушила его. Потом направилась на цыпочках к двери, но вспомнила о своих перчатках, возвратилась обратно и ощупью, торопливо захватила их, — ей казалось, что она взяла обе. Наконец она вышла и тщательно закрыла за собой двери, стараясь не шуметь, словно боялась кого-нибудь побеспокоить.
Очутившись снова на свежем воздухе, на террасе, залитой живительным солнцем, опять увидев бесконечные поля, слившиеся с небом на горизонте, она облегченно вздохнула. Вокруг не было ни души; наверное, никто не видел, как она вошла в дом и вышла оттуда. Только желтая собачка лежала, вытянувшись, на прежнем месте, не удостаивая даже поднять голову. И Фелисите отправилась дальше своими маленькими проворными шажками, легко покачиваясь на ходу, словно молоденькая девушка. Отойдя немного, она против воли, повинуясь какой-то непреодолимой силе, обернулась и в последний раз взглянула назад. Дом на косогоре казался таким приветливым и спокойным в лучах заходящего солнца. Только в поезде, когда она захотела надеть перчатки, она заметила, что одной не хватает. Фелисите решила, что потеряла ее на перроне, садясь в вагон. Ей казалось, что она совершенно спокойна, а все же так и осталась с одной перчаткой на правой руке. Это свидетельствовало, если знать г-жу Ругон, о чрезвычайно сильном потрясении.
На следующий день Паскаль и Клотильда с трехчасовым поездом выехали в Тюлет. Мать Шарля, жена шорника, привела к ним мальчика, которого они взялись отвезти к дядюшке, — там он должен был остаться на целую неделю. В семье снова начались раздоры: отчим Шарля наотрез отказался терпеть у себя в доме чужого ребенка, этого дворянского сынка, тупицу и бездельника. Шарль, которого бабушка одевала по своему вкусу, действительно напоминал в этот день своим черным бархатным костюмом, расшитым золотым шнуром, маленького аристократа, пажа былых времен, отправляющегося ко двору. Клотильда во время этого пятнадцатиминутного путешествия, сидя в купе, где, кроме них, никого не было, забавлялась, играя его кудрями. Она сняла с него берет и гладила чудесные белокурые локоны, царственно падавшие ему на плечи. Но на ее пальце было кольцо, и, проведя рукой по его затылку, она была поражена, увидев кровавый след. К Шарлю нельзя было прикоснуться, чтобы на его коже сейчас же не выступила красная роса, — это была слабость тканей, до такой степени усиленная вырождением, что стоило только дотронуться до него, как начиналось кровотечение. Обеспокоенный Паскаль тотчас спросил Шарля, бывают ли у него так же часто, как раньше, кровотечения из носа. Мальчик не сразу ответил на этот вопрос: сначала он сказал «нет», потом вспомнил, что на днях у него долго текла из носа кровь. Действительно, он казался слабее прежнего; он впадал в младенчество по мере того, как становился старше; его умственные способности не только не развивались, но все более ослабевали. Ему исполнилось пятнадцать лет, а на вид ему не дали бы и десяти; он был похож на хорошенькую бледную девочку, на цветок, выросший в тени. Растроганная, огорченная Клотильда сначала держала его у себя на коленях, но потом пересадила на скамейку, заметив, что он пытается просунуть руку в вырез ее корсажа. То было раннее и бессознательное проявление порочности маленького животного.
Приехав в Тюлет, Паскаль решил сначала проводить Шарля к дядюшке. И они стали взбираться на довольно крутой подъем, по которому шла дорога. Видневшийся издали маленький домик, как и вчера, залитый ярким солнечным светом, словно улыбался своими розовыми черепицами и желтыми стеками. Зеленые шелковицы, простиравшие узловатые ветви над террасой, роняли на нее пустую тень листвы. Блаженный покой царил в этом укромном уголке, в этом убежище мудреца. Слышалось только гудение пчел над высокими мальвами.
— Ах, этот мошенник-дядюшка! — пробормотал Паскаль, улыбаясь. — Я ему завидую.
Однако дядюшки не было видно, как обычно, на террасе, и это удивило Паскаля. Шарль побежал вперед, увлекая за собой Клотильду, чтобы поскорее посмотреть на кроликов, и доктор, поднявшись один к дому, еще более удивился, никого не найдя там. Ставни были закрыты, входная дверь распахнута настежь. Только желтая собачка стояла на пороге, судорожно упершись в него лапами, шерсть на ней стояла дыбом; она тихо, не переставая, выла. Увидев Паскаля, которого знала, она на мгновение замолкла, потом отбежала в сторону и снова начала тихонько скулить.
Охваченный тревогой, Паскаль не мог сдержать своего беспокойства и невольно позвал:
— Маккар!.. Маккар!..
Никто не отвечал, дом хранил гробовое молчание, широко распахнутая дверь казалась зияющей черной дырой. Собака выла, не переставая.
В нетерпении Паскаль закричал еще громче:
— Маккар!.. Маккар!..
Ничто не шевельнулось, гудели пчелы, бесконечное спокойствие царило в этом уединенном уголке. Тогда Паскаль решился войти. Быть может, дядюшка просто-напросто спит. Но как только он толкнул дверь в кухню, налево, ему в нос ударил ужасный запах — невыносимый запах костей и мяса, брошенных на горячие угли. В самой кухне он едва не задохнулся, ослепленный каким-то густым паром, каким-то висевшим в воздухе тошнотворным дымом. Тонкие лучи света, проникавшие в щели, помогали мало, он не мог ничего рассмотреть. Тогда он быстро подбежал к камину, но сейчас же отказался от мысли о пожаре: огня там не было, вся мебель кругом стояла нетронутой. Ничего не понимая и чувствуя, что в этой отравленной атмосфере силы оставляют его, Паскаль резким движением открыл оконные ставни. В комнату ворвался поток света.
Зрелище, открывшееся ему, было поразительно. Каждая вещь стояла на своем месте, стакан и пустая бутылка от коньяка находились на столе; только на кресле, где обычно восседал дядюшка, были следы огня — передние ножки почернели, солома на сиденье почти сгорела. Но что случилось с дядюшкой? Куда он девался? Перед креслом, на каменном полу, залитом лужей жира, виднелась только небольшая кучка пепла, а рядом с ней лежала трубка, — черная трубка, даже не разбившаяся при падении. Тут и был весь дядюшка целиком, — в этой горсти тонкого пепла, в этом рыжем облаке дыма, уходившем в открытое окно, в этом слое сажи, покрывавшем кухню, — ужасная сажа от сожженного мяса облепила все, жирная, омерзительная на ощупь.
Это был один из самых замечательных случаев самопроизвольного сгорания, который когда-либо случалось наблюдать врачу. О некоторых из них, тоже совершенно исключительных, Паскалю приходилось читать в научной литературе. Так, он вспомнил о жене одного сапожника, погибшей от пьянства: она загнула на своей грелке, и все, что от нее осталось, была только кисть руки да ступня. Однако до сих пор доктор не доверял этим сообщениям и не мог согласиться со старой теорией, утверждавшей, что тело, пропитанное алкоголем, выделяет какой-то неизвестный газ, способный к самостоятельному воспламенению и сжигающий все ткани и кости без остатка. Теперь он больше не сомневался и сразу нашел объяснение, восстанавливая один за другим все факты: пьяное оцепенение, полная утрата чувствительности, трубка, упавшая на одежду, которая начала гореть, тело, пропитанное воспламенившимся спиртом, растрескавшаяся от огня кожа, растопившийся жир, частью стекавший на землю, частью усиливавший горение, и, наконец, мускулы, внутренние органы, кости, сгоревшие в пламени, охватившем все тело. Весь дядюшка остался здесь, со своим костюмом из синего сукна и меховой каскеткой, которую носил круглый год. Без сомнения, как только он вспыхнул наподобие фейерверка, он свалился вперед головой. Именно поэтому кресло только слегка обгорело. От Маккара ничего не осталось — ни косточки, ни зуба, ни ногтя, — только небольшая кучка серого пепла, которую мог развеять сквозняк, дувший из дверей.
Тем временем вошла Клотильда; Шарль остался во дворе, заинтересованный собакой, которая не переставала выть.
— Боже, что за страшный запах! — воскликнула она. — Что случилось?
Когда Паскаль рассказал Клотильде об этой необычайной смерти, она вся задрожала. Она взяла было в руку бутылку, чтобы осмотреть ее, но тотчас с ужасом поставила обратно: бутылка была влажная, вся липкая от осевшей на нее сажи. Нельзя было ни к чему прикоснуться — каждую мелочь покрывала эта желтоватая сажа, прилипавшая к рукам.
По ней пробежала дрожь отвращения и страха.
— Какая печальная смерть! Какая ужасная смерть! — рыдая, повторяла она.
Паскаль, уже оправившийся от первого тяжелого впечатления, слабо улыбнулся.
— Ужасная? — переспросил он. — Почему же? Ему было восемьдесят четыре года, и он умер без страданий… Я нахожу эту смерть слишком прекрасной для такого старого разбойника, как наш дядюшка. Ведь теперь уже можно сказать, что прожил он свою жизнь далеко не по-христиански… Вспомни только документы из его папки — на его совести действительно ужасные и грязные злодеяния. Это не помешало ему в конце концов остепениться и на старости лет пользоваться всеми радостями жизни, точно он был славным старым весельчаком, получившим награду за великие добродетели, которыми отнюдь не обладал… Он умер прямо по-царски, как король пьяниц, вспыхнув сам по себе и сгорев на костре из собственного тела!
Полный изумления, доктор Паскаль сделал широкий жест, как бы желая раздвинуть рамки этой картины.
— Ты представляешь себе?.. Напиться до такой степени, чтобы не чувствовать, как горишь! Зажечься самому огоньком Ивановой ночи и целиком, до последней косточки, рассеяться дымом!.. Ну, как? Ты представляешь себе дядюшку исчезающим в пространстве? Сначала он распространился по всей этой комнате, разлился в воздухе и плавал там, обволакивая все принадлежавшие ему вещи, потом, когда я открыл это окно, он унесся дымным облаком туда, в небо, в бесконечность!.. Да ведь это прекрасная смерть! Исчезнуть, оставив после себя лишь маленькую кучку пепла да трубку рядом!
И, нагнувшись, он поднял трубку, чтобы сохранить ее «на память о дяде», как сказал он. Клотильда чувствовала горечь насмешки в этом восторженном славословии, по ней пробегала дрожь, выдававшая ее ужас и отвращение. Внезапно она заметила что-то под столом, быть может, часть останков.
— Посмотри-ка, что это за лоскут! — сказала она. Паскаль наклонился и с удивлением поднял с пола женскую перчатку, — зеленую перчатку.
— Да ведь это бабушкина перчатка! — воскликнула Клотильда. — Помнишь, вчера вечером на ней была только одна перчатка!
Они обменялись взглядом, на уме у них было одно и то же: накануне Фелисите, по-видимому, побывала здесь. Паскаль вдруг почувствовал твердую уверенность в том, что его мать видела, как дядюшка загорался, и не потушила огня. Об этом свидетельствовало многое — и то, что к их приходу комната успела совершенно охладиться, и подсчитанное им количество часов, необходимых для полного сгорания. Взглянув на свою подругу, он увидел по ее испуганным глазам, что в ней зреет та же мысль. Но все равно истину никогда нельзя будет установить, и поэтому он ограничился самым простым объяснением.
— Наверное, — сказал он, — бабушка зашла навестить дядю на обратном пути из Убежища, перед тем, как он уселся пить.
— Уйдем отсюда! Уйдем! — крикнула Клотильда. — Я задыхаюсь, я больше не могу здесь оставаться!
Паскаль и сам хотел уйти, нужно было заявить в мэрии о кончине Маккара. Он вышел вслед за Клотильдой, запер дом и положил ключ к себе в карман. На дворе по-прежнему, не переставая, выла маленькая желтая собачка. Она прикорнула у ног Шарля, а мальчик толкал ее и забавлялся ее визгом, ничего не понимая.
Доктор направился прямо к тюлеттскому нотариусу г-ну Морену, который был в то же время местным мэром. Двенадцать лет тому назад он овдовел и жил вместе с дочерью, тоже бездетной вдовой. Морен поддерживал добрососедские отношения со старым Маккаром, иногда он оставлял у себя маленького Шарля на целый день в угоду дочери, принимавшей участие в этом мальчике, таком красивом и таком несчастном. Г-н Морен совершенно растерялся и пожелал подняться вместе с доктором к дому Маккара, чтобы удостовериться в том, что произошло, и составить по всей форме свидетельство о кончине. Как только они вошли в кухню, ветер, ворвавшийся в открытую дверь, разметал пепел. Пытаясь осторожно собрать его, они только сгребли с пола давно накопившуюся грязь, в которой, по всей вероятности, мало чего осталось от праха дядюшки. Таким образом, как религиозный обряд, так и похороны были связаны с немалыми трудностями. Что можно было предать земле? Не лучше ли от этого отказаться? И они решили отказаться. Кроме того, дядюшка не отличался набожностью, и его родные удовольствовались тем, что впоследствии велели отслужить по нем заупокойную обедню.
Между тем нотариус вдруг вспомнил о хранившемся у него духовном завещании Маккара и предложил Паскалю, не откладывая в долгий ящик, явиться к нему через два дня для официального ознакомления, ибо он, Морен, считает себя вправе сказать, что дядюшка выбрал доктора своим душеприказчиком. На это время славный Морен предложил оставить Шарля у себя — он понимал, насколько мальчик, с которым плохо обращались в семье его матери, стеснит родных, пока не закончится вся эта история. Шарль пришел в восхищение и остался в Тюлет.
Навестив еще двух больных, Паскаль и Клотильда поздно, семичасовым поездом, вернулись в Плассан. Через два дня, отправившись снова к Морену, они были неприятно поражены, застав у него старую г-жу Ругон. Она, конечно, узнала о смерти Маккара и примчалась сюда, взбудораженная, шумно выражая свое горе. Однако завещание было выслушано спокойно, без всяких помех. Маккар завещал все, чем только мог располагать из своего маленького состояния, на сооружение великолепной мраморной гробницы, осененной крыльями двух плачущих ангелов. Он сам это придумал, а может быть, ему пришлось видеть подобный памятник где-нибудь за границей, например, в Германии, когда он был солдатом. Он поручил сооружение его своему племяннику Паскалю, так как считал, что во всей семье только Паскаль отличался вкусом.
Пока читали завещание, Клотильда сидела на скамье в саду нотариуса под старым тенистым каштаном. Когда Паскаль и Фелисите вышли к ней, все испытали чувство какой-то большой неловкости, так как они не разговаривали друг с другом уже несколько месяцев. Впрочем, старая г-жа Ругон делала вид, что чувствует себя вполне непринужденно: без единого намека на новое положение вещей она дала понять, что можно и без всяких предварительных объяснений и примирений встречаться и вместе показываться в обществе. Но она сделала ошибку, слишком распространяясь о своем тяжелом горе в связи со смертью Маккара. Паскаль нисколько не сомневался, что она испытывает бурную радость, бесконечное удовольствие при мысли, что эта обнаженная язва на теле семьи, в виде гнусного дядюшки, наконец зарубцуется. И, не выдержав, он поддался накипевшему в нем возмущению. Его взгляд невольно остановился на перчатках матери, на этот раз черных.
Она между тем предавалась печали и пела сладким голосом:
— Разве благоразумно в его возрасте так упорствовать и жить одному, как волк!.. Если бы при нем была хотя бы служанка!
Тогда Паскаль, не отдавая себе ясного отчета в том, что делает, уступил непреодолимому желанию и с изумлением услышал собственные слова:
— Но вы-то, матушка, ведь вы-то были у него в это время! Почему же вы не потушили на нем огонь?
Лицо старой г-жи Ругон покрылось страшной бледностью. Откуда ее сын мог знать? Она растерянно смотрела на него; Клотильда побледнела, как и она, проникшись твердой уверенностью в совершенном преступлении. Это ужасное молчание, вставшее стеной между матерью, сыном и внучкой, это напряженное молчание, скрывающее семейную трагедию, было признанием. Обе женщины не знали, что делать. Доктор пришел в отчаяние, он не должен был говорить, ведь он всегда тщательно избегал неприятных и ненужных объяснений! Волнуясь, он пытался придумать, как вернуть свои слова обратно, но новое ужасное несчастье избавило их от этой невыносимой пытки.
Фелисите, не желая злоупотреблять гостеприимством любезного г-на Морена, решила взять Шарля к себе; нотариус же, не зная об этом, после завтрака велел отвести мальчика на часок — другой в Убежище, к тетушке Диде. Теперь он послал за ним свою служанку, приказав ей немедленно привести его обратно. И вот служанка, которую ожидали в саду, прибежала вся в поту, запыхавшаяся, растерянная.
— Боже мой, боже мой! — кричала она еще издали. — Идите скорее!.. Господин Шарль весь в крови!
Охваченные страхом, они все втроем поспешили в Убежище. Тетушка Дида в этот день чувствовала себя хорошо — она была спокойна, послушна и прямо сидела в том же самом кресле, в котором провела столько долгих часов за двадцать два года, устремив в пустоту свой неподвижный взгляд. Она как будто еще похудела, от нее остались только кости да кожа, и ее сиделка, здоровая, белокурая девушка, поднимала ее, кормила, распоряжалась ею, как вещью, которую переставляют и опять ставят на место. Забытая всеми, высокая, костлявая, страшная прабабка не обнаруживала никаких признаков жизни; только глаза, чистые, как ключевая вода, светились на ее худом, высохшем лице. Сегодня утром она ужасно расплакалась — слезы градом катились по ее щекам, потом она стала что-то бессвязно лепетать. Это доказывало, что, несмотря на старческое истощение и помраченный неизлечимой болезнью рассудок, она еще сохранила какие-то признаки духовной жизни. Где-то глубоко дремали воспоминания, были еще возможны проблески мысли. Обычно, после таких приступов, она снова погружалась в молчание, безразличная ко всему на свете. Иногда она смеялась, когда с кем-нибудь случалось несчастье или если кто-нибудь падал, но чаще всего она ничего не видела и не слышала, поглощенная бесконечным созерцанием пустоты.
Когда привели Шарля, сиделка тотчас усадила его за маленький столик против тетушки Диды. Она дала ему ножницы и целую пачку картинок, приготовленных для него, — то были солдаты, офицеры, короли в пурпуре и золоте.
— На, возьми, — сказала она, — играй спокойно, будь милым мальчиком. Видишь, какая хорошая сегодня бабушка, и ты тоже должен быть хорошим.
Мальчик поднял глаза на сумасшедшую, и оба стали пристально смотреть друг на друга. Их сходство в эту минуту казалось необычайным. Особенно глаза, пустые, светлые, совершенно одинаковые, — одни, казалось, тонули в глубине других. То же и лица: угасшие черты столетней прабабки как будто выступили через три поколения на нежном лице мальчика, таком же поблекшем, старообразном и истощенном вырождением. Они внимательно смотрели друг на друга, ни разу не улыбнувшись, с выражением какой-то серьезной тупости.
— Ну, вот и хорошо, — продолжала сиделка, от скуки привыкшая рассуждать вслух. — Им-то друг от друга не отказаться. Одного дерева ветки. Похожи, что две капли воды… Да посмейтесь же немножко, повеселитесь — ведь вам нравится побыть вместе.
Шарль, которого быстро утомляло всякое напряжение внимания, первый опустил голову и стал заниматься своими картинками. А тетушка Дида, отличавшаяся изумительной способностью сосредоточиваться, продолжала смотреть на него, не моргая, широко открытыми глазами.
Еще с минуту сиделка убирала эту маленькую веселую комнату, полную солнца, со светлыми обоями в голубых цветочках. Оправив проветренную постель, она уложила в шкаф белье. Потом, как обычно, она решила воспользоваться присутствием мальчика, чтобы немного отдохнуть. В другое время она не покидала свою больную, но, в конце концов, решилась оставлять ее на попечение мальчика, когда он бывал здесь.
— Слушай хорошенько, — сказала она. — Мне нужно отлучиться. Если бабушка шевельнется, если я ей понадоблюсь, позвони и сейчас же позови меня. Хорошо?.. Ты ведь уже большой мальчик и знаешь, как это нужно сделать.
Шарль поднял голову и утвердительно кивнул в ответ. Оставшись вдвоем с тетушкой Дидой, он снова спокойно взялся за свои картинки. Так продолжалось четверть часа. В глубокой тишине Убежища слышались только заглушенные звуки, как в тюрьме, — осторожные шаги, звяканье ключей, иногда громкий крик, тотчас обрывавшийся. Но день был томительно жаркий, и мальчик, вероятно, устал; он начал постепенно засыпать, скоро его головка, словно не выдержав тяжести густых кудрей, склонилась долу; уронив ее на стол, он заснул, бледный, как лилия, прижавшись щекой к картинкам с изображениями королей в золоте и пурпуре. Его сомкнутые ресницы отбрасывали тень, кровь слабо билась в сквозивших под прозрачной кожей тонких голубых жилках. Он был прекрасен, как ангел, но к этой красоте примешивалось что-то неопределимое — порочные черты целого рода, проступавшие на его нежном лице. И тетушка Дида смотрела на него своим пустым взглядом, не выражавшим ни радости, ни горя, — так созерцает все сама вечность.
Но через некоторое время в ее светлых глазах пробудился какой-то интерес. Что-то случилось: красная капля набухла на краю левой ноздри Шарля, потом скатилась, за ней — другая. Это была кровь, кровавая роса, просочившаяся на этот раз без всякого ушиба или царапины; она выступала сама собой из тканей, предательски ослабленных вырождением. Капли слились, и тоненькая струйка потекла по картинкам, разрисованным золотом. Маленькая лужица покрыла их и проложила дорожку к углу стола; капли крови, тяжелые, густые, стали падать одна за другой на каменные плиты пола. Мальчик, спокойный, как херувим, продолжал спать, не зная, что жизнь его уходит, а безумная тетушка Дида смотрела на него со все возраставшим интересом, без всякого страха, скорее, это ее забавляло: она следила за падавшими каплями так же, как за большими мухами, полет которых порой наблюдала целыми часами.
Прошло еще некоторое время; тонкая красная струйка стала шире, капли падали все чаще, с легким стуком, настойчивым и однообразным. Вдруг Шарль шевельнулся, открыл глаза и увидел, что он весь в крови. Это его не испугало — он привык к кровотечениям, случавшимся у него от малейшего ушиба. Он только недовольно всхлипнул. Но, видимо, инстинкт предупредил его об опасности, он забеспокоился, захныкал сильнее и стал невнятно лепетать:
— Мама! Мама!
Но он уже слишком обессилел, непреодолимая усталость охватила его, и он снова уронил голову. Закрыв глаза, он, казалось, опять уснул и во сне продолжал стонать, тихо всхлипывая, все слабее и глуше:
— Мама! Мама!
Картинки потонули в крови, черная бархатная курточка и панталоны, обшитые золотым шнуром, были испачканы длинными красными полосами; тонкая красная струйка упорно, не переставая, текла из левой ноздри. Влившись в алую лужицу на столе, она дальше падала вниз и растекалась по полу большой лужей. Если бы сумасшедшая закричала, ее испуганного возгласа было бы достаточно, чтобы прибежали на помощь. Но она молчала, она никого не звала и, не шевелясь, смотрела, словно из иного мира, как свершалась судьба. Прабабка потеряла способность хотеть и действовать — вся она как бы иссохла, ее тело и язык были связаны, скованы ее столетним возрастом, а мозг окостенел под влиянием безумия. Однако этот красный ручеек стал пробуждать в ней какое-то чувство. По ее мертвенному лицу вдруг пробежала дрожь, на щеках выступил румянец. Наконец последний призыв мальчика: «Мама! Мама!» вернул ей жизнь.
Тогда в ней началась ужасная борьба. Она сжала своими костлявыми руками виски, как будто боялась, что треснет ее череп. Она широко раскрыла рот, но не могла издать ни звука: страшное смятение, нараставшее в ней, лишило ее языка. Она силилась подняться, бежать, но у нее не было мускулов, она была пригвождена к своему креслу. Все ее жалкое тело дрожало в нечеловеческом усилии позвать кого-нибудь на помощь, но она не могла вырваться из темницы дряхлости и безумия. Лицо ее было искажено, память проснулась; она, должно быть, все сознавала.
Это была медленная и очень спокойная агония, длившаяся долго-долго. Шарль как будто уснул и совсем затих, теряя последние капли крови, падавшей с легким стуком. Его лилейная белизна превратилась в смертельную бледность. Губы обесцветились, став сначала синевато-розовыми, потом совершенно белыми. Но прежде чем умереть, он еще раз открыл свои большие глаза и устремил их на прабабку, увидевшую в них последнюю искру жизни. Его восковое лицо было уже мертвым, только глаза продолжали жить. Они были еще прозрачными, они еще светились. Внезапно они стали меркнуть и погасли. Глаза умерли — это был конец. Шарль скончался спокойно — он был словно иссякший источник, из которого ушла вся вода. Жизнь больше не трепетала в жилках, проступавших сквозь нежную кожу, только тень от ресниц падала на бледное лицо. Он был божественно прекрасен. Его голова утопала в крови, среди разметавшихся белокурых кудрей царственной красоты; он напоминал тех безжизненных наследников престола, которые, не в силах вынести проклятого наследия своего рода, засыпают вечным сном пятнадцати лет, пораженные дряхлостью и слабоумием.
Едва только мальчик испустил последний, чуть слышный вздох, в комнату вошел Паскаль, за ним Фелисите и Клотильда. Увидев огромную лужу крови, залившую пол, доктор воскликнул:
— Боже мой, именно этого я всегда и боялся! Бедное дитя! Здесь никого не было, все кончено!
Но тотчас же они все оцепенели от ужаса при виде необыкновенного зрелища. Тетушка Дида стала выше ростом, ей почти удалось подняться. Она пристально смотрела на лицо умершего, спокойное и бледное в красной луже застывавшей крови, и какая-то мысль пробудилась в ее глазах после долгого двадцатидвухлетнего сна. По-видимому, ее неизлечимое, тяжелое безумие не было настолько полным, чтобы под влиянием страшного удара в ней не могли вдруг пробудиться глубоко запрятанные далекие воспоминания. И вот теперь, всеми позабытая, она ожила, восстав из небытия, высокая и бесплотная, как призрак ужаса и скорби.
Она словно задыхалась, потом, вся дрожа, пролепетала одно только слово:
— Жандарм! Жандарм!
Паскаль, Фелисите и Клотильда поняли. Содрогнувшись, они невольно посмотрели друг на друга. Это слово вызывало в памяти всю ужасную жизнь их праматери, и пылкую страсть ее юности, и долгие страдания потом, в зрелом возрасте. Уже два раза выпадали на ее долю сильные душевные потрясения: первый раз в самом расцвете жизни, когда жандарм застрелил, как собаку, ее любовника, контрабандиста Маккара; второй раз через много лет, когда опять-таки жандарм выстрелом из пистолета размозжил голову ее внуку Сильверу, этому бунтарю, этой жертве кровавых семейных раздоров. Кровь, всегда кровь обрызгивала ее! И вот третье, последнее, душевное потрясение, — снова кровь, оскудевшая кровь ее семьи. Тетушка Дида видела, как вытекала эта кровь, медленно, капля за каплей, и теперь она вся на полу, а прекрасное дитя с белым, без кровинки лицом уснуло навеки.
И, вспомнив вновь всю свою жизнь, окутанную красным туманом страсти и муки, трижды разбитую ударами всевластного, карающего закона, она пробормотала три раза:
— Жандарм! Жандарм! Жандарм!
Затем она упала в кресло. Думали, что она умерла на месте.
Наконец возвратилась сиделка: она оправдывалась, хотя и была уверена, что ее уволят. Когда Паскаль помогал ей уложить тетушку Диду в постель, он увидел, что она еще жива. Она умерла лишь на следующий день, в возрасте ста пяти лет, трех месяцев и семи дней. Причиной смерти было воспаление мозга, вызванное последним потрясением.
Паскаль, осмотрев ее, сразу сказал Фелисите:
— Она проживет не больше двадцати четырех часов. Завтра она умрет… Сколько несчастий и горя! Удар за ударом! Дядя, этот бедный мальчик, теперь она!
Он помолчал, затем прибавил вполголоса:
— Семья редеет. Старые деревья падают, а молодые умирают на корню.
Фелисите, должно быть, решила, что это новый намек. Она была искрение огорчена трагической смертью маленького Шарля. Но, несмотря на все, ее наполняло чувство какого-то бесконечного облегчения. Пройдет неделя, горе уляжется; как приятно будет тогда сказать самой себе, что наконец исчез этот проклятый Тюлет, и слава семьи может наконец расти и сиять в созданной ею легенде!
Тут она вспомнила, что до сих пор не ответила сыну на его обвинение, брошенное ей там, у нотариуса, и с вызовом вновь завела речь о Маккаре.
— Теперь ты сам видишь, что служанки ни к чему. Эта вот была здесь, а ничем не помогла. И как бы там дядюшка ни велел за собой ухаживать, все было бы зря, все равно лежал бы он сейчас пеплом.
Паскаль со своей обычной почтительностью наклонил голову.
— Вы правы, матушка, — сказал он.
Клотильда упала на колени. В этой комнате, отмеченной безумием, кровью и смертью, в ней проснулись все чувства ревностной католички. Сложив руки, она заливалась слезами и жарко молилась за дорогих умерших. Великий боже! Пусть окончатся их страдания, да простятся им грехи, да воскреснут они лишь для новой жизни, для вечного блаженства! Она горячо просила за них, страшась ада, где страдания после этой горестной жизни стали бы длиться вечно.
С этого печального дня Паскаль и Клотильда еще с большей жалостью и сочувствием навещали своих больных. Быть может, он еще сильнее убедился в своем бессилии перед лицом неотвратимого недуга. Единственный правильный путь — это предоставить самой природе развиваться, отбрасывать все вредное и опасное и работать лишь ради конечной цели — здоровья и жизненной мощи. Но потеря близких людей, страдавших и умерших, всегда оставляет в душе какую-то горькую обиду, непреодолимое желание бороться со злом и победить его. И никогда еще доктор не испытывал такого глубокого удовлетворения, как теперь, когда ему удавалось при помощи впрыскивания успокоить приступ болезни, услышать, как прекращаются стоны больного, засыпающего тихим сном. Клотильда после этого любила его еще больше и так гордилась, как будто их любовь была целительным причастием страждущему миру.
X
Однажды утром Мартина, как это всегда бывало каждые три месяца, попросила у доктора Паскаля расписку в получении полутора тысяч франков, чтобы отправиться к нотариусу Грангильо за тем, что она именовала «нашими доходами». Паскаль удивился, что так скоро наступил срок нового платежа. Никогда он еще так мало не интересовался деньгами, предоставив Мартине распоряжаться всем. Он сидел с Клотильдой под платанами и радовался жизни, впивая чудесную свежесть источника, звенящего своей вечной песенкой, когда появилась Мартина, совершенно сбитая с толку и чем-то необычайно потрясенная.
Она не сразу могла заговорить: у нее не хватало дыхания.
— Господи боже мой! Господи боже мой!.. Господин Грангильо уехал! — простонала она.
Паскаль сначала не понял.
— Ну, что же, дочь моя! — сказал он. — Это не к спеху, пойдете к нему в другой раз.
— Да нет же, нет! Он уехал, понимаете, уехал насовсем… Потом, словно сквозь прорванную плотину, хлынули слова, — в них она излила свое бурное волнение.
— Иду туда и еще издали вижу толпу народа перед его домом. Я прямо похолодела вся, чувствую, беда случилась. А дверь заперта, все шторы спущены, как будто там все поумирали… Тут мне и сказали, что он сбежал со всеми деньгами, что ни одного гроша не оставил. Сколько семейств разорил!
И, бросив расписку на каменный стол, она объявила:
— Вот она, ваша бумажка! Кончено, у нас нет больше ни гроша, мы умрем с голоду!
Слезы душили ее, она плакала, громко всхлипывая, вся отдавшись скорби. Эта скупая душа обезумела от такой потери и содрогалась при мысли об угрожавшей им всем нищете.
Взволнованная Клотильда молча смотрела на Паскаля, который сначала, казалось, не поверил рассказу Мартины. Он пытался успокоить ее. Ну полно! Полно! Не нужно так отчаиваться. Если она узнала обо всем этом от уличных зевак, то, может быть, это просто раздутые сплетни. Г-н Грангильо сбежал, г-н Грангильо — вор, да это просто немыслимо, чудовищно! Человек такой исключительной честности! Эта банкирская контора пользовалась признанием и уважением во всем Плассане более ста лет! Говорили даже, что надежнее поместить деньги там, чем во Французском банке.
— Подумайте сами, Мартина, — говорил он. — Такие катастрофы не сваливаются с неба, — всегда раньше ходят какиенибудь слухи… Да что за вздор! Настоящая, испытанная честность не изменяет человеку в одну ночь!
Ока с отчаянием махнула рукой. — Потому-то я так огорчена, сударь, — сказала она. — Здесь, видите ли, есть и моя вина… я уже несколько недель назад слышала на этот счет всякие истории… Вы-то, конечно, ничего не слышали — ведь вы, небось, сами не знаете, на каком вы свете…
Паскаль и Клотильда улыбнулись. Это была правда, любовь увела их от мира так далеко, так высоко, что шум повседневной жизни не доходил до них.
— Но только все эти истории, — продолжала Мартина, — были очень противные, и я не хотела вас беспокоить ими. Мне все думалось, что это вранье.
В заключение она рассказала, что одни обвиняют г-на Грангильо только в игре на бирже, а другие утверждают, что он тратился на женщин в Марселе. На всякие кутежи, на мерзкие увлечения. И она снова начала рыдать.
— Боже мой! Боже мой! Что теперь будет с нами? Мы же умрем с голоду!
Тогда и Паскаль, увидев, что у Клотильды глаза тоже полны слез, стал колебаться. Он старался припомнить некоторые обстоятельства, чтобы уяснить себе положение вещей. Давно, еще в те времена, когда он занимался практикой в Плассане, он сделал несколько взносов в контору г-на Грангильо на общую сумму сто двадцать тысяч франков. Процентов с этой суммы ему хватало на жизнь уже в течение шестнадцати лет. Каждый раз нотариус выдавал ему расписку в получении вклада. Таким образом, без сомнения, можно было установить его личные права кредитора. Потом мелькнуло еще одно смутное воспоминание: он не мог точно припомнить, когда это было, но по просьбе нотариуса, что-то объяснившего ему, он дал ему доверенность на помещение всех или части своих денег под закладные; и он даже ясно помнил, что имя поверенного не было вписано в этот документ. Ему так и осталось неизвестным, воспользовались ли его разрешением. Он никогда не интересовался тем, как помещены его капиталы.
Вдруг Мартина, терзаемая сожалениями о потере, крикнула ему:
— Ах, сударь, вы наказаны поделом! Ну кто же так бросает свои деньги, как вы, безо всякого присмотра! Вот я, например, денежки свои каждые три месяца пересчитываю, все до последнего су. Да я вам наперечет назову все суммы и названия ценных бумаг!
Несмотря на огорчение, невольная улыбка появилась на ее лице. То была улыбка удовлетворенной долголетней и упорной страсти: ее четыреста франков жалованья, которые она почти целиком откладывала ежегодно в продолжение тридцати лет, теперь вместе с процентами составляли уже солидную сумму в двадцать тысяч франков. Это сокровище осталось неприкосновенным, обеспеченным, в надежном месте, о котором никто ничего не знал. Она сияла от удовольствия, но теперь не считала нужным больше распространяться по этому поводу.
— Да кто вам сказал, — воскликнул снова Паскаль, — что все наши деньги пропали! Грангильо имел свое собственное состояние, он не унес с собой, я полагаю, своего дома и поместий. Все выяснят, установят — я не допускаю, чтобы он оказался простым вором… Досадно только, что придется ждать.
Он говорил все это, чтобы успокоить Клотильду, заметив ее возрастающее беспокойство. Она смотрела на него, окидывала взором весь Сулейяд с одной только мыслью о своем и его счастье, с одним только пламенным желанием всегда жить здесь так же, как раньше, всегда любить в этом милом уединенном уголке. Паскаль, желая ее успокоить, и сам обрел вновь свою прекрасную беззаботность, — он никогда не жил ради денег и не представлял, что можно в них нуждаться и страдать от этого.
— Да ведь у меня есть деньги! — закончил он. — Что за пустяки говорит Мартина, будто у нас больше нет ни гроша и нам придется умереть с голоду!
Он весело вскочил с места и увлек обеих женщин за собой.
— Идемте-ка, идем! Я покажу вам, сколько их у меня! И дам кое-что Мартине. Пусть угостит нас вечером хорошим обедом.
Наверху, в своей комнате, в их присутствии, он с торжествующим видом откинул крышку своего письменного стола. В один из ящиков его он бросал вот уже шестнадцать лет те деньги, золотом и кредитными билетами, которые по собственному желанию оставляли ему его последние пациенты, — сам он ничего от них не требовал. Паскаль никогда не вел счета этим деньгам, брал оттуда сколько хотел на мелкие расходы, на опыты, на помощь бедным, на подарки. Но уже несколько месяцев, как он наведывался в этот ящик чаще прежнего и с более серьезными намерениями. Тем не менее почти ничего не расходуя в течение ряда скромно прожитых лет, он так привык находить там, сколько ему было нужно, что стал считать свои сбережения неисчерпаемыми.
— Вот вы увидите! Вот вы увидите! — повторял он, смеясь от удовольствия.
Каково же было его смущение, когда после лихорадочных поисков среди груды записок и счетов он собрал только шестьсот пятнадцать франков — два кредитных билета по сто франков, четыреста франков золотом и пятнадцать мелочью. Он перетряс все бумаги, обшарил все уголки ящика, восклицая:
— Нет, это невозможно! Еще на днях здесь была целая куча денег!.. По всей вероятности, меня подвели все эти старые счета. Честное слово, еще на прошлой неделе я сам их видел и много взял отсюда.
Его вера в этот ящик была так забавна, он выражал свое удивление с такой детской непосредственностью, что Клотильда не могла удержаться от смеха. Бедный учитель! Куда уж ему заниматься делами! Потом, увидев рассерженную физиономию Мартины, пришедшей в крайнее отчаяние при виде этой горсточки денег, на которые им предстояло жить втроем, она с горькой нежностью прошептала, сдерживая слезы:
— Боже мой! Да ведь это на меня ты истратил все. Я тебя разорила. Я одна виновата, что у нас ничего не осталось!
В самом деле, он позабыл о деньгах, взятых на подарки. Теперь было ясно, куда они исчезли. Поняв это, он успокоился. Когда же Клотильда в отчаянии заговорила о том, чтобы все вернуть обратно торговцам, он возмутился.
— Вернуть то, что я подарил тебе! — воскликнул он. — Да ведь это значит отдать им часть моего сердца! Нет, нет, я лучше умру с голоду, но ты будешь такой, какой я хотел тебя видеть!
Потом доверчиво, как будто перед ним открылись неограниченные возможности, он прибавил:
— Кроме того, ведь не сразу же, не сегодня вечером, мы умрем с голоду, правда, Мартина? Всего этого нам хватит надолго.
Мартина только покачала головой. На эти деньги она бралась прокормить их месяца два, самое большее — три, и то при условии самых умеренных требований. В прежнее время ящик всегда пополнялся, хоть и понемногу, но деньги все-таки прибывали; теперь же, когда доктор отказался от практики, доходы свелись к нулю. На помощь со стороны рассчитывать не приходится. В заключение она сказала:
— Дайте мне два стофранковых билета. Я постараюсь растянуть их на весь месяц. Ну, а потом посмотрим… Но будьте осторожны, не трогайте четырехсот франков золотом, закройте ящик и больше не открывайте.
— О, на этот счет ты можешь быть спокойна! — воскликнул доктор. — Скорее я отрублю себе руку.
Таким образом, все устроилось. Мартине было предоставлено распоряжаться этими последними деньгами по своему усмотрению. Ее бережливости доверяли — кто-кто, а уж она будет трястись над каждым грошом. Что же до Клотильды, то у нее никогда не было собственных денег, и она не должна чувствовать их недостаток. Тяжело будет только Паскалю — ящик, который он считал неисчерпаемым, закрыт для него: он обязался производить все расходы только через Мартину.
— Ну вот, слава богу, мы все уладили! — сказал он, облегченно вздохнув, радуясь так, будто разрешил какое-то серьезное затруднение и обеспечил навсегда их будущее.
Прошла неделя, и в Сулейяде на первый взгляд ничего не изменилось. Упоенные своей любовью, Паскаль и Клотильда, казалось, забыли и думать об угрожавшей им нищете. Но вот однажды утром, когда Клотильда отправилась вместе с Мартиной на рынок, к доктору, который остался дома один, явилась посетительница, внушившая ему в первую минуту какой-то ужас. Это была перекупщица, продавшая ему корсаж из старых алансонских кружев — его первый подарок. Он почувствовал, что не устоит против возможного соблазна, и поэтому боялся ее. Он стал защищаться еще раньше, чем она успела открыть рот. Нет, нет! Теперь он не может и не хочет ничего покупать. И, протягивая к ней руки, он просил ничего не вынимать из ее маленькой кожаной сумки. Торговка, толстая и приветливая, посмеивалась, заранее уверенная в победе. Медовым, баюкающим голосом она начала рассказывать целую историю: видите ли, одна дама, которую она не может назвать, из самого высшего общества в Плассаие, оказалась в бедственном положении и принуждена продать одну драгоценность. Потом она стала распространяться по поводу такого редкого случая — ведь тут вещь ценою в тысячу двести франков можно купить за пятьсот. И, не обращая внимания на растерянность и все возраставшее волнение Паскаля, она, не торопясь, раскрыла свою сумочку и вынула оттуда тонкую шейную цепочку с семью жемчужинами. Они были изумительны по своей форме, блеску и отливу. Это была очень изящная вещь, необыкновенной чистоты и свежести. И Паскаль тотчас увидел это ожерелье на нежной шее Клотильды. Ему казалось, что оно само льнет к ее шелковистой коже, аромат которой он чувствовал на своих губах. Другое украшение было бы ненужным, но этот жемчуг только оттенит ее молодость. И его затрепетавшие пальцы сжали ожерелье, он почувствовал смертельную тоску при мысли, что ему придется отдать его обратно. Но он продолжал отказываться от покупки, уверяя, что не располагает пятьюстами франков, а торговка продолжала убеждать его ровным голосом, что цена сходная, и это была правда. Через четверть часа, убедившись, что он поддается на уговоры, она вдруг согласилась уступить ожерелье за триста франков. И он сдался, его безумие победило, он не мог сопротивляться желанию делать Клотильде подарки, доставлять ей удовольствие, украшать свой кумир. И когда он брал из ящика пятнадцать золотых монет, чтобы отсчитать их торговке, он почему-то был уверен, что там у нотариуса все устроится — дела придут в порядок, и у них скоро будет много денег.
Оставшись один с ожерельем в кармане, Паскаль радовался, как дитя. Приготовив этот маленький сюрприз, он ожидал Клотильду, дрожа от нетерпения. Когда он увидел ее, его сердце забилось так сильно, что чуть не разорвалось. Было очень жарко, в небе пылало жгучее августовское солнце. Разгоряченная Клотильда пошла переодеваться и, очень довольная своей прогулкой, весело болтала, рассказывая о дешевой покупке Мартины, которая выторговала двух голубей за восемнадцать су. Паскаль, задыхаясь от волнения, последовал за ней в ее комнату; и когда она, сняв платье, осталась в нижней юбке, с голыми плечами и руками, он вдруг притворился удивленным, как будто заметил что-то у нее на шее.
— Смотри-ка! — сказал он. — Что это у тебя надето?
Делая вид, будто он проверяет, правда ли, что у нее нет ничего на шее, Паскаль надел ей ожерелье, спрятанное в руке. Клотильда весело отбивалась от него.
— Отстань же! Я знаю, что там нет ничего… Что это ты там плутуешь и чем-то щекочешь меня?..
Он обнял ее и быстро подвел к большому зеркалу — Клотильда увидела себя во весь рост. На ее шее тонкая цепочка казалась не толще золотой нити — семь висящих на ней жемчужин, подобно млечным звездам, тихо сияли на ее шелковистой коже. Это придавало ей что-то младенчески-прелестное. И она тотчас рассмеялась восхищенным, воркующим смехом, как прихорашивающаяся голубка.
— О учитель, учитель! Какой ты добрый!.. Ты думаешь только обо мне!.. Как я счастлива с тобой!
Радость, сверкнувшая в ее глазах, радость женщины и любовницы, которая счастлива, что хороша собой, что ее обожают, свыше меры вознаградила Паскаля за его безумие.
Сияющая, она обернулась к нему и подставила губы. Он наклонился к ней, и они поцеловались.
— Ты довольна?
— О да, учитель, довольна! Довольна!.. Как нежны, как чисты эти жемчужины! И они так мне к лицу!
Она еще немного полюбовалась собой перед зеркалом, невинно гордясь белизной своей кожи под перламутровыми каплями жемчужин. Потом, желая показаться другим, она, услыхав возню Мартины в соседней комнате, выбежала к ней, как была, в юбке и с открытой грудью.
— Мартина! Мартина! — закричала она. — Посмотри-ка, что подарил мне учитель!.. Ну, как? Хороша я в этом?
Но ее радость сразу потухла, как только она увидела суровое лицо старой служанки, сразу ставшее какого-то землистого цвета. Быть может, ока поняла, какое ревнивое болезненное чувство вызывала ее блистательная юность у этого несчастного существа, чья жизнь протекала в безмолвном и смиренном служении обожаемому хозяину. Но это было только мимолетное душевное движение — бессознательное у одной, едва уловимое для другой. Неоспоримым же и явным было неодобрение бережливой служанки, которая сразу увидела, что этот подарок стоит дорого, и осудила его.
Клотильда почувствовала, как легкий холодок пробежал по ней.
— Вот только он опять перерыл свой письменный стол… — прошептала она. — Наверно, они стоят очень дорого, эти жемчужины, да?
Паскаль тоже почувствовал неловкость, он вмешался в разговор и, излившись целым потоком слов, рассказал о посещении перекупщицы и объяснил, какой удачный ему подвернулся случай. Ведь это невероятно выгодная покупка — нельзя было от нее отказаться.
— Сколько? — спросила Клотильда, не на шутку обеспокоенная.
— Триста франков.
Мартина до сих пор не раскрывала рта и хранила зловещее молчание. Но теперь она не могла удержаться.
— Великий более! — закричала она. — На эти деньги можно прожить шесть недель! А у нас нет на хлеб!
Крупные слезы брызнули из глаз Клотильды. Если бы Паскаль не помешал, она сорвала бы с себя ожерелье. Она хотела сейчас же вернуть его обратно и, совсем растерявшись, лепетала:
— Это правда. Мартина права… Учитель сошел с ума, а я тоже сумасшедшая, если мы можем в нашем положении оставить его у себя хоть на минуту… Оно прожжет мне кожу. Умоляю тебя, позволь мне возвратить его обратно.
Нет, он никогда не согласится. Он в отчаянии так же, как и они, он вполне сознает свою вину. Но ему, очевидно, не исправиться, пусть сейчас же отберут у него все деньги. И он побежал к своему письменному столу, принес оставшиеся сто франков и заставил Мартину их взять.
— Повторяю вам, что я не желаю иметь у себя ни одного су! Я сейчас же все растрачу… Возьмите, Мартина, только у вас одной достаточно благоразумия. Я уверен, что этих денег вам хватит, пока наши дела устроятся… А ты, моя любимая, оставь это у себя, не огорчай меня. Поцелуй меня и пойди оденься.
Об этом происшествии больше не говорили. Но Клотильда носила ожерелье под платьем, в этом было какое-то очарование тайны: никто не подозревал, только она одна чувствовала постоянное присутствие этой маленькой изящной вещицы. Иногда в минуту душевной близости она, улыбнувшись Паскалю, быстро вынимала жемчуг из-за корсажа и молча показывала ему. Потом таким же быстрым движением снова прятала на свою теплую взволнованную грудь. Так, с какой-то застенчивой благодарностью, сияя все той же немеркнущей радостью, она напоминала ему об их безумии. Она никогда не снимала своего жемчужного ожерелья.
С этого времени началась жизнь, ограниченная лишениями и все же очень приятная. Мартина выяснила наличие всех запасов в хозяйстве: выводы оказались печальными. Только запас картофеля был велик, но, как нарочно, кувшин с маслом почти опустел и вина в бочке оставалось на самом дне. В Сулейяде не было ни виноградника, ни оливковых деревьев, было только немного овощей и фруктовых деревьев. Груши еще не созрели, и виноград на шпалерах обещал быть единственным угощением. Каждый день нужно было покупать хлеб и мясо. И Мартина сразу посадила Паскаля и Клотильду на строгую диету — сладкое, различные кремы и печенья были отменены, все остальное подавалось только в самом необходимом количестве. Мартина приобрела в доме все свое былое влияние, она обращалась с ними как с детьми, у которых не спрашивают ни о их желаниях, ни о вкусах. Она сама выбирала кушанья, сама лучше, чем они, знала, что им нужно. Впрочем, эта опека ее была чисто материнской: она окружала их бесконечной заботой и умела чудесным образом на ничтожные деньги создать относительное благополучие, а если иногда и ворчала, то для их же блага, как ворчат на ребят, не желающих есть суп. И, казалось, это странное материнское чувство, эта последняя добровольная жертва, это призрачное благополучие, которое она создавала для их любви, давали и ей какое-то удовлетворение, избавляя от владевшего ею глухого отчаяния. С того времени, как она начала таким образом заботиться о них, она снова стала похожа на монахиню со спокойными светло-серыми глазами, давшую обет целомудрия. Когда после неизменного картофеля и маленькой котлетки в четыре су, погребенной в груде овощей, ей удавалось время от времени, не выходя за пределы своего бюджета, угостить их хворостом, она торжествовала и радовалась их радостью…
Паскаль и Клотильда одобряли все, что делала Мартина, но это не мешало им за глаза подшучивать над ней. Они по-прежнему стали подсмеиваться над ее скупостью и сочиняли истории о том, как Мартина считает зерна перца, чтобы навести экономию: столько-то зерен на каждое блюдо. Когда же в картофеле было недостаточно масла или котлету можно было целиком положить в рот, они обменивались быстрым взглядом и ждали ее ухода, чтобы похохотать, уткнувшись в салфетки. Их забавляло все, они смеялись над своей бедностью.
В конце первого месяца Паскаль вспомнил о жалованье Мартины. Обычно она сама брала свои сорок франков из тех денег, которые были у нее на руках.
— Как же быть, моя бедная Мартина? — сказал он ей однажды вечером. — Как быть с вашим жалованьем? Ведь денег-то нет.
Она молчала, потупившись с унылым видом.
— Ну что ж, сударь, я подожду.
Но он понял, что она о чем-то умалчивает, что она придумала, как это дело уладить, но не осмеливается сказать. Тогда он попытался ее ободрить.
— В таком случае, — заявила Мартина, — если вам это угодно, я бы предпочла иметь подписанную вами бумагу.
— Какую бумагу?
— Бумагу, на которой бы вы каждый месяц отмечали, что должны мне сорок франков.
Паскаль тотчас написал ей бумагу. Она была совершенно счастлива и заботливо спрятала ее, как самые настоящие хорошие денежки. По-видимому, она совсем успокоилась. Но эта бумага поразила Паскаля и Клотильду и стала для них источником новых шуток. Как необычайно велика власть денег над некоторыми людьми! Эта старая дева разбивалась из-за них в лепешку, обожала своего доктора до такой степени, что готова была умереть за него, и, тем не менее, она же взяла у него эту дурацкую расписку, этот клочок ничего не стоящей бумаги, когда он не мог заплатить ей жалованье!
Впрочем, Паскалю и Клотильде до сих пор нельзя было ставить в заслугу их спокойствие в беде, они просто не замечали ее. Они жили над повседневностью, где-то далеко, на высотах, в богатом и счастливом царстве своей страсти. За столом они не замечали, какие блюда им подаются; они могли их принять за царское угощение, поданное на серебре. Точно так же они не чувствовали приближающейся развязки, не видели, как голодает Мартина, питаясь остатками от их стола. В обедневшем доме они жили так, как будто это был дворец, обитый шелковыми тканями и переполненный сокровищами. Действительно, то было самое счастливое время их любви. Комната Клотильды, — эта комната, обтянутая старинным ситцем цвета зари, где они не знали, как исчерпать бесконечность, безграничное счастье быть в объятиях друг у друга, заменяла им целый мир. В рабочем кабинете тоже хранились милые воспоминания прошлого. Порой они проводили там целые дни, испытывая какую-то светлую радость при мысли, что так много времени они уже здесь прожили вместе. А там, за стенами дома, в каждом уголке Сулейяда пышное лето сияло золотом своего ярко-голубого покрова. Утром то были длинные аллеи сосновой рощи, наполненные смолистым ароматом, в полдень — густая тень платанов и свежесть поющего свою песенку источника, вечером — остывающая терраса или еще теплый ток в сумеречном сиянии первых звезд. И они жили среди всего этого так, как живут бедняки, у которых нет ничего, кроме счастья быть всегда вместе, совершенно не замечая окружающего. Весь мир, со всеми его сокровищами, правами и празднествами, стал их собственностью, с тех пор как они принадлежали друг другу.
Однако в конце августа положение вещей еще ухудшилось. Иногда, среди этой жизни без всяких обязанностей, тягот и труда, наступали часы тревожного просветления: они чувствовали, что такое существование, как бы приятно оно ни было, нельзя продолжать до бесконечности. Как-то вечером Мартина объявила, что у нее осталось только пятьдесят франков и что можно кое-как протянуть еще две недели, если отказаться от вина. Получены были также важные известия относительно нотариуса Грангильо: он оказался совершенно неплатежеспособным, и даже его личные кредиторы не получат ни гроша. Сначала рассчитывали на его дом и две фермы, которые, разумеется, он не мог захватить с собой, но теперь достоверно стало известным, что они переведены на имя его жены. И в то время, как Грангильо, по слухам, наслаждался в горах красотами Швейцарии, она поселилась на одной из ферм, привела ее в прекрасное состояние и преспокойно проживала там подальше от всяких неприятностей, связанных с их банкротством. Взбудораженные обитатели Плассана рассказывали, что эта женщина чрезвычайно снисходительно относилась к распущенности своего мужа и даже позволила ему захватить с собой двух любовниц, которых он увез на берег швейцарских озер. Но Паскаль с обычной его беззаботностью не потрудился даже посетить прокурора республики, чтобы переговорить с ним о своем деле. Достаточно осведомленный благодаря этим рассказам, он заявил, что незачем копаться в грязной истории, из которой нельзя извлечь ничего пристойного и полезного.
Теперь будущее для Сулейяда приняло грозный характер. За плечами совсем вплотную стояла жестокая нужда. Клотильда, по сути весьма разумная женщина, забеспокоилась первая. В присутствии Паскаля она бывала по-прежнему весела, но женская любовь провидит больше, и стоило ему оставить ее хотя бы на минуту, как ею овладевал настоящий ужас при мысли о том, что с ним станется, когда ему, в его возрасте, придется взвалить на плечи тяжелую заботу о доме. Несколько дней она про себя носилась с мыслью работать, зарабатывать деньги — много денег — своими рисунками. Она наслушалась столько похвал своему дарованию, такому особенному, своеобразному, что решила посвятить Мартину в свои планы и однажды утром поручила ей снести несколько своих фантастических букетов торговцу красками на проспекте Совер, по слухам, состоявшему в родстве с одним парижским художником. Ему было поставлено только одно твердое условие: не выставлять рисунков в Плассане, а отправить их куда-нибудь подальше, в другой город. Результат предприятия был весьма плачевный — торговец, испуганный причудливыми замыслами и необузданной смелостью исполнения, заявил, что эти рисунки никогда не найдут покупателей. Клотильда пришла в отчаяние, на глаза ее навернулись слезы. На что же она годна? Ей и горько и стыдно, что ока ничего не умеет. И Мартине пришлось ее утешать. Не все женщины, объяснила она, родились, чтобы трудиться: одни растут, как цветы в саду, чтобы благоухать, другие — как хлебные колосья в поле, чтобы быть размолотыми и служить пищей.
Тем временем Мартина обдумала другой план — уговорить доктора снова заняться практикой. В конце концов она заговорила об этом с Клотильдой, но та сейчас же указала ей на всю трудность этой попытки, почти непреодолимую в отношении материальной стороны дела. Она сама не дальше, как вчера, беседовала об этом с Паскалем. Он тоже чрезвычайно озабочен и думает, что работа — единственное средство спасения. Само собой, прежде всего пришла ему в голову мысль о том, чтобы открыть врачебный кабинет. Но ведь он уже так давно лечит только бедняков! Как может он теперь требовать денег, когда столько лет отказывался от них? Потом, не слишком ли поздно в его возрасте создавать сызнова свою, карьеру, не говоря уже о том, что он прослыл полусумасшедшим, хотя и очень даровитым ученым, и о нем ходят всякие нелепые истории? Он не найдет ни одного пациента, и было бы бесполезной жестокостью принуждать его к испытанию, из которого он выйдет с разбитым сердцем и пустыми руками. Поэтому Клотильда изо всех сил старалась отговорить его, и сама Мартина, согласившись с ее разумными доводами, сказала, что нужно уберечь его от такого огорчения. К тому же во время этого разговора у нее мелькнула новая мысль: она вспомнила старую, найденную в шкафу книгу для записей, где когда-то сама отмечала посещения больных. Многие из них никогда не платили; список таких лиц занимал две большие страницы. Почему бы теперь, когда у доктора дела так плохи, не потребовать у этих господ, чтобы они уплатили свой долг? Все это можно сделать без ведома доктора, который никогда не желал обращаться к суду. На этот раз Клотильда согласилась с нею. Это был настоящий заговор: она сама установила суммы долгов и составила счета, которые разнесла служанка. Но нигде ей не заплатили ни гроша — в каждом доме отвечали, что посмотрят и сами зайдут к доктору. Прошло десять дней, но никто не зашел, и в доме осталось только шесть франков, то есть на два или на три дня.
На следующий день Мартина, вернувшись снова с пустыми руками от одного из прежних пациентов, по секрету сообщила Клотильде, что на углу Баннской улицы она встретила г-жу Фелисите и разговаривала с ней. Без сомнения, та подкарауливала ее. Она больше ни разу не была в Сулейяде, и даже несчастье, случившееся с сыном, эта неожиданная потеря состояния, о которой говорил весь город, не сблизила ее с ним. Но она выжидала с лихорадочным нетерпением, она разыгрывала из себя добродетельную мамашу, не желающую примириться с некоторыми ошибками сына только потому, что была уверена в своей власти над ним. Настанет день, думала она, и ему придется волей-неволей обратиться к ее помощи. Когда у него больше не останется ни гроша и он начнет обивать у нее пороги, тогда-то она и поставит ему свои условия: он должен будет жениться церковным браком на Клотильде или — что еще лучше — согласиться на ее отъезд. Но время шло, а он не приходил. Вот почему Фелисите поймала Мартину и с жалостливым видом стала расспрашивать о новостях. Она, казалось, была удивлена, что до сих пор не обращаются к ее помощи, но дала понять, что сама она не может сделать первый шаг, ибо ее достоинство не позволяет ей этого.
— Вы должны рассказать обо всем доктору и уговорить его, — закончила Мартина. — В самом деле, почему бы ему не обратиться к своей матери? Чего проще!
Клотильда возмутилась.
— Нет, никогда! Я ни за что не передам ему этого. Учитель рассердится и будет прав. Я уверена, что он скорее умрет с голоду, чем возьмет деньги у бабушки.
Но послезавтра вечером, за обедом, Мартина, подавая остатки вареного мяса, сделала предупреждение:
— У меня нет больше денег, сударь. На завтра будет только постная картошка, — ни коровьего, ни постного масла не осталось… Вот уже три недели, как вы обходитесь без вина, а теперь придется обходиться и без мяса. Они рассмеялись, они еще могли шутить.
— Ну, а соль у вас есть, моя славная Мартина? — спросил Паскаль.
— О да, сударь, еще немного осталось.
— Вот и прекрасно. Картофель с солью — это очень вкусно, когда хочется есть.
Мартина отправилась на кухню, а они продолжали потихоньку подсмеиваться над ее необычайной скупостью. Она ни разу не предложила им взаймы хотя бы десять франков, а между тем у нее были денежки где-то в надежном месте, о котором никто не знал. Впрочем, они смеялись над ней, нисколько на нее не сердясь, потому что это так же не могло прийти ей в голову, как сорвать с неба звезды, чтобы подать их на обед.
Однако ночью, когда они легли спать, Паскаль заметил, что Клотильду лихорадило, ее томила бессонница. Обычно, лежа рядом в теплой темноте, он расспрашивал Клотильду о самых затаенных ее мыслях. И она осмелилась сказать ему о своей тревоге. Что будет с ним, с нею, со всем домом теперь, когда они остались без всяких средств? Она чуть не сказала ему о Фелисите, но удержалась, признавшись лишь в попытках поправить их положение, сделанных вместе с Мартиной: она рассказала о найденном старом списке, о составленных по нему и разосланных счетах, о деньгах, которые они просили понапрасну. При других обстоятельствах Паскаль, услышав об этих действиях, предпринятых без его согласия, был бы очень огорчен и рассержен, так как они противоречили его профессиональной чести. Теперь же он промолчал, глубоко взволнованный. Последнее свидетельствовало о его тайных душевных мучениях, которые он скрывал под маской беззаботности. И он простил Клотильду, страстно прижав ее к груди; потом он и сам согласился, что она правильно поступила и что дальше так жить нельзя. Они перестали разговаривать, но она чувствовала, что он не засыпает и думает так же, как и она, о способе раздобыть деньги, необходимые для повседневных расходов. Это была их первая несчастливая ночь, — ночь, когда они оба страдали: она — из-за того, что он мучается, он — при мысли о том, что ей грозит голод.
На следующий день к завтраку были только фрукты. Все утро Паскаль не произнес ни слова — в нем происходила какая-то явная борьба. Только к трем часам дня он принял определенное решение.
— Хватит, нужно встряхнуться, — сказал он своей подруге. — Я не хочу, чтобы ты постилась еще и вечером… Пойди надень шляпу, мы идем вместе.
Она смотрела на него, не понимая.
— Да, да, — сказал он, — раз они должны нам и не хотели отдать деньги, я пойду сам и посмотрю, откажут ли они и мне.
Его руки дрожали. Потребовать уплаты долгов через столько лет — самая мысль об этом, по всей вероятности, была невыносимо тяжела для него; тем не менее он храбрился и силился улыбнуться. Клотильда по тому, как срывался его голос, почувствовала всю глубину его жертвы; она была сильно потрясена.
— Нет, нет, учитель! — воскликнула она. — Не ходи, если тебе это слишком тяжело… Мартина может обойти их снова.
Но служанка, присутствовавшая здесь, горячо одобрила мысль Паскаля.
— Вот тебе раз! — возразила она. — А почему бы хозяину и не пойти самому? Ничуть не стыдно требовать своего… Разве не правда? Ведь каждому дорого свое добро… По-моему, это будет даже очень хорошо, если барин наконец покажет, что он настоящий мужчина.
И вот, как в былые счастливые дни, старый царь Давид — так иногда называл себя в шутку Паскаль — вышел из дому под руку со своей Ависагой. Пока им еще было далеко до лохмотьев: он шел в своем наглухо застегнутом сюртуке, а она — в хорошеньком полотняном платье в красный горошек. Тем не менее оба явно были подавлены сознанием своей нищеты, казались сами себе бедняками, старались быть незаметными, скромно держась поближе к стенам домов. Понимающие взгляды некоторых прохожих смутили их, но они не могли ускорить свой шаг, так у обоих сжималось сердце.
Паскаль хотел начать обход со старого чиновника, которого лечил от болезни почек. Оставив Клотильду на скамье на Соверском проспекте, Паскаль зашел к нему. Он сразу почувствовал большое облегчение, когда чиновник, предупредив его просьбу, объяснил, что как только получит свою ренту, а это будет в октябре, он тут же уплатит долг. У старой семидесятилетней дамы, разбитой параличом, его ожидало нечто иное: она была оскорблена тем, что служанка, с которой прислали счет, вела себя недостаточно вежливо. Паскаль поспешил принести свои извинения и согласился ждать, сколько она пожелает. Поднявшись на третий этаж в квартиру служащего по сбору податей, доктор застал хозяина все еще больным и таким же неимущим, как и он сам; он даже не осмелился спросить о долге. Далее последовали мелочная торговка, жена адвоката, торговец маслом, булочник — все люди с достатком, и все они постарались уклониться от его визита под тем или иным предлогом, а то и просто не приняв его; один даже притворился, что вообще ничего не понимает. Осталась только маркиза де Валькейра, единственная представительница старинного рода, очень богатая и прославившаяся своей скупостью. Она была вдовой и жила одна с дочерью, десятилетней девчуркой. Паскаль решил зайти к ней последней, так как она внушала ему настоящий ужас. И наконец он позвонил у дверей старого величественного особняка времен Мазарини, в конце проспекта Совер. Он оставался там так долго, что Клотильда, гулявшая в ожидании под деревьями, стала беспокоиться. Когда же, пробыв у маркизы более получаса, Паскаль вышел оттуда, она, облегченно вздохнув, пошутила:
— Что такое? У нее, верно, не было мелких денег?
Но и здесь Паскаль не получил ничего. Она жаловалась на своих фермеров, которые перестали ей платить.
— Представь, — сказал он, чтобы объяснить свое долгое отсутствие, — ее девочка больна. Боюсь, не начало ли это брюшного тифа… Маркиза попросила меня осмотреть бедную девочку, ну, и мне пришлось это сделать.
Клотильда не могла удержаться от улыбки.
— И ты дал врачебный совет? — сказала она.
— Конечно, разве я мог поступить иначе?
Растроганная Клотильда взяла его под руку и крепко прижалась к нему. Некоторое время они шли дальше без всякой Цели. Все было кончено — оставалось только возвратиться к себе с пустыми руками. Но Паскаль на это не соглашался: он во что бы то ни стало хотел иметь для Клотильды что-нибудь получше, чем картофель и вода, ожидавшие их дома. Поднявшись снова по Соверскому проспекту, они свернули налево в новый город; казалось, несчастье преследует их, и они плывут по воле волн.
— Послушай, — сказал он наконец, — мне пришла в голову одна мысль… что, если обратиться к Рамону? Он охотно даст нам взаймы тысячу франков. А когда наши дела придут в порядок, мы их вернем.
Она не сразу ответила ему. Рамон, которого она отвергла, который женился теперь, живет где-то в новом городе, слывет модным врачом и, по слухам, начал богатеть! К счастью, Клотильда знала его прямоту и порядочность. Если он до сих пор не навестил их, то, несомненно, из-за своей скромности. Встретившись с ними, он приветствовал их так горячо, так радовался их счастью!
— Ты находишь это неудобным? — наивно спросил Паскаль, который сам предоставил бы в распоряжение молодого врача и свой дом, и кошелек, и сердце.
— Нет, нет!.. — поспешила ответить Клотильда. — Ведь я всегда была с ним в сердечных и дружеских отношениях… Я думаю, что причинила ему много горя, но он меня простил… Ты прав, Рамон — наш единственный друг, именно к нему нам нужно обратиться.
Но их преследовала неудача: Рамон уехал на врачебную консультацию в Марсель и должен был вернуться только на другой день вечером. Их приняла молодая жена Рамона, подруга детства Клотильды, но младше ее на три года. Она встретила их очень любезно, хотя и казалась несколько смущенной. Паскаль, само собой разумеется, не стал объяснять ей цели своего посещения, он только сказал, что ему очень хотелось повидать Рамона.
Очутившись снова на улице, Паскаль и Клотильда почувствовали себя одинокими и беспомощными. Куда же пойти теперь? Что еще предпринять? И они отправились дальше наудачу.
— Учитель, я до сих пор не сказала тебе, — наконец решилась прошептать Клотильда. — Мартина как будто видела бабушку… Так вот, бабушка беспокоится о нас и спрашивала, почему мы не обратимся к ней, если у нас нужда в деньгах… Смотри-ка, вон и подъезд ее дома!..
Они и в самом деле шли теперь по Баннской улице, откуда виден был угол площади Супрефектуры. Но Паскаль понял ее и заставил замолчать.
— Никогда! Слышишь?.. — сказал он ей. — Да и ты сама не пошла бы. Ты мне говоришь об этом только потому, что тебе больно видеть меня в бедности. У меня тоже сердце разрывается при мысли, что ты со мной и что ты страдаешь. Но лучше страдать, чем совершить поступок, в котором потом будешь вечно каяться… Я не хочу и не могу.
Оставив Баннскую улицу, они углубились в старый квартал.
— Я в тысячу раз охотнее готов обратиться к чужим людям… — продолжал Паскаль. — Быть может, у нас есть еще друзья, но только среди бедняков.
И обреченный просить подаяния Давид продолжал свой путь под руку с Ависагой. Старый, обнищавший царь переходил от одного дома к другому, опираясь на плечо своей любящей рабыни, чья юность была отныне его единственной поддержкой.
Было около шести часов вечера, сильная жара начинала спадать, узкие улицы наполнились народом. В этом многолюдном квартале, где их любили, они всюду встречали приветствия и улыбки. К этому всеобщему восхищению и любви примешивалась жалость — все знали об их разорении. Тем не менее они казались еще более прекрасными: он — убеленный сединами, она — в ореоле белокурых волос. Все видели, что, сраженные несчастьем, они стали еще более близки друг другу; их необычайная любовь высоко и гордо несла свою голову. Он дрогнул под этим ударом, но она мужественно поддерживала его. Мимо них проходили рабочие в блузах; у них было больше денег, чем у Паскаля, но никто не осмелился предложить ему милостыню, в которой не отказывают голодным. На улице Канкуэн они хотели зайти к Гирод, но она умерла на прошлой неделе. Две другие попытки точно так же не имели успеха. Им оставалось только мечтать о том, чтобы где-нибудь призанять десять франков. Они колесили по городу с трех часов дня.
О, этот Плассан, Соверский проспект, Римская и Баннская улицы, разделявшие его на три квартала, этот город с закрытыми окнами, сожженный солнцем, как будто совершенно мертвый и в то же время таивший под сонным безмолвием ночную жизнь клубов и игорных домов! Еще целых три раза на ясном закате жаркого августовского дня они медленно пересекли его. На проспекте стояли древние дилижансы с распряженными лошадьми, возившие пассажиров в горные деревушки, а в густой тени платанов, в открытых кафе, завсегдатаи, торчавшие здесь с семи часов утра, ухмыляясь, поглядывали на них. И в новом городе, где швейцары стояли у дверей богатых домов, они чувствовали меньше участия, чем на пустынных улицах квартала св. Марка, где даже старые молчаливые особняки, казалось, хранили к ним дружеские чувства. Тогда они вновь углубились в старый квартал и дошли до собора ев. Сатюрнена, алтарная часть которого выходила в тенистый церковный сад; это был чудесный спокойный утолок, но отсюда их выгнал нищий, сам попросивший у них милостыни. Близ железнодорожной станции строилось много домов, там вырастал новый поселок, и они направились туда. Потом они в последний раз прошли до площади Супрефектуры, охваченные внезапной надеждой, что в конце концов кто-нибудь встретится и предложит им денег. Но всюду их сопровождали только благосклонные, улыбающиеся взгляды: ведь они так любили друг друга и были так прекрасны! Их ноги в конце концов устали от мелких неровных камней с берегов Вьорны, которыми были вымощены улицы. И они должны были возвратиться в Сулейяд с пустыми руками — старый, впавший в нищету царь и его смиренная рабыня; Ависага в расцвете своей красоты вела стареющего Давида, лишившегося всех богатств, усталого от бесплодных блужданий по дорогам.
Было восемь часов. Мартина, ожидавшая их, увидела, что сегодня вечером ей не придется стряпать на кухне. Она притворилась, будто уже пообедала, и Паскаль, заметив ее болезненный вид, велел ей немедленно лечь в постель.
— Мы отлично обойдемся без тебя, — повторяла ей Клотильда. — Ведь картофель уже варится, и мы сами возьмем его.
Служанка, у которой было скверное настроение, согласилась, невнятно пробормотав, что незачем садиться за стол, если все съедено. Но прежде чем запереться в своей комнате, она сказала:
— Сударь, у Добряка нет больше овса. По-моему, он стал какой-то чудной. Может, вы бы посмотрели его.
Обеспокоенные Паскаль и Клотильда тотчас же отправились на конюшню. Действительно, старый конь дремал, лежа на своей подстилке. Уже с полгода его не выводили из конюшни, — ноги Добряка были совсем скрючены ревматизмом, к тому же он совершенно ослеп. Никто не понимал, почему доктор держал у себя это одряхлевшее животное. Даже Мартина пришла к заключению, что его необходимо убить, хотя бы из простой жалости. Но Паскаль и Клотильда негодовали и так возмущались, словно им предлагали прикончить старого родственника, который зажился на свете. Нет, нет! Он служил им больше четверти века, — пусть же он умрет у них прекрасной смертью славного товарища, каким он был всегда. И сегодня вечером доктор не преминул внимательно исследовать его. Он осмотрел ему ноги, десны, выслушал сердце.
— Ничего нет, — сказал он, закончив осмотр. — Просто старость… Ах, мой бедный старикан, нам уже не придется ездить вместе!
Мысль о том, что у Добряка нет овса, мучила Клотильду, но Паскаль уверил ее, что животному в таком возрасте, уже на покое, нужно очень мало. Тогда Клотильда, наклонившись, взяла немного травы из охапки, принесенной сюда Мартиной, и какова же была их радость, когда Добряк из чувства простой хорошей дружбы принялся есть эту траву из ее рук.
— Вот так так! — воскликнула она, смеясь. — Оказывается, ты еще не потерял аппетита, тогда не старайся нас разжалобить… Спокойной ночи, спи же хорошенько!
И они оставили его дремать, поцеловав по обыкновению в обе стороны морды.
Наступала ночь. Паскалю и Клотильде не хотелось ужинать внизу, в пустом доме, и они решили запереть входные двери и взять обед наверх, в ее комнату. Клотильда быстро принесла блюдо с картофелем, соль и красивый графин с ключевой водой. А Паскаль доставил наверх корзинку с первым виноградом, снятым с рано созревшей лозы внизу террасы. Они заперлись и накрыли маленький столик, посредине поставили блюдо с картофелем, между солонкой и графином, а корзину с виноградом — на стуле, рядом. Это было чудесное пиршество, напомнившее им изысканный завтрак, который они приготовили сами на следующий день после их свадьбы, когда Мартина упорно отказывалась говорить с ними. Они были в восторге, что так же, как и тогда, остались одни, сами услуживают друг другу и, сидя рядом, едят из одной тарелки.
Этот вечер, отмеченный неприкрытой нуждой, которую они, несмотря на все свои усилия, не могли прогнать, уготовил им самые чудесные в их жизни часы. Как только они очутились в этой большой приветливой комнате, им показалось, что равнодушный город, где они только что бродили, — далеко, далеко. Все исчезло: печаль, страх, даже воспоминание о злополучном дне, потерянном в бесплодных поисках. Они снова были беззаботны и думали только о своей любви, они забыли, богаты они или бедны, нужно ли им завтра разыскивать какого-нибудь друга, чтобы пообедать вечером. К чему бояться нужды, к чему беспокоиться, если им достаточно быть вместе, чтобы испытывать блаженство?
— Боже мой! — вдруг испугался Паскаль. — А мы так боялись этого вечера! Разве можно быть такими счастливыми? Кто знает, что сулит нам завтрашний день?
Она закрыла ему рот своей маленькой рукой:
— Нет, нет! Завтра мы будем любить друг друга так же, как любим сегодня… Люби меня сильно, сильно, как я тебя.
Никогда еще они не ужинали с таким удовольствием. Клотильда уписывала картофель с аппетитом здоровой девушки и, смеясь, говорила, что ни одно самое хваленое блюдо не казалось ей таким замечательным, таким вкусным. К Паскалю тоже вернулся аппетит молодого человека. Они отпивали большими глотками простую воду и находили, что это превосходный напиток. Потом их привел в восхищение виноград вместо сладкого — эти свежие гроздья, эти соки земли, позлащенные солнцем. Они наелись до отвала, они опьянели от воды и винограда, а особенно от веселья. Нет, никогда еще они так не пировали! Даже их первый завтрак, когда всего было в изобилии, — котлет, хлеба и вина, — не был таким упоительным, полным радости жизни. Счастье быть вместе превратило простой фаянс в золотую посуду, жалкую пищу — в нектар и амброзию, которых не отведывали и боги.
Уже наступила ночь, но они не зажигали лампы. Какое счастье сейчас же лечь в постель! Окна были широко открыты, в них смотрело огромное летнее небо, а вечерний ветер, еще дышащий зноем, врываясь в комнату, приносил издалека запах лаванды. На горизонте вставала луна, такая большая и полная, что вся комната была залита серебряным светом. Они видели друг друга, словно в сиянии грезы, ослепительной и нежной.
Тогда Клотильда, с обнаженными руками и грудью, роскошно завершила пир в честь Паскаля, сделав ему царский подарок — отдав себя.
Накануне ночью они впервые почувствовали тревогу, инстинктивный страх перед близящейся угрозой несчастья. А сейчас весь остальной мир, казалось, снова забыт ими, — то была последняя блаженная ночь, дарованная любовникам; ослепленным страстью, благосклонной природой.
Она открыла свои объятия, вверяясь ему, отдаваясь душой и телом.
— О учитель, учитель! Я хотела работать для тебя, но поняла, что не годна ни на что и не способна добыть для тебя даже кусок хлеба. Я только могу любить тебя, принадлежать тебе, быть твоей минутной утехой… И с меня довольно быть твоей утехой! Если бы ты знал, как я рада, что ты находишь меня красивой; ведь я могу подарить тебе эту мою красоту! У меня нет ничего, кроме нее, а я так счастлива твоим счастьем!
Обнимая ее, он прошептал в упоении:
— Да, ты прекрасна! Самая прекрасная, самая желанная!.. Все эти жалкие безделушки, которыми я тебя украшал, это золото и каменья не стоят самого маленького кусочка твоей атласной кожи. Один твой волос, один твой ноготок — бесценные сокровища. Я с благоговением поцелую одну за другой каждую твою ресничку.
— О учитель, слушай же: я рада, что ты стар, а я молода, — так мое тело сильнее пленяет тебя. Если бы ты был так же молод, как я, оно давало бы тебе меньшее наслаждение и я не была бы так счастлива… Я горжусь моей красотой и юностью только из-за тебя, я ликую только потому, что могу их отдать тебе.
Глаза Паскаля увлажнились, он был глубоко потрясен, почувствовав, как безраздельно она принадлежит ему, как она пленительна и дорога ему.
— Ты сделала меня самым богатым и самым могущественным человеком на свете, — сказал он ей. — Ты осыпаешь меня всевозможными благами, ты даришь мне божественное наслаждение, какое только может испытать сердце мужчины.
И она еще беззаветнее отдавалась ему, она принадлежала ему вся, до последней капли крови.
— Возьми же меня, учитель, пусть я исчезну и растворюсь в тебе… Возьми мою юность, возьми ее всю сразу, в одном поцелуе, выпей ее одним глотком, осуши до дна так, чтобы на губах остался только вкус меда. Ты дашь мне такое счастье! Это я должна быть тебе благодарна… Возьми мои губы — они свежи, вдохни мое дыхание — оно чисто, возьми мою шею — она сладостна для поцелуя, возьми мои руки, возьми меня всю, все мое тело — оно только начало расцветать, оно нежно, как шелк, оно исполнено благоухания, которое опьяняет тебя… Ты слышишь, учитель! Пусть я буду для тебя как живой букет, аромат которого ты вдыхаешь! Пусть я буду для тебя как сладкий плод, который ты вкушаешь! Пусть я буду для тебя как бесконечная ласка, которой ты наслаждаешься!.. Я твоя вещь, цветок, выросший у твоих ног, чтобы тебе понравиться, вода, струящаяся рядом, чтобы тебя освежить, животворный сок, что бьет ключом, чтобы вернуть тебе молодость. Я — ничто, учитель, когда не принадлежу тебе!
Она отдалась ему, и он принял этот дар. Отблеск лунного света внезапно озарил ее во всей ее торжествующей наготе. Она казалась воплощением женской красоты, сиявшей бессмертной юностью. Никогда еще Паскаль не видел Клотильду такой молодой, такой снежно-белой и божественно прекрасной. Он был так благодарен ей, как будто она подарила ему все сокровища мира. Какое приношение может сравниться с тем, что делает молодая женщина, даря себя, вызывая новый прилив жизни, обещая, быть может, ребенка! Оба они мечтали о ребенке, отчего их счастье было полнее на этом роскошном пиру юности, который задала Клотильда Паскалю и которому позавидовали бы короли.
XI
Однако следующей ночью возвратилась тревожная бессонница. Ни Паскаль, ни Клотильда не говорили о случившейся беде; долгие часы лежали они рядом во мраке погрустневшей комнаты, притворяясь, что спят, и думали о своем положении, которое все ухудшалось. Каждый из них забывал о себе и беспокоился за другого. Им пришлось задолжать, Мартина забирала в долг хлеб, вино, мясо; при этом ей было очень стыдно, так как приходилось лгать, и весьма осторожно, ибо все знали, что они разорены. Доктор подумывал заложить Сулейяд. Но это было последнее средство, — у Паскаля ничего не осталось, кроме усадьбы, оцененной в двадцать тысяч франков, — впрочем, при продаже вряд ли он выручил бы за нее пятнадцать. А там уже начиналась беспросветная нужда, он очутился бы на улице, не имея ничего за душой, даже камня под изголовье. Поэтому Клотильда умоляла его подождать и не делать последнего шага, пока положение не станет совершенно безвыходным.
Так прошло три или четыре дня. Наступил сентябрь, и погода, к несчастью, испортилась. По всему краю пронеслись страшные бури, часть стены, окружавшей Сулейяд, была снесена; всю ее не могли поднять и укрепить, и на месте обвала осталась зияющая брешь. Булочник уже начинал грубить, а однажды утром Мартина, подавая на стол бульон с мясом, расплакалась: мясник стал отпускать ей плохую говядину. Еще несколько дней — и больше им не будут давать в долг. Нужно было непременно придумать что-то и найти средства на ежедневные мелкие расходы.
В понедельник, когда начиналась новая мучительная неделя, Клотильда все утро была в крайнем возбуждении. Казалось, ее раздирает какая-то внутренняя борьба, но она приняла окончательное решение только во время завтрака, увидев, что Паскаль отказывается от кусочка оставшегося жаркого. После этого она перестала волноваться, по-видимому, что-то до конца обдумав, и ушла вместе с Мартиной, спокойно положив ей в корзину маленький сверток, — по ее словам, кой-какое старое платье для бедных.
Клотильда возвратилась через два часа. Она была очень бледна, но ее большие глаза, такие ясные и открытые, сияли, от радости. Тотчас же подойдя к доктору, она взглянула ему прямо в лицо и покаялась во всем.
— Учитель, я должна попросить у тебя прощения, — сказала она. — Я была непослушной и, наверное, сильно огорчу тебя.
Он не понял и забеспокоился.
— Что же ты натворила?
Медленно, не отводя от него взгляда, она вынула из кармана конверт и вытащила из него несколько банковых билетов, Внезапно его осенила догадка, и он закричал:
— Боже! Драгоценности, все мои подарки!
Паскаль, всегда такой добрый и спокойный, на этот раз вспылил. В гневе он схватил ее за руки и сжал с такой силой, что чуть не раздавил ей пальцы, державшие билеты.
— О. боже, что ты сделала, несчастная! — кричал он. — Ведь ты продала мое сердце! Ведь тут, в этих драгоценностях, наше с тобой сердце. И ты продала его за деньги!.. По-твоему, я должен взять обратно эти украшения, эту память о самых святых часах нашей любви, и пользоваться ими! Пойми же, они подарены тебе, они твои, только твои! Разве это возможно? Подумала ли ты о том, как ужасно меня огорчаешь?
Она кротко ему возразила:
— А ты подумал, учитель, могла ли я спокойно видеть нашу нужду, знать, что у нас нет хлеба, когда в ящике у меня лежали все эти перстни, ожерелья и серьги? Все мое существо восставало против этого, я просто сочла бы себя скрягой, эгоисткой, если бы сохраняла их дольше… Правда, мне было трудно расстаться с ними, очень трудно, я даже сама не понимаю, как у меня достало мужества сделать это. Но я уверена, что всего лишь выполнила свой долг — долг послушной тебе и любящей жены.
Но он по-прежнему сжимал ее руки, слезы выступили у нее на глазах, и она, слабо улыбнувшись, прибавила таким же кротким голосом:
— Не жми так сильно, ты делаешь мне больно.
Тогда он тоже заплакал, растроганный, полный глубокой нежности.
— Я просто грубое животное, — сказал он, — если мог так рассердиться… Ты сделала правильно, ты не могла поступить иначе… Но все-таки прости меня, мне было так тяжело увидеть тебя ограбленной. Дай мне твои руки, твои бедные руки, я их полечу.
Он снова бережно взял ее руки и покрыл их поцелуями. Без колец, тонкие, изящные, они казались ему несравненными. Тогда, облегченно вздохнув, Клотильда весело рассказала ему о своей проделке, о том, как она посвятила во все Мартину, как они вдвоем отправились к перекупщице, той самой, у которой он приобрел корсаж из старых алансонских кружев. Эта женщина внимательно все осмотрела и после бесконечных споров о цене предложила за все украшения шесть тысяч франков. Паскаль едва не выдал своего отчаяния: шесть тысяч франков! А ему они стоили больше чем втрое — тысяч двадцать, по крайней мере.
— Послушай, — сказал он наконец, — я возьму эти деньги потому, что их дарит мне твое доброе сердце. Но условимся заранее: они твои. Клянусь, я стану теперь еще скупее Мартины; я буду давать ей совсем мало, только на самое необходимое. Все, что останется от этой суммы, ты найдешь в моем письменном столе, если мне не удастся когда-нибудь пополнить ее и вернуть тебе все деньги целиком!
Опустившись в кресло, он взял ее на колени и, глубоко взволнованный, крепко обнял. Затем тихонько прошептал ей на ухо:
— И ты продала все, совершенно все?
Она ничего не ответила, но, покраснев и улыбаясь, слегка высвободилась из его объятий и грациозно, кончиками пальцев, стала что-то искать у себя на груди. Наконец она вытащила тонкую цепочку, на которой сверкали, словно млечные звезды, семь жемчужин. Казалось, она открыла частицу своей наготы, живой аромат ее тела исходил от этого драгоценного украшения, прильнувшего к ее коже; то была сокровенная тайна ее души. Она тотчас же спрятала ожерелье обратно, его снова не стало.
Он покраснел не меньше, чем она; испытывая глубокую сердечную радость, он, страстно целуя ее, воскликнул:
— Как ты мила мне! Как я тебя люблю!
Но с этого вечера воспоминание о проданных драгоценностях легло тяжелым гнетом на его душу. Он не мог равнодушно, без горечи, видеть эти деньги в своем письменном столе. Его угнетала неизбежная, приблизившаяся вплотную бедность; еще более мучительной и тягостной была мысль о возрасте, о шестидесяти годах, которые делали его бесполезным, неспособным создать счастливую жизнь женщине. Он как будто очнулся от своей обманчивой грезы о вечной любви и снова увидел тревожную действительность. Внезапно он впал в нищету и почувствовал себя очень старым — это леденило его, наполняло какими-то горькими сожалениями, отчаянием и гневом против самого себя, как будто отныне жизнь его была опорочена недостойным поступком.
Потом у него наступило страшное просветление. Однажды утром, оставшись один, Паскаль получил письмо с почтовым штемпелем Плассана и долго рассматривал конверт, удивляясь незнакомому почерку. В конце письма не было подписи, и, пробежав первые строки, он с раздражением хотел его разорвать; все же он опустился на стул и, дрожа от волнения, прочитал письмо до конца. В смысле вежливости оно было написано безупречным стилем — длинные фразы следовали одна за другой, сдержанные и осторожные, словно фразы дипломата, единственная цель которого уверить в своей правоте. Ему доказывали с чрезмерной убедительностью, что скандал в Сулейяде слишком затянулся. Если страсть до известной степени и оправдывает его вину, то все же человек в его возрасте и с его положением в конце концов вызовет всеобщее презрение, продолжая злоупотреблять несчастьем своей молоденькой родственницы. Все знают, как велико его влияние на нее, допускают даже, что она гордится своим самопожертвованием, но неужели он не понимает, что она не могла полюбить старика и поддалась только чувству жалости и благодарности? Давно уже пора избавить ее от старческих объятий, из которых она выйдет опозоренной, отверженной — ни женой, ни матерью. Теперь у него даже нет возможности обеспечить ей маленькое состояние, поэтому позволительно надеяться, что он выполнит долг честного человека и найдет в себе силы расстаться с нею, позаботившись о ее благополучии, если осталось еще для этого время. Письмо заканчивалось рассуждением о том, что дурное поведение всегда в конце концов наказывается.
С первых же слов Паскаль понял, что это анонимное письмо исходит от его матери. Без сомнения, старая г-жа Ругон продиктовала его, он слышал в нем даже ее интонации. Однако, начав читать письмо в приступе гнева, Паскаль окончил, бледный и дрожащий, словно в ознобе, — эта дрожь теперь пронизывала его всякий час. В письме была какая-то правда, оно выясняло причины его беспокойства: то были угрызения совести, что он, старый и нищий, удерживает подле себя Клотильду. Он встал, подошел к зеркалу и долго рассматривал себя; мало-помалу глаза его затуманились слезами — какое отчаяние эти морщины, эта седая борода! Смертельный холод, леденивший его кровь, объяснялся мыслью о том, что теперь разлука станет необходимой, предрешенной, неизбежной. Он прогонял эту мысль, он не верил, что может примириться с нею, хотя и знал, что она неизбежно вернется и ни на минуту не оставит его в покое, что он будет терзаться в этой борьбе между любовью и разумом, пока наконец в какой-то страшный вечер не уступит ей ценой крови и слез. Он весь дрожал от страха, предчувствуя, что настанет день, когда у него хватит на это мужества. То было начало неотвратимой развязки: Паскаль испугался за Клотильду, за ее молодость, и решил выполнить свой долг — спасти ее от самого себя.
Отдельные слова и выражения из этого письма преследовали его; сначала он мучился, пытаясь уверить себя, что Клотильда не любила его, а только жалела и чувствовала к нему благодарность. «Если бы я убедился, — думал он, — что она принесла себя в жертву, это облегчило бы разрыв, ибо, удерживая ее дальше, я только тешил бы свой чудовищный эгоизм». Но, сколько он ни наблюдал ее, каким испытаниям ни подвергал, она была всегда такой же нежной, такой же влюбленной. Он совершенно растерялся, придя к этому выводу, который не допускал пугающей его развязки, ибо Клотильда становилась ему еще дороже. Тогда он постарался доказать себе необходимость разлуки с ней, обсудив все доводы в пользу этого. Жизнь, которую они вели в продолжение нескольких месяцев, жизнь, свободная от каких бы то ни было других отношений и обязанностей, совершенно праздная, — была нехорошей. Правда, самого себя он считал годным лишь на то, чтобы мирно покоиться под землей в каком-нибудь уголке кладбища; но разве для нее, для Клотильды, такое существование не было прискорбным? Разве после такой жизни она не станет безвольной, испорченной, неспособной желать? Он развращал ее, поклоняясь ей, словно кумиру, среди скандальных сплетен и пересудов. Потом вдруг ему представилось, что он уже умер, а Клотильда осталась одна, на улице, без средств, презираемая всеми. Никто не приютил ее, она скиталась по свету, и не было у нее больше ни мужа, ни детей! Нет! Нет! Это было бы преступлением; он не смеет ради оставшихся ему нескольких дней личного счастья завещать ей позор и нищету.
Однажды утром Клотильда вышла одна куда-то по соседству. Она вернулась взволнованная, бледная и дрожащая. Взбежав наверх, к себе, она упала почти без сознания на руки Паскаля. Какой-то бессвязный лепет вырвался у нее:
— Ах, боже мой!.. Боже мой!.. Эти женщины…
Испуганный, он забросал ее вопросами:
— Ну что случилось? Отвечай же!
Тогда краска стыда залила ее щеки. Обняв его, она спрятала лицо у него на плече.
— Это они, те женщины… — говорила она. — Когда, переходя на теневую сторону, я закрыла зонтик, я, к несчастью, толкнула какого-то ребенка. Он упал, а они все набросились на меня и стали кричать. Боже, что только они кричали! Будто у меня никогда не будет детей, будто дети не рождаются у таких тварей, как я!.. И еще, и еще такое, чего я не могу повторить и чего я не поняла!
Она разрыдалась. Паскаль страшно побледнел и, не в силах найти нужные слова, только безумно целовал ее, плача вместе с нею. Вся эта картина живо представилась ему — он видел, как ее преследуют, поносят грязными словами. Наконец он пробормотал:
— Это я виноват, ты страдаешь из-за меня… Послушай, давай уедем далеко-далеко, куда-нибудь, где нас никто не знает. Там будут с тобой приветливы, там ты будешь счастлива…
Увидев, что он тоже расплакался, Клотильда сделала над собой мужественное усилие, встала и осушила слезы.
— Как это гадко! Что я натворила! — сказала она. — Ведь я столько раз давала себе слово ничего тебе не рассказывать! Но как только я очутилась дома, мне стало так больно, что все у меня вылилось из сердца само собой… Но теперь, ты видишь, все прошло, не огорчайся же… Я люблю тебя…
Улыбаясь, она нежно обняла его и стала целовать, — так целуют отчаявшегося человека, чтобы смягчить его страдания.
Но он плакал, не переставая, и она снова начала плакать вместе с ним. В этой бесконечной печали, овладевшей ими, горестно смешивались их поцелуи и слезы.
Оставшись один, Паскаль решил, что он поступает мерзко. Он больше не мог оставаться причиной несчастья этой обожаемой девочки. Но вечером в тот же день произошло событие, приблизившее развязку, которой он искал, страшась в то же время ее найти. После обеда Мартина отвела его в сторону и сказала с чрезвычайно таинственным видом:
— Я встретила госпожу Фелисите, и она поручила мне, сударь, передать вам это письмо. Она просила сказать вам, что принесла бы его сама, но это дурно отразилось бы на ее добром имени. Она просит вас вернуть ей это письмо г-на Максима и уведомить о решении барышни.
Это было действительно письмо от Максима. Получив его, Фелисите была прямо счастлива. Надежда увидеть сына сломленным нищетой и покорным оказалась тщетной; но теперь в ее руках снова было сильное средство. Ни Паскаль, ни Клотильда не обратились к ней за помощью и поддержкой, поэтому она снова изменила свой план, возвратившись к прежней мысли их разлучить; ей казалось, что на сей раз подоспел самый подходящий для этого случай. Письмо Максима было очень настойчиво: он обращался к своей бабушке с просьбой оказать воздействие на его сестру. У него обнаружилась сухотка спинного мозга — теперь он мог двигаться только с помощью слуги. Особенно он горевал о проявленной им слабости к одной красивой брюнетке, которая втерлась к нему в дом: в ее объятиях он потерял последние силы. Но хуже всего была его уверенность в том, что эта пожирательница мужчин являлась тайным: подарком его папаши. Саккар любезно подослал ее к нему, чтобы ускорить получение наследства. И теперь, выбросив ее вон, Максим заперся в своем особняке, не впускал к себе отца и весь трепетал при мысли, что как-нибудь утром тот влезет к нему в окно. Но одиночество пугало его, и он в отчаянии взывал к своей сестре, уповая на нее, как на оплот против этих гнусных покушений на него и, наконец, как на ласковую, правдивую женщину, которая будет за ним ухаживать. В письме также заключался намек, что если она будет хорошо с ним обращаться, то не раскается в этом. В конце он напоминал Клотильде про обещание, которое она ему дала во время его приезда в Плассан, — приехать, когда это действительно будет ему нужно.
Паскаль оцепенел. Он еще раз перечитал четыре страницы. Разлука устраивалась сама собой: повод оказался удачным для него, благоприятным для Клотильды и представлялся таким естественным и удобным, что нужно было немедленно согласиться. Но, несмотря на все усилия разума, он чувствовал себя таким слабым и нерешительным, что ему пришлось на минутку присесть, у него подкашивались ноги. Тем не менее, желая держаться мужественно, он успокоился и позвал свою подругу.
— Прочти-ка это письмо, — сказал он. — Его переслала мне бабушка.
Клотильда внимательно прочитала письмо до конца, не выдав своих чувств ни словом, ни движением. Потом она совсем просто сказала:
— Ну, что же! Ты, верно, хочешь ответить?.. Я отказываюсь.
Паскаль с трудом удержался от радостного восклицания. И тотчас же, как будто заговорил кто-то другой, он услышал свой собственный рассудительный голос:
— Ты отказываешься, но ведь это невозможно… Нужно подумать. Хочешь, отложим ответ до завтра? Мы обсудим его.
Изумленная Клотильда начала горячиться.
— Расстаться! Но почему? Ты, вправду, согласен?.. Какое безумие! Мы любим друг друга — и расстанемся, и я поеду, куда-то, где меня никто не любит!.. Ну, подумал ты об этом? Ведь это просто бессмыслица.
Он старался не углубляться в этот вопрос и заговорил о данном обещании, о долге.
— Вспомни, милая, как ты была взволнована, когда я тебя предупредил, что состояние Максима внушает опасения. Теперь, пораженный болезнью, немощный, одинокий, он призывает тебя к себе!.. Ты не можешь оставить его в таком положении. Ты должна исполнить свой долг.
— Долг! — воскликнула она. — Какой у меня может быть долг по отношению к брату, который никогда не интересовался мной? Мой долг там, где мое сердце.
— Но ты обещала, и я обещал за тебя, я подтвердил, что ты благоразумна… Ты ведь не собираешься сделать меня лжецом.
— Благоразумна… Это ты потерял разум. Неблагоразумно расставаться, зная, что мы оба умрем от горя.
И она словно отрезала широким жестом, решительно прекратив дальнейший спор.
— К чему нам спорить?.. — сказала она. — Нет ничего проще, здесь достаточно одного слова. Ты что? Хочешь, чтобы я уехала?
— Боже! Мне ли хотеть этого! — воскликнул он.
— А если ты этого не хочешь, тогда я остаюсь.
Рассмеявшись, она подбежала к своему столу и красным карандашом написала поперек письма брата: «Я отказываюсь». Позвав Мартину, она потребовала, чтобы та немедленно отнесла этот конверт с письмом обратно. Паскаль тоже смеялся: он был так счастлив, что позволил ей сделать это. Радость, что она останется с ним, одержала верх над рассудком.
Но в эту же ночь, когда она заснула, как упрекала Паскаля совесть за его слабодушие! Еще раз он уступил своей потребности счастья, наслаждению чувствовать ее каждый вечер возле себя, прижавшуюся к нему, тонкую и нежную в своей длинной ночной сорочке, благоухающую свежим ароматом юности. После нее он никогда уже не будет любить; все его существо вопияло против этого насильственного разрыва с женщиной и любовью. Он обливался холодным потом, стоило ему только представить себе, что она уехала, что он один, без нее, без ее ласки и нежности, наполнявшей самый воздух, которым он дышал. Он больше не почувствует ее дыхания, обаяния ее ума, ее бесстрашной прямоты, всего ее физического и нравственного существа, которое дорого ему и стало необходимо, как дневной свет. Но она должна его покинуть, даже если он от этого умрет. Теперь она спала в его объятиях; легкое детское дыхание едва поднимало ее грудь. Стараясь ее не будить, он обдумывал создавшееся положение с ужасающей ясностью и презирал себя за недостаток мужества. Нет, решено: там, у Максима, ее ожидают обеспеченность, всеобщее уважение. Он не имеет права в своем старческом эгоизме доходить до того, чтобы удерживать ее у себя и дальше в нищете, осыпаемую насмешками толпы. Когда же он начинал колебаться, чувствуя ее возле себя такой прелестной и доверчивой, покорной своему старому королю, он тотчас давал себе слово быть сильным, отказаться от жертвы, принесенной ему этой девочкой, и сделать ее счастливой вопреки ей самой.
С этого времени началась борьба самоотречения. Через несколько дней ему удалось доказать ей жестокость ее фразы «Я отказываюсь» на письме Максима, и она согласилась написать обстоятельное письмо бабушке, объяснив причины отказа. Но она ни за что не хотела уезжать из Сулейяда. Когда же Паскаль стал невероятно скупиться, стараясь как можно меньше расходовать деньги, вырученные от продажи драгоценностей, она превзошла его и с очаровательным смехом ела один только хлеб. Однажды утром он застал ее, когда она давала Мартине советы, как вести хозяйство поэкономнее. Раз десять в день она устремляла на него пристальный взгляд, бросалась ему на шею и осыпала поцелуями, чтобы прогнать ужасную мысль о разлуке, которую она все время читала в его глазах. Впрочем, у нее появился еще один довод. Как-то вечером, после обеда, у Паскаля началось сердцебиение, от которого он едва не упал в обморок. Это удивило его: он никогда не замечал у себя болезни сердца и решил, что у него просто возобновилось прежнее нервное недомогание. Испытав великие радости любви, он стал чувствовать себя менее здоровым, у него было странное ощущение, будто в нем разбилось что-то очень нежное и глубокое. Клотильда тотчас забеспокоилась, начала за ним ухаживать. Ну вот, надо надеяться, что теперь уж он не будет больше говорить об ее отъезде. Когда ты любишь человека, а он болен, остаешься возле него и заботишься о нем.
Война продолжалась все время. Это был непрерывный натиск нежности и самоотречения с единственной целью сделать счастливым другого. Паскаль видел всю доброту и любовь Клотильды, и мысль о необходимости разлуки становилась тем более жестокой, но он понимал, что необходимость эта возрастает с каждым днем. Теперь решение его было твердым. Но он не знал, как убедить ее, и был полон отчаяния и нерешительности, трепеща заранее перед сценой объяснения. Как ему поступить, когда он увидит ее отчаяние и слезы? Что сказать? Хватит ли у них сил обнять друг друга в последний раз, перед вечной разлукой? Так проходило время; он не мог ни на чем остановиться и каждый вечер корил себя за трусость, когда, погасив свечу, Клотильда вновь заключала его в свои объятия, радостная и торжествующая победу.
Она часто подшучивала над ним с нежной злостью.
— Учитель, — смеялась она, — ты слишком добр, ты оставишь меня у себя.
Это сердило его, он хмурился и твердил, волнуясь:
— Нет, нет! Не говори мне о моей доброте!.. Будь я действительно добр, ты уже давно жила бы там, окруженная довольством и уважением. Тебе обеспечено прекрасное спокойное будущее, а ты упрямо живешь здесь, в бедности, терпя оскорбления, без надежд на будущее, в печальном обществе такого старого безумца, как я. Нет! Я просто трус и бессовестный человек!
Она тотчас же заставляла его замолчать. Он действительно расплачивался за свою доброту, ту бесконечную доброту, которую рождала его любовь к жизни. Всегда желая счастья всем, он изливал ее на окружающее. Быть добрым — не означало ли это желания сделать ее счастливой ценой своего собственного счастья? Ему нужно было обладать именно этой добротой, и он чувствовал, что способен на такую доброту, безоглядную и героическую. Но, подобно несчастным, решившимся на самоубийство, он ожидал подходящего случая, времени и способа пробудить в себе к этому волю.
Однажды утром он встал в семь часов, и Клотильда, — войдя в кабинет, была очень удивлена, увидев его за рабочим столом. Уже несколько месяцев он не раскрывал ни одной книги и не прикасался к перу.
— Вот как! Ты работаешь? — воскликнула она.
Паскаль, не поднимая головы, ответил с сосредоточенным видом:
— Да, над родословным древом. Ведь я даже не внес сюда новых данных.
Несколько минут она стояла сзади него и смотрела, как он пишет. Паскаль пополнял сведения о тетушке Диде, Маккаре и Шарле, описывая их смерть, проставлял числа, и продолжал работать, как будто не замечая ее присутствия. Тогда Клотильда, ожидавшая обычных по утрам поцелуев и радостных приветствий, подошла к окну, потом снова возвратилась обратно, не зная, чем ей заняться.
— Итак, это серьезно? Мы взялись за работу? — спросила она.
— Ну да, — ответил Паскаль. — Ты ведь видишь, что я уже месяц назад должен был написать здесь об этих умерших. У меня уйма работы.
Она пристально смотрела ему в глаза все с тем же вопросительным видом.
— Что ж! Будем работать… — сказала она. — Если я могу что-нибудь для тебя разыскать или переписать, поручи это мне.
С этого дня Паскаль, казалось, ушел с головой в работу. Такова была, впрочем, его собственная теория, — по его мнению, полный покой не приносит пользы, его не нужно рекомендовать даже при переутомлении. Человек живет лишь благодаря окружающей его внешней среде; впечатления, которые он получает, преобразуются у него в движения, мысли и действия. Таким образом, если бы он находился в состоянии полного покоя и продолжал получать впечатления, никак не выражая их вовне, усвоенными и преобразованными, это привело бы его к какому-то переполнению, болезни и неизбежной потере равновесия. По собственному опыту он знал, что работа лучше всего упорядочивает повседневную жизнь. Даже в те дни, когда ему нездоровилось, он с утра принимался за работу и вновь находил уверенность в себе. Лучше всего он чувствовал себя, выполняя заранее намеченный для себя урок: столько-то страниц каждое утро в одни и те же часы. Он сравнивал этот урок с шестом канатоходца, помогавшим ему сохранять равновесие среди повседневных неприятностей, малодушных решений и оплошностей. Поэтому он считал единственной причиной сердцебиений, порой доводивших его до удушья, лень и праздность последних недель. Чтобы вылечиться, ему нужно было лишь снова взяться за свои большие научные труды.
Паскаль целыми часами с каким-то лихорадочным, преувеличенным возбуждением развивал и объяснял эти теории Клотильде. Казалось, он опять был увлечен любовью к науке, поглощавшей всю его жизнь до взрыва страсти к Клотильде. Он твердил ей, что не может оставить свое творение незавершенным, ему нужно сделать еще очень многое, чтобы воздвигнуть это долговечное здание. У него снова пробудился интерес к своим папкам, опять двадцать раз в день он открывал большой шкаф, снимал их с верхней полки и пополнял новыми данными. Его мысли о наследственности уже изменились, он хотел бы все пересмотреть заново, исправить, извлечь из биологической и социальной истории семьи обобщенный вывод, широко применимый ко всему человечеству. Наряду с этим он вернулся и к своему методу лечения при помощи подкожных впрыскиваний, чтобы разработать и углубить его: Паскалю смутно представлялась какая-то новая терапия, какая-то еще неясная, неопределенная теория о полезном действии труда, основанная на его убеждении и личном опыте.
Теперь каждый раз, садясь за стол, он жаловался самому себе:
— Не хватит у меня времени, жизнь слишком коротка!
Казалось, он не может больше терять ни часа. Как-то утром, внезапно оторвавшись от работы он сказал Клотильде, переписывавшей возле него рукопись:
— Послушай… Если я умру…
Встревоженная, она воскликнула:
— Что это тебе пришло в голову?
— Слушай внимательно, — продолжал он. — Если я умру, ты тотчас запрешь все двери. Папки ты оставишь себе, никому не отдавай. Когда же ты соберешь и приведешь в порядок мои другие рукописи, ты передашь их Рамону… Понимаешь? Это моя последняя воля.
Но она прервала его, не желая слушать
— Нет! Нет! Ты говоришь глупости!
— Клотильда, — продолжал он, — поклянись мне, что ты сбережешь у себя мои папки и передашь мои другие бумаги Рамону.
Тогда она стала серьезной и поклялась со слезами на глазах. Глубоко взволнованный, он крепко обнял ее, осыпая ласками, словно сердце его вновь раскрылось ей навстречу. Потом, успокоившись, он заговорил о своих опасениях. С тех пор как он начал усиленно работать, они зародились в нем опять, он стал присматривать за шкафом. Как-то он видел возле него Мартину. Разве не могли, воспользовавшись слепой набожностью этой старой девы, толкнуть ее на дурной поступок, убедив, что таким образом она спасет своего хозяина? Он так страдает из-за этих подозрений! При мысли об угрожавшем ему близком одиночестве у него опять начиналась эта мука, эта пытка ученого, которого преследуют его близкие в его же собственном доме, посягая даже на самое сокровенное, на творение его духа.
Как-то раз вечером, снова беседуя об этом с Клотильдой, он нечаянно проговорился:
— Понимаешь, когда тебя здесь не будет…
Она страшно побледнела и, видя, что он запнулся, весь задрожав, сказала:
— О учитель, учитель, неужели ты все еще думаешь об этой гнусности? Я вижу по твоим глазам, что ты скрываешь от меня что-то. У тебя есть какая-то мысль, которой я не знаю… Но если я уеду, а ты умрешь, то кто же здесь убережет твои работы?
Он подумал, что она уже привыкла к мысли о своем отъезде, и, собравшись с силами, весело ответил ей:
— Неужели ты думаешь, что я позволю себе умереть, не повидавшись с тобой?.. Черт побери! Я тебе напишу. Ты одна мне закроешь глаза.
Она рыдала, опустившись на стул.
— Боже мой! Да разве это возможно? Ты хочешь, чтобы мы завтра расстались, когда мы ни минуты не можем быть друг без друга и живем, не размыкая объятий! И все же, если б родился ребенок…
— А, ты осуждаешь меня! — с яростью прервал он ее. — Если бы родился ребенок, то ты никогда не уехала бы… Да разве ты не видишь, что я слишком стар и презираю самого себя! Со мной ты будешь бесплодной, ты будешь страдать оттого, что не станешь настоящей женщиной, матерью! Раз я перестал быть мужчиной, то уходи!
Она тщетно старалась его успокоить.
— Нет, — продолжал он, — я прекрасно знаю, о чем ты думаешь, мы говорили об этом двадцать раз: когда ребенок не является конечной целью, то любовь — только бессмысленная пошлость… Ты как-то вечером бросила читать роман, ибо его герои были потрясены, узнав, что им угрожает ребенок, — такая возможность не приходила им в голову, — и не знали, как от него избавиться… А я! Как я его ожидал, как бы я его любил, твоего ребенка!
С этого дня Паскаль, казалось, еще больше увлекся работой. Теперь он занимался по четыре — пять часов подряд, сидел целое утро и все послеобеденное время, не отрываясь. Он подчеркивал свою занятость, запрещал себя беспокоить, обращаться к нему хотя бы с одним словом. Но порой, когда Клотильда на цыпочках выходила из комнаты вниз, чтобы сделать какие-нибудь распоряжения или пройтись, он бросал беглый взгляд вокруг и, убедившись, что ее нет, тяжело, с выражением бесконечной усталости опускал голову на край стола. Это было болезненное облегчение после того необычайного насилия, которому он подвергал себя, продолжая сидеть за столом в то время, как она была возле него. Ему хотелось обнять ее, не отпускать от себя целыми часами, нежно целовать. Как пылко призывал он на помощь работу, словно единственное прибежище, где он надеялся оглушить себя, раствориться, без остатка. Но чаще всего он не мог работать и должен был разыгрывать комедию, внимательно устремив глаза на открытую страницу, — печальные глаза, полные непролившихся слез, пока его мысль билась в смертной муке, путаясь и ускользая от него, всегда сосредоточенная на одном и том же образе. Неужели ему самому придется убедиться в несостоятельности того труда, который, по его убеждению, был единственным владыкой, созидателем, законодателем мира? Неужели он должен будет отложить в сторону перо, отказаться от деятельности и только жить, любить случайных красивых девушек? А быть может, просто его старость виновата в том, что он не способен написать хотя бы страницу, точно так же, как не способен произвести на свет ребенка? Его всегда мучила боязнь бессилия. Прижавшись лицом к столу, лишенный сил, удрученный своим несчастьем, он грезил, что ему снова тридцать лет и каждую мочь он черпает в объятиях Клотильды бодрость для завтрашнего труда. И слезы катились по его седой бороде; но, заслышав ее шаги, он быстро выпрямлялся, брал в руки перо, желая, чтобы она снова застала его за работой, погруженным в глубокие размышления, тогда как в душе его царили только скорбь и пустота.
Стояла уже середина сентября, прошли две бесконечные мучительные недели, а ничего еще не разрешилось. И вот однажды утром Клотильда с величайшим удивлением увидела в Сулейяде бабушку Фелисите. Накануне Паскаль встретил ее на Баннской улице и, горя нетерпением принести себя в жертву, но не находя сил для разрыва, рассказал ей, несмотря на свое отвращение, обо всем и попросил ее прийти на следующий день. К этому времени она опять получила от Максима письмо, отчаянное и умоляющее.
Прежде всего она объяснила причину своего появления здесь.
— Да, это я, милочка, — сказала она, — и ты должна понять, что меня могли сюда привести только весьма важные обстоятельства… По-моему, ты просто сошла с ума, и я не могу позволить тебе и дальше губить свою жизнь, не объяснившись с тобою в последний раз.
И она тотчас со слезами в голосе прочла письмо Максима. Он пригвожден к креслу, у него чрезвычайно быстро развивается сухотка, от которой он очень страдает. Теперь он требует от своей сестры окончательного ответа, все еще надеясь, несмотря на все, на ее приезд, и содрогается при мысли, что ему придется искать другую сиделку. Он должен будет, тем не менее, сделать это, если его покинут на произвол судьбы в таком тяжелом положении. Окончив чтение, Фелисите дала понять, как неприятно будет, если состояние Максима перейдет в чужие руки. Но больше всего она распространялась о долге и о том, что люди обязаны помогать родственникам. В особенности же она ставила Клотильде на вид данное ею обещание.
— Ну, милочка, ты только вспомни, — говорила Фелисите. — Ты ведь сама сказала ему, что, когда это понадобится, ты тотчас приедешь. Я и сейчас еще слышу твои слова… Не правда ли, сын мой?
Паскаль, с тех пор как она появилась, предоставил Фелисите действовать, а сам сидел молча, бледный, с поникшей головой. Он ответил ей лишь едва заметным утвердительным кивком.
После этого Фелисите снова привела его собственные доводы: ужасный скандал, уже повлекший за собой оскорбление; угроза нищеты, такая тяжелая для них обоих; невозможность продолжать такое печальное существование, когда он, старея, окончательно потеряет здоровье, или она, такая молодая, навсегда испортит себе свое будущее. На что могут рассчитывать они теперь, когда наступила нищета? Глупо и жестоко упрямиться до такой степени.
Клотильда, стоя перед ней с непроницаемым выражением лица, молчала, не желая спорить. Но так как бабушка настаивала на своем и не давала ей покоя, она в конце концов ответила:
— Повторяю еще раз, у меня нет никаких обязанностей по отношению к брату; мой долг быть здесь. Он может как ему угодно распоряжаться своим состоянием — мне оно не нужно. Когда мы совсем обеднеем, учитель отпустит Мартину, а я буду его служанкой…
Она оборвала фразу, закончив ее выразительным жестом. О да, посвятить себя своему господину, отдать ему жизнь! Уж лучше просить подаяние на улицах, ведя его за руку, а потом, вернувшись домой, как в тот вечер, когда они стучались во все двери, отдать ему свою юность и согреть его в своих чистых объятиях!
Старая г-жа Ругон пренебрежительно вздернула подбородок.
— Прежде чем быть его служанкой, — сказала она, — ты бы лучше с самого начала стала его женой… Почему вы не вступили в законный брак? Это было бы и проще и пристойней.
Она напомнила, что уже однажды приходила к ним и требовала, чтобы они вступили в брак, предотвратив надвигавшийся скандал. Клотильда, удивившись, сказала, что ни она, ни доктор не подумали об этом, но если нужно, они, конечно, заключат брачный договор, немного позже — ведь особенно торопиться не к чему.
— Мы женимся. Я очень хочу! — воскликнула она. — Бабушка, ты права…
И, обратившись к Паскалю, сказала:
— Ты уверял меня много раз, что сделаешь, как я захочу… Так вот, слышишь, женись на мне. Я буду твоей женой и останусь здесь. Жена не оставляет своего мужа.
Паскаль, как будто боясь, что голос изменит ему и он воплем благодарности выразит свое согласие на вечную связь, которую она ему предлагала, ответил только неопределенным жестом. Этот жест мог обозначать колебание, отказ. К чему теперь этот брак в последнюю минуту, когда все рушится?
— Без сомнения, — опять сказала Фелисите, — это прекрасное чувство. Ты все отлично рассудила своей маленькой головкой. Но брак не принесет вам доходов, а пока что ты стоишь ему дорого и очень обременяешь его.
Эти слова произвели на Клотильду потрясающее впечатление. С пылающим лицом, в слезах, она быстро подошла к Паскалю.
— Учитель, учитель! — закричала она. — Неужели правда то, что говорит бабушка? Неужели ты жалеешь денег, которые тратишь на меня?
Он побледнел еще сильнее и продолжал сидеть неподвижно, с подавленным видом. Потом каким-то далеким голосом, словно говоря про себя, он прошептал:
— У меня столько работы! Я так хотел бы снова взяться за свои папки, рукописи, заметки и завершить дело моей жизни!.. Если бы я остался один, быть может, все бы устроилось. Я продал бы Сулейяд, — правда, это только кусок хлеба, усадьба стоит дешево. Но я поместился бы со всеми своими бумагами в маленькой комнатке. Я работал бы весь день, с утра до вечера, я постарался бы не чувствовать себя несчастным.
Но он избегал взгляда Клотильды, а она была так возбуждена, что ее не могло удовлетворить это жалобное бормотание. Ей становилось все страшней и страшней — она чувствовала, что сейчас будет сказано неминуемое.
— Посмотри на меня, учитель, посмотри мне прямо в глаза! — воскликнула она. — Заклинаю тебя, будь мужествен и сделай выбор между мной и твоей работой; ведь ты утверждаешь, что хочешь отправить меня отсюда, чтобы лучше работать!
Пришло время для героической лжи. Паскаль поднял голову и смело посмотрел ей в глаза. Потом с улыбкой умирающего, который жаждет смерти, он произнес прежним своим голосом, исполненным божественной доброты:
— Как ты горячишься!.. Разве ты не можешь просто, как все, выполнить свой долг?.. Мне нужно много работать, я чувствую потребность в одиночестве. А ты, дорогая, должна быть со своим братом. Поезжай к нему. Все кончено.
Наступило долгое, ужасное молчание. Клотильда продолжала пристально смотреть на него, надеясь, что он станет уступчивей. Сказал ли он правду? Не жертвует ли собой ради ее счастья? Она вдруг смутно ощутила это, словно предупрежденная долетевшим от него трепетным дуновением. «— Что же, ты отправляешь меня навсегда? — спросила она. — Ты не позволишь мне вернуться назавтра?
Паскаль держался мужественно, в ответ он снова улыбнулся: мол, уезжают не для того, чтобы так быстро возвратиться. Тогда все запуталось. Клотильда смутно понимала, что происходит. Теперь она могла поверить, что он искренне предпочел ей работу как человек науки, для которого его творение важнее женщины. Снова побледнев, она подождала немного среди этого ужасного молчания, потом медленно сказала своим нежным голосом, выражавшим полную покорность:
— Хорошо, учитель. Я уеду, когда ты захочешь, и вернусь, только если ты позовешь меня.
Этим их словно отрезало друг от друга. Непоправимое совершилось. Тотчас Фелисите, довольная тем, что ей больше не нужно убеждать, потребовала, чтобы назначили день отъезда. Она восторгалась своей настойчивостью и была уверена, что одержала победу в жестокой борьбе. В этот день была пятница, договорились, что Клотильда уедет в воскресенье, и даже послали Максиму телеграмму.
Уже три дня дул мистраль. К вечеру он усилился, обуянный новой яростью. Мартина, ссылаясь на народные приметы, объявила, что он продолжится по крайней мере еще три дня. Ветры, дующие в конце сентября в долине Вьорны, ужасны. И Мартина обошла все комнаты, чтобы осмотреть, хорошо ли заперты ставни. Обычно мистраль, проносясь наискосок над крышами Плассана, обрушивался на Сулейяд, расположенный на небольшой возвышенности. Это было настоящее бешенство, непрерывный яростный смерч, хлеставший дом и потрясавший его от чердака до погреба. Так продолжалось целые дни, целые ночи, без передышки. Черепицы сыпались на землю, вырывались с корнем оконные скрепы. Сквозь щели ветер проникал внутрь дома с каким-то безумным жалобным завыванием; двери, если их забывали закрыть, захлопывались с грохотом, похожим на пушечный выстрел. Можно было подумать, что здесь, среди криков и стенаний, выдерживают осаду.
В этом-то унылом, потрясаемом сильным ветром доме и пожелал на следующий день Паскаль заняться вместе с Клотильдой приготовлениями к отъезду. Старая г-жа Ругон обещала прийти только в воскресенье, к самому прощанию. Мартина, узнав о предстоящей разлуке, была поражена, но промолчала, только в глазах ее вспыхнул какой-то огонек. И когда ее отослали из комнаты, сказав, что уложатся сами, она опустилась к себе в кухню и занялась обычными делами с таким видом, будто и не знала о несчастье, разрушившем их жизнь втроем. Но как только Паскаль звал ее, она неслась с такой быстротой, так проворно, лицо ее сияло такой готовностью услужить, что ее можно было принять за молодую девушку. А он ни на минуту не покидал Клотильду, помогая ей и желая сам убедиться, все ли она возьмет с собой, что может оказаться нужным. Два больших раскрытых сундука стояли посреди разгромленной комнаты; всюду были разбросаны свертки, одежда; шкафы и комоды переворачивались по двадцати раз. Укладывая вещи и заботясь о том, чтобы ничего не забыть, они оба заглушали острую боль в груди. На время им удавалось забыться: Паскаль заботливо следил за тем, чтобы сундуки были хорошо уложены — шляпное отделение он занял мелкими принадлежностями туалета, засовывая шкатулки в стопки рубашек и носовых платков. Тем временем Клотильда снимала с вешалок платья и раскладывала их на кровати, пока можно будет уложить их в верхних отделениях сундука. Утомившись, они иногда делали передышку и, взглянув друг на друга, сначала улыбались, а потом старались удержаться от внезапного приступа слез: при воспоминании о неминуемом несчастье их вновь охватывало горе. Тем не менее решение их оставалось твердым, хотя сердце разрывалось от боли. Господи, так это правда, что они больше не будут вместе? И в ответ они слышали гудение ветра, этого ужасного ветра, грозившего снести дом.
Сколько раз они в этот последний день подходили к окну посмотреть на бурю! Как им хотелось, чтобы она унесла с собой все! Когда дует мистраль, солнце светит по-прежнему, небо остается синим, но это мертвенная синева, замутненная пылью, а солнце желтое и бледное, словно от лихорадки. Паскаль и Клотильда смотрели на огромные дымные столбы белой пыли, несущиеся по дорогам, на растрепанные, согнутые деревья, которые, казалось, бегут туда же таким же бешеным бегом. Окрестные нивы выжжены дотла, уничтожены яростным ровным дыханием ветра, дувшего без устали с громоподобным ревом. Ветви на деревьях ломались и мгновенно исчезали, сорванные крыши забрасывало так далеко, что потом их нельзя было разыскать. Отчего мистраль не подхватит их обоих и не унесет туда, в неведомый край, где люди счастливы? Сундуки были уложены, и Паскаль захотел открыть ставню, захлопнувшуюся от ветра, но в полуоткрытое окно ворвался такой вихрь, что Клотильда должна была прибежать на помощь. Совместными усилиями они едва могли повернуть оконную задвижку. Коекакие оставшиеся мелочи разметало по комнате, и им пришлось собирать по кусочкам маленькое ручное зеркальце, упавшее со стула. Не было ли это приметой чьей-то близкой смерти, как говорят в таких случаях женщины из предместья?
Вечером они грустно пообедали в своей веселой столовой, украшенной пастелями с изображением пышных букетов цветов. Паскаль предложил пораньше лечь спать: Клотильда должна была уехать на другой день утром в десять часов пятнадцать минут, и он беспокоился за нее, так как ей предстояло ехать поездом целых двадцать часов. Перед сном он обнял ее на прощание, настояв, чтобы с этой же ночи спать одному в своей комбате. Ей нужно как следует отдохнуть, твердо сказал он. Оставшись вместе, они не сомкнут глаз и проведут полную печали бессонную ночь. Напрасно ее огромные любящие глаза умоляли его, напрасно она протягивала к нему свои прекрасные руки. Он проявил необычайное мужество и ушел, поцеловав ее в глаза, как ребенка, закутав одеялом и попросив быть умницей и хорошенько выспаться. Да разве разлука уже не свершилась? Он только мучился бы стыдом и угрызениями совести, если бы обладал ею теперь, когда она уже ему не принадлежала. Но как было ужасно возвращение в сырую, заброшенную комнату, где его ожидало холодное, пустое ложе холостяка! Ему казалось, что он переступает порог старости, которая теперь навсегда опустится над ним, подобно свинцовой крышке. Сначала он обвинял в своей бессоннице ветер. Весь этот мертвый дом был полон стонов — гневные и умоляющие голоса сливались друг с другом в протяжных рыданиях. Он вставал два раза, подходил к дверям Клотильды, но ничего не слышал. Потом он спустился вниз и запер хлопавшую дверь — ее глухой стук наводил на мысль о несчастье, которое стучится в дом. Порывы ветра проносились по темным комнатам. Он снова улегся в постель, заледеневший, дрожащий, преследуемый ужасными видениями. Потом он понял, что этот властный голос, который так мучил его и не давал ему. спать, вовсе не голос взбесившегося мистраля. То был призыв Клотильды, сознание, что она еще здесь и что он сам себя лишил ее. Тогда он стал кататься по постели в припадке безумного желания и невыносимого отчаяния. Боже! Потерять ее навеки, в то время как было довольно одного слова, чтобы оставить ее у себя, оставить навсегда! Отнимая у него это юное тело, словно отрывали собственную его плоть. Женщина в тридцать лет еще может оправиться. Но какое усилие нужно ему сделать, чтобы отказаться в конце своей мужской жизни от последней страсти, от этой свежести и молодости, которые так щедро и беззаветно отдались ему, став его достоянием, его собственностью. Раз десять он готов был вскочить с постели, возвратиться к ней, оставить ее у себя. Ужасный припадок длился до самого рассвета, пока старый дом дрожал сверху донизу под бешеным натиском ветра.
Было шесть часов утра, когда Мартина, которой послышалось, будто он зовет ее из своей комнаты, стуча башмаками, поднялась наверх. Уже два дня у нее было бодрое и восторженное настроение; но войдя к доктору, она застыла на месте от испуга и беспокойства: Паскаль, полуодетый, лежал поперек своей измятой постели и, вцепившись зубами в подушку, старался заглушить рыдания. Он хотел было встать и одеться, но его свалил новый приступ отчаяния, у него закружилась голова, он задыхался от сердцебиения. Едва очнувшись после короткого обморока, он стал бессвязно жаловаться на свои мучения:
— Нет, нет! Я не могу. Я слишком страдаю… Мне лучше умереть, умереть сейчас…
Потом, узнав Мартину и не владея собой, Паскаль, совсем обессилев, доверился ей и признался в своей безысходной печали:
— Бедная моя Мартина, я очень страдаю. У меня разрывается сердце… Это она уносит с собой мое сердце, всего меня. Я не могу жить без нее… Я чуть не умер этой ночью, я бы хотел умереть до ее отъезда, чтобы не переживать этого ужаса, не видеть, как она меня покидает… Боже мой! Она уезжает, ее здесь больше не будет. Я останусь один, один, один…
Лицо Мартины, так весело поднимавшейся наверх, приняло бледно-восковой оттенок, выражение его стало суровым и печальным. Мгновение она смотрела на Паскаля, который рвал простыни скрюченными в судороге пальцами и в отчаянии хрипел, зажимая рот одеялом. Потом, вдруг сделав над собой усилие, она, казалось, приняла решение.
— Неразумно, сударь, причинять самому себе такое горе, — сказала она. — Это просто смешно… Раз уже такое дело, раз вы не можете обойтись без барышни, я сейчас пойду к ней и скажу, в каком вы состоянии…
Эти слова заставили его подняться с постели; едва держась на ногах, опираясь на спинку стула, он крикнул:
— Я запрещаю вам это, Мартина!
— Так я вас и послушала! Чтобы опять видеть, как вы, чуть живой, весь исходите слезами!.. Нет, нет! Я сейчас же пойду за барышней, я скажу ей всю правду и заставлю ее остаться с нами!
Разгневавшись, Паскаль схватил ее за руку и не отпускал от себя.
— Я вам приказываю слушаться, понимаете? — закричал он. — Иначе вы уедете вместе с ней… Зачем вы пришли сюда? Я был болен из-за этого ветра. Это никого не касается.
Но в конце концов его обычная доброта одержала верх, и он сказал, мягко улыбаясь:
— Моя бедная Мартина, вот вы меня и рассердили! Предоставьте же мне сделать так, как я это считаю нужным для общего благополучия. И ни одного слова — иначе вы причините мне много горя.
Мартина и сама готова была расплакаться. Спор кончился вовремя, потому что почти сейчас же вошла Клотильда. Она встала рано и спешила увидеть Паскаля, без сомнения, надеясь до последней минуты, что он оставит ее у себя. У нее тоже были распухшие от бессонницы веки; она тотчас же вопросительно посмотрела на него. Но у него все еще был такой расстроенный вид, что она встревожилась.
— Нет, нет, все это пустяки, уверяю тебя, — заявил он ей. — Я спал бы отлично, если бы не этот мистраль… Правда, Мартина, я вам говорил об этом?
Мартина, кивнув головой, подтвердила его слова. И Клотильда подчинилась своей участи; она не сказала ни слова о том, как страдала и боролась в эту ночь, пока он рядом изнемогал в смертельной муке. Обе женщины, полные покорности, отныне повиновались беспрекословно, помогая ему в его самоотречении.
— Подожди, — сказал он, открывая свой письменный стол, — у меня есть кое-что для тебя… Вот возьми! В этом конверте семьсот франков…
Когда же она стала возражать и отказываться, он сделал ей отчет. Из шести тысяч франков, вырученных от продажи драгоценностей, он не израсходовал даже двухсот, кроме того, он оставил себе еще сто на жизнь до конца месяца, при строгой экономии этого хватит; он стал теперь настоящим скрягой. Конечно, придется продать Сулейяд, он будет работать и, в конце концов, выпутается. Но он ни за что не хотел тратить оставшиеся пять тысяч франков — они принадлежат ей, Клотильде, и она всегда найдет их на месте.
— Учитель, учитель, как ты меня огорчаешь!.. Он прервал ее:
— Я так хочу. Это ты мне разрываешь сердце… Но уже половина восьмого, я пойду увязывать сундуки, они уже заперты.
Клотильда и Мартина, оставшись вдвоем, лицом к лицу, некоторое время молча смотрели друг на друга. С того времени, как в Сулейяде все стало по-новому, они обе, конечно, сознавали свое тайное соперничество возле обожаемого учителя — борьбу светлой торжествующей нежности молодой любовницы с мрачной ревностью старой служанки. Сегодня Мартина казалась победительницей. Но в это последнее мгновение их сблизило общее чувство.
— Мартина, — сказала Клотильда, — нельзя допустить, чтобы он питался, как нищий. Обещай мне подавать ему каждый день мясо и вино.
|
The script ran 0.017 seconds.