Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Юрий Бондарев - Горячий снег [1970]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_contemporary, prose_su_classics, О войне, Роман

Аннотация. Свой первый бой лейтенант, известный писатель Юрий Бондарев принял на Сталинградском фронте, переломном этапе Второй мировой войны. «Горячий снег» зимы 1942-1943 гг. вобрал в себя не только победу, но и горькую правду о войне, где «бытие становится лицом к лицу с небытием».

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

— Похоже на ракеты, — сказал Кузнецов. — Похоже, — согласился Уханов. — Вроде прорвали. Правее. Прямо перед нами. Вовсю жмут к Сталинграду, лейтенант. Вот что ясно. Хотят своих из колечка вырвать. И снова крылышки расправить. — Пожалуй. Кто-то сказал за спиной с веселым удивлением: — Братцы, а чего так тихо стало? Отошел, никак, немец? Небо осветил, а тихо! Стало, передумал прорываться? Понимаешь, нет? — Ну, прямо, «отошел»… — Криво! Может, пораскидали генералы у Гитлера мозгами, решили: отменить пока! — Вот он те даст «пораскидали мозгами», пуговиц не соберешь! — заключил въедливо-злой голос. — На ширинке ни одной не останется! — Р-работай, кореши, долби, зубами вгрызайся!.. Дав-вай!.. Кузнецов и Уханов помолчали, слыша на берегу переговоры людей, участившееся дыхание: острия кирок с наковальным звоном тюкали в железную землю, на которую наступала эта пугающе огромная тишина, раздвинувшаяся по всему небу на юге. Уханов спросил не без раздумчивого угадывания: — Далеко они? Как, лейтенант? Час? Два? А? — А кто это знает! — ответил Кузнецов и опустил корябнувший мокрую шею воротник шинели: озноб не проходил, морозящей ледяной паутиной облепливал спину, во рту по-прежнему было сухо и горячо. — Окапываться нужно как бешеным. Все равно! Час или два — все равно! Снова помолчали. А безмолвие горизонта охватывало, заполняло степь, зловеще ползло и ползло на батарею от двух зарев, зажженных в черноте ночи. И постепенно начали сникать, обрываться, притухать голоса солдат на огневых; тишина эта стала угнетать всех… — Одно бы еще… — Уханов поглядел на Кузнецова, запахнул ватник. — Одно бы еще сделал. Из нашего старшины и повара душу бы с дерьмом вытряс своими руками. Где жратва? Попробуй кто-нибудь из расчета на сутки отстать — отдали бы под суд как дезертира! А поварам и старшинам ни хрена! — И Уханов, переваливаясь косолапо, сошел на орудийную площадку, где с хрипом, с выдохами вгрызались кирками в грунт солдаты, выбрасывали отколотые земляные комья на бруствер. — Работа солдата — как колесо, братцы, без начала, без конца! — послышался снизу голос Уханова. — Крути колесо, славяне, в рай попадем! — Где Чибисов? Пришел с водой Чибисов? — спросил Кузнецов, томимый непроходящей сухостью во рту, думая с отвращением, что придется глотать этот неприятно пресный, леденящий горло снег. — А может, пленный-то в тыл рванул? — язвительно загудел из ровика ездовой Рубин. — Чешет назад, и котелки в кюветы побросал. А че ему? Ты че задышал. Сергуненков? Может, обратно слезу пустишь? — Глупый ты человек, напраслину мелешь! — вскрикнул в сердцах ездовой Сергуненков, видно не забывший и не простивший той злобы, с какой Рубин вызвался пристрелить упавшую на марше уносную. — Рубин, — строго проговорил Кузнецов, — прежде чем сказать, подумайте. Много чепухи говорите! — Ох, Рубин, надоел ты! — с недобрым обещанием произнес Уханов. — Предупреждаю: очень надоел! Кузнецов стянул рукавицу, подхватил влажной рукой пригоршню острого, как битое стекло, снега и с заломившими зубами, давясь, начал глотать его, утоляя жажду. — Ну! — сказал он. — Еще на штык… — и спрыгнул с бруствера на орудийную площадку, взял кирку, изо всей силы вонзил острие в почву. Этот удар отдался в висках толчком крови. Кузнецов ударил киркой еще раз и еще, расставив ноги, чтобы не пошатываться от усталости. Через пять минут прежняя жажда, обманутая снегом, иссушающе жгла его, и он думал: «Чибисов… Скорей бы Чибисов… Где он там? Воды бы сейчас… Не заболеть бы мне». Сквозь скрежет лопат он слышал обрывки разговоров о старшине, о кухне, но мысль о еде, об одном запахе пшенной каши была противна ему. Кухня прибыла в пятом часу ночи, когда вся батарея, вымотавшись вконец на орудийных площадках, уже отрывала землянки в крутом обрыве берега. Кухня остановилась возле огневых второго взвода. Темным пятном проступала она на снегу, пахуче дымила, рдея жарком поддувала. Не слезая с козел, старшина Скорик прокричал наугад: «Кто есть живой?» — но, не получив ответа, соскочил на землю и первым из командиров встретил на огневых лейтенанта Давлатяна. Искоса поглядывая на два мохнатых, разросшихся по горизонту зарева, старшина спросил начальственной скороговоркой: — Где комбат, товарищ лейтенант?.. Дроздовский нужен. Где он? — Слушайте, вы… старшина! — заговорил Давлатян, заикаясь в негодовании. — Как вам не стыдно? Вы что, с ума сошли? Где вы были до сих пор? Почему так безобразно запоздали? — Какой там еще стыд? — огрызнулся Скорик с атакующей надменностью, давно усвоив, что прочность его положения не зависит от командиров взводов, несмотря на их лейтенантские звания. — Чего стыдите-то? Склады у дьявола на рогах, отстали… Пока ездили, пайки, водку получали… Стыдите, ровно один воюете, товарищ лейтенант! Смешно мне это очень слушать. Ровно я пешка какая и фитюлька! Скорик, бывший командир орудия, единственный в батарее обладатель ценнейшей солдатской медали «За отвагу», полученной в прошлогодних боях под Москвой, и вследствие награды, а также внушительной внешности выдвинутый на формировке в старшины, занял эту должность весьма охотно. Он полагал, что создан для старшинской должности, и в душе считал себя куда выше командиров взводов, в особенности этого щуплого, остроносого Давлатяна, еще не понюхавшего в коротенькой жизни своей пороха лейтенантика, которого чихом перешибить надвое можно. Лейтенантик этот был ничем не интересен, а тоже петушился, будто вся куриная грудь в орденах, будто на возмущение большое право имел… Да и никто в батарее не имел никакого права попрекнуть чем-либо Скорика, ибо он мог невзначай распахнуть шинель, напоминающе открыть взорам медаль, доставая зажигалку из нагрудного кармана гимнастерки. Только к Дроздовскому, командиру батареи, старшина Скорик относился с неким опасливым уважением. — Неужели не стыдно, старшина! — повторил Давлатян, растерянный от нагловатого тона Скорика. — Чего вы улыбаетесь, как клоун в балагане? Можете целые сутки торчать где-то в тылу и еще улыбаетесь? Здесь, на огневых Давлатяна, сейчас никого не было из орудийных расчетов, кроме часового — наводчика Касымова. В темноте несколько раз, словно проверяя, Касымов обошел вокруг нежданно-негаданно появившейся на огневых, пахнущей теплым ароматом варева кухни с затаившимся по-виноватому на козлах поваром — и вдруг, безумно взвизгнув, щелкнув затвором, вскинул на повара карабин: — Уезжай! Прочь!.. Не наша кухня! Не может наша кухня быть! Ты шайтан! И старшина — шайтан! Уходи! Немец ты! Не советский человек! Люди без крошки хлеба!.. Где, проклятый, спал? Батарея голодный!.. Убью!.. — Касымов! — фальцетом закричал Давлатян. — Что вы делаете? — Стрелять буду шкуру!.. Лейтенант Кузнецов, заслышав вблизи крики, подбежал к огневой Давлатяна, к стоявшей в синеватой снежной мгле кухне. Тотчас увидел, как лошадь при взмахе карабина Касымова испуганно рванула в степь, поволокла задребезжавший котел, низкорослая фигурка повара мешком скатилась с козел, ткнулась в сугроб; повар жалобно заголосил защищающимся тенорком: — А?.. Зачем? Умом тронулся?.. — И, вскочив, кинулся к лошади, схватил за повод, приговаривая: — Тпру, дуреха, чтоб тебя!.. — Что произошло, Давлатян? — крикнул Кузнецов. — С какой стати шум подняли? Касымов!.. — Вон видел… приехать изволили, — ответил Давлатян, запинаясь возбужденно. — Понимаешь, Кузнецов, сутки его не было, сутки! Тыловая простокваша! А Касымов опустился на бруствер и, положив карабин на колени, раскачиваясь из стороны в сторону, говорил нараспев: — Плохо, лейтенант, плохо… Не люди они… Такой люди плохо Родину защищать будут. Сознательность нет. Других не любят… — А-а, ясно, тыловые аристократы прибыли, — насмешливо сказал Кузнецов. — Ну, как в тылах? Обстреливают? Что же стоите, старшина? Рассказывайте, как там — оборону копали для кухни? Давно вас не видели! С самого марша, кажется? Скорик, улыбаясь одной щекой, с надменным и хищным выражением сверкнул на Кузнецова узко поставленными к переносице глазами. — Бойцов неполитично настраиваете, товарищ лейтенант, не по уставу это. Чтоб бойцов против старшин? Комбату Дроздовскому жаловаться буду. Касымов вон оружием угрожал. — Жалуйтесь кому угодно, хоть черту! — проговорил Кузнецов, уже не удерживаясь на прежнем тоне. — Сейчас же вниз, к расчетам! Быстро кормить батарею! — Мною, товарищ лейтенант, не больно командуйте. Я не боец из вашего взвода… Дроздовскому я подчиняюсь. Комбату, а не вам. Доппаек свой — пожалуйста, можете получить, я не возражаю, а чтобы обзывать и шуметь — я тоже гордый и устав знаю. Семенухин! — по-строевому зычно позвал Скорик повара. — Выдать доппаек лейтенанту! — Я сказал — вниз, кормить батарею! Поняли? Или нет? — вскипел Кузнецов. — Быстро, вы… знаток устава! — Вы на меня не очень чтобы шумите! Комбата я обязан сперва накормить. Энпэ где? — Вниз, я сказал! Там все узнаете! И кухню вниз. Спуск возле моста. Лейтенант Давлатян! Покажите ему, где батарея. А то опять на сутки заблудится! И, увидев, как старшина, исполненный непоколебимого достоинства, последовал за Давлатяном к обрыву берега, Кузнецов вернулся к орудиям, сел на разведенную станину, пытаясь успокоиться. После многочасовой работы на огневых зудяще ныли мускулы плеч и рук, ломило шею, горели мозоли на ладонях; ознобным покалыванием пробегали мурашки по отделявшейся, мнилось, коже спины, и не хотелось двигаться. «Заболеваю я, что ли?» — подумал Кузнецов и, найдя под станиной котелок с водой, принесенной Чибисовым из проруби, вожделенно поднял его к губам. В пахнущей железом речной воде плавали невидимые льдинки, тоненькими иголочками позванивали о край котелка, смутно напоминая далекое, детское, новогоднее: ласковейший звон серебряных игрушек, нежное шуршание мишуры на елке, самый лучший зимний праздник в запахе хвои и мандаринов, среди зажженных свечей в теплой комнате… Кузнецов пил долго, и, когда ледяная вода ожгла грудь холодом, он, внушая себе, подумал: сейчас эта вялость пройдет, и все станет ясным, реальным. По-прежнему широко высвечивали небо зарева впереди над степью. Черным по красному виднелись низкие крыши, встывшие в этот свет ветлы затаенно-тихой станицы. Забеляя наваленные комья земли, вилась по брустверу поземка. — Товарищ лейтенант!.. — прозвучал рядом голос Касымова. Он оторвал взгляд от зарева, посмотрел на подошедшего Касымова; тот присел на станину, карабин поставил меж ног. Его безусое, отполированное природной смуглотой лицо было сумрачным в зловещем разливе далекого огня. — Не знаю, как сделал… Зачем людей так обижает? Не любит он батарея. Чужой совсем. Равнодушный. — Правильно сделали, — сказал Кузнецов. — И не думайте об этом. Идите к кухне, поужинайте. Я посижу здесь. — Нет. — Касымов покачал головой. — Два часа пост стою. Терпеть можно. Южный Казахстан тоже снег бывает. Большой снег на горах. Не замерз. — Наверно, там — другой снег? — почему-то спросил Кузнецов, которому захотелось вдруг представить солнечную, покойную, счастливую жизнь в таком далеком, сказочном, как по ту сторону мира, Южном Казахстане, где не могло быть этого жестокого, цепенящего мороза, неустанно шелестящей поземки по брустверу, этой сцементированной холодами земли, этих огромных полыхающих зарев по горизонту. — Тепло у вас? Солнце? — опять спросил он, зная, что Касымов подтвердит эту далекую, но существующую где-то в мире радость. — Совсем тепло. Солнце. Степь. Горы, — заговорил Касымов, застенчиво улыбаясь. — Трава весной много. Цветов. Океан зеленый. Утром, как вода, воздух… Дышать хорошо. Горные реки. Прозрачные… Рыба руками лови… Он умолк, в задумчивости покачиваясь на станине: наверно, явственно вообразил и перенесся туда, в ту существующую на земле утреннюю душистую степь между горными хребтами, где целый день горячее солнце над зеленеющими сочными травами, буйные, горные стеклянно-прозрачные реки, кишащие рыбой в заводях. — Солнце и горные реки, — повторил, представив то же, Кузнецов. — Хотел бы посмотреть. — Назад не вернулся бы, влюбился бы в горы, — сказал Касымов. — Богатый природа. Народ добрый… За свой природа умереть могу. Думал в начале война — неужели немец придет? В армию очень спешил. В военкомат говорю: записывай, воевать буду… А ты Москва жил? — Да, в Замоскворечье, — ответил Кузнецов и при этом слове так ярко представил себе тихие с птичками переулки, разросшиеся столетние липы во дворах под окнами, голубые апрельские сумерки с первыми нежнейшими звездами над антеннами посреди теплого городского заката, с запоздалым стуком волейбольного мяча из-за заборов, с прыгающим светом велосипедных фонариков по мостовым, — так четко увидел все это, что задохнулся от приливших воспоминаний, вслух сказал: — Наш весь класс ушел в сорок первом… — Дома кто остался? — Мама и сестра. — Отец нет? — Отец простудился на строительстве в Магнитогорске и умер. Он инженером был. — Ай, плохо, когда отец нет! А у меня отец, мать, четыре сестры. Большой семья был. Кушать садились — целый взвод. Война кончим — в гости приглашаю тебя, лейтенант. Понравится наша природа. У нас совсем останешься. — Нет, ни на что я свое Замоскворечье не променяю, Касымов, — возразил Кузнецов. — Знаешь, сидишь зимним вечером, в комнате тепло, голландка топится, снег падает за окном, а ты читаешь под лампой, а мама на кухне что-то делает… — Хорошо, — покачал головой Касымов мечтательно. — Хорошо, когда семья добрый. Замолчали. Впереди и справа орудий приглушенно скрипели, скоблили по-мышиному лопаты зарывающейся пехоты. Там уже никто не ходил по степи, и не доносилось ни единого звука соседних батарей. Только снизу, из впадины реки, где в береговом откосе первая батарея отрывала для расчетов землянки, долетали порой скомканные голоса солдат и еле уловимое слухом позвякивание котелков. А за рекой на той стороне, где-то в глубине северобережной части станицы, одиноко буксовала машина, и все это как бы впитывалось, поглощалось огромно разросшимся безмолвием, идущим с юга по степи. — Тишина странная… — сказал Кузнецов. — С сорок первого года не люблю такую тишину. — Почему не стреляют? Тихо идет сюда немец? — Да, не стреляют. Кузнецов встал, разогнув натруженную спину, и тотчас вспомнил о котелке с водой. Пить ему больше не хотелось, хотя по-прежнему сохло во рту; он сильно прозяб на обдуваемой береговой высоте, остыло насквозь влажное белье, и началась мелкая внутренняя дрожь. «Обессилел я так? Или промерз? Водкой бы согреться!» — подумал Кузнецов и по мерзло-хрустящим комьям земли пошел к откосу, где вырублены были ступени вниз. Распространяя теплый запах горохового концентрата, кухня стояла прямо на льду реки; и тлел пунцово и мирно жарок под раскрытым котлом, который обволакивался паром. Гремел черпак о котелки. Сливаясь в темную массу, толпились вокруг кухни расчеты, обступив работающего повара; переговаривались недовольные и подобревшие, разогретые водкой голоса солдат: — Опять суп-пюре гороховый, конь полосатый! Другого не придумал! — Ну, подсыпь, подсыпь — о жене задумался! Почему, братцы, все повара жадные? — Задушил горохом! Не знаешь, какие случаи от гороху бывают? — На вредном производстве молоком поить надо. — Не балабоньте, язык без костей… Еще по-умному сообразил — молоком, — на все стороны огрызался повар. — Зачем упрекаете? Я, что ль, вам корова? Кузнецов вдохнул вместе с чистой морозной свежестью речного льда запах подгорелого супа — и его замутило. Он свернул — мимо кухни — в темень высокого откоса, натыкаясь на разбросанные по берегу лопаты и кирки. Вскоре впереди проблеснула вертикальная щель света — оттуда пробивались говор, смех. Он нащупал рукой, отбросил брезентовый полог, вошел в запах сырой глины и опять же еды. В землянке, вырытой на полный рост, с шипеньем брызгая белым пламенем, светила поставленная на дно ведра снарядная гильза, заправленная бензином; на разостланном брезенте дымились котелки с супом, расставлены рядком кружки с водкой. Головами к огню лежали здесь лейтенант Давлатян, сержант Нечаев и, подобрав колени под полушубок, немного боком сидела Зоя, грызла сухарь, осторожно рассматривала какой-то альбомчик, аккуратно маленький, обтянутый черной замшей, с круглой золотистой кнопочкой, альбомчик-портмоне. — Кузнецов!.. Наконец-то!.. — воскликнул раскрасневшийся от еды Давлатян; он словно бы похудел лицом за ночные часы утомительной земляной работы, а глаза и острый носик его блестели, как у мышки, глядевшей на огонь. — Где ты пропадал? Садись с нами! Вот твой котелок. Твой заботливый Чибисов принес! — Спасибо, — ответил Кузнецов и, поправив воротник шинели, полулег возле подвинувшегося Давлатяна; после темноты на брызжущее пламя бензина больно было смотреть. — Где свободная кружка? — Из любой, — сказал Нечаев и подмигнул карим глазом Зое. — Все в полном здравии, как штыки. — Вот моя, Кузнецов, — предложил Давлатян и, тоже глянув на Зою, подал тоненькими, измазанными в земле пальцами кружку, наполненную водкой. — Мне сейчас не хочется что-то, знаешь. Потом наверняка разбавленная водка, какой-то ерундой пахнет. Даже керосином, кажется. — Точно, — сказал Нечаев с шевельнувшейся ухмылкой под усиками. — Смесь. Вода с разбавленным одеколоном. Только для девушек. Стараясь сдержать дрожь в руке, Кузнецов пригубил кружку, почувствовал ее запах, но, перебарывая себя, подумал, что сейчас озноб пройдет, зажжется в теле облегчающее тепло, и натянуто сказал: — Ну что ж… Смерть немецким оккупантам! Уже насилуя себя, выпил отдающую сивухой, ржавым железом жгучую жидкость и закашлялся. Он ненавидел водку, никак не мог привыкнуть к ней, к этой каждодневной фронтовой порции. — Ужасная бурда! — воскликнул Давлатян. — Невозможно пить. Самоубийство! Я же говорил… — Суп-пюре для закуски, товарищ лейтенант. — Нечаев усмехнулся, пододвинул котелок. — Бывает. Не в то горло пошло. — Видимо, — почти неслышно ответил Кузнецов, но к котелку не притронулся, взял с брезента осколочек ржаного сухаря и, прислонясь к стене спиной, стал жевать. — Скажите, Нечаев, — не подымая головы, сказала Зоя. — Где вы взяли этот альбом? Зачем он вам? Ужасный альбом… «Почему она здесь, а не с Дроздовским? — подумал Кузнецов, как бы отдаленно вслушиваясь в голос Зои, чувствуя разлившееся в животе тепло. — Непонятно все это». — Не верите вы мне никак, Зоечка, хоть вешайся от недоверия. Думаете, я бульварный пижон. Клешник-трепач? — с веселой убедительностью произнес Нечаев. — Разрешите данные представить. Выменял на формировке за пачку табаку у одного фронтовика. Тот говорил: у убитой немки под Воронежем в штабной машине взял. Любопытно все-таки. Для интереса сохранил. Не немка, а царь-баба была. Вы посмотрите дальше. — Странно, — сказала она, задумчиво листая альбомчик. — Очень странно… — Что же странно, Зоечка? — Нечаев придвинулся на локтях ближе к Зое. — Любопытно очень. — Какая красивая немка! Лицо, фигура… Вот здесь, в купальнике. У нее был какой-то чин? — проговорила Зоя, разглядывая фотографии. — Смотрите, как она гордо носила форму. Как в корсет затягивалась. — Эсэсовка, — подтвердил Нечаев. — Выправка — грудь вперед! Вот это грудь, Зоечка. — Вам что, нравится? — Не так чтоб очень. Но ничего. Экземпляр. Лейтенант Давлатян с выступившими яркими пятнами на щеках, выгибая шею, скашивал сливовые свои глаза в альбом. Кузнецов же, отклонясь к стене, из тени смотрел на Зою, на ее освещенное пламенем бензина наклоненное лицо и с необъяснимым напряжением памяти отыскивал в длинных полосках ее бровей, в ее опущенных глазах, в этом обтянутом замшей альбомчике что-то неуловимо знакомое, бывшее когда-то, где он видел ее, Зою, в неправдоподобно теплой тишине, в часы вечернего снегопада за окном, в уютно натопленном на ночь доме, за столом, покрытым к празднику чистой белой скатертью; раскрытый семейный альбом на скатерти, и чьи-то милые лица освещены настольной лампой, а позади, за светом — бархатный полумрак комнаты, пахнущий вымытым полом, с темным прямоугольником старого трюмо, с поблескивающими в таинственной глубине его никелированными шарами на высокой спинке старомодной кровати. Но никелированная кровать и это старинное трюмо были в московской квартире на Пятницкой, и он мог видеть так близко, так покойно и родственно только мать или сестру и никогда не мог видеть в той комнате наклоненное лицо Зои за столом рядом с сестрой и матерью, рядом с тем роскошным и смешным, пожелтевшим от времени столетним трюмо, единственной гордостью матери и памятью об отце — это трюмо в день свадьбы купил он, кажется, у какого-то нэпмана, чрезвычайно довольный своим роскошным подарком… — Видно, она из богатой семьи. Как вы думаете, Кузнецов? Что вы притихли? — Нет, я не притих. — Кузнецов стряхнул мягкую дремоту оцепенения; Зоя смотрела на него с вопросительной улыбкой. — Вы… о немке?.. — спросил он. — Да. Эти фотографии убитой немки он видел раньше: в эшелоне альбомчик ходил по рукам; от нечего делать Нечаев показывал его всему взводу. И сейчас, услышав вопрос Зои, Кузнецов без особого интереса взглянул на фотографии. Молодая белокурая немка в облитом по талии мундире смеялась в объектив, вызывающе счастливая в окружении улыбающейся семьи, полукругом рассевшейся в плетеных креслах за низким столиком, среди сказочно яркой зеленой лужайки перед чистым, аккуратным дачным домиком. На другой фотографии — золотистый пляж, слепяще-снежные в морской сини паруса яхт, на берегу белые тенты, и шоколадно-загорелая немка в купальнике стоит картинно и гордо, обняв за плечи свою подругу с кукольно-нежным личиком, в накинутом на голое тело цветном халатике, с распущенными по плечам пышными волосами. Потом множество напряженных и строгих женских лиц, множество обтянутых по выпирающим грудям мундиров на фоне казарменного здания. Затем еще одна фотография на море: надутый парус накренившейся яхты, влажные от брызг сильные бедра этой белокурой немки, мужественно подтягивающей снасть над головой пышноволосой подруги, испуганно обнявшей ее полные ноги под брызгами вздыбленной волны. — Эта беленькая… наверно, нравилась мужчинам, — сказала Зоя, не подымая глаз. — Все-таки красива… А вам нравится она, Давлатян? Лейтенант Давлатян, занятый супом, не ожидая вопроса, сделал торопливый глоток и проговорил сердито: — Ужасно недосаливает суп наш уважаемый повар. В горло не лезет. Подавиться можно… Отвратительное лицо! — заявил он, скользнув краешком глаза по фотографии. — Что здесь может нравиться? Эсэсовка и дурища наверняка. Улыбается, как кошка. Ненавижу эти фашистские морды! Как она может улыбаться? «Да, он прав, — подумал Кузнецов. — Почему у меня тоже, когда вижу что-нибудь из Германии, сразу подкатывает что-то к горлу?» — Насчет вкусов не спорят, Зоечка! — сказал, захохотав, Нечаев. — Тут я выдрал в конце. Посмотрели бы, что у нее за картинки были — умереть можно! Разный разврат. Особенно женский. Знаете, такая поэтесса Сафо была? В Риме… — Ну и что? — Зоя удивленно повела на него длинными бровями. — Только не в Риме, а в Греции. И что же? — Вы опять начинаете? О каком таком разврате вы говорите Зое, Нечаев? — краснея, одернул Давлатян. — У вас бзик какой-то! Или вы лишних сто граммов выпили? — Сто свои, товарищ лейтенант. Трезв, как молодая монашка. — Давлатян, вы меня защищаете? — сказала Зоя ласково и положила ладонь ему на плечо, тихонько погладила. — Какой вы чудесный мальчик! Ни о чем не знаете?.. А я уже видела эту гадость в одном немецком блиндаже под Харьковом… Когда вырывались из окружения. Оклеен был весь блиндаж. Давлатян в растерянности вывернул плечо из-под ее снисходительно и нежно гладящих пальцев и, взъерошенный, проговорил: — Оставьте, пожалуйста, товарищ санинструктор, свои неуместные замечания! Я не мальчик. И не гладьте меня, пожалуйста. Я не люблю… — Ну, хорошо, хорошо. Не буду. «Нет, он действительно прекрасный парень, этот Давлатян, — подумал Кузнецов, чувствуя благостно разлившееся по всему телу тепло выпитой водки и не вступая в разговор. — Он всегда мне нравился». — Зоечка! — сказал Нечаев и, играя улыбкой, снял шапку, наклонил ладную, красивую черноволосую голову. — У лейтенанта Давлатяна невеста, а я один как перст. И мама во Владивостоке. Холостяк. Погладьте, буду терпеть. Я люблю это терпеть. — Бессмысленно, Нечаев, — шутливо ответила Зоя, пожимая плечами. — Ну, что это вам даст? Вы все не так поймете. Потом во Владивостоке вы были в окружении королев-балерин… Нет, неужели, Давлатян, у вас невеста? — спросила она ласково. — А я не знала… — Милая Зоечка, я буду тише травы, — взмолился наполовину серьезно, однако с навязчивой страстностью Нечаев, еще ниже склоняя голову. — Прикоснитесь пальчиками… Или брезгуете? Вот убьют завтра — и не испытаю, какие у вас нежные пальчики! — При чем здесь невеста?.. Глупистика какая-то! — возмутился Давлатян и часто заморгал на Нечаева. — Прекратите эти неуместные бульварные пошлости, сержант! На месте Зои я сплошные пощечины вам отвешивал бы! Да, да! — Спасибо, лейтенант… Зоя засмеялась, в то же время сдерживая смех, ее суженные глаза лучисто светились, устремленные на смущенного Давлатяна. А Нечаев, надев шапку, явно раздосадованный тем, что ему помешали в приятной, развлекающей его игре, изобразил обиду на фатоватом, с бархатными родинками лице, сказал: — Напрасно, товарищ лейтенант. Испытать Зоечку хотел, а вы уж!.. Играет она: и вроде замужем была, и вроде ей тридцать лет, и все знает, а сама… одуванчик! Но тотчас умолк, попав в луч ее взгляда. — То, что испытала я, еще не испытали вы, Нечаев! — смело заговорила Зоя. — Полейте мне на руки мою водку, — приказала она таким тоном, словно имела право приказывать Нечаеву. — Пальцы стали отвратительно липкими после вашего альбома. Спрячьте его. И когда захотите себя испытать в трудную минуту, смотрите на эту обнаженную немочку! Нечаев, защитно похохатывая, приподнялся на локте, нашел ее кружку и с мстительной щедростью вылил всю до капли водку на ковшиком сложенные ладони Зои. — Жаль, конечно, водку, но ради вас, Зоечка… — Ради меня ничего не надо. Спасибо. — Зоя сдвинула колени, на которые кругло натянута была пола полушубка, поднесла руки к шипящему пламени гильзы, взглянула на Кузнецова: — Вы что, спите, товарищ лейтенант? Странно, когда один человек молчит. Как трезвый среди пьяных. У вас что, аппетита нет? — Я не сплю, — отозвался Кузнецов, неподвижно сидя в тени. — Просто согреваюсь… Он действительно наслаждался благодатным теплом землянки, ее влажной духотой, живым светом самодельной лампы, звуками голосов, угловатыми тенями по стенам; внутренняя зябкая дрожь прошла; потный, он все же основательно промерз на ветреном берегу, мокрые ремешки холодка еще прислонялись к лопаткам, но ему не хотелось менять положения, не было сил пошевелиться. «Она была в окружении под Харьковом? Она воевала? Какое у нее удивительное лицо, — смутно думал он, глядя на Зою. — В общем некрасива. Только глаза. И выражение лица меняется. Но она нравится и Нечаеву, и Уханову, и мне… Что у нее с Дроздовским? Непонятно как-то все…». — Послушай, Кузнецов! — перебил спокойное течение его мыслей Давлатян. — Почему не ешь? Суп остыл! — Кто говорит, что суп остыл? — раздался за пологом землянки начальственный басок. — Суп как огонь! Можно к вам? — Давай, давай, старшина, всовывайся! — проговорил снаружи голос Уханова. — Всовывайся! Тяжелые ноги завозились у входа, с шорохом скатывая вниз комья земли, кто-то шарил по занавеси и, найдя край, оттолкнул ее в сторону. И высунулось из-за брезента узкое, набрякшее, ошпаренное морозом лицо Скорика, несколько хищно, по-птичьи посаженные глаза замерцали. — Вы не заблудились, старшина? — спросил Кузнецов, по одному виду надвинутой на брови новенькой шапки вспомнив запоздалый его приезд. — Что хотите? — Очень вы строги, товарищ лейтенант. Строже, можно сказать, чем сам комбат! — заговорил старшина с достойной его неуязвимого положения колкостью и прибавил: — Вот! Доппаек положенный получите. И приказ вам и лейтенанту Давлатяну — к комбату… И санинструктору. От комбата я… — Оставьте доппаек здесь. И идите. — Вещмешок не могу оставить. Потом никаких следов не найдешь. А другой на земле не валяется. — Входите быстро — и освобождайте мешок! Старшина втиснулся в землянку, внеся холод, поставил вещмешок с продуктами на брезент, подчеркнуто солидно вынимая галеты, масло, сахар, табак в пачках — целое богатство, к которому Кузнецов был сейчас равнодушен: обманчивую какую-то сытость чувствовал он после выпитой водки и съеденного сухаря. — На двоих! — напомнил старшина. — На лейтенанта Давлатяна и вас. — Идите, — приказал Кузнецов. — Как-нибудь разберемся. Или вы еще хотите что сказать? — Ясно-понятно… Старшина свернул вещмешок, крепко прижимая его к груди, задом выдвинулся из землянки, напружив шею, неодобрительным птичьим взором окинул напоследок примолкнувшую в минуту его появления Зою, полог задернул яростно, тщательно, недвусмысленно намекая этим на нежелательность Зоиного присутствия здесь. Затем возле входа снова послышался голос Уханова: — Ох, и люблю я тебя, старшина! Не знаю почему, души в тебе не чаю, родной наш отец и каптенармус. За аккуратность тебя уважаю, за ласку к батарее. — Что ба-алтаете, старший сержант? — раскатил за брезентом командирский басок старшина. — Как разговариваете? Чего улыбаетесь? Встать как положено! — Тихо, тихо, старшина! — засмеялся Уханов. — Зачем так громко! Где встать как положено? — Р-разболтали командиры взводов младших командиров, нету никакого порядка. Доберусь я до вас, старший сержант! — отчитывающе гремел за брезентом старшина, и похоже было — выговаривал это не одному Уханову, но заодно и обоим лейтенантам, которые должны были слышать его в землянке. — По струнке ходить будете!.. Не таким рога обламывал! Разболтанной разгильдяйщины в батарее не допущу!.. — Давай только не на басах, пока я тебя случайно, старшина, Богом и мамой не приласкал! — посоветовал превесело Уханов. — За отеческую заботу, старшина… Ты, золотой наш, строевой подготовкой с поварами позанимайся. Они поймут в момент. Все сказано. Через минуту, зашуршав брезентом, Уханов вошел в землянку, с виду невозмутимо спокойный. Стянул замазанные землей рукавицы, начал тереть над огнем руки, оглядывая всех дерзкими, как бы все время сопротивляющимися глазами. Это выражение дерзости особенно придавал ему стальной передний зуб, холодно сверкавший, когда старший сержант говорил иди улыбался. — Работы к концу, лейтенант, осталось часа на два, — доложил он между прочим Кузнецову. — Что, завтрак, обед и ужин — вместе? Великое дело! Если думаете, что я сыт, — глубокое заблуждение. Где мой огромный котелок, Нечаев? Сразу стало в землянке теснее от большого, сильного тела Уханова, от его голоса, от его тени, затемнившей половину стены, от горьковатого запаха инея, которым пропитана была каждая ворсинка его шинели: с начала работы он не был в тепле. — Главное, старший сержант, фронтовые остыли. — Нечаев щедро налил водку из котелка в кружку. — Долго ждали. — Я пойду, родненькие мальчики, — сказала Зоя, застегивая крючки полушубка. — Знаете, Зоя… — Уханов сел около нее, расположился поудобнее перед продуктами на брезенте. — Плюньте на все и переходите в мой расчет. Лично обещаю — в обиду никому не дадим. У нас терпимые ребята. Выроем вам отдельную землянку. — Я не против, — сказал Кузнецов и тут же поднялся. Он не знал, почему сказал так, почему эта фраза вырвалась у него, и, чтобы замять неловкость, принялся одергивать отвисшую кобуру на ремне, спросил: — Вы к комбату идете, Зоя? Она изумленно посмотрела на обоих. — От кого вы меня хотите защищать? От немцев? Я сама могу. Даже без оружия. Вот какие у меня острые ногти! — И принужденно заулыбалась, поцарапала ногтями руку Уханова. Он не отстранил руку, весело поблестел стальным зубом. — Ноготки для маникюра! Что вы ими сделаете? — Ну, это еще как сказать! — Ах, Зоечка, храбрая вы очень, — не без вкрадчивости вставил Нечаев, как-то заметно потускневший с приходом Уханова. — Что ваши ноготки, если кто черное дело задумает? Будете царапаться? Кусаться? Смешно будет выглядеть! — Опять — насторожился Давлатян с выражением человека, потерявшего всякое терпение. — Опять ерунду дурацкую говорите! Зоя, пожалуйста… Он придержал брезент над входом в землянку, пропуская Зою вперед. Глава девятая Они вышли в ночь, заполненную стуком лопат, кирок, сыпучим шорохом отбрасываемой земли. Кухня еще темнела на льду под обрывом берега, но жарок забыто потух в ней, не гремел черпак повара: вокруг не было никого; продрогшая лошадь переступала ногами, отфыркиваясь, жевала из торбы. Небо над откосом горело заревом. Белый отблеск лежал на кромке бугров. И опять Кузнецову стало не по себе от этой глубоко распространенной в ночи тишины, от этой безмолвной затаенности в стороне немцев. Он молчал. Молчали Давлатян и Зоя. Слышно было, как похрустывал, ломался ледок под валенками. «Значит, Зое тоже приказано к комбату», — думал Кузнецов. Он знал независимые санинструкторские обязанности Зои в батарее, ее свободное положение, позволяющее находиться в любом взводе, и досадовал, что она покорно шла сейчас в землянку Дроздовского, который, казалось, имел на нее особое подчиняющее право… — Зоя… вы, конечно, пошутили тогда? — не вытерпел Кузнецов. — Насчет мужа? Они поднялись по льду в потемки обрыва, голубеющего отливом снега, шли теперь близко друг к другу по натоптанной солдатами тропе вдоль основания откоса. — Нет, серьезно! — Голос ее дрогнул, точно она оступилась на скользком уступе берега. — Я не пошутила… — Зачем вы нас обманываете? Совершенно не так! — заявил Давлатян и, задержавшись позади Зои, воскликнул: — Смотри, Кузнецов, здесь река как противотанковый ров. Прекрасно! Если танки прорвутся, здесь застрянут. А по льду не пойдут — не выдержит! В каком направлении сейчас Сталинград? На север? — Километров сорок пять на северо-восток, — сказал Кузнецов. — Если они на тот берег прорвутся, то это слишком далеко… не хотел бы! Зоя остановилась. Белый ее полушубок, ее лицо сливались в тени с глубокой синевой снега на крутом откосе, и очень темными были глаза, поднятые к светлеющей полосе зарева под берегом. — Если прорвутся… — повторила она и, подождав Давлатяна, спросила без всякой видимой связи: — А вы, Давлатян, совсем не боитесь умереть? — Почему я должен бояться умереть? — У вас невеста. И вы, наверное, похожи на свою невесту. Она такая же милая, как вы? Милая кошечка? Правда? — Это не имеет значения! — насупился Давлатян. — Совершенно не имеет… Для чего вы говорите, что я милый? Я вовсе не милый… и при чем здесь кошечка? Я не люблю кошек. У нас не было дома кошек. Никогда. — А вы где жили — в Армении? Там учились в школе? — В Свердловске. У меня отец армянин, мама — русская. Ни разу, к сожалению, не был в Армении. Язык даже не знаю. — А скажите, Давлатян, если это можно, как же звать вашу невесту? Наверно, Наташа или Зина? Я не угадала? — Мурка. Кошка Мурка. Кыс, кыс, кыс. Вот и все. — Зачем вы сердитесь, Давлатян? Честное слово, я не хотела вас обидеть. — Она грустно улыбнулась. — Мне просто приятно говорить с вами. Вот Кузнецов тоже как-то странно смотрит на меня. Зачем вы на меня сентябрем смотрите, мальчики? Неужели я это заслужила? — Это ваша фантазия, Зоя, — смягчившись, сказал Давлатян. — Мы сентябрем не смотрим! — Кажется, пришли, — прервал разговор Кузнецов. — Чувствуете, дымом пахнет. Печка у них, кажется. Откуда у них печка? — Стой, кто идет? — лениво окликнули впереди, из-за навалов грунта; и там, размытая темнотой, завиднелась в трех шагах фигура часового. — Санинструктор, никак? — Командиры взводов и санинструктор, — ответил Кузнецов. — Комбат здесь? — Ждет. Вот сюда проходите. Блиндаж был уже полностью отрыт, в бугры грунта воткнуты лопаты, валялись кирки; сбоку деревянной двери торчало из стены изогнутое колено жестяной трубы, развеивая по откосу пахучий, домашний, теплый на морозе дымок. Весь этот комфорт был, по-видимому, раздобыт разведчиками и связистами в станице. «Да, даже печка», — подумал удивленно Кузнецов. Маленькая дверь по-деревенски скрипнула, и они вошли в просторное, в рост, убежище, наполненное душной сыростью, запахом горячего железа (печка в углу была накалена до малинового свечения), с большой керосиновой лампой, с земляными нарами, уютно застланными соломой, с земляным столом, покрытым брезентом, — все выглядело чисто, опрятно, не по-фронтовому удобно. В углу, рядом с печкой, связист устанавливал на снарядном ящике аппарат, продувал трубку. За столом в окружении трех разведчиков сидел над картой лейтенант Дроздовский в незастегнутой шинели. Светлые, соломенного оттенка волосы причесаны, как после умывания; близко освещенное лампой красивое лицо строго, тени от его не по-мужски длинных густых ресниц темно лежали под глазами, устремленными на карту. — Командир первого взвода по вашему приказанию прибыл, — доложил Кузнецов, выдерживая уставный тон, каким решил на марше разговаривать с Дроздовским: так было яснее и проще для обоих. — Командир второго взвода по вашему приказанию явился! — произнес радостным вскриком Давлатян и, изумленный роскошной обстановкой землянки, засмеялся: — Просто дворец у вас, товарищ лейтенант, целая батарея поместится! — Карьер тут был, вроде пещеры… малость расширили, — сказал один из разведчиков. — Не надо теряться. — Во-первых, — заговорил Дроздовский и вскинул от карты прозрачно-холодный, как чистый ледок, взор, — является только черт с того света, лейтенант Давлатян. Командиры же прибывают по приказанию. Во-вторых, — он с ног до головы обвел глазами Кузнецова, — полчаса назад я обошел огневые. Небрежно оборудовали ходы сообщения между орудиями. Почему всех людей перебросили на землянки? Из землянок танков не увидишь. Уханов, может быть, взводом командует, а не вы? — Землянки тоже нужны, — возразил Кузнецов. — Кстати, Уханов мог бы командовать и взводом, если уж так. Не хуже других. Закончил, как и мы, военное училище. А то, что он звания не получил, так это… — К счастью, не получил, — перебил Дроздовский. — Знаю, Кузнецов. Знаю ваши панибратские отношения со старшим сержантом Ухановым! — В каком смысле? Зоя присела к печке, пышущей по железу искрами, сняла шапку, тряхнула волосами — они рассыпались по белому воротнику полушубка, — молча улыбнулась посматривающему на нее связисту, и тот незамедлительно широко заулыбался ей. Дроздовский, не изменяя строгого выражения лица, на секунду остановил внимание на Зое, повторил: — Все знаю, лейтенант Кузнецов. — При чем здесь панибратство? — поднял плечи Давлатян, и остренький нос его воинственно нацелился в Дроздовского. — Я, например, был бы рад, если бы у меня во взводе был такой командир орудия. Потом мы все из одного училища все-таки. Дроздовский наморщил лоб, выказывая этим нежелание выслушивать Давлатяна, и, не дав ему закончить, сказал: — Об Уханове поговорим как-нибудь потом. Прошу подойти к столу и вынуть карты! «Значит, что-то новое, — подумал Кузнецов. — Значит, ему что-то известно». Они вынули из полевых сумок карты, развернули их на столе под неровным керосиновым светом. Наступила тишина. Кузнецов, глядя на карту, почувствовал виском жарок горячего стекла и так необычно подробно увидел вблизи Дроздовского, как не видел, пожалуй, ни разу, — самолюбиво-упрямую складку губ, красивые маленькие уши, твердые зрачки его никогда не улыбающихся глаз, в озерную прозрачность которых неодолимо тянуло смотреть. — Час назад мне позвонили с капэ полка, — заговорил Дроздовский четко. — Как известно, положение впереди нас неустойчивое. Немцы, вероятно, прорвались, как я понял, в районе шоссе. Вот здесь — правее станицы — на Сталинград. — Он показал на карте, его нервные руки были не совсем чисто вымыты, на узких ногтях — мальчишеские заусеницы. — Но точных данных пока нет. Четыре часа назад из стрелковой дивизии выслана разведка. Это ясно? — Почти, — ответил Кузнецов, не отрывая взгляда от заусениц на пальцах Дроздовского. — Почти — это, знаете, лейтенант, мишура и поэзия Тютчева или как там еще… Фета, — сказал Дроздовский. — Слушать далее. В конце ночи, если все будет в порядке, разведка вернется. Ее выход на ориентир — мост. Вот по этой балке, восточнее станицы. Это в районе нашей батареи. Предупреждаю: наблюдать и не открывать огня по этому району, даже если начнут немцы. Теперь все понятно? — Да, — полушепотом проговорил Давлатян. — Все, — ответил Кузнецов. — Один вопрос: каким образом немцы могут открыть огонь, когда их впереди в станице еще нет? Глаза Дроздовского окатили его холодком. — Сейчас нет, а через пять минут не исключено, — произнес он с подозрительностью, точно хотел оценить, был ли этот вопрос Кузнецова сопротивлением его приказу или же вполне естественным уточнением. — Ясно, Кузнецов? Или еще не ясно? — Теперь — да. — Кузнецов свернул карту. — Вам, Давлатян? — Абсолютно, товарищ комбат. — Можете идти. — Дроздовский выпрямился за столом. — Через час буду на батарее, проверю все. Командиры взводов вышли. Трое разведчиков из взвода управления, стоявшие около стола, переглядывались, затылками ощущая присутствие здесь Зои, понимали, что в блиндаже они сейчас лишние, пора идти на НП. Но, против обыкновения, Дроздовский не торопил их, молча всматривался в незримую точку перед собой. — Разрешите идти на энпэ, товарищ лейтенант? — Идите. И вы. — Он кивнул связисту. — Передайте Голованову — ровики копать в полный профиль. Ступайте. Пока я здесь, дежурить у аппарата нет смысла. Когда потребуетесь — вызову. Распахнутая в темноту, проскрипела, закрылась дверь, протопали по берегу шаги разведчиков и связиста, отдаляясь, канули в безмолвную пустынность ночи. — Как тихо стало! — сказала Зоя и вздохнула. — Слышишь, фитиль трещит?.. Теперь они были вдвоем в этой блиндажной тишине, сдавленной толщей земли, в теплых волнах нагретого печкой воздуха, с звенящим потрескиванием фитиля в накаленной лампе. Не отвечая, Дроздовский все всматривался в незримую точку перед собой, и бледное тонкое лицо его становилось внимательным и злым. Он вдруг проговорил, неприязненно отсекая слова: — Чем же это кончится, хотел бы я знать! — Ты о чем? — спросила она осторожно. — Что, Володя? Зоя сидела боком к нему на пустом снарядном ящике, держала руки над раскаленной до багровости железа печкой, прислоняла обогретые ладони к щекам, из полутьмы блиндажа улыбаясь ему предупреждающе-ласково. — Интересно, где ты так долго была? — спросил Дроздовский ревнивым и одновременно требовательным тоном человека, который имел право спрашивать ее так. — Да, я хочу, — проговорил он, когда она в ответ слабо пожала плечами, — хочу, чтобы ты не очень уж подчеркивала на батарее нашу близость, но ты это делаешь слишком! Я тебя нисколько не ревную, но мне не нравятся твои отношения со взводом этого Кузнецова. Могла бы выбрать, по крайней мере, Давлатяна! — Володя… — Представляю, что было бы, если бы не я, а Кузнецов командовал батареей! Очень хорошо представляю!.. Он быстро и гибко встал, подошел к ней, весь спортивно подобранный, прямой, золотисто-соломенные волосы зачесаны надо лбом, открытым, чистым, даже нежным от цвета волос, и, засунув руки в карманы, искал в ее напрягшемся, поднятом лице, в ее виноватой улыбке то, что подозрительно настораживало его. Она поняла и, сбросив с плеч накинутый полушубок, поднялась навстречу, качнулась к нему и обняла его под расстегнутой шинелью, щекой потерлась о прохладные металлические пуговицы на гимнастерке. Он стоял, не вынимая рук из карманов, и она, прижимаясь щекой, слышала, как ударяло его сердце и сладковато-терпко пахла потом его гимнастерка. — Мы с тобой равны, — сказала Зоя. — Ты не видел меня три часа? И я тебя… Но мы не равны в другом, Володя. И это ты знаешь. Она говорила не сопротивляясь, не осуждая, смотрела мягкими, отдающимися его воле глазами в непорочную, без единой морщинки белизну его лба под светлыми волосами; эта юношеская чистота лба казалась ей по-детски беззащитной. — В чем же? А, понимаю!.. Не я придумал войну. И я ничего не могу с этим поделать. Я не могу с тобой обниматься на глазах у всей батареи! Дроздовский расцепил ее руки, с нерассчитанной силой дернул книзу и, брезгливо запахивая шинель, отступил на шаг с поджатым ртом. Она сказала удивленно: — Какое у тебя брезгливое лицо! Тебе что — так нехорошо? Зачем ты так больно сжал мне руки? — Перестань! Ты все прекрасно понимаешь, — заговорил он и нервно заходил по землянке; тень его заскользила, изламываясь на стене. — Никто в полку не должен знать о наших с тобой отношениях. Может быть, это тебе неприятно, но я не хочу и не могу! Я командир батареи и не хочу, чтобы обо мне ходили всякие глупейшие разговоры и сплетни! Некоторые только злорадствовать будут, если я покачнусь, только ждут! Почему эти сопляки крутятся вокруг тебя? — Ты боишься? — спросила Зоя. — Почему ты боишься, что о тебе не так подумают? Почему же я не боюсь? — Перестань! Ничего я не боюсь! Но здесь все это выглядит знаешь как! Думаешь, в батарее мало наушников, которые с радостью сообщат в полк или в дивизию о наших с тобой… Отлично! — Он неприятно засмеялся. — Война — а они там на нарах валяются! Голубки! Фронтовые любовники!.. — Я не хочу с тобой валяться на нарах, как ты сказал, — умиротворяюще проговорила Зоя и накинула на плечи полушубок, будто ей зябко стало. — Но мне не стыдно, и я не побоюсь, если это так кого-нибудь интересует, сказать и командиру полка, и командиру дивизии о наших с тобой… — Она, стремясь не раздражать его, повторила его слова. — Не это главное, Володя. Просто ты меня мало любишь и… странно. Не знаю, почему тебе нравится меня мучить какой-то подозрительностью. Ты не замечаешь, но ты даже целуешь меня как-то со злостью. За что ты мне мстишь? Дроздовский перестал ходить, остановился подле нее; пахнуло ветерком, сырым запахом шинели; губы его покривились. — Тоже нашла мучение! — проговорил он непримиримо. — Что ты называешь мучением? Не смеши меня! За что я могу тебе мстить? Целую не так? Значит, не научился, не научили иначе! — Я не могу научить тебя, правда? — примирительно сказала Зоя и улыбнулась ему. — Я сама, наверно, не умею. Но разве это главное? Прости меня, пожалуйста, Володя. — Чепуха! — Он отошел к столу и оттуда заговорил с насмешливой ожесточенностью: — Первым поцелуям, если хочешь знать, меня учила глупая и сумасшедшая баба в тринадцать лет! До сих пор тошнит, как вспомню жирные телеса этой бабищи! — Какая баба? — угасающим шепотом спросила Зоя и опустила голову, чтобы он не видел ее лица. — Зачем ты это сказал? Кто она? — Это не важно! Дальняя родственница, у которой я жил два года в Ташкенте, когда отец погиб в Испании… Я не пошел в детдом, а жил у знакомых и пять лет, как щенок, спал на сундуках — до самого окончания школы! Этого я никогда не забуду! — Отец погиб в Испании, а мать тогда уже умерла, Володя? Она с замирающим лицом, с острой жутью любви и жалости глядела на его белый лоб, не решаясь взглянуть в пронзительно заблестевшие глаза. — Да. — Его глаза промелькнули по Зое. — Да, они умерли! И я любил их. А они меня — как предали… Ты понимаешь это? Сразу остался один в пустой московской квартире, пока из Ташкента за мной не приехали! Боюсь, что и ты предашь когда-нибудь!.. С каким-нибудь сопляком!.. — Дурак ты какой, Володя. Я тебя никогда не предам. Ты меня уже знаешь больше месяца. Правда? Зоя не очень понимала его в минуты необъяснимой подозрительности, жестокой ревности к ней, когда они бывали вместе, когда не было смысла и малого повода говорить об этом, хотя она ежедневно, ежеминутно ощущала, видела знаки внимания всей батареи и отвечала на них той мерой выбранной ею игры, которую считала формой самозащиты. И может быть, он сознавал это, но все равно в приступах его подозрительности было что-то от бессилия, постоянного неверия в нее, точно она готова была изменить ему с каждым в батарее. — Нет! Это неправда! — проговорил он, не соглашаясь. — Я не верю тебе!.. И Зоя со страхом подумала, что сейчас не сможет ничего доказать, ничем оправдаться. Она не хотела, у нее не было сил, желания оправдываться, и, предупреждая упрямые его возражения, она ласково смотрела на его гладко-чистый, беззащитный своей открытостью лоб, который ей хотелось погладить. — Нет, я люблю тебя, — сказала она. — Ты не представляешь даже как. Почему ты не веришь мне? Он шагнул к ней, вынимая руки из карманов. — Докажи, докажи, что ты меня любишь! Ты не хочешь этого доказать! — сказал он и с исступленной нежной злостью рванул Зою за плечи к себе. — Это должно быть! Уже полтора месяца!.. Докажи, что ты меня любишь! Он охватил ее подавшуюся спину, притиснул сильно, жестко, стал целовать ее рот торопливыми, душащими поцелуями. Она, застонав, зажмурясь, как от боли, послушно обняла его под расстегнутой шинелью, прижалась коленями, в то же время пытаясь освободить губы из его душащего рта. Он оторвался от нее. — Я сейчас потушу лампу, — хрипло проговорил он. — Сюда никто не войдет. Не бойся! Ты слышишь, никто не войдет. Мы будем одни… — Нет, нет, я не хочу… Прости, пожалуйста, меня, — выговорила она, закрыв глаза и задыхаясь. — Нам не надо этого делать… — Я не могу так!.. Понимаешь, не могу! — Но я люблю тебя, — сопротивляясь, стуча зубами, шептала она ему в грудь. — Только не надо… Иначе мы возненавидим друг друга. Я не хочу, чтобы мы возненавидели друг друга. Он опять коротким рывком притянул ее за плечи. — Почему? Почему? — Я тебе говорила. У нас же было раз… Мы потом не сможем смотреть в глаза, Володя… Пойми же меня, этого не надо, Володя. Я прошу тебя. Сейчас не могу, мне нельзя, понимаешь? Ну, прости, прости меня… И, умоляя глазами, голосом, она заплакала и, будто прося прощения у него, виновато, быстро целовала его подбородок, шею холодными дрожащими прикосновениями. — Идиотство!.. Я тебя возненавижу! Мне надоело так! Надоело!.. Он со злым лицом отстранил ее и, надев шапку, выбежал из блиндажа, так ударив дверью, что мигнул огонь лампы под закопченным стеклом. Глава десятая Он поднялся по вырубленным в откосе ступеням и на высоте берега, немного охлажденный хлынувшим навстречу морозным ветром, выговорил вслух сквозь зубы: — Дура, дура! Идиотство! Вызывая в самом себе брезгливость и ненависть к своему бессилию, к ее глупой боязни, к ее несогласию быть до конца близкой, как тогда, в дни формировки на медпункте, где дежурила она одна, он испытывал к ней почти оскорбительную злость, желание вернуться, мстительно ударить ее. И, презирая себя, он мучился тем, что не в состоянии был подавить в душе недавнее: его руки, его тело имели свою, самостоятельную память — после тех ее прикосновений на медпункте, ее закрытых глаз, дрожащих коленей, робких движений ее гибкого тела эта память почему-то соглашалась сейчас на любую унижающую его нежность, лишь бы только была она… «Нет, с этим все, все! — зло решал Дроздовский, вспоминая то, что особенно могло возбудить, непрощающе усилить отвращение к ней, — ее большой рот, испуганное выражение лица, слишком маленькую грудь и слишком полные икры, будто плотно вбитые в узкие голенища валенок; он хотел найти в ней то, что оттолкнуло бы его и невозможно было бы примирение. — Да что я нашел в ней? Была бы уж красивой — и этого нет… Ничего нет! Что у нас за идиотские отношения? Все надо прекратить раз и навсегда!» И, разгоряченный, он глубоко дышал; ожигало холодом, пар оседал инеем на ворсе шинели. Между тем воздух и снег посветлели, приобрели морозную сухость, декабрьские созвездия по вечному своему кругу перестроились, семействами горели царственно ярко, пульсируя в ледяных высотах. А на земле придвинулись ближе крыши станицы, черно выделились; два зарева над ними побледнели, срослись полукругом, заполнили за станицей южную часть неба. И показалось — на концах этого полукружия ходили по горизонту за балкой, за высотами какие-то светы, какие-то легкие зарницы, похожие на отблески далеких фар. Затем почудилось ему, что ветер принес оттуда смешанные звуки моторов, танковых выхлопов, буксующих колес, — неужели это было движение вошедшей в прорыв немецкой армии. Он жадно закурил, сделал глубокую затяжку, вслушиваясь. Ветер гнал, катил поземку по берегу на позиции батареи; вверху колючей проволокой корябались друг о друга ветви голых ветел, тенями мотающиеся на краю речного обрыва. И звуки моторов, невидимого движения исчезли. «Психоз», — подумал Дроздовский и пошел к наблюдательному пункту — к высотке, видной в редеющем воздухе, где дятлами долбили землю кирки, и лицо его приняло холодное выражение решимости. На высотке командир взвода управления старшина Голованов, широкогрудый, рослый, устанавливал у бруствера стереотрубу. Первым заприметив в траншее Дроздовского, он с завидной легкостью подбежал к нему, доложил: — Товарищ лейтенант, только что звонил вам. Санинструктор сказала: вышли! Пять минут назад в район моста прибыл «виллис» командира дивизии. Неспокойно что-то… Дивизионная разведка не прошла еще… — Почему докладываете так поздно? — произнес Дроздовский гневно. — Почему не позвонили пять минут назад? — Я звонил, — зарокотал Голованов. — Как раз я звонил. Ваша жена, товарищ лейтенант… то есть санинструктор, ответила… — Замолчать, Голованов! Спятили, нет? Какая жена?.. — оборвал Дроздовский, отлично поняв прямолинейность Голованова, поняв, почему сейчас трое разведчиков, как глухие, заведенно кидали через бруствер лопатами в соседнем ровике. — Кто это распространяет обо мне слухи? — понизив голос, заговорил Дроздовский. — Вы, Голованов? Или кто? Нет, я все-таки узнаю, старшина!.. Кто приехал из дивизии? — Три «виллиса», товарищ лейтенант. Один узнал — полковника Деева. — Все надо знать, разведчик мне тоже! Размашистым шагом Дроздовский двинулся в направлении орудий, мимо прижавшихся к стенкам траншеи разведчиков с лопатами, а из головы не выходило: «Ваша жена…», — и он, покривясь, подумал, что, вероятно, вся батарея открыто говорит об этом. Уже спустившись с высоты и побежав к орудиям, врытым левее НП по гребню берега, Дроздовский еще издали в рассветной голубоватости воздуха увидел три «виллиса» и метрах в двухстах от них — группу людей, скопленную на огневой позиции крайнего орудия. Солдаты, долбящие кирками ходы сообщения между огневыми, поглядывали туда, и один из них — маленький в кургузой шинели — Чибисов, с мокрым подшлемником под носом, обратив к пробегавшему Дроздовскому треугольное щетинистое личико заморенного зверька, сообщил: — Товарищ лейтенант, полковник и главный генерал тамочки, с палочкой… Чего-то ждут. Кажись, начинается! — Подшлемник у вас… весь мокрый! Приведите себя в порядок… Стыдно смотреть. Как курица моченая! — проговорил Дроздовский. — Где Кузнецов? Где Давлатян? — Тамочки все, — хлюпая носом, пробормотал Чибисов. Привычным скольжением пальцев проверив пуговицы на шинели, Дроздовский подбежал к первому орудию и, выискивая в этой группе командиров старшего по званию, вздернул руку к виску, узнав среди незнакомых людей полковника Деева и командующего армией генерала Бессонова. Выговорил, сдавливая дыхание: — Товарищ генерал, командир первой батареи лейтенант Дроздовский!.. Бессонов, в полушубке без знаков различия, обернулся, невысокий, сухощавый, неприметной фигурой своей совсем не похожий на генерала; колючие, жесткие глаза его с чуть припухлыми веками вопросительно впились в застывшее бледное лицо Дроздовского. Полковник Деев, в солдатской шапке, в ремнях, краснолицый, по-молодому пышущий здоровьем, приподнял досадливо рыжие брови, проговорил сочным баритоном: — Где пропадаете, комбат? — Был на энпэ, товарищ полковник, — ответил Дроздовский, чеканя слова. — Заканчиваются последние работы по оборудованию ровиков. «По какой причине они приехали? — с тревогой подумал он. — Ждут разведку? Или проверяют батарею? Но это — сам командующий армией». — Дроздовский? — скрипучим голосом повторил Бессонов. — Знакомая фамилия… Как будто встречалась эта фамилия. С рассеянным выражением он смотрел сквозь Дроздовского с усилием восстановить, поймать давнюю веху чего-то ускользающего, но вспомнил, видимо, не то, что хотел, — и, нахмурясь, выпустил из поля зрения Дроздовского, обратился к Дееву: — Так где же наконец запропала ваша разведка, полковник? Все, кто был здесь с Бессоновым — усталый подполковник, начальник разведки дивизии с развернутой картой на планшете, и длинноногий, в очках, член Военного совета Веснин, и смешно конопатый, курносый майор Черепанов, командир стрелкового полка, чьи батальоны занимали по берегу оборону, — все поглядели на Дроздовского, когда заговорил с ним Бессонов, и все мигом выпустили его из поля зрения, как только командующий заговорил о разведке. Все смотрели в направлении зарева, где волнами то возникал, то опадал неопределенный гул, приносимый порывами ветра. — Кое-что ясно и без разведки, — сказал Бессонов. — Как думаете, Виталий Исаевич? — По-моему, тоже, — ответил Веснин. — Более или менее ясно. — Трудно поверить, товарищ командующий, в неудачу, — негромко проговорил полковник Деев. — В поиск пошли очень опытные ребята. Дроздовский стоял выжидательно, так стиснув зубы, что заболели челюсти. Он был уверен, что генералу, служившему и до войны в кадровой армии, не может быть незнакома его фамилия, но он, как видно, не нашел нужным спрашивать, имеет ли Дроздовский отношение к известной в прошлом военной фамилии. А лейтенанты Кузнецов и Давлатян, оба вытянувшись, объединенные общей ответственностью командиров одной батареи, солидарно поглядывали на Дроздовского, — предчувствие надвигающегося боя уравнивало, сближало их невольно. Дроздовский же в те секунды, предполагая и взвешивая все, что привело командующего армией и командира дивизии на его батарею, не замечал ни Кузнецова, ни Давлатяна, вместе с тем мысленно говорил себе то, о чем думали и они: «Да, скоро начнется, может быть, сейчас…». — Товарищ генерал! — громко заговорил Дроздовский тем особо чеканным голосом, в котором была непоколебимая готовность выполнить любой приказ. — Разрешите доложить? Бессонов с прежним вспоминающим выражением оглянулся на стройную, по-уставному подтянутую, напряженную к действию фигуру молоденького и бледного лейтенанта, безразлично разрешил: — Слушаю вас. — Батарея готова к бою, товарищ генерал! — К бою? — переспросил Бессонов, не спуская внимательных глаз с Дроздовского. — В счастливую судьбу верите, лейтенант? — Я не верю в судьбу, товарищ генерал. — Вот как? — проговорил Бессонов, вкладывая в эти слова свой смысл, испугавший Дроздовского непонятным значением. — В ваши годы я верил и в бессмертие… Отдаете себе отчет, лейтенант, что ваша батарея стоит на танкоопасном направлении, а позади Сталинград? — Мы будем здесь до последнего, товарищ генерал! — произнес Дроздовский убежденно. — Хочу заверить вас, что артиллеристы первой батареи не пожалеют жизни и оправдают оказанное нам доверие! Мы готовы умереть, товарищ генерал, на этом рубеже!.. — Почему же умереть? — нахмурился Бессонов. — Вместо слова «умереть» лучше употребить слово «выстоять». Не стоит так решительно готовиться к жертвенности, лейтенант. Дроздовский отвечал Бессонову чересчур решительным тоном; слушая его, глядел в глаза прямо и преданно, как глядят при докладе влюбленные в старшего командира курсанты в училище. И в то же время он чутко ощутил, что генералу не понравилось что-то в этой его решительной приготовленности к бою, словно бы не до конца естественной. Однако полковник Деев довольно-таки поощрительно подмигнул ему, смеживая рыжие ресницы, член Военного совета Веснин разглядывал Дроздовского с интересом. — С какой стати вы собрались умирать, товарищ лейтенант? — спросил Веснин, не очень точно отгадывая причину чрезмерной решимости этого с курсантской выправкой командира батареи. — Жизнь-то одна, и второй не будет. Верно? Так лучше настроиться сохраниться, а? По-моему, товарищ лейтенант, смысл каждого боя — это не стать добычей шести пород могильных червей, что и без борьбы возможно. Бой-то идет против смерти, как это ни парадоксально. Разве не это истина? Но лейтенант Дроздовский не лгал и не притворялся. Он давно и прочно внушил себе, что первый бой много будет значить в его судьбе или станет для него последним. В возможность своей смерти он не верил, как не верит в нее никто, не побывав на краю жизни, не осознав чужую смерть, как собственную, отраженную в другом. И Дроздовский ответил: — Товарищ дивизионный комиссар, лично я умереть не задумаюсь… — Вы комсомолец? — спросил Веснин. — Наверно, не ошибаюсь… — Не один я, товарищ дивизионный комиссар. Все командиры взводов и больше половины расчетов. Комсорг батареи — лейтенант Давлатян… — Тем более, — сказал Веснин, с улыбкой кивнув Давлатяну, по-детски засиявшему ответной улыбкой. — Вся жизнь у вас впереди. Позавидовать вам искренне можно. Не вечность война продлится. — И отошел к брустверу, где стояли в молчании начальник разведки и командир дивизии. Теперь никто не обращал внимания на Дроздовского. Полковник Деев, теряя терпение, пошевелив могучими плечами, глянул на ручные часы, затем на южную часть станицы, повел настороженными глазами в сторону Бессонова. Бессонов сидел на снарядных ящиках, положив руки на палочку, глаза были устало полуприкрыты. Он прислушивался к этому неровному, то далекому, то близкому гудению, которое носил над светлеющей степью рассветный ветер, и на лбу его прорезались две продольные складки, пугающие Деева выражением недовольства. — Так где ваша разведка, полковник? — спросил Бессонов. — Где она? — Думаю, что надо возвращаться на энпэ, — ответил Деев, насколько возможно снижая свой звучный баритон. — С разведкой явно что-то неладное, товарищ командующий. Затрудняюсь объяснить… — Как вы сказали? По тону командующего можно было безошибочно определить, что вопрос его не обещал ничего хорошего, но Деев договорил: — Пожалуй, нет смысла, товарищ командующий, ждать здесь разведку. — Я и не жду ее, — желчно произнес Бессонов. — За такую разведку несут ответственность, полковник, да будет вам известно! — Рассветает, — сказал Веснин. Взяв бинокль у пожилого начальника разведки дивизии подполковника Курышева, он с любопытством водил им по зареву, по хорошо видной сейчас станице впереди. Но и без бинокля предметы приобрели объемную очерченность. На батарее — в отдалении и вблизи — проступали лики людей, плоские, серые от бессонной ночи, как маски, и орудия, и бугры земли на бруствере, и кусты над снегом, трещавшие на ветру оголенными сучьями. Была зыбкая пора переломного декабрьского рассвета, переходившего в раннее утро, слабо налитое розовостью на востоке. И вдруг отчетливо задрожал, начал нарастать вибрирующий по всему горизонту гул, как будто катился по степи гигантский чугунный шар. В тот же миг из зарева взмыли над станицей серии двухцветных ракет — одна за другой, по полукругу — каскад красных и синих светов. «Вот чего мы ждали!.. — подумал возбужденно Дроздовский. — Это — сигналы немцев… Разве они так близко? И почему они так близко? И что это за гул?..» А этот новый гул прочно врастал и врастал в пространство между небом и землей. Он уже не напоминал раскатившийся чугунный шар, а гремел издали то слитными обвалами грома, то распадался мощными отзвуками в глубоком русле реки, все надвигаясь и надвигаясь спереди неминуемо и страшно. Казалось, стала подрагивать живым телом земля. И, точно подавая знаки этому гулу, без конца сполахивались полукругом над станицей серии красных и синих ракет. «Что это — танки или самолеты? Сейчас начнется?.. Уже началось? Надо подавать команду «к бою»? Я должен действовать немедленно!..» Усилием воли еще сохраняя спокойствие, не подавая команды, Дроздовский видел, как хмуро провел по небу глазами генерал Бессонов, как сдвинул брови полковник Деев, как остановился в руках Веснина бинокль, наведенный на зарево. Потом Веснин отдал бинокль начальнику разведки, снял неизвестно для чего очки, и, когда обернулся к Бессонову, лицо его, обезоруженное без очков, имело торопливое, веселое выражение человека, сообщавшего неотвратимую новость: — Идут, Петр Александрович. Черт-те сколько… Там, среди зарева, что-то засверкало розово и густо, какая-то туча в небе. Она приближалась, шла прямо сюда, на станицу, накатываясь соединенным в сплошной гул звуком моторов, и в туче этой начали выделяться очертания тяжело нагруженных «юнкерсов». Они шли с юга, заслонив зарево, огромными вытянутыми косяками; их было столько, что Дроздовский не смог бы сразу сосчитать. И чем яснее, определеннее видно было, что эти самолеты идут именно сюда, в направлении станицы, на батарею, чем заметнее приближались они, тем жестче, беспощаднее становилось лицо Бессонова — оно почти окаменело. Близорукие глаза члена Военного совета Веснина пристально и угадывающе смотрели не на небо, а на командующего, и его голые пальцы (забыл надеть перчатки, они торчали из кармана полушубка) ненужно терли и гладили о мех воротника очки. И Дроздовский подумал: «Почему они стоят и не подают команду? Что я должен делать при них?» Тут в орудийный дворик соскользнул, как на коньках, по брустверу майор Божичко в длинной щегольской новой шинели и крикнул Бессонову с энергичной настойчивостью адъютанта, которому по неписаному уставу позволено было напоминать, а подчас и требовать: — Товарищ командующий! Нужно ехать, товарищ командующий! — Может, стоило бы переждать бомбежку здесь, товарищ генерал, — произнес Деев, следя из-под рыжих бровей за косяками самолетов. — Сомневаюсь, чтобы мы успели на энпэ до начала… — Убежден: успеем, товарищ командующий! — заверил Божичко и объяснил Дееву: — Три километра по спидометру. Проскочим… — Разумеется, проскочим! — Веснин, загораясь, надел очки, соизмеряя расстояние от затмивших зарево косяков самолетов до кругло проступавшей высоты за рекой, где был НП дивизии. — Да, четыре километра, Божичко, — уточнил он и обратился взволнованно к Дееву: — Вы уверены, полковник, что они будут бомбить здесь? Не исключена возможность, что они идут на Сталинград. — Не уверен, товарищ член Военного совета… Бессонов усмехнулся, сказал без сомнения: — Они будут бомбить здесь. Именно здесь. Передний край. Это абсолютно. Немцы не любят рисковать. Не наступают без авиации. Ну, поехали. Три километра или четыре — все равно. — И он, похоже было, случайно вспомнил про Дроздовского, стоявшего в позе выжидания. — Что ж… Всем в укрытие, лейтенант. Как говорят, пережить бомбежку! А потом — самое главное: пойдут танки. Так, значит, лейтенант, ваша фамилия Дроздовский? — спросил он, восстанавливая что-то в памяти. — Знакомая фамилия. Запомню. И надеюсь еще услышать о вас, лейтенант Дроздовский! Ни шагу назад! И выбивать танки. Стоять — и о смерти забыть! Не думать о ней ни при каких обстоятельствах! Ваша батарея многое тут может сделать, лейтенант. Надеюсь на лучшее. И, поднявшись на бруствер, хромая, Бессонов пошел к «виллисам»; за ним — адъютант Божичко и полковник Деев. Начальник разведки дивизии задержался на огневой. Он медлил и не убирал планшет с картой, не выпускал бинокль из рук, ошаривая линзами пустое пространство перед станицей. Он не хотел так просто, так свободно уходить отсюда, не дождавшись возвращения разведки. Тогда Веснин легонько коснулся его плеча, и молчаливый подполковник поплелся понуро к ходу сообщения. А метрах в пяти от орудия, взбираясь на бугор берега, Веснин приостановился, сказал Дроздовскому не без задора в голосе, заглушаемом нависающим гулом самолетов: — Ну, комбат, жаркое время начинается! Не страшно в первый раз? — Нет, товарищ дивизионный комиссар! — Тогда командуй, комбат!.. Дроздовский выдержал несколько секунд бездействия, застыв, ослепленный, посмотрел в почерневшее и сверкающее небо, в котором все неслось, ревело, двигалось, и срывающимся криком подал команду: — Бат-тарея, в укрытие!.. И побежал к наблюдательному пункту мимо замелькавших белых лиц у орудий, мимо согнутых спин солдат, под гремящим небом. Глава одиннадцатая Мощный рев моторов нависал над головой, давил все звуки на земле, дрожал, колотился в ушах. Первый косяк самолетов начал заметно менять конфигурацию, растягиваться, перестраиваться в круг, и Кузнецов видел, как фонтанами красных и синих светов вставали немецкие ракеты за домами станицы. Ответная ракета, прорисовав дымную нить, красной вспышкой отделилась от головного «юнкерса» и, обесцвеченная сверканием множества плоскостей, быстро спала, угасла в розовеющем воздухе. Немцы сигналили с земли и воздуха, уточняя район бомбежки, но Кузнецов уже не пытался сейчас определить, рассчитать, где они будут бомбить: это было ясно. «Юнкерсы» один за другим выстраивались в огромный круг, очерчивая, захватывая в него станицу, северный берег, пехотные траншеи, соседние батареи, — вся передовая замкнулась этим плотным воздушным кольцом, из которого теперь, казалось, невозможно было никуда вырваться, хотя на том берегу засветилась перед восходом солнца свободная степь, по-утреннему покойно пламенели высоты. — Воздух! Воздух!.. — бессмысленно и надрывно кричали на батарее и где-то внизу, под берегом. Кузнецов стоял слева от орудия, в ровике, вместе с Ухановым и Чибисовым, — ровик был тесен для троих. Они ощущали ногами дрожание земли; осыпались твердые комья с бруствера от слитного рева моторов, сотрясающего воздух. Совсем близко видел Кузнецов разверстые ужасом черные, как влажный графит, глаза Чибисова на поднятом к небу треугольном лице с придавленным, ошеломленным выражением, видел рядом задранный подбородок, светлые, в движении, упорно, зло считающие глаза Уханова, — и все тело туго сжималось, подбиралось, точно в тяжком сне, когда не можешь сдвинуться с места, а тебя настигает неотвратимое, огромное. Он почему-то вспомнил о том котелке пахучей, ломящей зубы воды, принесенной Чибисовым из проруби, и вновь почувствовал жгущую жажду, сухость во рту. — Сорок восемь, — сосчитал наконец Уханов с каким-то облегчением и перевел точки зрачков на Чибисова, толкнул плечом в его съеженное плечо. — Ты что, папаша, дрожишь как лист осиновый? Страшнее смерти ничего не будет. Дрожи не дрожи — не поможет… — Да разве не сознаю я… — сделал судорожную попытку улыбнуться Чибисов. — Да вот… само собой лезет… Кабы мог я… не могу совладать, горло давит… — И показал на горло. — А ты думай о том, что ни хрена не будет. А если будет, то ничего не будет. Даже боли, — сказал Уханов и, уже не глядя на небо, зубами стянул рукавицу, достал кисет. — Насыпай. Успокаивает. Сам успокоюсь. Давай и ты, лейтенант. Легче станет. — Не хочу. — Кузнецов отстранил кисет. — Котелок бы воды… пить хочу. — Сюда они! На нас!.. Этот возглас и рыскающие, опустошенные глаза Чибисова заставили Кузнецова на миг поднять голову. И будто широко пахнуло в лицо огненным запахом несущейся с неба судьбы. Что-то сверкающее, огромное, с ярко видимыми черно-белыми крестами — неужели это головной «юнкерс»? — на секунду остановилось, споткнулось в воздухе и, хищно вытягивая черные когти, оглушая визжащим звуком зазубренного железа по железу, стало отвесно падать на батарею, ослепляя блеском мчавшегося вниз многотонного металла, под кровавыми лучами еще не поднявшегося над горизонтом солнца. Из-под этого сверкания и рева выпали, отделились черные продолговатые предметы и тяжело, освобожденно пошли к земле, врастая пронзительным визгом в рев «юнкерса». Бомбы неслись неумолимо, шли на батарею, к земле, ежесекундно увеличиваясь на глазах, тяжко покачиваясь в небе полированными бревнами. А следом за первым и второй «юнкерс» из сомкнутого кольца вошел в пике над берегом. С холодной дрожью в подтянутом животе Кузнецов опустился в окоп, увидев, как толчками пригибает голову Уханов, неохотно оседая по земляной стене. — Ложи-ись! — Кузнецов не услышал в настигающем визге своего голоса, одними пальцами почувствовал изо всей силы дернутую вниз полу ухановской шинели. Уханов, упав на него, загородил небо, и тотчас черным ураганом накрыло ровик, ударило жаром сверху; ровик тряхнуло, подкинуло, сдвинуло в сторону, почудилось, он вставал на дыбы, и почему-то рядом оказался не Уханов (тяжесть его тела сбросило с Кузнецова), а серое, землистое, с застывшими глазами лицо Чибисова, его хрипящий рот: «Хоть бы не сюда, не сюда, господи!..» — и до отдельных волосков видимая, вроде отставшая от серой кожи щетина на щеках. Навалясь, он обеими руками упирался в грудь Кузнецова и, вжимаясь плечом, спиной в некое узкое несуществующее пространство между Кузнецовым и ускользающей стеной ровика, вскрикивал молитвенно: — Дети!.. Дети ведь… Нету мне права умирать. Нету!.. Дети!.. Кузнецов, задохнувшись чесночной гарью, под давящими руками Чибисова, хотел освободиться, глотнуть свежего воздуха, крикнуть: «Замолчите!» — но от химического толового яда закашлялся с режущей болью в горле. Он с трудом отцепил руки Чибисова, сбросил их с груди. Ровик забило удушающим густым дымом — и не стало видно неба. Оно кипело чернотой и грохотом, смутно и нереально просверкивали в нем наклоненные плоскости пикирующих «юнкерсов» — нацеленно падали из дыма черные кривые когти, и в обвалах разрывов ровик изгибало, корежило, и везде разнотонными, и ласковыми, и грубыми голосами смерти прорезали воздух осколки, обрушивалась пластами земля, перемешанная со снегом. «Сейчас это кончится, — внушал себе Кузнецов, ощущая хруст земли на зубах, закрыв глаза: так, ему казалось, быстрее пройдет время. — Еще несколько минут… Но орудия… как же орудия? Они приведены к бою… Осколками разобьет прицелы?..» Он знал, что нужно немедленно подняться, посмотреть на орудия, что-то сделать сейчас, но отяжелевшее тело было вжато, втиснуто в окоп, болело в груди, в ушах, а пикирующий вой, горячие удары воздуха со свистом осколков все сильнее придавливали его к зыбкому дну ровика. С той же бьющейся в голове мыслью, что нужно что-то сделать, он открыл глаза и увидел на откосе бруствера бритвенно срезанный осколком край земли. И какие-то живые серые комочки падали по земляной стене, рассыпая из узких нор пшеничные зерна, сбегали в ровик, сновали, метались по горбом выгнутой спине лежавшего ничком Чибисова. Кузнецов знал, что это за серые комочки, но никак не мог вспомнить их названия, вспомнить, где он их еще так ясно когда-то видел, — и тут же прорвался сквозь грохот крик Уханова: он тоже смотрел на спину Чибисова с изумленно-пристальным выражением. — Смотри, лейтенант, мышей к дьяволу разбомбило! А ну давай спасайся! Дав-вай! Большая рука Уханова в заскорузлой рукавице стала ловить, хватать эти серые, вдруг злобно оскалившие зубы комочки со спины Чибисова, выбрасывать их из ровика в дым. — Чибисов, шевелись, мыши сожрут! Чуешь, папаша? — Панорамы, Уханов! Слышишь, прицелы! — не обращая внимания на Чибисова, крикнул Кузнецов и мгновенно подумал, что хотел и мог приказать Уханову — имел на это право — снять панорамы, то есть властью командира взвода заставить выскочить его сейчас под бомбежкой к орудиям из спасительной земли, сам оставаясь в ровике, но не смог этого приказать. «Я имею и не имею права, — мелькнуло в голове Кузнецова. — Потом никогда не прощу себе…». Сейчас все между ними сравнялось и все измерялось одним — огромным, окончательным, случайным, простым: несколькими метрами ближе или дальше, зоркостью пикирующих со своего смертельного круга «юнкерсов» в этой беззащитной и чудовищной пустынности целого мира, без солнца, без людей, без доброты, без жалости, до невыносимого предела суженного в одном ровике, подталкиваемого разрывами от края жизни к краю смерти. «Я не имею права так! Это отвратительное бессилие… Надо снять панорамы! Почему я боюсь умереть? Я боюсь осколка в голову?.. Где Дроздовский?.. Уханов знает, что я готов приказать… Черт с ними, с прицелами! У меня не хватает сил выскочить из ровика… Готов приказать, а сам сидеть здесь. Если выскочу из ровика, ничто не будет защищать. И — раскаленный осколок в висок?.. Что это, бред?» Железный треск, разваливающийся над головой, круто сдвинул вбок ровик, толкнул клубящуюся наволочь черного дыма в лицо, и Кузнецов закашлялся — его душило ядовитостью тола. Когда дым рассеялся, Уханов, вытирая рукавом землю с губ, потряс головой — с шапки ссыпались комки грязного снега, — странно посмотрел на надсадно кашляющего Кузнецова и, блеснув стальным зубом, прокричал, как будто оба были глухие: — Лейтенант!.. Дыши в платок — легче будет! «Да, я наглотался толовой гари. Я забыл и вдохнул ее ртом. Запах горелого чеснока и железа. Впервые я почувствовал этот запах в сорок первом. И запомнил на всю жизнь… Какие могут быть еще платки? Только вот грудь выворачивает, болит от кашля. Воды бы, воды бы холодной глотнуть…». — А-а!.. Ерунда! — крикнул, глотая кашель, Кузнецов. — Уханов!.. Слушай… Нужно снять прицелы! Раскокошит ко всем чертям! Непонятно, когда это кончится? — Сам думаю, лейтенант! Без прицелов останемся как голые!.. Уханов, сидя в окопе, подтянув ноги, ударил рукавицей по шапке, надвигая ее плотнее на лоб, уперся рукой в дно ровика, чтобы встать, но сейчас же Кузнецов остановил его: — Стой! Подожди! Как только они отбомбят по кругу, выскочим к орудиям. Ты — к первому, я — ко второму! Снимем прицелы!.. Ты — к первому, я — ко второму! Ясно, Уханов? По моей команде, ясно? — И, насилу сдерживая кашель, тоже подтянул ноги, чтобы легче было встать. — Надо сейчас, лейтенант. — Светлые глаза Уханова из-под надвинутой на лоб шапки смотрели, сощурясь, в небо. — Сейчас… По звукам выходящих из пике самолетов они оба одновременно почувствовали: завершился очередной круг бомбежки. Метельные круговороты жаркого дыма несло из-за бруствера. «Юнкерсы», поочередно выходя из пике над берегом, выстраивались в круг, в эту непрерывную небесную карусель, заходя над степью выше клубящейся черноты. Впереди и сзади за рекой горела огромным пожаром станица, бегущее по улицам пламя сталкивалось, перекручивалось; обрушивались кровли, выбрасывая в небо раскаленные тучи пепла и искр, лопались, выстреливали стекла: на околице пылало несколько исковерканных осколками автомашин, не успевших уйти в укрытие. Узкими ручейками стекал по откосу к реке и горел бензин. Над батареей, над берегом, над пехотными траншеями траурной завесой переваливался сгущенный дым. Кузнецов, выглянув из ровика, увидел все это, слыша выровненный звук моторов вновь заходивших за дымом на бомбежку «юнкерсов», скомандовал: — Уханов!.. Успеем! Пошли!.. Ты — к первому, я — ко второму… И с зыбкой невесомостью во всем теле выскочил из ровика, перепрыгнул через бруствер огневой позиции первого орудия, побежал по черному от гари снегу, по радиально разбрызганной от воронок земле ко второму орудию, откуда донесся чей-то крик: — Лейтенант! Сюда! К нам! Вся огневая позиция, ниши, ровики были закрыты тяжелой стеной стоячего дыма, везде комья подпаленного, выброшенного разрывами грунта, везде темный снег и земля: на брезентовом чехле орудия, на казеннике, на снарядных ящиках. Но панорама была цела, и Кузнецов, кашляя, задыхаясь, лихорадочными пальцами стал отсоединять ее, оглядываясь на ровики, откуда поднялась и пропала чья-то голова круглой тенью в дыму. — Кто там? Вы, Чубариков? Все живы? — Товарищ лейтенант, к нам!.. К нам прыгайте! Из левого ровика за нишей со снарядами высовывалась голова в косо державшейся на одном ухе засыпанной землей шапке. Голова покачивалась на длинной шее, выпуклые глаза мерцали возбуждением, призывом — это был командир второго орудия младший сержант Чубариков. — Товарищ лейтенант, к нам!.. К нам прыгайте! — Товарищ лейтенант, к нам! Разведчик у нас!.. — Что? — крикнул Кузнецов. — Почему прицелы не сняли? Без прицелов думали стрелять? — Товарищ лейтенант, раненый он. Разведчик тут в ровике! Оттуда пришел… Раненый он… — Какой разведчик? Вы что, контужены, Чубариков? — Нет… Чуток ухо свербит. Оглушило вроде… А так — ничего… Разведчик к нам прибежал! — А-а! Разведчик? Из дивизии? Где разведчик? Кузнецов глянул на небо — гигантская карусель «юнкерсов» сомкнулась кольцами над степью — и, перескочив нишу, спрыгнул в ровик, сунул панораму в грудь Чубарикову. Тот схватил ее, заморгав как тушью нарисованными ресницами, и стал заталкивать панораму за пазуху. — Забыли, Чубариков, про панораму? Где разведчик? В длинном ровике, насколько можно вжимаясь в стены, сидели, с торопливой ненасытностью куря толстые цигарки, пожилой, с седыми висками, наводчик Евстигнеев и два человека из расчета в извоженных глиной шинелях. Здесь же были не успевшие уйти к лошадям ездовые Рубин и Сергуненков. Оба молчаливо-угрюмые, оба напряженные, смотрели в одном направлении. Там, куда смотрели они, в конце ровика полулежал мелово-бледный парень в маскхалате, с откинутым капюшоном, без шапки; в цыганских курчавых волосах забился вперемешку с землей снег, в округленных глазах — боль, узкие скулы стянуты желваками. Левый набухший кровью рукав маскхалата и телогрейки был располосован до плеча финкой, воткнутой в землю возле ног. Парень, перекосив рот, мертвенно-синими, перепачканными в крови пальцами неловко перетягивал бинтом индивидуального пакета предплечье, скрипел зубами: — Ах, гады, гады!.. Командира дивизии мне!.. Полковника мне!.. — Помогите ему, быстро! — крикнул Кузнецов Чубарикову, голова которого все моталась из стороны в сторону на длинной шее, будто он вытряхивал из ушей попавшую туда воду. — Что стоите? Сделайте перевязку! — Не дается, — мрачно отозвался ездовой Рубин, плюнул на заскорузлую ладонь, в плевке погасил цигарку, а окурок сунул за отворот шапки. — Разве-едчик, вишь ты, сам с усам! Куда там — гонор! Не подступись! Орет на всех, как психовой!.. Разве-едчик!.. — Тут гремит все, огонь по степу… света не видать, товарищ лейтенант, — ломким голосом заговорил Сергуненков, с выражением изумления и доказательности возводя на Кузнецова детские голубые глаза, — а он… ну, ровно бешеный какой… идет, качается, кричит что-то… ввалился потом… весь в крови. Командир дивизии ему нужен. Из разведки он… — Верим все на слово, лопухи! Куда там, «из разведки»! — передразнивая Сергуненкова, выговорил Рубин, обратив свое квадратное коричневое лицо к разведчику, который, вероятно, ни слова не слышал из разговора, все упорнее натягивая на предплечье соскальзывающий бинт. — Документы у него надо строго проверить!.. А что? Может, из совсем другой разведки… — Глупость! Чушь мелете, Рубин, — оборвал Кузнецов и протиснулся между солдатами к разведчику, резко сказал: — Дайте бинт, помогу!.. Откуда? Один вернулись? Разведчик, пытавшийся зубами затянуть бинт, яростно сорвал его с предплечья, угольно-черные бешеные глаза всверлились в пространство над ровиком, в уголках губ закипела пена, и сейчас, вблизи, заметил Кузнецов тонкие струйки крови, засохшие на мочках его ушей. Он был, видимо, контужен. — Не трожь! Отойди, лейтенант! — застонав, выкрикнул разведчик и, оскалясь, заговорил взахлеб: — К командиру дивизии меня надо, понял? К полковнику меня… Чего, как на бабу, уставился? Из поиска я, из дивизионной разведки, понял? К полковнику… звони, лейтенант! Чего глядите, сволочи? Потеряю сознание — и хана!.. Сознание потеряю!.. Понял, лейтенант? — И из злых глаз его покатились слезы боли. Запрокинув голову, он здоровой рукой обезумело рванул под маскхалатом пуговицы телогрейки, пуговицы гимнастерки, окровавленными пальцами зацарапал ключицы, выступавшие над застиранным морским тельником. — Быстрей, давай быстрей! Пока в сознании я, понял?.. Звони полковнику, Георгиев — моя фамилия. Звони, сказать я ему должен!.. — Отправить бы его надо, товарищ лейтенант, — рассудительно вставил пожилой наводчик Евстигнеев. А Кузнецов все смотрел на пальцы разведчика, царапающие ключицы, теперь хорошо понимая, что этот морячок — один из той разведки, которую ожидали на рассвете и не дождались. — В голову он контуженный, видать, и кровью изошел, — сказал младший сержант Чубариков. — Как же его… в дивизию-то, товарищ лейтенант? Кончиться по дороге может… — На себе не поволокешь! А чего он в разведке узнал-то!.. — вставил Рубин прокуренным злобным голосом. — После драки кулаками… Моряк! На кораблях плавал, небось один шоколад жрал и белой булкой закусывал. А мы лаптем щи… Раз-ве-едчик!.. — А может, Рубин, и поволокешь! — обрезал Кузнецов, видя близко широкое и багровое лицо Рубина. — Кто здесь будет командовать? Вы, Рубин? — С умом надо, товарищ лейтенант… — С вашим? Или с чьим? — крикнул Кузнецов и повернулся к Чубарикову: — Связь с Дроздовским есть? Работает телефон? Чубариков только повел головой в сторону задней стенки ровика: связь, мол, должна быть. — Перебинтуйте его, Чубариков, не давайте ему бинт срывать! Я сейчас соединюсь!.. — Товарищ лейтенант, подождите! На нас идут. Опять!.. — предупреждающим голосом вскрикнул Сергуненков и зажал уши. А Кузнецов посмотрел в небо, уже выбежав на огневую площадку. Огромная карусель «юнкерсов» вращалась над берегом, и опять, сваливаясь из круга, подставляя засверкавшие плоскости невидимому солнцу, скользнул в пике над дальними пехотными траншеями головной «юнкерс», круто пошел к земле. Когда Кузнецов спрыгнул в неприютно мелкий, узкий окопчик связи, телефонист Святов сидел, пригнув голову к аппарату, придерживая одной рукой трубку, привязанную тесемочкой к голове. И, втиснувшись в тесный ровик, вынужденный прижаться своими коленями к коленям Святова, Кузнецов на миг испугался этого случайного прикосновения: он не сразу понял, чьи колени дрожали — его или связиста, — и попытался отодвинуться как можно дальше к стенке. — Связь есть с энпэ? Не перебило? Дайте трубку, Святов! — Есть, товарищ лейтенант, есть. Только никто… Святов, прижав колено к колену, чтобы не дрожали, закивал остреньким, белесым, до пупырышек замерзшим деревенским личиком, потянулся к тесемке, однако не развязал, отдернул пальцы, клюнул личиком в аппарат. — Танки!.. — крикнул кто-то на батарее, но крик этот задавило, смяло оглушительным громом самолетов. Вместе с этим звуком, стремительно приближаясь к батарее по берегу, с обложным бомбовым землетрясением, с хрястом стало взрываться, вздыбливаться все; окопчик подкинуло — и, вытолкнутый из земли, увидел Кузнецов, как над вставшими вдоль берега разрывами неслись крестообразные туловища «юнкерсов», слепя зазубренным пламенем пулеметов. Скрученные толстые трассы, впиваясь в берег, шли по пехотным траншеям прямо на батарею — и в следующее мгновение появились перед глазами шепчущие что-то губы, трясущиеся колени Святова, его развязавшаяся обмотка, кончик которой подрагивал и змейкой полз по дну окопа. — Танки! Танки! — шептали лиловые губы связиста. — Слышали? Команда была… Кузнецову хотелось крикнуть: «Замотайте сейчас же обмотку!» — и отвернуться, чтобы не видеть эти его колени, этого необоримого его страха, который вдруг остро вонзился и в него при этом возникшем где-то слове «танки», и, пытаясь не поддаваться и сопротивляясь этому страху, он подумал: «Не может быть! Кто-то ошибся, вообразил… Где танки? Кто это крикнул?.. Я сейчас, сейчас вылезу из окопа!..» Но он не смог вылезти из ровика: над головой косо и низко, перечеркивая узенькую полоску неба огненно-кромешной тьмой, с неубирающимися кривыми шасси, обдавая горячим железом захлебывающихся крупнокалиберных пулеметов, один за другим проносились «юнкерсы». — Святов! — крикнул сквозь треск пулеметных очередей Кузнецов и потряс за плечо спрятавшего лицо в колени связиста. — С энпэ свяжитесь!.. С Дроздовским! Что там? Быстро! Вскинув окоченевшее личико с раскосившимися глазами, суетливо задвигался Святов, завозился над телефонным аппаратом, дуя в трубку, крича: «Энпэ, энпэ! Да почему же?..» Но до предела накаленный звук пикирующего самолета пригнул их обоих к земле — огромное и темное наклонно неслось сверху на окопчик. Грубо ударил бой очереди над самой головой, градом застучали комья по стенам, по телефонному аппарату. И в то же время почти злорадная мысль мелькнула у Кузнецова, ожидавшего удара в спину, в голову: «Мимо, мимо!» Рука Святова мелкими толчками стряхивала с аппарата разбитые комочки земли, а губы приоткрывались, прерывисто обдавая паром дыхания трубку: «Энпэ… энпэ… Не побило вас?» И вдруг его глаза опять раскосились и замерли. — Танки-и! — пронесся надрывный крик над бруствером. Губы Святова вышептывали, мяли обрывистые слова: — Товарищ лейтенант… подошли к аппарату. Связь есть… Дроздовский на проводе. Команда: танки, танки идут. К бою!.. Вас, вас!.. Комбат! — И смахнул помятую шапку, сорвал бечевку с белесой мальчишеской головы, протянул вместе с этой мотавшейся петелечкой трубку Кузнецову. — Слушаю. Лейтенант Кузнецов у аппарата! В трубке — дыхание Дроздовского, как после длительного бега; оно вырывалось из мембраны, горячо покалывало ухо: — Кузнецов!.. Танки прямо! Орудия к бою! Потери есть? Кузнецов!.. Люди, орудия? — Пока еще точно не могу сказать. — Где вы там сидите?.. Знаете, что у Давлатяна? — Сижу там, товарищ комбат, где положено, — возле орудий, — ответил Кузнецов, прерывая свистящее в мембране дыхание. — С Давлатяном пока не связывался. «Юнкерсы» ходят по головам. — У Давлатяна прямым попаданием вывело из строя орудие, — засвистел голос Дроздовского. — Двое убито. Пятеро ранено. Весь четвертый расчет. «Вот оно… уже началось! — жарко ударило в голове Кузнецова. — Значит, у Давлатяна уже потери, семь человек. И одно орудие. Уже!» — Кто убит? — спросил Кузнецов, хотя знал только по лицам и фамилиям этот четвертый расчет и не знал жизни ни одного из них. — Танки… — задышал в трубку Дроздовский. — К бою, Кузнецов! Танки идут! — Понял, — проговорил Кузнецов. — Хочу доложить вот о чем. К моим орудиям вышел раненый разведчик. — Какой разведчик? — Из тех, кого ждали. Требует, чтобы отправили в штаб дивизии. — Немедленно! — крикнул Дроздовский. — Ко мне его на энпэ! Кузнецов вскочил в окопчике, глядя вправо, где были орудия Давлатяна. Там горела машина, нагруженная снарядами, дым сваливался над берегом, накрывал позиции, стекая к реке, мешаясь с огнем пожаров окраинных домов станицы. В машине трещали, рвались боеприпасы, фейерверком взметались в небо параболы бронебойных снарядов. Карусель самолетов сдвинулась, крутилась теперь в тылу, за рекой, «юнкерсы» ныряли над степными дорогами за высотами. Отбомбив, часть самолетов с усталым, булькающим звуком уходила в латунном небе на юг над горящей станицей. И несмотря на то что «юнкерсы» еще бомбили тылы и там кто-то умирал, Кузнецов почувствовал короткое облегчение, точно вырвался на свободу из противоестественного состояния подавленности, бессилия и унижения, что называют на войне ожиданием смерти. Но в ту же минуту он увидел ракеты — красную и синюю, поднявшиеся впереди над степью и дугами упавшие в близкие пожары. Весь широкий гребень и пологий скат возвышенности перед балкой слева от станицы, затянутые сизой дымной пеленой, смещались, двигались, заметно меняли свои очертания от какого-то густого и медленного шевеления там серых и желтоватых квадратов, как бы совсем не опасных, слитых в огромную тень на снегу, освещенном мутным во мгле солнцем, вставшим над горизонтом утренней степи. Кузнецов понял, что это танки, однако еще со всей остротой не ощущая новой опасности после только что пережитого налета «юнкерсов» и не веря в эту опасность. Острота опасности пришла в следующую секунду: сквозь обволакивающую пепельную мглу в затемненных низинах внезапно глухо накатило дрожащим низким гулом, вибрацией множества моторов, и яснее выступили очертания этих квадратов, этой огромной, плотно слитой тени, соединенной в косо вытянутый треугольник, основание которого уходило за станицу, за гребень высоты. Кузнецов увидел, как тяжко и тупо покачивались передние машины, как лохматые вихри снега стремительно обматывались, крутились вокруг гусениц боковых машин, выбрасывающих искры из выхлопных труб. — К орудиям! — крикнул Кузнецов тем голосом отчаянно звенящей команды, который ему самому показался непреклонно страшным, чужим, неумолимым для себя и других. — К бою!.. Везде из ровиков вынырнули, зашевелились над брустверами головы. Выхватывая панораму из-за пазухи, первым выкарабкался на огневую позицию младший сержант Чубариков; длинная шея вытянута, выпуклые глаза с опасением оглядывали небо за рекой, где оставшиеся «юнкерсы» еще обстреливали из пулеметов тыловые дороги в степи. — К бою!.. И, выталкиваемые этой командой из ровиков, стали бросаться к орудиям солдаты, механически срывали чехлы с казенников, раскрывали в нишах ящики со снарядами; спотыкаясь о комья земли, заброшенные на огневые бомбежкой, тащили ящики поближе к раздвинутым станинам. Младший сержант Чубариков, сдернув рукавицы, быстрыми пальцами вставлял в гнездо панораму, торопя взглядом возившийся со снарядами расчет, и старательно-торопливо начал протирать наводчик Евстигнеев резиновый наглазник прицела, хотя в этом сейчас никакой не было надобности. — Товарищ лейтенант, фугасные готовить? — крикнул кто-то из ниши запыхавшимся голосом. — Пригодятся? А? Фугасные? — Быстрей, быстрей! — торопил Кузнецов, незаметно для себя ударяя перчаткой о перчатку так, что больно было ладоням. — Отставить фугасные! Готовить бронебойные! Только бронебойные!.. И тут краем зрения поймал две головы, надоедливым препятствием торчавшие из ровика. Это ездовые Сергуненков и Рубин стояли в рост, не вылезая, смотрели на расчет: Сергуненков — с нерешительностью, облачко рвущегося дыхания выдавало волнение; Рубин — исподлобья, чугунно-тяжелым взглядом. — Что? — Кузнецов поспешно шагнул к ровику — Как с разведчиком? — Перевязали его… Кровью он, видать, истек, — сказал Сергуненков. — Умрет. Затих… — Не умрет! Чего ему умирать? — загудел Рубин с равнодушием человека, которому это надоело. — Все бредил, вроде там перед немцами еще семь человек осталось. Ерои!.. Сходили, называется, в разведку. Смехи! Разведчик по-прежнему полулежал в ровике, запрокинув голову, с закрытыми глазами; весь маскхалат был в темных пятнах; предплечье уже забинтовано. — А ну-ка оба — взять разведчика! И на энпэ к Дроздовскому! — приказал Кузнецов. — Немедленно! — А как же кони, товарищ лейтенант? — вскрикнул Сергуненков. — К коням мы должны… Не разбомбило бы их. Одни кони… — Танки, значит, прут? — поинтересовался Рубин. — Дадут теперь дрозда! Вот те и разведка! — И грубо толкнул Сергуненкова квадратным плечом: — Кони! Молчи в тряпочку. Заладил, пупырь! На том свете тебе кони потребуются, в раю, у Бога!.. Кузнецов не успел ответить Рубину: то, что он успел и мог подумать о судьбе разведчиков, о злобе Рубина, мгновенно вытолкнуло из сознания какое-то незнакомое, с надеждой обращенное к нему, ищущее что-то лицо Чубарикова. Потом увидел облепивший станины расчет, казенник орудия, крепко притиснутые к коленям снаряды, согнутые под щитом спины и паром дыхания согреваемые на механизмах пальцы пожилого наводчика Евстигнеева. Во всем этом была и жалкая незащищенность до первого выстрела, и вместе сжатая до предела готовность к первой команде, как к судьбе, которая одинаково и равно надвигалась на них вместе с катящимся по степи танковым гулом. — Товарищ лейтенант! Чего они не стреляют?.. Почему молчат? Идут на нас!.. И повышенный звук моторов, ищущее лицо Чубарикова, его голос, придавленность в позах солдат и готовая вырваться из пересохшего горла команда открыть огонь (только не ждать, только не ждать!), морозный озноб, неотступно навязчивая мысль о воде — все это будто сдавило Кузнецову грудь, и через силу он крикнул Чубарикову: — Не торопиться!.. Начинать огонь только на постоянном прицеле! Слышите, на постоянном!.. Ждать! Ждать!.. А уже густо заполненное дымом пространство слева от горящей станицы было затемнено таранно вытянутым острием вперед огромным треугольником танков, появлялись и пропадали во мгле их желто-серые квадраты, покачивались над полосой дыма башни. Метель, поднятая гусеницами, вставала над степью, вихри, разносимые скоростью, пронизывались соединенными выхлопами искр. Железный лязг и скрежет, накаляясь, приближались, и теперь заметнее было медленное покачивание танковых орудий, пятна снега на броне. Но там, в приближающихся танках, у прицелов, терпеливо выжидали, не открывали огня, зная наверное силу своей начатой атаки, заставляя наши батареи первыми обнаружить себя. Над этой катящейся с гулом массой машин неожиданно вырвалась в небо, сигналя, красная ракета, и треугольник начал распадаться на танковые зигзаги. Пронизывая пелену мглы, по-волчьи стали вспыхивать и гаснуть фары. — Зачем фары зажгли? — крикнул, обернув ошеломленное лицо, Чубариков. — Огонь вызывают? Зачем, а?.. — Волки, — с придыханием выговорил наводчик Евстигнеев, стоя на коленях перед прицелом. — Чисто звери окружают!.. Кузнецов видел в бинокль: дым пожаров, растянутый из станицы по степи, странно шевелился, дико мерцал красноватыми зрачками; вибрировал рев моторов; зрачки тухли и зажигались, в прорехах скопленной мглы мелькали низкие и широкие тени, придвигаясь под прикрытием дыма к траншеям боевого охранения. И все до окаменения мускулов напряглось, торопилось в Кузнецове: скорей, скорей огонь, лишь бы не ждать, не считать смертельные секунды, лишь бы что-нибудь делать! — Товарищ лейтенант!.. — Чубариков, не выдержав, отодвигаясь на животе по брустверу от наползающих огненных зрачков, обернул молодое озябшее лицо, голова задвигалась на тонком стебле шеи. — Девятьсот метров… товарищ лейтенант… Что же это мы!..

The script ran 0.016 seconds.