Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Курт Воннегут - Колыбель для кошки [1963]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, sf, Антиутопия, Роман, Сатира, Фантастика

Аннотация. «Колыбель для кошки» - один из самых знаменитых романов Курта Воннегута, принесший ему как писателю мировую славу. Роман повествует о чудовищном изобретении бесноватого доктора Феликса Хониккера - веществе «лед-девять», которое может привести к гибели все человечество. Ответственность ученых за свои изобретения - едва ли не центральная тема в творчестве Курта Воннегута, удостоенного в 1971 году почетной степени магистра антропологии, присужденной ему за этот роман Чикагским университетом. Послушайте - когда-то, две жены тому назад, двести пятьдесят тысяч сигарет тому назад, три тысячи литров спиртного тому назад & Тогда, когда все были молоды & Послушайте - мир вращался, богатые изнывали он глупости и скуки, бедным оставалось одно - быть свободными и умными. Правда была неправдоподобнее всякого вымысла. Женщины были злы и красивы, а мужчины - несчастны и полны глупых надежд. И крутилась, крутилась жизнь, запутывалась все сильнее - как дикая, странная игра по имени «Колыбель для кошки»...

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

– Я свою ограниченность понимаю, – сказал Фрэнк. – Мой отец страдал от того же. – Вот как? – Замыслов, и очень хороших, у меня много, как было и у отца, – доверительно сообщил мне и водопаду Фрэнк, – но он не умел общаться с людьми, и я тоже не умею. 89. Пуфф… – Ну как, возьмете это место? – взволнованно спросил Фрэнк. – Нет, – сказал я. – А не знаете, кто бы за это взялся? Фрэнк был классическим примером того, что Боконон зовет пуфф… А пуфф в бокононовском смысле означает судьбу тысячи людей, доверенную дурре. А дурра – значит ребенок, заблудившийся во мгле. Я расхохотался. – Вам смешно? – Не обращайте внимания, если я вдруг начинаю смеяться, – попросил я. – Это у меня такой бзик. – Вы надо мной смеетесь? Я потряс головой: – Нет! – Честное слово? – Честное слово. – Надо мной вечно все смеялись. – Наверно, вам просто казалось. – Нет, мне вслед кричали всякие слова, а уж это мне не могло казаться. – Иногда ребята выкидывают гадкие шутки, но без всякого злого умысла, – сказал я ему. Впрочем, поручиться за это я не мог бы. – А знаете, что они мне кричали вслед? – Нет. – Они кричали: «Эй, Икс-девять, ты куда идешь?» – Ну, тут ничего плохого нет. – Они меня так дразнили. – Фрэнк помрачнел при этом воспоминании: – «Тайный агент Икс-девять». Я не сказал ему, что уже слышал об этом. – «Ты куда идешь, Икс-девять»? – снова повторил Фрэнк. Я представил себе этих задир, представил себе, куда их теперь загнала, заткнула судьба. Остряки, оравшие на Фрэнка, теперь наверняка занимали смертельно скучные места в сталелитейной компании, на электростанции в Илиуме, в правлении телефонной компании… А тут, передо мной, честью клянусь, стоял тайный агент Икс-9, к тому же генерал-майор, и предлагал мне стать королем… Тут, в пещере, занавешенной тропическим водопадом. – Они бы здорово удивились, скажи я им, куда я иду. – Вы хотите сказать, что у вас было предчувствие, до чего вы дойдете? – Мой вопрос был бокононовским вопросом. – Нет, я просто шел в «Уголок любителя» к Джеку, – сказал он, отведя мой вопрос. – И только-то? – Они все знали, что я туда иду, но не знали, что там делалось. Они бы не на шутку удивились – особенно девчонки, – если бы знали, что там на самом деле происходит. Девчонки считали, что я в этих делах ничего не понимаю. – А что же там на самом деле происходило? – Я путался с женой Джека все ночи напролет. Вот почему я вечно засыпал в школе. Вот почему я так ничего и не добился при всех своих способностях. Он стряхнул с себя эти мрачные воспоминания: – Слушайте. Будьте президентом Сан-Лоренцо. Ей-богу, при ваших данных вы здорово подойдете. Ну пожалуйста. 90. Единственная загвоздка И ночной час, и пещера, и водопад, и мраморный ангел в Илиуме… И 250 тысяч сигарет, и три тысячи литров спиртного, и две жены, и ни одной жены… И нигде не ждет меня любовь. И унылая жизнь чернильной крысы… И Пабу–Луна, и Борасизи–Солнце, и их дети. Все как будто сговорились создать единый космический рок – вин-дит, один мощный толчок к боконизму, к вере в то, что творец ведет мою жизнь и что он нашел для меня дело. И я внутренне саронгировал, то есть поддался кажущимся требованиям моего вин-дита. И мысленно я уже согласился стать президентом Сан-Лоренцо. Внешне же я все еще был настороже и полон подозрений. – Но, наверно, тут есть какая-то загвоздка, – настаивал я. – Нет. – А выборы будут? – Никаких выборов никогда не было. Мы просто объявим, кто стал президентом. – И никто возражать не станет? – Никто ни на что не возражает. Им безразлично. Им все равно. – Но должна же быть какая-то загвоздка. – Да, что-то в этом роде есть, – сознался Фрэнк. – Так я и знал! – Я уже открещивался от своего вин-дита. – Что именно? В чем загвоздка? – Да нет, в сущности, никакой загвоздки нет, если не захотите, можете отказаться. Но было бы очень здорово… – Что было бы «очень здорово»? – Видите ли, если вы станете президентом, то хорошо было бы вам жениться на Моне. Но вас никто не заставляет, если вы не хотите. Тут вы хозяин. – И она пошла бы за меня?! – Раз она хотела выйти за меня, то и за вас выйдет. Вам остается только спросить ее. – Но почему она непременно скажет «да»? – Потому что в Книгах Боконона предсказано, что она выйдет замуж за следующего президента Сан-Лоренцо, – сказал Фрэнк. 91. Мона Фрэнк привел Мону в пещеру ее отца и оставил нас вдвоем. Сначала нам трудно было разговаривать. Я оробел. Платье на ней просвечивало. Платье на ней голубело. Это было простое платье, слегка схваченное у талии тончайшим шнуром. Все остальное была сама Мона. «Перси ее как плоды граната», или как это там сказано, но на самом деле просто юная женская грудь. Обнаженные ноги. Ничего, кроме прелестно отполированных ноготков и тоненьких золотых сандалий. – Как… как вы себя чувствуете? – спросил я. Сердце мое бешено колотилось. В ушах стучала кровь. – Ошибку сделать невозможно, – уверила она меня. Я не знал, что боконисты обычно приветствуют этими словами оробевшего человека. И я в ответ начал с жаром обсуждать, можно сделать ошибку или нет. – О господи, вы и не представляете себе, сколько ошибок я уже наделал. Перед вами – чемпион мира по ошибкам, – лопотал я. – А вы знаете, что Фрэнк сейчас сказал мне? – Про меня? – Про все, но особенно про вас. – Он сказал, что я буду вашей, если вы заботите? – Да. – Это правда. – Я… Я… Я… – Что? – Не знаю, что сказать… – Боко-мару поможет, – предложила она. – Как? – Снимайте башмаки! – скомандовала она. И с непередаваемой грацией она сбросила сандалии. Я человек поживший, и, по моему подсчету, я знал чуть ли не полсотни женщин. Могу сказать, что видел в любых вариантах, как женщина раздевается. Я видел, как раздвигается занавес перед финальной сценой. И все же та единственная женщина, которая невольно заставила меня застонать, только сняла сандалии. Я попытался развязать шнурки на ботинках. Хуже меня никто из женихов не запутывался. Один башмак я снял, но другой затянул еще крепче. Я сломал ноготь об узел и в конце концов стянул башмак не развязывая. Потом я сорвал с себя носки. Мона уже сидела, вытянув ноги, опираясь округлыми руками на пол сзади себя, откинув голову, закрыв глаза. И я должен был совершить впервые… впервые, в первый раз… господи боже мой… Боко-мару. 92. Поэт воспевает свое первое боко-мару Это сочинил не Боконон. Это сочинил я. Светлый призрак, Невидимый дух – чего? Это я, Душа моя. Дух, томимый любовью… Давно Одинокий… Так давно… Встретишь ли душу другую, Родную? Долго вел я тебя, Душа моя, Ложным путем К встрече Двух душ. И вот душа Ушла в пятки. Теперь Все в порядке. Светлую душу другую Нежно люблю, Целую… М-мм-ммм-ммммм-ммм. 93. Как я чуть не потерял мою Мону – Теперь тебе легче говорить со мной? – спросила Мона. – Будто мы с тобой тысячу лет знакомы, – сознался я. Мне хотелось плакать. – Люблю тебя, Мона! – И я люблю тебя. – Она сказала эти слова совсем просто. – Ну и дурак этот Фрэнк. – Почему? – Отказался от тебя. – Он меня не любил. Он собирался на мне жениться, потому что «Папа» так захотел. Он любит другую. – Кого? – Одну женщину в Илиуме. Этой счастливицей, наверно, была жена Джека, владельца «Уголка любителя». – Он сам тебе сказал? – Сказал сегодня, когда вернул мне слово, и сказал, чтобы я вышла за тебя. – Мона… – Да? – У тебя… у тебя есть еще кто-нибудь? Мона очень удивилась. – Да. Много, – сказала она наконец. – Ты любишь многих? – Я всех люблю. – Как… Так же, как меня? – Да. – Она как будто и не подозревала, что это меня заденет. Я встал с пола, сел в кресло и начал надевать носки и башмаки. – И ты, наверно… ты выполняешь… ты делаешь то, что мы сейчас делали… с теми… с другими? – Боко-мару? – Боко-мару. – Конечно. – С сегодняшнего дня ты больше ни с кем, кроме меня, этого делать не будешь, – заявил я. Слезы навернулись у нее на глаза. Видно, ей нравилась эта распущенность, видно, ее рассердило, что я хотел пристыдить ее. – Но я даю людям радость. Любовь – это хорошо, а не плохо. – Но мне, как твоему мужу, нужна вся твоя любовь. Она испуганно уставилась на меня: – Ты – син-ват. – Что ты сказала? – Ты – син-ват! – крикнула она. – Человек, который хочет забрать себе чью-то любовь всю, целиком. Это очень плохо! – Но для брака это очень хорошо. Это единственное, что нужно. Она все еще сидела на полу, а я, уже в носках и башмаках, стоял кад ней. Я чувствовал себя очень высоким, хотя я не такой уж высокий, и очень сильным, хотя я и не так уж силен. И я с уважением, как к чужому, прислушивался к своему голосу. Мой голос приобрел металлическую властность, которой раньше не было. И, слушая свой назидательный тон, я вдруг понял, что со мной происходит. Я уже стал властвовать. Я сказал Моне, что видел, как она предавалась, так сказать вертикальному боко-мару с летчиком в день моего приезда на трибуне. – Больше ты с ним встречаться не должна, – сказал я ей. – Как его зовут? – Я даже не знаю, – прошептала она. Она опустила глаза. – А с молодым Филиппом Каслом? – Ты про боко-мару? – И про это, и про все вообще. Как я понял, вы вместе выросли? – Да. – Боконон учил вас обоих? – Да. – При этом воспоминании она снова просветлела. – И в те дни вы боко-марничали вовсю? – О да! – счастливым голосом сказала она. – Больше ты с ним тоже не должна видеться. Тебе ясно? – Нет. – Нет? – Я не выйду замуж за син-вата. – Она встала. – Прощай! – Как это «прощай»? – Я был потрясен. – Боконон учит нас, что очень нехорошо не любить всех одинаково. А твоя религия чему учит? – У… У меня нет религии. – А у меня есть! Тут моя власть кончилась. – Вижу, что есть, – сказал я. – Прощай, человек без религии. – Она пошла к каменной лестнице. – Мона! Она остановилась: – Что? – Могу я принять твою веру, если захочу? – Конечно. – Я очень хочу. – Прекрасно. Я тебя люблю. – А я люблю тебя, – вздохнул я. 94. Самая высокая гора Так я обручился на заре с прекраснейшей женщиной в мире. Так я согласился стать следующим президентом Сан-Лоренцо. «Папа» еще не умер, и, по мнению Фрэнка, мне надо было бы, если возможно, получить благословение «Папы». И когда взошло солнце–Борасизи, мы с Фрэнком поехали во дворец «Папы» на джипе, реквизированном у войска, охранявшего будущего президента. Мона осталась в доме у Фрэнка. Я поцеловал ее, благословляя, и она уснула благословенным сном. И мы с Фрэнком поехали за горы, сквозь заросли кофейных деревьев, и справа от нас пламенела утренняя заря. В свете этой зари мне и явилось левиафаново величие самой высокой горы острова – горы Маккэйб. Она выгибалась, словно горбатый синий кит, с страшным диковинным каменным столбом вместо вершины. По величине кита этот столб казался обломком застрявшего гарпуна и таким чужеродным, что я спросил Фрэнка, не человечьи ли руки воздвигли этот столб. Он сказал мне, что это естественное образование. Более того, он добавил, что ни один человек, насколько ему известно, никогда не бывал на вершине горы Маккэйб. – А с виду туда не так уж трудно добраться, – добавил я. Если не считать каменного столба на вершине, гора казалась не более трудной для восхождения, чем ступенька какой-нибудь судебной палаты. Да и сам каменный бугор, по крайней мере так казалось издали, был прорезан удобными выступами и впадинами. – Священная она, эта гора, что ли? – спросил я. – Может, когда-нибудь и считалась священной. Но после Боконона – нет. – Почему же никто на нее не восходил? – Никому не хотелось. – Может, я туда полезу. – Валяйте. Никто вас не держит. Мы ехали молча. – Но что вообще священно для боконистов? – помолчав, спросил я. – Во всяком случае, насколько я знаю, даже не бог. – Значит, ничего? – Только одно. Я попробовал угадать: – Океан? Солнце? – Человек, – сказал Фрэнк. – Вот и все. Просто человек. 95. Я вижу крюк Наконец мы подъехали к замку. Он был приземистый, черный, страшный. Старинные пушки все еще торчали в амбразурах. Плющ и птичьи гнезда забили и амбразуры, и арбалетные пролеты, и зубцы. Парапет северной стороны нависал над краем чудовищной пропасти в шестьсот футов глубиной, падавшей прямо в тепловатое море. При виде замка возникал тот же вопрос, что и при виде всех таких каменных громад: как могли крохотные человечки двигать такие гигантские камни? И, подобно всем таким громадам, эта скала сама отвечала на вопрос: слепой страх двигал этими гигантскими камнями. Замок был выстроен по желанию Тум-бумвы, императора Сан-Лоренцо, беглого раба, психически больного человека. Говорили, что Тум-бумва строил его по картинке из детской книжки. Мрачноватая, наверно, была книжица. Перед воротами замка проезжая дорога вела под грубо сколоченную арку из двух телеграфных столбов с перекладиной. С перекладины свисал огромный железный крюк. На крюке была выбита надпись. «Этот крюк, – гласила надпись, – предназначен для Боконона лично». Я обернулся, еще раз взглянул на крюк, и эта острая железная штука навела меня на простую мысль: если я и вправду буду тут править, я этот крюк сорву! И я польстился на эту мысль, подумал, что стану твердым, справедливым и добрым правителем и что мой народ будет процветать. Фата-моргана. Мираж! 96. Колокольчик, книга и курица в картоне Мы с Франком не сразу попали к «Папе». Его лейб-медик, доктор Шлихтер фон Кенигсвальд, проворчал, что надо с полчаса подождать. И мы с Фрэнком остались ждать в приемной «Папиных» покоев, большой комнате без окон. В ней было тридцать квадратных метров, обстановка состояла из простых скамей и ломберного столика. На столике стоял электрический вентилятор. Стены были каменные. Ни картин, ни других украшений на стенах не было. Однако в стену были вделаны железные кольца, на высоте семи футов от пола и на расстоянии футов в шесть друг от друга. Я спросил Фрэнка, не было ли тут раньше застенка для пыток. Фрэнк сказал: да, был, и люк, на крышке которого я стою, ведет в каменный мешок. В приемной стоял неподвижный часовой. Тут же находился священник, который был готов по христианскому обряду подать «Папе» духовную помощь. Около себя на скамье он разложил медный колокольчик для прислуги, продырявленную шляпную картонку, Библию и нож мясника. Он сказал мне, что в картонке сидит живая курица. Курица сидит смирно, сказал он, потому что он напоил ее успокоительным лекарством. Как всем жителям Сан-Лоренцо после двадцати пяти лет, ему с виду было лет под шестьдесят. Он сказал мне, что зовут его доктор Вокс Гумана6, в честь органной трубы, которая угодила в его матушку, когда в 1923 году в Сан-Лоренцо взорвали собор. Отец, сказал он без стесенения, ему неизвестен. Я спросил его, к какой именно христианской секте он принадлежит, и откровенно добавил, что и курица и нож, насколько я знаю христианство, для меня в новинку. – Колокольчик еще можно понять, – добавил я. Он оказался человеком неглупым. Докторский диплом, который он мне показал, был ему выдан «Университетом западного полушария по изучению Библии» в городке Литл-Рок в штате Арканзас. Он связался с этим университетом через объявление в журнале «Попьюлер меканикс», рассказал он мне. Он еще добавил, что девиз университета стал и его девизом и что этим объясняется и курнца и нож. А девиз звучал так: «Претвори религию в жизнь!» Он сказал, что ему пришлось нащупывать собственный путь в христианстве, так как и католицизм и протестантизм были запрещены вместе с боконизмом. – И если я в этих условиях хочу остаться христианином, мне приходится придумывать что-то новое. – Есери хоцу бити киристиани, – сказал он на ихнем диалекте, – пириходица пиридумари читото ново. Тут из покоев «Папы» к нам вышел доктор Шлихтер фон Кенигсвальд. Вид у него был очень немецкий и очень усталый. – Можете зайти к «Папе», – сказал он. – Мы постараемся его не утомлять, – обещал Фрэнк. – Если бы вы могли его прикончить, – сказал фон Кеннсгвальд, – он, по-моему, был бы вам благодарен. 97. Вонючий церковник «Папа» Монзано в тисках беспощадной болезни возлежал на кровати в виде золотой лодки: руль, уключины, канаты – словом, все-все было вызолочено. Эта кровать была сделана из спасательной шлюпки со старой шхуны Боконона «Туфелька» на этой спасательной шлюпке в те давние времена и прибыли в Сан-Лоренцо Боконон с капралом Маккэйбом. Стены спальни были белые. Но «Папа» пылал таким мучительным жаром, что, казалось, от его страданий стены накалились докрасна. Он лежал обнаженный до пояса, с лоснящимся от пота узловатым животом. И живот дрожал, как парус на ветру. На шее у «Папы» висел тоненький цилиндрик размером с ружейный патрон. Я решил, что в цилиндрике запрятан какой-то волшебный амулет. Но я ошибся. В цилиндрике был осколок льда-девять. «Папа» еле-еле мог говорить. Зубы у него стучали, дыхание прерывалось. Он лежал, мучительно запрокинув голову к носу шлюпки. Ксилофон Моны стоял у кровати. Очевидно, накануне вечером она пыталась облегчить музыкой страдания «Папы». – «Папа», – прошептал Фрэнк. – Прощай! – прохрипел «Папа», выкатив незрячие глаза. – Я привел друга. – Прощай! – Он станет следующим президентом Сан-Лоренцо. Он будет лучшим президентом, чем я. – Лед! – простонал «Папа». – Все просит льда, – сказал фон Кеннгсвальд, – а принесут лед, он отказывается. «Папа» завел глаза. Он повернул шею, стараясь не налегать на затылок всей тяжестью тела. Потом снова выгнул шею. – Все равно, – начал он, – кто будет президентом… Он не договорил. Я договорил за него: – …Сан-Лоренцо. – Сан-Лоренцо, – повторил он. Он с трудом выдавил кривую улыбку: – Желаю удачи! – прокаркал он. – Благодарю вас, сэр! – Не стоит! Боконон! Поймайте Боконона! Я попытался как-то выкрутиться. Я вспомнил, что, на радость людям, Боконона всегда надо ловить и никогда нельзя поймать. – Хорошо, – сказал я. – Скажите ему… Я наклонился поближе, чтобы услыхать, что именно «Папа» хочет передать Боконону. – Скажите: жалко, что я его не убил, – сказал «Папа». – Вы убейте его. – Слушаюсь, сэр. «Папа» настолько овладел своим голосом, что он зазвучал повелительно: – Я вам серьезно говорю. На это я ничего не ответил. Никого убивать мне не хотелось. – Он учит людей лжи, лжи, лжи. Убейте его и научите людей правде. – Слушаюсь, сэр. – Вы с Хониккером обучите их наукам. – Хорошо, сэр, непременно, – пообещал я. – Наука – это колдовство, которое действует. Он замолчал, стих, закрыл глаза. Потом простонал: – Последнее напутствие! Фон Кенисгвальд позвал доктора Вокс Гуману. Доктор Гумана вынул наркотизированную курицу из картонки и приготовился дать больному последнее напутствие по христианскому обычаю, как он его понимал. «Папа» открыл один глаз. – Не ты! – оскалился он на доктора. – Убирайся! – Сэр? – переспросил доктор Гумана. – Я исповедую боконистскую веру! – просипел «Папа». – Убирайся, вонючий церковник. 98. Последнее напутствие Так я имел честь присутствовать при последнем напутствии по бокононовскому ритуалу. Мы попытались найти кого-нибудь среди солдат и дворцовой челяди, кто сознался бы, что он знает эту церемонию и проделает ее над «Папой». Добровольцев не оказалось. Впрочем, это и не удивительно – слишком близко был крюк и каменный мешок. Тогда доктор фон Кенигсвальд сказал, что придется ему самому взяться за это дело. Никогда раньше он эту церемонию не выполнял, но сто раз видел, как ее выполнял Джулиан Касл. – А вы тоже боконист? – спросил я. – Я согласен с одной мыслью Боконона. Я согласен, что все религии, включая и боконизм – сплошная ложь. – Но вас, как ученого, – спросил я, – не смутит, что придется выполнить такой ритуал? – Я – прескверный ученый. Я готов проделать что угодно, лишь бы человек почувствовал себя лучше, даже если это ненаучно. Ни один ученый, достойный своего имени, на это не пойдет. И он залез в золотую шлюпку к «Папе». Он сел на корму. Из-за тесноты ему пришлось сунуть золотой руль под мышку. Он был обут в сандалии на босу ногу, и он их снял. Потом он откинул одеяло, и оттуда высунулись «Папины» голые ступни. Доктор приложил свои ступни к «Папиным», приняв позу боко-мару. 99. «Боса сосидара гирину» – Пок состал клину, – проворковал доктор фон Кенигсвальд. – Боса сосидара гирину, – повторил «Папа» Монзано. На самом деле они оба сказали, каждый по-своему: «Бог создал глину». Но я не стану копировать их произношение. – Богу стало скучно, – сказал фон Кенигсвальд. – Богу стало скучно. – И бог сказал комку глины: «Сядь!» – И бог сказал комку глины: «Сядь!» – Взгляни, что я сотворил, – сказал бог, – взгляни на моря, на небеса, на звезды. – Взгляни, что я сотворил, – сказал бог, – взгляни на моря, на небеса, на звезды. – И я был тем комком, кому повелели сесть и взглянуть вокруг. – И я был тем комком, кому повелели сесть и взглянуть вокруг. – Счастливец я, счастливый комок. – Счастливец я, счастливый комок. – По лицу «Папы» текли слезы. – Я, ком глины, встал и увидел, как чудно поработал бог! – Я, ком глины, встал и увидел, как чудно поработал бог! – Чудная работа, бог! – Чудная работа, бог, – повторил «Папа» от всего сердца. – Никто, кроме тебя, не мог бы это сделать! А уж я и подавно! – Никто, кроме тебя, не мог бы это сделать! А уж я и подавно! – По сравнению с тобой я чувствую себя ничтожеством. – По сравнению с тобой я чувствую себя ничтожеством. – И, только взглянув на остальные комки глины, которым не дано было встать и оглянуться вокруг, я хоть немного выхожу из ничтожества. – И, только взглянув на остальные комки глины, которым не дано было встать и оглянуться вокруг, я хоть немного выхожу из ничтожества. – Мне дано так много, а остальной глине так мало. – Мне дано так много, а остальной глине так мало. – Плакотарю тепя са шесть! – воскликнул доктор фон Кенигсвальд. – Благодару тебя за сести! – просипел «Папа» Монзано. На самом деле они сказали: «Благодарю тебя за честь!» – Теперь ком глины снова ложится и засыпает. – Теперь ком глины снова ложится и засыпает. – Сколько воспоминаний у этого комка! – Сколько воспоминаний у этого комка! – Как интересно было встречать другие комки, восставшие из глины! – Как интересно было встречать другие комки, восставшие из глины! – Я любил все, что я видел. – Я любил все, что я видел. – Доброй ночи! – Доброй ночи! – Теперь я попаду на небо! – Теперь я попаду на небо! – Жду не дождусь… – Жду не дождусь… – …узнать точно, какой у меня вампитер… – …узнать точно, какой у меня вампитер… – …и кто был в моем карассе… – …и кто был в моем карассе… – …и сколько добра мой карасс сделал ради тебя. – …и сколько добра мой карасс сделал ради тебя. – Аминь. – Аминь. 100. И Фрэнк полетел в каменный мешок Но «Папа» еще не умер и на небо попал не сразу. Я спросил Франка, как бы нам получше выбрать время, чтобы объявить мое восшествие на трон президента. Но он мне ничем не помог, ничего не хотел придумать и все предоставил мне. – Я думал, вы меня поддержите, – жалобно сказал я. – Да, во всем, что касается техники. – Фрэнк говорил подчеркнуто сухо. Мол, не мне подрывать его профессиональные установки. Не мне навязывать ему другие области работы. – Понимаю. – Как вы будете обращаться с народом, мне безразлично – это дело ваше. Резкий отказ Франка от всякого вмешательства в мои отношения с народом меня обидел и рассердил, и я сказал ему намеренно иронически: – Не откажите в любезности сообщить мне, какие же чисто технические планы у вас на этот высокоторжественный день? Ответ я получил чисто технический: – Устранить неполадки на электростанции и организовать воздушный парад. – Прекрасно! Значит, первым моим достижением на посту президента будет электрическое освещение для моего народа. Никакой иронии Фрэнк не почувствовал. Он отдал мне честь: – Попытаюсь, сэр, сделаю для вас все, что смогу, сэр. Но не могу гарантировать, как скоро удастся получить свет. – Вот это-то мне и нужно – светлая жизнь. – Рад стараться, сэр! – Фрэнк снова отдал честь. – А воздушный парад? – спросил я. – Это что за штука? Фрэнк снова ответил деревянным голосом: – В час дня сегодня, сэр, все шесть самолетов военно-воздушных сил Сан-Лоренцо сделают круг над дворцом и проведут стрельбу по целям на воде. Это часть торжественной церемонии, отмечающей День памяти «Ста мучеников за демократию». Американский посол тогда же намеревается опустить на воду венок. Тут я решился предложить, чтобы Фрэнк объявил мое восхождение на трон сразу после опускания венка на воду и воздушного парада. – Как вы на это смотрите? – спросил я Фрэнка. – Вы хозяин, сэр. – Пожалуй, надо будет подготовить речь, – сказал я. – Потом нужно будет провести что-то вроде церемонии приведения к присяге, чтобы было достойно, официально. – Вы хозяин, сэр. – Каждый раз, как он произносил эти слова, мне казалось, что они все больше и больше звучат откуда-то издалека, словно Фрэнк опускается по лестнице в глубокое подземелье, а я вынужден оставаться наверху. И с горечью я понял, что мое согласие стать хозяином освободило Фрэнка, дало ему возможность сделать то, что он больше всего хотел, поступить так же, как его отец: получая почести и жизненные блага, снять с себя всю личную ответственность. И, поступая так, он как бы мысленно прятался от всего в каменном мешке. 101. Как и мои предшественники, я объявляю Боконона вне закона И я написал свою тронную речь в круглой пустой комнате в одной из башен. Никакой обстановки – только стол и стул. И речь, которую я написал, была тоже круглая, пустая и бедно обставленная. В ней была надежда. В ней было смирение. И я понял: невозможно обойтись без божьей помощи. Раньше я никогда не искал в ней опоры, потому и не верил, что такая опора есть. Теперь я почувствовал, что надо верить, и я поверил. Кроме того, мне нужна была помощь людей. Я потребовал список гостей, которые должны были присутствовать на церемонии, и увидел, что ни Джулиана Касла, ни его сына среди приглашенных не было. Я немедленно послал к ним гонцов с приглашением, потому что эти люди знали мой народ лучше всех, за исключением Боконона. Теперь о Бокононе. Я раздумывал, не попросить ли его войти в мое правительство и, таким образом, устроить что-то вроде Золотого века для моего народа. И я подумал, что надо отдать приказ снять под общее ликование этот чудовищный крюк у ворот дворца. Но потом я понял, что Золотой век должен подарить людям что-то более существенное, чем святого у власти, что всем надо дать много хорошей еды, уютное жилье, хорошие школы, хорошее здоровье, хорошие развлечения и, конечно, работу всем, кто захочет работать, а всего этого ни я, ни Боконон дать не могли. Значит, добро и зло придется снова держать отдельно: зло – во дворце, добро – в джунглях. И это было единственное развлечение, какое мы могли предоставить народу. В двери постучали. Вошел слуга и объявил, что гости начали прибывать. И я сунул свою речь в карман и поднялся по винтовой лестнице моей башни. Я вошел на самую высокую башню моего замка и взглянул на моих гостей, моих слуг, мою скалу и мое тепловатое море. 102. Враги свободы Когда я вспоминаю всех людей, стоявших на самой высокой башне, я вспоминаю сто девятнадцатое калипсо Боконона, где он просит нас спеть с ним вместе: «Где вы, где вы, старые дружки?» – Плакал грустный человек. Я ему тихонько на ухо шепнул: «Все они ушли навек!» Среди присутствующих был посол Хорлик Минтон с супругой, мистер Лоу Кросби, фабрикант велосипедов со своей Хэзел, доктор Джулиан Касл, гуманист и благотворитель, и его сын, писатель и владелец отеля, крошка Ньют Хониккер, художник, и его музыкальная сестрица миссис Гаррисон С. Коннерс, моя божественная Мона, генерал-майор Фрэнклин Хониккер и двадцать отборных чиновников и военнослужащих Сан-Лоренцо. Умерли, почти все они теперь умерли… Как говорит нам Боконон, «слова прощания никогда не могут быть ошибкой». На моей башне было приготовлено угощение, изобиловавшее местными деликатесами: жареные колибри в мундирчиках, сделанных из их собственных бирюзовых перышек, лиловатые крабы – их вынули из панцирей, мелко изрубили и изжарили в кокосовом масле, крошечные акулы, начиненные банановым пюре, и, наконец, кусочки вареного альбатроса на несоленых кукурузных лепешках. Альбатроса, как мне сказали, подстрелили с той самой башни, где теперь стояло угощение. Из напитков предлагалось два, оба без льда: пепси-кола и местный ром. Пепси-колу подавали в пластмассовых кружках, ром – в скорлупе кокосовых орехов. Я не мог понять, чем так сладковато пахнет ром, хотя запах чем-то напоминал мне давнюю юность. Фрэнк объяснил мне, откуда я знаю этот запах. – Ацетон, – сказал он. – Ацетон? – Ну да, он входит в состав для склейки моделей самолетов. Ром я пить не стал. Посол Минтон, с видом дипломатическим и гурманским, неоднократно вздымал в тосте свой кокосовый орех, притворяясь другом всего человечества и ценителем всех напитков, поддерживающих людей, но я не заметил, чтобы он пил. Кстати, при нем был какой-то ящик – я никогда раньше такого не видал. С виду ящик походил на футляр от большого тромбона, и, как потом оказалось, в нем был венок, который надлежало пустить по волнам. Единственный, кто решался пить этот ром, был Лоу Кросби, очевидно начисто лишенный обоняния. Ему, как видно, было весело: взгромоздясь на одну из пушек так, что его жирный зад затыкал спуск, он потягивал ацетон из кокосового ореха. В огромный японский бинокль он смотрел на море. Смотрел он на мишени для стрельбы: они были установлены на плотах, стоявших на якоре неподалеку от берега, и качались на волнах. Мишени, вырезанные из картона, изображали человеческие фигуры. В них должны были стрелять и бросать бомбы все шесть самолетов военно-воздушных сил Сан-Лоренцо. Каждая мишень представляла собой карикатуру на какого-нибудь реального человека, причем имя этого человека было написано и сзади и спереди мишени. Я спросил, кто рисовал карикатуры, и узнал, что их автор – доктор Вокс Гумана, христианский пастырь. Он стоял около меня. – А я не знал, что у вас такие разнообразные таланты. – О да. В молодости мне очень трудно было принять решение, кем быть. – Полагаю, что вы сделали правильный выбор. – Я молился об указаниях свыше. – И вы их получили. Лоу Кросби передал бинокль жене. – Вон там Гитлер, – восторженно захихикала Хэзел. – А вот старик Муссолини и тот, косоглазый. А вон там император Вильгельм в каске! – ворковала Хэзел. – Ой, смотри, кто там! Вот уж кого не ожидала видеть. Ох и влепят ему! Ох и влепят ему, на всю жизнь запомнит! Нет, это они чудно придумали. – Да, собрали фактически всех на свете, кто был врагом свободы! – объявил Лоу Кросби. 103. Врачебное заключение о последствиях забастовки писателей Никто из гостей еще не знал, что я стану президентом. Никто не знал, как близок к смерти «Папа». Фрэнк официально сообщил, что «Папа» спокойно отдыхает и что «Папа» шлет всем наилучшие пожелания. Торжественная часть, как объявил Фрэнк, начнется с того, что посол Минтон пустит по волнам венок в честь Ста мучеников, затем самолеты собьют мишени в воду, а затем он, Фрэнк, скажет несколько слов. Он умолчал о том, что после его речи возьму слово я. Поэтому со мной обращались просто как с выездным корреспондентом, и я занялся безобидным, но дружественным гранфаллонством. – Привет, мамуля! – сказал я Хэзел. – О, да это же мой сыночек! – Хэзел заключила меня в надушенные объятия и объявила окружающим: – Этот юноша из хужеров! Оба Касла – и отец и сын – стояли в сторонке от всей компании. Издавна они были нежеланными гостями во дворце «Папы», и теперь им было любопытно, зачем их пригласили. Молодой Касл назвал меня хватом: – Здорово, Хват! Что нового нахватали для литературы? – Это я и вас могу спросить. – Собираюсь объявить всеобщую забастовку писателей, пока человечество не одумается окончательно. Поддержите меня? – Разве писатели имеют право бастовать? Это все равно, как если забастуют пожарные или полиция. – Или профессора университетов. – Или профессора университетов, – согласился я. И покачал головой. – Нет, мне совесть не позволит поддерживать такую забастовку. Если уж человек стал писателем – значит, он взял на себя священную обязанность: что есть силы творить красоту, нести свет и утешение людям. – А мне все думается – вот была бы встряска этим людям, если бы вдруг не появилась ни одной новой книги, новой пьесы, ни одного нового рассказа, нового стихотворения… – А вы бы радовались, если бы люди перемерли как мухи? – спросил я. – Нет, они бы скорее перемерли как бешеные собаки, рычали бы друг на друга, все бы перегрызлись, перекусали собственные хвосты. Я обратился к Каслу-старшему: – Скажите, сэр, от чего умрет человек, если его лишить радости и утешения, которые дает литература? – Не от одного, так от другого, – сказал он. – Либо от окаменения сердца, либо от атрофии нервной системы. – И то и другое не очень-то приятно, – сказал я. – Да, – сказал Касл-старший. – Нет уж, ради бога, вы оба пишите, пожалуйста, пишите! 104. Сульфатиазол Моя божественная Мона ко мне не подошла и ни одним взглядом не поманила меня к себе. Она играла роль хозяйки, знакомя Анджелу и крошку Ньюта с представителями жителей Сан-Лоренцо. Сейчас, когда я размышляю о сущности этой девушки – вспоминаю, с каким полнейшим равнодушием она отнеслась и к обмороку «Папы», и к нашему с ней обручению, – я колеблюсь, и то возношу ее до небес, то совсем принижаю. Воплощена ли в ней высшая духовность и женственность? Или она бесчувственна, холодна, короче говоря рыбья кровь, бездумный культ ксилофона, красоты и боко-мару? Никогда мне не узнать истины. Боконон учит нас: Себе влюбленный лжет, Не верь его слезам, Правдивый без любви живет, Как устрицы – глаза. Значит, мне как будто дано правильное указание. Я должен вспоминать о моей Моне как о совершенстве. – Скажите мне, – обратился я к Филиппу Каслу в День «Ста мучеников за демократию». – Вы сегодня разговаривали с вашим другом и почитателем Лоу Кросби? – Он меня не узнал в костюме, при галстуке и в башмаках, – ответил младший Касл, – и мы очень мило поболтали о велосипедах. Может быть, мы с ним еще поговорим. Я понял, что идея Кросби делать велосипеды для Сан-Лоренцо мне уже не кажется смехотворной. Как будущему правителю этого острова, мне очень и очень нужна была фабрика велосипедов. Я вдруг почувствовал уважение к тому, что собой представлял мистер Лоу Кросби и что он мог сделать. – Как по-вашему, народ Сан-Лоренцо воспримет индустриализацию? – спросил я обоих Каслов – отца и сына. – Народ Сан-Лоренцо, – ответил мне отец, – интересуется только тремя вещами: рыболовством, распутством и боконизмом. – А вы не думаете, что прогресс может их заинтересовать? – Видали они и прогресс, хоть и мало. Их увлекает только одно прогрессивное изобретение. – А что именно? – Электрогитара. Я извинился и подошел к чете Кросби. С ними стоял Фрэнк Хониккер и объяснял им, кто такой Боконон и против чего он выступает. – Против науки. – Как это человек в здравом уме может быть против науки? – спросил Кросби. – Я бы уже давно умерла, если б не пенициллин, – сказала Хэзел, – и моя мама тоже. – Сколько же лет сейчас вашей матушке? – спросил я. – Сто шесть. Чудо, правда? – Конечно, – согласился я. – И я бы давно была вдовой, если бы не то лекарство, которым лечили мужа, – сказала Хэзел. Ей пришлось спросить у мужа название лекарства: – Котик, как называлось то лекарство, помнишь, оно в тот раз спасло тебе жизнь? – Сульфатиазол. И тут я сделал ошибку – взял с подноса, который проносили мимо, сандвич с альбатросовым мясом. 105. Болеутоляющее И так случилось, «так должно было случиться», как сказал бы Боконон, что мясо альбатроса оказалось для меня настолько вредным, что мне стало худо, едва я откусил первый кусок. Мне пришлось срочно бежать вниз по винтовой лестнице в поисках уборной. Я еле успел добежать до уборной рядом со спальней «Папы». Когда я вышел оттуда, пошатываясь, я столкнулся с доктором Шлихтером фон Кенигсвальдом, вылетевшим из спальни «Папы». Он посмотрел на меня дикими глазами, схватил за руку и закричал: – Что это такое? Что там у него висело на шее? – Простите? – Он проглотил эту штуку. То, что было в ладанке. «Папа» глотнул – и умер. Я вспомнил ладанку, висевшую у «Папы» на шее, и сказал наугад: – Цианистый калий? – Цианистый калий? Разве цианистый калий в одну секунду превращает человека в камень? – В камень? – В мрамор! В чугун! В жизни не видел такого трупного окоченения. Ударьте по нему, и звук такой, будто бьешь в бубен. Подите взгляните сами. И доктор фон Кенигсвальд подтолкнул меня к спальне «Папы». На кровать, на золотую шлюпку, страшно было смотреть. Да, «Папа» скончался, но про него никак нельзя было сказать: «Упокоился с миром». Голова «Папы» была запрокинута назад до предела. Вся тяжесть тела держалась на макушке и на пятках, а все тело было выгнуто мостом, дугой кверху. Он был похож на коромысло. То, что его прикончило содержимое ладанки, висевшей на шее, было бесспорно. В одной руке он держал этот цилиндрик с открытой пробкой. А указательный и большой палец другой руки, сложенные щепоткой, он держал между зубами, словно только что положил в рот малую толику какого-то порошка. Доктор фон Кенигсвальд вынул уключину из гнезда на шкафуте золоченой шлюпки. Он постучал по животу «Папы» стальной уключиной, и «Папа» действительно загудел, как бубен. А губы и ноздри у «Папы» были покрыты иссиня-белой изморозью. Теперь такие симптомы, видит бог, уже не новость. Но тогда их не знали. «Папа» Монзано был первым человеком, погибшим от льда-девять. Записываю этот факт, может, он и пригодится. «Записывайте все подряд», – учит нас Боконон. Конечно, на самом деле он хочет доказать, насколько бесполезно писать или читать исторические труды. «Разве без точных записей о прошлом можно хотя бы надеяться, что люди – и мужчины и женщины – избегнут серьезных ошибок в будущем?» – спрашивает он с иронией. Итак, повторяю: «Папа» Монзано был первый человек в истории, скончавшийся от льда-девять. 106. Что говорят боконисты, кончая жизнь самоубийством Доктор фон Кенигсвальд, с огромной задолженностью по Освенциму, еще не покрытой его теперешними благодеяниями был второй жертвой льдадевять. Он говорил о трупном окоченении – я первый затронул эту тему. – Трупное окоченение в одну минуту не наступает, – объявил он. – Я лишь на секунду отвернулся от «Папы». Он бредил… – Про что? – Про боль, Мону, лед – про все такое. А потом сказал «Сейчас разрушу весь мир». – А что он этим хотел сказать? – Так обычно говорят боконисты, кончая жизнь самоубийством. – Фон Кенигсвальд подошел к тазу с водой, собираясь вымыть руки. – А когда я обернулся, – продолжал он, держа ладони над водой, – он был мертв, окаменел, как статуя, сами видите. Я провел пальцем по его губам, вид у них был какой-то странный. Он опустил руки в воду. – Какое вещество могло… – Но вопрос повис в воздухе. Фон Кенигсвальд поднял руки из таза, и вода поднялась за ним. Только это уже была не вода, а полушарие из льда-девять. Фон Кенигсвальд кончиком языка коснулся таинственной иссиня-белой глыбы. Иней расцвел у него на губах. Он застыл, зашатался и грохнулся оземь. Сине-белое полушарие разбилось. Куски льда рассыпались по полу. Я бросился к дверям, закричал, зовя на помощь. Солдаты и слуги вбежали в спальню. Я приказал немедленно привести Фрэнка, Анджелу и Ньюта в спальню «Папы». Наконец-то я увидел лед-девять! 107. Смотрите и радуйтесь! Я впустил трех детей доктора Феликса Хониккера в спальню «Папы» Монзано. Я закрыл двери и припер их спиной. Я был полон величественной горечи. Я понимал, что такое лед-девять. Я часто видел его во сне. Не могло быть никаких сомнений, что Фрэнк дал «Папе» лед-девять. И казалось вполне вероятным, что, если Фрэнк мог раздавать лед-девять, значит, и Анджела с маленьким Ньютом тоже могли его отдать. И я зарычал на всю эту троицу, призывая их к ответу за это чудовищное преступление. Я сказал, что их штучкам конец, что мне все известно про них и про лед-девять. Я хотел их пугнуть, сказав, что лед-девять – средство прикончить всякую жизнь на земле. Говорил я настолько убежденно, что им и в голову не пришло спросить, откуда я знаю про лед-девять. – Смотрите и радуйтесь! – сказал я. Но, как сказал Боконон, «бог еще никогда в жизни не написал хорошей пьесы». На сцене, в спальне «Папы», и декорации и бутафория были потрясающие, и мой первый монолог прозвучал отлично. Но первая же реакция на мои слова одного из Хониккеров погубила все это великолепие. Крошку Ньюта вдруг стошнило. 108. Фрэнк объясняет, что надо делать И нам всем тоже стало тошно. Ньют отреагировал совершенно правильно. – Вполне с вами согласен, – сказал я ему и зарычал на Анджелу и Фрэнка: – Мнение Ньюта мы уже видели, а вы оба что можете сказать? – К-хх, – сказала Анджела, передернувшись и высунув язык. Она пожелтела, как замазка. Чего он. Ему казалось, что я никакого отношения к ним не имею. Зато его брат и сестра участвовали в этом кошмаре, и с ними он заговорил как во сне: – Ты ему дал эту вещь, – сказал он Фрэнку. – Так вот как ты стал важной шишкой, – с удивлением добавил Ньют. – Что ты ему сказал – что у тебя есть вещь почище водородной бомбы? Фрэнк на вопрос не ответил. Он оглядывал комнату, пристально изучая ее. Зубы у него разжались, застучали мелкой дрожью, он быстро, словно в такт, заморгал глазами. Бледность стала проходит. И сказал он так: – Слушайте, надо убрать всю эту штуку. 109. Фрэнк защищается – Генерал, – сказал я Фрэнку, – ни один генерал-майор за весь этот год не дал более разумной команды. И каким же образом вы в качестве моего советника по технике порекомендуете нам, как вы прекрасно выразились, «убрать всю эту штуку»? Фрэнк ответил очень точно. Он щелкнул пальцами. Я понял, что он снимает с себя ответственность за «всю эту штуку» и со все возрастающей гордостью и энергией отождествляет себя с теми, кто борется за чистоту, спасает мир, наводит порядок. – Метлы, совки, автоген, электроплитка, ведра, – приказывал он и все прищелкивал, прищелкивал и прищелкивал пальцами. – Хотите автогеном уничтожить трупы? – спросил я. Фрэнк был так наэлектризован своей технической смекалкой, что просто-напросто отбивал чечетку, прищелкивая пальцами. – Большие куски подметем с пола, растопим в ведре на плитке Потом пройдемся автогеном по всему полу, дюйм за дюймом, вдруг там застряли микроскопические кристаллы. А что мы сделаем с трупами… – Он вдруг задумался. – Погребальный костер! – крикнул он, радуясь своей выдумке. – Велю сложить огромный костер под крюком, вынесем тела и постель – и на костер! Он пошел к выходу, чтобы приказать разложить костер и принести все, что нужно для очистки комнаты. Анджела остановила его: – Как ты мог? Фрэнк улыбнулся остекленелой улыбкой: – Ничего, все будет в порядке! – Но как ты мог дать это такому человеку, как «Папа» Монзано? – спросила его Анджела. – Давай сначала уберем эту штуку, потом поговорим. Но Анджела вцепилась в его руку и не отпускала. – Как ты мог? – крикнула она, тряся его. Фрэнк расцепил руки сестры. Остекленелая улыбка исчезла, и со злой издевкой он сказал, не скрывая презрения: – Купил себе должность той же ценой, что ты себе купила кота в мужья, той же ценой, что Ньют купил неделю со своей лилипуткой там, на даче. Улыбка снова застыла на его лице. Фрэнк вышел, сильно хлопнув дверью… 110. Четырнадцатый том «Иногда человек совершенно не в силах объяснить, что такое пууль-па», – учит нас Боконон. В одной из Книг Боконона он переводит слово пууль-па как дождь из дерьма, а в другой – как гнев божий. Из слов Фрэнка, брошеных перед тем, как он хлопнул дверью, я понял, что республика Сан-Лоренцо и трое Хониккеров были не единственными владельцами льда-девять… Муж Анджелы передал секрет США, а Зика – своему посольству. Слов у меня не нашлось… Я склонил голову, закрыл глаза и стал ждать, пока вернется Фрэнк с немудрящим инструментом, потребным для очистки одной спальни, той единственной спальни из всех земных спален, которая была отравлена льдом-девять. Сквозь смутное забытье, охватившее меня мягким облаком, я услышал голос Анджелы. Она не пыталась защитить себя, она защищала Ньюта: «Он ничего не давал этой лилипутке, она все украла!» Мне ее довод показался неубедительным. «На что может надеяться человечество, – подумал я, – если такие ученые, как Феликс Хониккер, дают такие игрушки, как лед-девять, таким близоруким детям, а ведь из них состоит почти все человечество?» И я вспомнил Четырнадцатый том сочинений Боконона – прошлой ночью я его прочел весь целиком. Четырнадцатый том озаглавлен так: «Может ли разумный человек, учитывая опыт прошедших веков, питать хоть малейшую надежду на светлое будущее человечества?» Прочесть Четырнадцатый том недолго. Он состоит всего из одного слова и точки: «Нет». 111. Время истекло Фрэнк вернулся с метлами, совками, с автогеном и примусом, с добрым старым ведром и резиновыми перчатками. Мы надели перчатки, чтобы не касаться руками льда-девять. Фрэнк поставил примус на ксилофон божественной Моны, а наверх водрузил честное старое ведро. И мы стали подбирать самые крупные осколки льда-девять, и мы их бросали в наше скромное ведро, и они таяли. Они становились доброй старой, милой старой, честной нашей старой водичкой. Мы с Анджелой подметали пол, крошка Ньют заглядывал под мебель, ища осколки льда-девять: мы могли их прозевать. А Фрэнк шел за нами, поливая все очистительным пламенем автогена. Бездумное спокойствие сторожей и уборщиц, работающих поздними ночами, сошло на нас В загаженном мире мы по крайней мере очищали хоть один наш маленький уголок. И я поймал себя на том, что самым будничным тоном расспрашиваю Ньюта, и Анджелу, и Фрэнка о том сочельнике, когда умер их отец, и прошу рассказать мне про ту собаку. И в детской уверенности, что они все исправят, очистив эту комнату, Хониккеры рассказали мне эту историю. Вот их рассказ. В тот памятный сочельник Анджела пошла в деревню за лампочками для елки, а Ньют с Фрэнком вышли пройтись по пустынному зимнему пляжу, где и повстречали черного пса. Пес был ласковый, как все охотничьи псы, и пошел за Фрэнком и крошкой Ньютом к ним домой. Феликс Хониккер умер – умер в своей белой качалке, пока детей не было дома. Весь день старик дразнил детей намеками на лед-девять, показывая им небольшую бутылочку, на которую он приклеил ярлычок с надписью: «Опасно! Лед-девять! Беречь от влаги!» Весь день старик надоедал своим детям такими разговорами: – Ну же, пошевелите мозгами! – говорил он весело. – Я вам уже сказал: точка таяния у него сто четырнадцать, запятая, четыре десятых по Фаренгейту, и еще я вам сказал, что состоит он только из водорода и кислорода. Как же это объяснить? Ну подумайте же! Не бойтесь поднапрячь мозги! Они от этого не лопнут. – Он нам всегда говорил «напрягите мозги», – сказал Фрэнк, вспоминая прежние времена. – А я и не пыталась напрягать мозги уже не помню с каких лет, – созналась Анджела, опираясь на метлу. – Я даже слушать не могла, когда он начинал говорить про научное. Только кивала головой и притворялась, что пытаюсь напрячь мозги, но бедные мои мозги потеряли всякую эластичность, все равно что старая резина на поясе. Очевидно, прежде чем усесться в свою плетеную качалку, старик возился на кухне – играл с водой и льдом-девять в кастрюльках и плошках. Наверно, он превращал воду в лед-девять, а потом снова лед превращал в воду, потому что с полок были сняты все кастрюльки и миски. Там же валялся термометр – должно быть, старик измерял какую-то температуру. Наверно, он собирался только немного посидеть в кресле, потому что оставил на кухне ужасный беспорядок. Посреди этого беспорядка стояла чашка, наполненная до краев льдом-девять. Несомненно, он собирался растопить и этот лед, чтобы оставить на земле только осколок этого сине-белого вещества, закупоренного в бутылке, но сделал перерыв. Однако, как говорит Боконон, «каждый человек может объявить перерыв, но ни один человек не может сказать, когда этот перерыв окончится». 112. Сумочка матери Ньюта – Надо бы мне сразу, как только я вошла, понять, что отец умер, – сказала Анджела, опершись на метлу. – Качалка ни звука не издавала. А она всегда разговаривала, поскрипывала, даже когда отец спал. Но Анджела все же решила, что он уснул, и ушла убирать елку. Ньют и Фрэнк вернулись с черным ретривером. Они зашли на кухню – дать собаке поесть. И увидали, что всюду разлита вода. На полу стояли лужи, и крошка Ньют взял тряпку для посуды и вытер пол. А мокрую тряпку бросил на шкафчик. Но тряпка случайно попала в чашку со льдом-девять, Фрэнк решил, что в чашке приготовлена глазурь для торта, и, сняв чашку, ткнул ее под нос Ньюту – посмотри, что ты наделал. Ньют оторвал тряпку от льда и увидел, что она приобрела какой-то странный металлический змеистый блеск, как будто она была сплетена из тонкой золотой сетки. – Знаете, почему я говорю «золотая сетка»? – рассказывал Ньют в спальне «Папы» Монзано. – Потому что мне эта тряпка напомнила мамину сумочку, особенно на ощупь. Анджела прочувствованно объяснила, что Ньют в детстве обожал золотую сумочку матери. Я понял, что это была вечерняя сумочка. – До того она была необычная на ощупь, я ничего лучшего на свете не знал, – сказал Ньют, вспоминая свою детскую любовь к сумочке. – Интересно, куда она девалась? – Интересно, куда многое девалось, – сказала Анджела. Ее слова эхом отозвались в прошлом – грустные, растерянные. А с тряпкой, напоминавшей на ощупь золотую сумочку, случилось вот что: Ньют протянул ее собаке, та лизнула – и сразу окоченела. Ньют пошел к отцу – рассказать ему про собаку – и увидел, что отец тоже окоченел. 113. История Наконец мы убрали спальню «Папы» Монзано. Но трупы надо было еще вынести на погребальный костер. Мы решили, что сделать это нужно с помпой и что мы отложим эту церемонию до окончания торжеств в честь «Ста мучеников за демократию». Напоследок мы поставили фон Кенигсвальда на ноги, чтобы обезвредить то место на полу, где он лежал. А потом мы спрятали его в стоячем положении в платяной шкаф «Папы». Сам не знаю, зачем мы его спрятали. Наверно, для того, чтобы упростить картину. Что же касается рассказа Анджелы, Фрэнка и Ньюта, того, как они в тот сочельник разделили между собой весь земной запас льда-девять, то, когда они подошли к рассказу об этом преступлении, они как-то выдохлись. Никто из них не мог припомнить, на каком основании они присвоили себе право взять лед-девять. Они рассказывали, какое это вещество, вспоминали, как отец требовал, чтобы они напрягли мозги, но о моральной стороне дела ни слова не было сказано. – А кто его разделил? – спросил я. Но у всех троих так основательно выпало из памяти все событие, что им даже трудно было восстановить эту подробность. – Как будто не Ньют, – наконец сказала Анджела. – В этом я уверена. – Наверно, либо ты, либо я, – раздумчиво сказал Фрэнк, напрягая память. – Я сняла три стеклянные банки с полки, – вспомнила Анджела. – А три маленьких термоса мы достали только назавтра. – Правильно, – согласился Фрэнк. – А потом ты взяла щипчики для льда и наколола лед-девять в миску. – Верно, – сказала Анджела. – Наколола. А потом кто-то принес из ванной пинцет. Ньют поднял ручонку: – Это я принес. Анджела и Ньют сейчас сами удивлялись, до чего малыш Ньют оказался предприимчив. – Это я брал пинцетом кусочки и клал их в стеклянные баночки, – продолжал Ньют. Он не скрывал, что немного хвастает этим делом. – А что же вы сделали с собакой? – спросил я унылым голосом. – Сунули в печку, – объяснил мне Фрэнк. – Больше ничего нельзя было сделать. «История! – пишет Боконон. – Читай и плачь!» 114. «Когда мне в сердце пуля залетела» И вот я снова поднялся по винтовой лестнице на свою башню, снова вышел на самую верхнюю площадку своего замка и снова посмотрел на своих гостей, своих слуг, свою скалу и свое тепловатое море. Все Хониккеры поднялись со мной. Мы заперли спальню «Папы», а среди челяди пустили слух, что «Папе» гораздо лучше. Солдаты уже складывали похоронный костер у крюка. Они не знали, зачем его складывают. Много, много тайн было у нас в тот день. Дела, дела, дела. Я подумал, что торжественную часть уже можно начинать, и велел Фрэнку подсказать послу Минтону, что пора произнести речь. Посол Минтон подошел к балюстраде, нависшей над морем, неся с собой венок в футляре. И он сказал поразительную речь в честь «Ста мучеников за демократию». Он восславил павших, их родину, жизнь, из которой они ушли, произнося слова «Сто мучеников за демократию» на местном наречии. Этот обрывок диалекта прозвучал в его устах легко и грациозно. Всю остальную речь он произнес на американо-английском языке. Речь была записана у него на бумажке – наверно, подумал я, будет говорить напыщенно и ходульно. Но когда он увидел, что придется говорить с немногими людьми, да к тому же по большей части с соотечественниками – американцами, он оставил официальный тон. Легкий ветер с моря трепал его поредевшие волосы. – Я буду говорить очень непосольские слова, – объявил он, – я собираюсь рассказать вам, что я испытываю на самом деле. Может быть, Минтон вдохнул слишком много ацетоновых паров, а может, он предчувствовал, что случится со всеми, кроме меня. Во всяком случае, он произнес удивительно боконистскую речь. – Мы собрались здесь, друзья мои, – сказал он, – чтобы почтить память «Сита мусеники за зимокарацию», память детей, всех детей, убиенных на войне. Обычно в такие дни этих детей называют мужчинами. Но я не могу назвать их мужчинами по той простой причине, что в той же войне, в которой погибли «Сито мусенкки за зимокарацию», погиб и мой сын. И душа моя требует, чтобы я горевал не по мужчине, а по своему ребенку. Я вовсе не хочу сказать, что дети на войне, если им приходится умирать, умирают хуже мужчин. К их вечной славе и нашему вечному стыду, они умирают именно как мужчины, тем самым оправдывая мужественное ликование патриотических празднеств. Но все равно все они – убитые дети. И я предлагаю вам: если уж мы хотим проявить искреннее уважение к памяти ста погибших детей Сан-Лоренцо, то будет лучше всего, если мы проявим презрение к тому, что их убило, иначе говоря – к глупости и злобности рода человеческого. Может быть, вспоминая о войнах, мы должны были бы снять с себя одежду и выкраситься в синий цвет, встать на четвереньки и хрюкать, как свиньи. Несомненно, это больше соответствовало бы случаю, чем пышные речи, и реяние знамен, и пальба хорошо смазанных пушек. Я не хотел бы показаться неблагодарным – ведь нам сейчас покажут отличный военный парад, а это и в самом деле будет увлекательное зрелище. Он посмотрел всем нам прямо в глаза и добавил очень тихо, словно невзначай: – И ура всем увлекательным зрелищам! Нам пришлось напрячь слух, чтобы уловить то, что Минтон добавил дальше: – Но если сегодня и в самом деле день памяти ста детей, убитых на войне, – сказал он, – то разве в такой день уместны увлекательные зрелища? «Да», – ответим мы, но при одном условии: чтобы мы, празднующие этот день, сознательно и неутомимо трудились над тем, чтобы убавить и глупость, и злобу в себе самих и во всем человечестве. – Видите, что я привез? – спросил он нас. Он открыл футляр и показал нам алую подкладку и золотой венок. Венок был сплетен из проволоки и искусственных лавровых листьев, обрызганных серебряной автомобильной краской. Поперек венка шла кремовая атласная лента с надписью «Pro patria!»7. Тут Минтон продекламировал строфы из книги Эдгара Ли Мастерса «Антология Спун-рйвер». Стихи, вероятно, были совсем непонятны присутствовавшим тут гражданам Сан-Лоренцо, а впрочем, их, наверно, не поняли и Лоу Кросби, и его Хэзел, и Фрэнк с Анджелой тоже. Я первым пал в бою под Мишенери-Ридж. Когда мне в сердце пуля залетела, Я пожалел, что не остался дома, Не сел в тюрьму за то, что крал свиней У Карла Теннери, а взял да убежал На фронт сражаться. Уж лучше тыщу дней сидеть у нас в тюрьме, Чем спать под мраморным крылатым истуканом, Спать под плитой гранитной, где стоят Слова «Pro patria!». Да что же они значат? – Да что же они значат? – повторил посол Хорлик Минтон. – Эти слова значат: «За родину!» За чью угодно родину, – как бы невзначай добавил он. – Этот венок я приношу в дар от родины одного народа родине другого народа. Неважно, чья это родина. Думайте о народе… И о детях, убитых на войне. И обо всех странах. Думайте о мире. И о братской любви. Подумайте о благоденствии. Подумайте, каким раем могла бы стать земля, если бы люди были добрыми и мудрыми. И хотя люди глупы и жестоки, смотрите, какой прекрасный нынче день, – сказал посол Хорлик Минтон. – И я от всего сердца и от имени миролюбивых людей Америки жалею, что «Сито мусеники за зимокарацию» мертвы в такой прекрасный день. И он метнул венок вниз с парапета. В воздухе послышалось жужжание. Шесть самолетов военно-воздушного флота Сан-Лоренцо приближались, паря над моим тепловатым морем. Сейчас они возьмут под обстрел чучела тех, про кого Лоу Кросби сказал, что это «фактически все, кто был врагом свободы». 115. Случилось так Мы подошли к парапету над морем – поглядеть на это зрелище. Самолеты казались зернышками черного перца. Мы их разглядели потому, что случилось так, что за одним из них тянулся хвост дыма. Мы решили, что дым пустили нарочно, для вида. Я стоял рядом с Лоу Кросби, и случилось так, что он ел бутерброд с альбатросом и запивал местным ромом. Он причмокивал губами, лоснящимися от жира альбатроса, от его дыхания пахло ацетоновым клеем. У меня к горлу снова подступила тошнота. Я отошел и, стоя в одиночестве у другого парапета, хватал воздух ртом. Между мной и остальными оказалось шестьдесят футов старого каменного помоста. Я сообразил, что самолеты спустятся низко, ниже подножия замка, и что я пропущу представление. Но тошнота отбила у меня все любопытство. Я повернул голову туда, откуда уже шел воющий гул. И в ту минуту, как застучали пулеметы, один из самолетов, тот, за которым тянулся хвост дыма, вдруг перевернулся брюхом кверху, объятый пламенем. Он снова исчез из моего поля зрения, сразу грохнувшись об скалу. Его бомбы и горючее взорвались. Остальные целые самолеты с воем улетели, и вскоре их гул доносился словно комариный писк. И тут послышался грохот обвала – одна из огромных башен «Папиного» замка, подорванная взрывом, рухнула в море. Люди у парапета над морем в изумлении смотрели на пустой цоколь, где только что стояла башня. И тут я услыхал гул обвалов в перекличке, похожей на оркестр. Перекличка шла торопливо, в нее вплелись новые голоса. Это заголосили подпоры замка, жалуясь на непосильную тяжесть нагрузки. И вдруг трещина молнией прорезала пол у меня под ногами, в десяти футах от моих судорожно скрючившихся пальцев. Трещина отделила меня от моих спутников. Весь замок застонал и громко завыл. Те, остальные, поняли, что им грозит гибель. Вместе с тоннами камня они сейчас рухнут вниз, в море. И хотя трещина была не шире фута, они стали героически перескакивать через нее огромными прыжками. И только моя безмятежная Мона спокойно перешагнула трещину. Трещина со скрежетом закрылась и снова оскалилась еще шире. На смертельном выступе еще стояли Лоу Кросби со своей Хэзел и посол Хорлик Минтон со своей Клэр. Мы с Франком и Филиппом Каслом, потянувшись через пропасть, перетащили Кросби к себе, подальше от опасности. И снова умоляюще протянули руки к Минтонам. Их лица были невозмутимы. Могу только догадываться, о чем они думали. Предполагаю, что больше всего они думали о собственном достоинстве, о соответствующем выражении своих чувств. Паника была не в их духе. Сомневаюсь, было ли в их духе самоубийство. Но их убила воспитанность, потому что обреченный сектор замка отошел от нас, как океанский пароход отходит от пристани. Вероятно, Минтонам – путешественникам тоже пришел на ум этот образ, потому что они приветливо помахали нам оттуда. Они взялись за руки. Они повернулись лицом к морю. Вот они двинулись, вот они рухнули вниз в громовом обвале и исчезли навеки! 116. Великий а-бумм! Рваная рана погибели теперь разверзлась в нескольких дюймах от моих судорожно скрюченных пальцев. Мое тепловатое море поглотило все. Ленивое облако пыли плыло к морю – единственный след рухнувших стен. Весь замок, сбросив с себя тяжелую маску портала, ухмылялся ухмылкой прокаженного, оскаленной и беззубой. Щетинились расщепленные концы балок. Прямо подо мной открылся огромный зал. Пол этого зала выдавался в пустоту, без опор, словно вышка для прыжков в воду. На миг мелькнула мысль – спрыгнуть на эту площадку, взлететь с нее ласточкой и в отчаянном прыжке, скрестив руки, без единого всплеска, врезаться в теплую, как кровь, вечность. Меня вывел из раздумья крик птицы над головой. Она словно спрашивала меня, что случилось. «Пьюти-фьют?» – спрашивала она. Мы взглянули на птицу, потом друг на друга. Мы отпрянули от пропасти в диком страхе. И как только я сошел с камня, на котором стоял, камень зашатался. Он был не устойчивей волчка. И он тут же покатился по полу. Камень рухнул на площадку, и площадка обвалилась. И по этому обвалу покатилась мебель из комнаты внизу. Сначала вылетел ксилофон, быстро прыгая на крошечных колесиках. За ним – тумбочка, наперегонки с автогеном. В лихорадочной спешке за ним гнались стулья. И где-то в глубине комнаты что-то неведомое, упорно не желающее двигаться, поддалось и пошло. Оно поползло по обвалу. Показался золоченый нос. Это была шлюпка, где лежал мертвый «Папа». Шлюпка ползла по обвалу. Нос накренился. Шлюпка перевесилась над пропастью. И полетела вверх тормашками. «Папу» выбросило, и он летел отдельно. Я зажмурился. Послышался звук, словно медленно закрылись громадные врата величиной с небо, как будто тихо затворили райские врата. Раздался великий А-бумм… Я открыл глаза – все море превратилось в лед-девять. Влажная зеленая земля стала синевато-белой жемчужиной. Небо потемнело. Борасизи–Солнце – превратилось в болезненно-желтый шар, маленький и злой. Небо наполнилось червями. Это закрутились смерчи. 117. Убежище Я взглянул на небо, туда, где только что пролетела птица. Огромный червяк с фиолетовой пастью плыл над головой. Он жужжал, как пчела. Он качался. Непристойно сжимаясь и разжимаясь, он переваривал воздух. Мы, люди, разбежались, мы бросились с моей разрушенной крепости, шатаясь, сбежали по лестнице поближе к суше. Только Лоу Кросби и его Хэзел закричали. «Мы американцы! Мы американцы!» – орали они, словно смерчи интересовались, к какому именно гранфаллону принадлежат их жертвы. Я потерял чету Кросби из виду. Они спустились по другой лестнице. Откуда-то из коридора замка до меня донеслись их вопли, тяжелый топот и пыхтенье всех беглецов. Моей единственной спутницей была моя божественная Мона, неслышно последовавшая за мной. Когда я остановился, она проскользнула мимо меня и открыла дверь в приемную перед апартаментами «Папы». Ни стен, ни крыши там не было. Оставался лишь каменный пол. И посреди него была крышка люка, закрывавшая вход в подземелье. Под кишащим червями небом, в фиолетовом мелькании смерчей, разинувших пасти, чтобы нас поглотить, я поднял эту крышку. В стенку каменной кишки, ведущей в подземелье, были вделаны железные скобы. Я закрыл крышку изнутри. И мы стали спускаться по железным скобам. И внизу мы открыли государственную тайну. «Папа» Монзано велел оборудовать там уютное бомбоубежище. В нем была вентиляционная шахта с велосипедным механизмом, приводящим в движение вентилятор. В одну из стен был вмурован бак для воды. Вода была пресная, мокрая, еще не зараженная льдом-девять. Был там и химический туалет, и коротковолновый приемник, и каталог Сирса и Роубека, и ящики с деликатесами и спиртным, и свечи. А кроме того, там были переплетенные номера «Национального географического вестника» за последние двадцать лет. И было там полное собрание сочинений Боконона. И стояли там две кровати. Я зажег свечу. Я открыл банку куриного супа и поставил на плитку. И я налил два бокала виргинского рома. Мона присела на одну постель. Я присел на другую. – Сейчас я скажу то, что уже много раз говорил мужчина женщине, – сообщил я ей. – Однако не думаю, чтобы эти слова когда-нибудь были так полны смысла, как сейчас. Я развел руками. – Что? – Наконец мы одни, – сказал я. 118. Железная дева и каменный мешок Шестая книга Боконона посвящена боли, и в частности пыткам и мукам, которым люди подвергают людей. «Если меня когда-нибудь сразу казнят на крюке, – предупреждает нас Боконон, – то это, можно сказать, будет очень гуманный способ». Потом он рассказывает о дыбе, об «испанском сапоге», о железной деве, о колесе и о каменном мешке. Ты перед всякой смертью слезами изойдешь. Но только в каменном мешке для дум ты время обретешь. Так оно и было в каменном чреве, где оказались мы с Моной. Времени для дум у нас хватало. И прежде всего я подумал о том, что бытовые удобства никак не смягчают ощущение полной заброшенности. В первый день и в первую ночь нашего пребывания под землей ураган тряс крышку нашего люка почти непрестанно. При каждом порыве давление в нашей норе внезапно падало, в ушах стоял шум и звенело в голове. Из приемника слышался только треск разрядов, и все. По всему коротковолновому диапазону ни слова, ни одного телеграфного сигнала я не слыхал. Если мир еще где-то жил, то он ничего не передавал по радио. И мир молчит до сегодняшнего дня. И вот что я предположил: вихри повсюду разносят ядовитый лед-девять, рвут на куски все, что находится на земле. Все, что еще живо, скоро погибнет от жажды, от голода, от бешенства или от полной апатии. Я обратился к книгам Боконона, все еще думая в своем невежестве, что найду в них утешение. Я торопливо пропустил предостережение на титульной странице первого тома: «Не будь глупцом! Сейчас же закрой эту книгу! Тут все – сплошная фо’ма!» Фо’ма, конечно, значит ложь. А потом я прочел вот что: «Вначале бог создал землю и посмотрел на нее из своего космического одиночества». И бог сказал: «Создадим живые существа из глины, пусть глина взглянет, что сотворено нами». И бог создал все живые существа, какие до сих пор двигаются по земле, и одно из них былo человеком. И только этот ком глины, ставший человеком, умел говорить. И бог наклонился поближе, когда созданный из глины человек привстал, оглянулся и заговорил. Человек подмигнул и вежливо спросил: «А в чем смысл всего этого?» – Разве у всего должен быть смысл? – спросил бог. – Конечно, – сказал человек. – Тогда предоставляю тебе найти этот смысл! – сказал бог и удалился». Я подумал: что за чушь? «Конечно, чушь», – пишет Боконон. И я обратился к моей божественной Моне, ища утешений в тайнах, гораздо более глубоких. Влюбленно глядя на нее через проход, разделявший наши постели, я вообразил, что в глубине ее дивных глаз таится тайна, древняя, как праматерь Ева. Не стану описывать мрачную любовную сцену, которая разыгралась между нами. Достаточно сказать, что я вел себя отталкивающе и был оттолкнут. Эта девушка не интересовалась продолжением рода человеческого – ей претила даже мысль об этом. Под конец этой бессмысленной возни и ей, и мне самому показалось, что я во всем виноват, что это я выдумал нелепый способ, задыхаясь и потея, создавать новые человеческие существа. Скрипя зубами, я вернулся на свою кровать и подумал, что Мона честно не имеет ни малейшего представления, зачем люди занимаются любовью. Но тут она сказала мне очень ласково: – Так грустно было бы завести сейчас ребеночка! Ты согласен? – Да, – мрачно сказал я. – Может быть, ты не знаешь, что именно от этого и бывают дети, – сказала она. 119. Мона благодарит меня «Сегодня я – министр народного образования, – пишет Боконон, – а завтра буду Еленой Прекрасной». Смысл этих слов яснее ясного: каждому из нас надо быть самим собой. Об этом я и думал в каменном мешке подземелья, и творения Боконона мне помогли. Боконон просит меня петь вместе с ним: Ра-ра-ра, работать пора, Ла-ла-ла, делай дела, Но-но-но – как суждено, Пых-пах-пох, пока не издох. Я сочинил на эти слова мелодию и потихоньку насвистывал ее, крутя велосипед, который в свою очередь крутил вентилятор, дававший нам воздух добрый старый воздух. – Человек вдыхает кислород и выдыхает углекислоту, – сказал я Моне. – Как? – Наука! – А-а… – Это одна из тайн жизни, которую человек долго не мог понять. Животные вдыхают то, что другие животные выдыхают, и наоборот. – А я не знала. – Теперь знаешь. – Благодарю тебя. – Не за что. Когда я допедалировал нашу атмосферу до свежести и прохлады, я слез с велосипеда и взобрался по железным скобам – взглянуть, какая там, наверху, погода. Я лазил наверх несколько раз в день. В этот четвертый день я увидел сквозь узкую щелку приподнятой крышки люка, что погода стабилизировалась. Но стабильность эта была сплошным диким движением, потому что смерчи бушевали, дя и по сей день бушуют. Но их пасти уже не сжирали все на земле. Смерчи поднялись на почтительное расстояние, мили на полторы. И это расстояние так мало менялось, – будто Сан-Лоренцо был защищен от этих смерчей непроницаемой стеклянной крышей. Мы переждали еще три дня, удостоверившись, что смерчи стали безобидными не только с виду. И тогда мы наполнили водой фляжки и поднялись наверх. Воздух был сух и мертвенно-тих. Как-то я слыхал мнение, что в умеренном климате должно быть шесть времен года, а не четыре: лето, осень, замыкание, зима, размыкание, весна. И я об этом вспомнил, встав во весь рост рядом с люком, приглядываясь, прислушиваясь, принюхиваясь. Запахов не было. Движения не было. От каждого моего шага сухо трещал сине-белый лед. И каждый треск будил громкое эхо. Кончилась пора замыкания. Земля была замкнута накрепко. Настала зима, вечная и бесконечная. Я помог моей Моне выйти из нашего подземелья. Я предупредил ее, что нельзя трогать руками сине-белый лед, нельзя подносить руки ко рту. – Никогда смерть не была так доступна, – объяснил я ей. – Достаточно коснуться земли, а потом – губ, и конец. Она покачала головой, вздохнула. – Очень злая мать, – сказала она. – Кто? – Мать-земля, она уже не та добрая мать. – Алло! Алло! – закричал я в развалины замка. Страшная буря проложила огромные ходы сквозь гигантскую груду камней. Мы с Моной довольно машинально попытались поискать, не остался ли кто в живых, я говорю «машинально», потому что никакой жизни мы не чувствовали. Даже ни одна суетливо шмыгающая носом крыса не мелькнула мимо нас. Из всего, что понастроил человек, сохранилась лишь арка замковых ворот. Мы с Моной подошли к ней. У подножья белой краской было написано бокононовское калипсо. Буквы были аккуратные. Краска свежая – доказательство, что кто-то еще, кроме нас, пережил бурю. Калипсо звучало так: Настанет день, настанет час, Придет земле конец. И нам придется все вернуть, Что дал нам в долг творец. Но если мы, его кляня, подымем шум и вой, Он только усмехнется, качая головой. 120. Всем, кого это касается Как-то мне попалась реклама детской книжки под названием «Книга знаний». В рекламе мальчик и девочка, доверчиво глядя на своего папу, спрашивали: «Папочка, а отчего небо синее?» Ответ, очевидно, можно было найти в «Книге знаний». Если бы мой папочка был рядом, когда мы с Моной вышли из дворца на дорогу, я бы задал ему не один, а уйму вопросиков, доверчиво цепляясь за его руку: «Папочка, почему все деревья сломаны? Папочка, почему все птички умерли? Папочка, почему небо такое скучное, почему на нем какие-то червяки? Папочка, почему море такое твердое и тихое?» Но мне пришло в голову, что я-то смог бы ответить на эти заковыристые вопросы лучше любого человека на свете, если только на свете остался в живых хоть один человек. Если бы кто-нибудь захотел узнать, я бы рассказал, что стряслось, и где, и каким образом. А какой толк? Я подумал: где же мертвецы? Мы с Моной отважились отойти от нашего подземелья чуть ли не на милю и ни одного мертвеца не увидали. Меня меньше интересовали живые, так как я понимал, что сначала наткнусь на груду мертвых. Нигде ни дымка от костров, но, может, их трудно было разглядеть на червивом небе. И вдруг я увидел: вершина горы Маккэйб была окружена сиреневым ореолом. Казалось, он манил меня, и глупая кинематографическая картина встала передо мной: мы с Моной взбираемся на эту вершину. Но какой в этом смысл? Мы дошли до предгорья у подножия горы. И Мона как-то бездумно выпустила мою руку и поднялась на один из холмов. Я последовал за ней. Я догнал ее на верхушке холма. Она как зачарованная смотрела вниз, в широкую естественную воронку. Она не плакала. А плакать было отчего. В воронке лежали тысячи тысяч мертвецов. На губах каждого покойника синеватой пеной застыл лед-девять. Так как тела лежали не врассыпную, не как попало, было ясно, что люди там собрались, когда стихли жуткие смерчи. И так как каждый покойник держал палец у губ или во рту, я понял, что все они сознательно собрались в этом печальном месте и отравились льдом-девять. Там были и мужчины, и женщины, и дети, многие в позе боко-мару. И лица у всех были обращены к центру воронки, как у зрителей в амфитеатре. Мы с Моной посмотрели, куда глядят эти застывшие глаза, перевели взгляд на центр воронки. Он представлял собой круглую площадку, где мог бы поместиться один оратор. Мы с Моной осторожно подошли к этой площадке, стараясь не касаться страшных статуй. Там мы нашли камень. А под камнем лежала нацарапанная карандашом записка: «Всем, кого это касается: эти люди вокруг вас – почти все, кто оставался в живых на острове Сан-Лоренцо после страшных вихрей, возникших от замерзания моря. Люди эти поймали лжесвятого по имени Боконон. Они привели его сюда, поставили в середину круга и потребовали, чтобы он им точно объяснил, что затеял господь бог и что им теперь делать. Этот шут сказал им, что бог явно хочет их убить – вероятно, потому, что они ему надоели и что им из вежливости надо самим умереть. Что, как вы видите, они и сделали». Записка была подписана Бокононом. 121. Я отвечаю не сразу – Какой циник! – ахнул я. Прочитав записку, я обвел глазами мертвецкую в воронке. – Он где-нибудь тут? – Я его не вижу, – мягко сказала Мона. Она не огорчилась, не рассердилась. – Он всегда говорил, что своих советов слушаться не будет, потому что знает им цену. – Пусть только покажется тут! – сказал я с горечью. – Только представить себе эту наглость – посоветовать всем этим людям покончить жизнь самоубийством! И тут Мона рассмеялась. Я еще ни разу не слышал ее смеха. Страшный это был смех, неожиданно низкий и резкий. – По-твоему, это смешно? Она лениво развела руками: – Это очень просто, вот и все. Для многих это выход, и такой простой. И она прошла по склону между окаменевшими телами. Посреди склона она остановилась и обернулась ко мне. И крикнула мне оттуда, сверху: – А ты бы захотел воскресить хоть кого-нибудь из них, если бы мог? Отвечай сразу! – Вот ты сразу и не ответил! – весело крикнула она через полминуты. И, все еще посмеиваясь, она прикоснулась пальцем к земле, выпрямилась, поднесла палец к губам – и умерла. Плакал ли я? Говорят, плакал. Таким меня встретили на дороге Лоу Кросби с супругой и малютка Ньют. Они ехали в единственном боливарском такси, его пощадил ураган. Они-то и сказали, что я плакал. И Хэзел расплакалась от радости. Они силком посадили меня в такси. Хэзел обняла меня за плечи: – Ничего, теперь ты возле своей мамули. Не надо так расстраиваться. Я постарался забыться. Я закрыл глаза. И с глубочайшим идиотическим облегчением я прислонился к этой рыхлой, сырой деревенской дуре. 122. Семейство робинзонов Меня отвезли на место у самого водопада, где был дом Фрэнклина Хониккера. Осталась от него только пещера под водопадом, похожая теперь на и’глу – ледяную хижину под прозрачным сине-белым колпаком льда-девять. Семья состояла из Фрэнка, крошки Ньюта и четы Кросби. Они выжили, попав в темницу при замке, куда более тесную и неприятную, чем наш каменный мешок. Как только улеглись смерчи, они оттуда вышли, в то время как мы с Моной просидели под землей еще три дня. И надо же было случиться, что такси каким-то чудом ждало их у въезда в замок. Они нашли банку белой краски, и Фрэнк нарисовал на кузове машины белые звезды, а на крыше – буквы, обозначающие гранфаллон: США. – И оставили банку краски под аркой? – сказал я. – Откуда вы знаете? – спросил Кросби. – Потом пришел один человек и написал стишок. Я не стал спрашивать как погибла Анджела Хониккер-Коннерс, Филипп и Джулиан Каслы, потому что пришлось бы заговорить о Моне, а на это у меня еще не было сил. Мне особенно не хотелось говорить о смерти Моны, потому что, пока мы ехали в такси, чета Кросби и крошка Ньют были как-то неестественно веселы. Хэзел открыла мне секрет их хорошего настроения: – Вот погоди, увидишь, как мы живем. У нас и еды хорошей много. А понадобится вода – мы просто разводим костер и растапливаем лед. Настоящее семейство робинзонов, вот мы кто. 123. О мышах и людях Прошло полгода – странные полгода, когда я писал эту книгу. Хэзел совершенно точно назвала нашу небольшую компанию семейством робинзонов – мы пережили ураган, были отрезаны от всего мира, а потом жизнь для нас стала действительно очень легкой. В ней даже было какое-то очарование диснеевского фильма. Правда, ни растений, ни животных в живых не осталось. Но благодаря льду-девять отлично сохранились туши свиней и коров и мелкая лесная дичь, сохранились выводки птиц и ягоды, ожидая, когда мы дадим им оттаять и сварим их. Кроме того, в развалинах Боливара можно было откопать целые тонны консервов. И мы были единственными людьми на всем Сан-Лоренцо. Ни о еде, ни о жилье и одежде заботиться не приходилось, потому что погода все время стояла сухая, мертвая и жаркая. И здоровье наше было до однообразия ровным. Наверно, все вирусы вымерли или же дремали. Мы так ко всему приспособились, так приладились, что никто не удивился и не возразил, когда Хэзел сказала: – Хорошо хоть комаров нету. Она сидела на трехногой табуретке на той лужайке, где раньше стоял дом Фрэнка. Она сшивала полосы красной, белой и синей материи. Как Бетси Росс8, она шила американский флаг. И ни у кого не хватило духу сказать ей, что красная материя больше отдает оранжевым, синяя – цветом морской волны и что вместо пятидесяти пятиконечных американских звезд она вырезала пятьдесят шестиконечных звезд Давида. Ее муж, всегда хорошо стряпавший, теперь тушил рагу в чугунном котелке над костром. Он нам все готовил, он очень любил это занятие. – Вид приятный, и пахнет славно, – заметил я. Он подмигнул мне: – В повара не стрелять! Старается как может! Нашему уютному разговору аккомпанировало издали тиканье автоматического передатчика, сконструированного Фрэнком и беспрерывно выстукивающего «SOS». День и ночь передатчик взывал о помощи. – Спаси-ии-те наши ду-ууу-ши! – замурлыкала Хэзел в такт передатчику: – Спа-аси-те на-ши дуу-ши! – Ну, как писанье? – спросила она меня. – Славно, мамуля, славно. – Когда вы нам почитаете? – Когда будет готово, мамуля, как будет готово. – Много знаменитых писателей вышло из хужеров. – Знаю. – И вы будете одним из многих и многих. – Она улыбнулась с надеждой. – А книжка смешная? – Надеюсь, что да, мамуля. – Люблю посмеяться. – Знаю, что любите. – Тут у каждого своя специальность, каждый что-то дает остальным. Вы пишете для нас смешные книжки, Фрэнк делает свои научные штуки, крошка Ньют – тот картинки рисует, я шью, а Лоу стряпает. – Чем больше рук, тем работа легче. Старая китайская пословица. – А они были умные, эти китайцы. – Да, царство им небесное. – Жаль, что я их так мало изучала. – Это было трудно, даже в самых идеальных условиях. – Вообще, мне жалко, что я так мало чему-то училась. – Всем нам чего-то жаль, мамуля. – Да, что теперь горевать над пролитым молоком! – Да, как сказал поэт: «Мышам и людям не забыть печальных слов: „Могло бы быть“9». – Как это красиво сказано – и как верно! 124. Муравьиный питомник Фрэнка Я с ужасом ждал, когда Хэзел закончит шитье флага, потому что она меня безнадежно впутала в свои планы. Она решила, что я согласился воздвигнуть эту идиотскую штуку на вершине горы Маккэйб. – Будь мы с Лоу помоложе, мы бы сами туда полезли. А теперь можем только отдать вам флаг и пожелать успеха. – Не знаю, мамуля, подходящее ли это место для флага. – А куда же его еще? – Придется пораскинуть мозгами, – сказал я. Попросив разрешения уйти, я спустился в пещеру посмотреть, что там затеял Фрэнк. Ничего нового он не затевал. Он наблюдал за муравьиным питомником, который сделал сам. Он откопал несколько выживших муравьев в трехмерных развалинах Боливара и создал свой двухмерный мир, зажав сандвич из муравьев и земли между двумя стеклами. Муравьи не могли ничего сделать без ведома Фрэнка, он все видел и все комментировал. Опыт вскоре показал, каким образом муравьи смогли выжить в мире, лишенном воды. Насколько я знаю, это были единственные насекомые, оставшиеся в живых, и выжили они потому, что скоплялись в виде плотных шариков вокруг зернышек льда-девять. В центре шарика их тела выделяли достаточно тепла, чтобы превратить лед в капельку росы, хотя при этом половина из них погибала. Росу можно было пить. Трупики можно было есть. – Ешь, пей, веселись, завтра все равно умрешь! – сказал я Фрэнку и его крохотным каннибалам. Но он повторял одно и то же. Он раздраженно объяснял мне, чему именно люди могут научиться у муравьев. И я тоже отвечал как положено: – Природа – великое дело, Фрэнк. Великое дело. – Знаете, почему муравьям все удается? – спрашивал он меня в сотый раз. – Потому что они со-труд-ни-чают. – Отличное слово, черт побери, «со-труд-ниче-ство». – Кто научил их делать воду? – А меня кто научил делать лужи? – Дурацкий ответ, и вы это знаете. – Виноват. – Было время, когда я все дурацкие ответы принимал всерьез. Прошло это время. – Это шаг вперед. – Я стал куда взрослее. – За счет некоторых потерь в мировом масштабе. – Я мог говорить что угодно, в полной уверенности, что он все равно не слушает. – Было время, когда каждый мог меня обставить, оттого что я не очень-то был в себе уверен. – Ваши сложные отношения с обществом чрезвычайно упростились хотя бы потому, что число людей на земле значительно сократилось, – подсказал я ему. И снова он пропустил мои слова мимо ушей, как глухой. – Нет, вы мне скажите, вы мне объясните: кто научил муравьев делать воду? – настаивал он без конца. Несколько раз я предлагал обычное решение – все от бога, он их и научил. Но, к сожалению, из разговора стало ясно, что эту теорию он и не принимает, и не отвергает. Просто он злился все больше и больше и упрямо повторял свой вопрос. И я отошел от Фрэнка, как учили меня Книги Боконона. «Берегись человека, который упорно трудится, чтобы получить знания, а получив их, обнаруживает, что не стал ничуть умнее, – пишет Боконон. – И он начинает смертельно ненавидеть тех людей, которые так же невежественны, как он, но никакого труда к этому не приложили». И я пошел искать нашего художника, нашего маленького Ньюта. 125. Тасманийцы Крошка Ньют писал развороченный пейзаж неподалеку от нашей пещеры, и, когда я к нему подошел, он меня попросил подъехать с ним в Боливар, поискать там краски. Сам он вести машину не мог. Ноги не доставали до педалей. И мы поехали, а по дороге я его спросил, осталось ли у него хоть какое-нибудь сексуальное влечение. С грустью я ему поведал, что у меня ничего такого не осталось – ни снов на эту тему, ничего. – Мне раньше снились великанши двадцати, тридцати, сорока футов ростом, – сказал мне Ньют. – А теперь? Господи, да я даже не могу вспомнить, как выглядела моя лилипуточка. Я вспомнил, что когда-то я читал про туземцев Тасмании, ходивших всегда голышом. В семнадцатом веке, когда их: открыли белые люди, они не знали ни земледелия, ни скотоводства, ни строительства, даже огня как будто не знали. И в глазах белых людей они были такими ничтожествами, что те первые колонисты, бывшие английские каторжники, охотились на них для забавы. И туземцам жизнь показалась такой непривлекательной, что они совсем перестали размножаться. Я сказал Ньюту, что именно от безнадежности нашего положения мы стали бессильными. Ньют высказал неглупое предположение. – Мне кажется, что все любовные радости гораздо больше, чем полагают, связаны с радостной мыслью, что продолжаешь род человеческий. – Конечно, будь с нами женщина, способная рожать, положение изменилось бы самым коренным образом. Но наша старушка Хэзел уже давным-давно не способна родить даже идиота-дауна. Оказалось, что Ньют очень хорошо знает, что такое идиоты-дауны. Когда-то он учился в специальной школе для неполноценных детей, и среди его одноклассников было несколько даунов. – Одна девочка-даун, звали ее Мирна, писала лучше всех – я хочу сказать, почерк у нее был самый лучший, а вовсе не то, что она писала. Господи, сколько лет я о ней и не вспоминал! – А школа была хорошая? – Я только помню слова нашего директора – он их повторял постоянно. Вечно он на нас кричал по громкоговорителю за какие-нибудь провинности и всегда начинал одинаково: «Мне до смерти надоело…» – Довольно точно соответствует моему теперешнему настроению. – У вас такое настроение? – Вы рассуждаете как боконист, Ньют. – А почему бы и нет? Насколько мне известно, боконизм – единственная религия, уделившая внимание лилипутам. Когда я не писал свою книгу, я изучал Книги Боконона, но как-то пропустил упоминание о лилипутах. Я был очень благодарен Ньюту за то, что он обратил внимание на это место, потому что тут, в короткое четверостишие, Боконон вложил парадоксальную мысль, что существует печальная необходимость лгать о реальной жизни и еще более печальная невозможность солгать о ней. Важничает карлик. Он выше всех людей. Не мешает малый рост Величию идей. 126. Играйте, тихие флейты!

The script ran 0.016 seconds.