1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
Нет, не здесь было верное место Станкевича. Надо было — ехать спасать армию, стягивать эту немыслимую расхлябанность. С тех пор как в марте заговорили об институте военных комиссаров — он сразу почувствовал: метко придумано! это — поможет! И тогда же провёл через Исполком, но так и осталось записью в протоколе.
А быть комиссаром в армии — для него как и создано. Не то чтобы на военной лестнице не было достойнее его, но те все вкованы в армейский строй — а он уже вот тут, у социалистического руля, руки набил. А из Исполкома назначить военного выше него было некого. Вполне бы он поехал комиссаром армии, или даже фронта. Или даже в Ставку.
В Ставку! Как по гитарной струне, проводя по своей натянутой портупее, он угадывал, до чего ж он готов для этого назначения. И, неслышным поручиком всегда присутствуя в Ставке, он наедине с Верховным Главнокомандующим будет открывать ему, когда Исполнительный Комитет слушать неизбежно, а когда и не нужно.
Но хотя о назначении армейских комиссаров всё говорили, а всё что-то не собирались назначать.
Зато же вот на днях назначили комиссаров в штаб Петроградского военного округа — из недоверия к Корнилову, — да сразу не одного, а четверых: поручика Станкевича и трёх суетливых адвокатов — Соколова, Венгерова и Сомова, двое в солдатских шинелях.
К знаменитому боевому генералу пришлось появиться с этим сбродом наравне, в одном качестве, — просто стыд один!
130
Да к чёртовой матери такую революцию, пошла она к сучке под хвост! В какое наказание досталась боевому генералу такая низкая служба?
И дурак, что поддался уговорам Гучкова, не подал в отставку ещё перед Пасхой. И дурак, что не ушёл сразу после 21 апреля. Самый был верный момент, после всех этих наглостей Исполнительного Комитета.
Да он, мрачнее ночи, и подал прошение на ночном заседании правительства, когда уже весь бунт улёгся. Пусть разваливают гарнизон — без него. Но правительство — не приняло, и министры успокаивали Корнилова, что Исполнительный Комитет конечно имел в виду не право командующего выводить войска, а против вызова войск отдельными людьми и группами.
И хотя Корнилов уже на две сажени в землю видел под этим Исполнительным Комитетом — но не мог до последнего препираться с министрами, дал себя уговорить. Может быть удастся, что та шайка возьмёт назад заявление о „семи диктаторах”.
Этого — не сделали. Но опубликовал-таки Исполнительный Комитет длинное путаное объяснение, что он, Комитет, не хотел, чтобы злоупотребляли именем командующего, — и вот почему, в полном согласии с командующим, предложил воинским частям не выходить из казарм без письменного уведомления ИК. И тогда-де командующий сам отменил свой приказ о выводе войск. А вообще, в целях взаимодействия и контакта, к генералу Корнилову, с его согласия, посланы от ИК постоянные комиссары в штаб Округа. (Посмотреть на тех „комиссаров”!..)
А Временное правительство опубликовало объяснение ещё и от себя: что да, услышав опасения Исполнительного Комитета, Корнилов сам попросил прислать к нему представителей и сам отменил вывод войск. И правительство считает нужным заявить, что власть командующего остаётся в полной силе и распоряжается войсковыми частями только он.
Так натягивали с двух сторон шкурку на кисель, хотя всем был наглядно ясен позор генерала. „Семь диктаторов” — не были отменены, и непонятно, зачем при них оставался командующий.
Теперь, ещё раз пробуя силы, отдал приказ: каждому запасному батальону отправить не меньше двух маршевых рот. Посмотрим.
А тут, на счастье, в ночь на 23-е лужский Совет донёс, что над Лугой прошёл цеппелин (кому-то померещилось жужжание, световые сигналы) — и движется в сторону Петрограда. Корнилов воспользовался этой паникой, распорядился принять по столице строжайшие меры предосторожности, готовность противоаэропланных батарей, увеличить число прожекторов и наблюдательных постов, и связал угрозу со своим приказом о переформировании гарнизона в Петроградскую армию. (Гучков кой-как дал согласие.) Правда, Алексеев вот недавно заявил в интервью, что угрозы Петрограду никакой нет. Зря. Корнилов истолковал по-своему: всё зависит от соотношения флотов, если наш флот не сумеет препятствовать немецкому — они высадят десант в обход наших сухопутных войск. И тут-то пришёл первый из обещанных комиссаров Совета, какой-то поддельный солдат Сомов, — и передал, что Исполнительный Комитет считает проект генерала о создании Петроградской армии — нарушением прав Исполнительного Комитета! (Совсем ошалели! — а где ж эту Петроградскую армию и выгрели, если не под задницей Исполнительного Комитета? Они ж и придумали первые!) И вот ещё что запретил: командировка петроградских частей в другие пункты Округа, как стал делать Корнилов, есть „распыление революционных сил”, отменить.
И Корнилов — дёрнулся к Гучкову третий раз за отчислением с этого проклятого места. И третий раз тот уговорил подождать.
А подождать — значит делать каждодневные дела. Посещать в Зимнем дворце Братиану с его начальником румынского генштаба, подбодрять их. На забаву этому же Братиану с его дармоглядами устраивать совсем ненужные и мучительные для солдат и для себя парады — Петроградского полка близ Троице-Измайловского собора и казаков в конном строю близ Воскресенского.
Уже не для парада, а для полезного смысла решил Корнилов посетить те полки, какие самочинно вышли с оружием 20 апреля. Начал со 180-го полка на Васильевском острове. Как будто — там даже возобновились занятия, продолжения бунта нет. Построил их на казарменном дворе. Произнёс маленькую речь: не забывать о своих товарищах на фронте, им нужна поддержка маршевыми ротами, надо учиться; самое прискорбное — стрельба на улицах, кому она была нужна? любящие родину — не могут толкать её в пропасть. И закончил: „ура” Временному правительству. „Ура” — отозвались, но тут же стали кричать: а Совету? И пришлось добавлять „ура” в честь Совета. Ответили — дружней.
Вчера вечером позвали Корнилова на Калашниковскую биржу — митинг в пользу наших военнопленных. Корнилов не мог отказать. Ко всей его долгой, но и однообразной военной службе — отдельно приставилось, сторонним горьким омутом, ни на что не похожее военнопленство. Был Корнилов генерал и остался генерал, но военнопленный — это был его особый долг и рок, уже нестираемый. Тот митинг был — для сбора средств на военнопленных. Рассказывали сестры, ездившие в Германию, и наши солдаты, воротившиеся инвалиды или бежавшие, рассказывали, что и сам Корнилов знал, чего и не знал. Скверно одетые, голодные, на самых тяжких работах, и даже по 16 часов в день, с 5 утра до поздней ночи. Ходят как тени, грызут ремни, голенища, опорки, выпрашивают подачки у англичан и французов. За отказ работать на рытье окопов — расстрел каждого десятого.
И одна сестра: „Жалко, не пришли сюда те, кто предлагают брататься с немцем. Говорят — протянем руку германцу» никто не сказал: протянем нашему военнопленному.” И все годы войны у нас о военнопленных старались молчать — ни публичных сборов для них, посылают одни родственники, а посылка — одна в 4 месяца.
И Корнилов омрачённо вспомнил тот холодок, как приняли в Царском Селе его рассказ о военнопленных. Боялись ли горячей защитой — открыть охоту сдаваться в плен? А ведь большая часть их — не сдалась, а сдана. А их пленные у нас что бы ни вытворяли, — сегодня на съездах: не троньте их! „Из лучших побуждений человеколюбия.” Как тогда царица.
Выступил. Потом с Верой Фигнер обходил по залу для поддержки пожертвований. Давали и золотые браслеты.
А сегодня, продолжая объезд бунтовавших батальонов, Корнилов поехал в Финляндский. К его приезду батальон, тысячи 3 человек, неполный, без каких-то частей, без пулемётной команды, связи, был развихлясто выстроен в казарменном дворе, с винтовками у кого были. Зоркий глаз генерала сразу заметил, что какие-то рожи, и в немалом числе, большем чем дневальные, выглядывают в казарменные окна. Но решил — не обращать внимания, теперь время такое. Играли ко встрече марсельезу. Принял рапорт командира батальона, „здорово, финляндцы!”, ответили ничего, дружно: „здравия желаем, господин генерал!” Обошёл строй. Потом пропустил их церемониальным маршем. Надо речь говорить. Да везде он теперь одно и то же говорил. Немедленный мир — никак не возможен, но надо всеми силами стремиться к отражению врага, захватившего нашу территорию, — и пока Германия не откажется от аннексий и контрибуций. (Придумал он так хитро: эти настрявшие „аннексии” взять себе же на службу.) И надо поддерживать Временное правительство, выполняющее волю народа. „Ура за Россию!” „Ура.” Распустил строй, собирался пройти на занятия учебной команды, — тут подошёл к нему унтер-офицер и доложил, что его 3-я рота не выходила на смотр, потому что считает себя подчинённой только Совету рабочих и солдатских депутатов. Так вот кто это в окнах — целая рота, как бы не целая тысяча. Тут сразу подступила и кучка солдат 3-й роты, с приглашением посетить роту в казарме. Корнилов отказался. Кучка росла, и конечно нашёлся дерзкий голос:
— А почему, господин генерал, вы 21 апреля вызвали Михайловскую батарею?
Теперь от генерала нужны не боевые качества, а быстро-быстро соображать, что ответить.
— Я отвечу, если прежде вы ответите мне: а почему Финляндский полк счёл нужным пойти к Мариинскому дворцу с винтовками и штыками?
Другой голос:
— Нам не понравилась нота Милюкова.
— Ну что ж, каждому гражданину предоставлено выражать свои взгляды. Но — без оружия.
Кричат:
— Какие ж бывают солдаты без оружия? Каждый солдат должен ходить с винтовкой.
— Но ведь писари не ходят с оружием.
Помычали, не нашлись. Кто-то высказал, что это была их ошибка.
— Ну вот, а теперь и я объясню вам. Как командующий, поставленный волей народа, я считал своей священной обязанностью защитить мирное население и поддержать порядок в столице. И я был убеждён, что подавляющая часть гарнизона понимает эту задачу одинаково со мной. Я вызвал батареи, когда уже пролилась кровь, в том числе солдат. А солдатам я приказал выйти без штыков и патронов. Но тут я получил сообщение, что Исполнительный Комитет надеется собственными средствами внести успокоение, — и я своё приказание отменил.
Объяснились. Но какая позорная слабость: не наказать их за невыход на смотр!
Пошёл в учебную команду, разъяснял и там. Потом ещё осмотрел хлебопекарню. И уже шёл к автомобилю, ехать на Путиловский завод, — подошёл адъютант, доложил: шофёр отлучался от автомобиля, и кто-то снял с капота георгиевский флажок генерала.
И — не знающий красноты в лице, смуглый Корнилов побурел, загорелся. Как ударили в лицо.
Негодяи! К драной матери такую вашу революцию! Что эти сопляки видели, чтоб смели так обращаться с боевым генералом! (И с бывшим пленником!)
Раздувая ноздри, сел в мотор:
— В довмин!
— Не на Путиловский? — переспросил шофёр.
— В довмин! И быстро!
Погнал. А Корнилов ещё обгонял бег автомобиля. Нет! — больше терпеть нельзя! Этот флажок — уже выше горла.
Уже и так они вчера в городской думе утверждали свою „красную гвардию”, — это после стрельбы 21-го, негодяи! Сорок тысяч винтовок разворовали — и теперь будут вооружать свои отряды! И адвокатишка заявляет фронтовикам, что „рабочие заработали себе эти винтовки”!
И этот же самый адвокатишка, Соколов, назначен к Корнилову комиссаром! И вертя своей неуставной задницей, заявил — от себя? не от себя? — что желательно: пусть командующий теперь показывает комиссарам Исполнительного Комитета все проекты своих приказов по Округу.
Да — чтоб вам ни всходу ни умолоту, делать мне больше нечего!
Довмин. Почти ворвался: прошу министра принять.
В одну минуту Гучков и принял — на ногах, и даже собирается куда-то ехать. А вид совсем больной.
Поразился лицу Корнилова, всегда невозмутимого.
— Александр Иваныч! — прохрипел Корнилов. — Голову мне снимайте, погоны снимайте, больше ни одного дня!
Приготовился стоять против всех новых уговоров. Четвертый раз. Не поддаться ни на что. Вырваться из этой путаницы. Назад, к себе, в 25-й корпус, не может быть, чтоб уже и его испоганили.
А Гучков — вдруг и не стал уговаривать нисколько.
Посмотрел печально. Совсем больной, жёлтый, держится за спинку кресла. И сказал слабо, тихо:
— Хорошо, Лавр Георгиевич. Получите 8-ю армию. Каледин уходит на Дон.
Даже не поверил Корнилов, что так сразу и легко. Да опять запутают, обманут, — ведь это только сказано вот тут в кабинете, между двумя.
— Тогда прошу вас объявить. Немедленно. — Сдавливало горло.
А Гучков ещё странней ответил, ещё слабей:
— Да объявите сами.
— Как? Сам?
— Да, сами, — кивнул, всё так же слаб, не отнимая рук от кресельной спинки.
— А — кому передать должность? — делово вскинулся Корнилов.
— Я подумаю. К вечеру.
В рукопожатьи ощутил руку Гучкова — мягкую, горячую, — температура?
Сам себе не верил Корнилов, возвращаясь на Дворцовую площадь. Но — сказано. Разрешено и объявлять. Как? Приказом?
Проходил к себе — дежурный доложил ему: очень приятная делегация, приймите.
Ещё какая к дьяволу делегация, надоели. Ну — кто, ну — что?
Трое городских молодых людей. В штатском, но стараются держаться по-военному. Волнуясь, и друг другу помогая: они — комитет добровольцев. Они уже собрали в Петрограде роту из невоеннообязанных лиц, называют себя: 1-я боевая рота партизан. И просят отправить их на фронт.
Корнилов стиснул зубы. Ах, молодцы! Вот это кстати. Вот это — то, что теперь нужно!
Хорошо. Где вы, что вы?
— Я — сам вас повезу на фронт. Я уверен, что вы — пригодитесь России! Спасибо.
И пожал им руки.
И, ещё разволновавшись, ходил по кабинету. Ах, молодцы! Взять их с собой в 8-ю армию. Вот так, через добровольцев, может и начнёт оздоровляться.
До вечера, пока Гучков не назначит заместника, Корнилов уж никак и сам не думал бы объявлять. Но вот чудо: прошёл всего час, как он был в кабинете у Гучкова, с глазу на глаз, — а уже к нему просился корреспондент „Русской воли”, который на днях брал у него интервью о цеппелине:
— Господин генерал! Правда ли, что вы покидаете ваш пост? По какой причине?..
Да откуда ж они вынюхали?!
Ну а пришли — значит судьба.
— Да, я в четвёртый раз ходатайствовал о назначении меня в Действующую армию. И моя просьба уважена. На днях получу назначение.
А — по какой причине?
Какого ж чёрта теперь и прикрываться. Два месяца он себя стягивал, сдерживал — а под конец-то и отрезать.
— Я привык заниматься делом, а не разговаривать. А здесь всё время проходит в разговорах.
Нет, это мало.
— На мне как на Командующем — принять все меры для защиты Петрограда. Я принял ответственность без страха и готов нести до конца. Но наткнулся... Я не боюсь контроля — но разумного, опытного.
Ещё мало. Секануть их с плеча:
— Я Командующий, а командовать хотят другие. У нас царит двоевластие. По гарнизону издан приказ — не выходить из казарм с оружием в руках. Он аннулирует меня как Командующего. А для меня первое — благо родины. Я — старый солдат, и при таком положении не могу оставаться.
*****
СВИНУЮ ЩЕТИНКУ НЕ В КУДРИ ВИТЬ
*****
131
Хоть решил Гучков в отставку, а вот — всё никак, всё никак не ушёл. Дела в военном министерстве кувыркались. В консультативный высший Военный Совет, где состояли одни старые генералы, уже были приглашены простые рабочие. „Новое время” давало теперь запоздалый совет министру: заверить от правительства, что дезертиры не получат земли при переделе, а семьи убитых на поле сражения — наоборот, получат. Да много хорошего можно присоветовать со стороны, да не с этим правительством. Да объявляй, не объявляй, — сейчас уже никто и не поверит. Тем не менее, не мог свою руку остановить, спешил, по два приказа в день. Уже видел, что ничего не остановит. Но — и не писать этих приказов не мог. Немедленно и категорически прекра...
Как будто плотина в семь саженей высоты и в версту длины прорвала сразу в ста сорока дырках — а Гучков в одиночку плясал под ней и затыкал дырки собственными пальцами.
Прекра... А Алексеев нынче утром донёс, что к Драгомирову вчера являлись немецкие парламентёры и ссылались на приглашение какого-то неназванного лица из Петрограда.
Да что ж это делается? Кто это смеет? Вот тебе и прекра...
И нигде не поставишь точку: вот — досюда, а дальше не разваливайте!
Уже в марте нагло опубликованная „Известиями” Совета „Декларация прав солдата” наконец прошла общее и постатейное чтение, и все прения в поливановской комиссии. И хотя просил, просил Гучков Поливанова всячески тормозить Декларацию — нет, принята комиссией, и даже единогласно, и вот уже подана на подпись министру. Ну нет, утрёте уста, от меня не дождётесь. Пока придумал такой ход: послать в Ставку и Главнокомандующим фронтов для дачи заключения.
За два месяца Совет так и не удосужился разрешить вывод войск из Петрограда. Пулемётные полки так и не шли на фронт.
Но злорадствовал и Гучков: уже наплюя и на сам Совет — вот строят „красную гвардию”. Как вы нас признавали „постольку-поскольку” — вот и вас уже начинают „постольку-поскольку”...
От первых дней своего министерствования Гучков видел от Исполнительного Комитета только сопротивление и злобу — и так до последних приказов, социалистическая пресса писала: „погромная работа реакционных генералов”, „авгиевы конюшни военного ведомства”. И поносили его за речь на Четырёх Думах — что он паникует, пугает.
Вчера, 28-го, сошлось у Гучкова так, что пришлось давать отставку сразу двум командующим округов: в Киеве — старому седому Ходоровичу, вместо него — назначить революционера Оберучева (из эмиграции приехал в феврале), так настаивал киевский исполнительный комитет, и Брусилов заискливо поддержал их. А в Москве — опереточному Грузинову, этот запросился сам: внутри штаба округа он создал ещё какой-то революционный штаб, и тот поделом его и отставил, всего за назначение одного прапорщика. (Сегодня вослед принеслось оттуда и у моление: отменить отставку!)
Два самых крупных округа. А третий — Петроградский. И Корнилов тоже сегодня в бешенстве примчался просить отставки.
Три округа сразу — как символ, аккомпанимент. Пора уходить и министру.
Вчера вечером был в Мариинском дворце, заседал с министрами — ничего им не сказал. У них, кроме Милюкова, теперь все мысли: как устроить коалицию с социалистами. Но ни одного дня с социалистами Гучков состоять в кабинете не будет.
Отставка Корнилова переполнила чашу. Да, пора уходить. Последний толчок.
Корнилов застал Гучкова за две минуты до того, как ехать в Таврический дворец — на это совещание фронтовых делегатов, куда его так нагло вызывали уже четвёртый день. Ещё вчера от них приходила делегация настаивать, и Гучков не хотел ехать, говорил: пусть сперва приготовят, представят вопросы. А потом в нём обернулось: а чего уж так гордиться? Неконституционный вызов, скажите. (Однако и формалист Милюков вчера поехал.) Обернулось так, что даже — это лучшая аудитория для Гучкова в Петрограде. Они все — с фронта, и если не все с первой линии, то не может быть, чтобы среди них не было и настоящих вояк. Фронтовики — они в советском грязном не виноваты, они не социалисты, их послали с фронта — узнать, как и что. В марте — вот проворонил проект общефронтового съезда, а надо было согласиться. Иметь бы сейчас против всех Советов — организационное представительство фронтовиков, — это бы сила! Упустили...
И когда Гучков так неудачно ездил в марте и апреле на фронты — обстоятельства не дали ему поговорить с фронтовиками лицом к лицу. Так вот — сейчас.
Он еле на ногах стоял, совсем не должен был ехать, — поехал.
Одеться надо попроще, надел простой чёрный китель.
И опять — неизбывный Белый зал Таврического. Как и позавчера, снова все тени прошлого.
На депутатских скамьях сидят, не занимая всего зала, — военные. Там, сям, да немало — Георгии на грудях. Есть лица воинов, а есть и агитаторские рожи. Есть и младшие офицеры.
А председательствовал — Церетели.
Чувствуя слабость сердца, осторожно взошёл Гучков по историческим ступеням, к кафедре.
Он обещал им прийти отвечать только на подготовленные вопросы, но сейчас — нет, какие там вопросы, ему хотелось сказать от полноты души. А вопросы? — пока он ехал сейчас, после Корнилова, от довмина, — у него возник иной план.
— Господа! Лёжа в постели, я внимательно следил за вашими работами. На поставленные вами вопросы я отвечу — завтра. А сегодня — буду говорить об общем положении.
Об общем положении — так неизбежно само начинается со старого режима.
— Если переворот прошёл безболезненно, то это объясняется сознанием всех слоев населения, что старая власть вела нас к гибели. Если бы вы только знали, каким обездоленным и разорённым приняли мы военное хозяйство от старой власти!
Не то чтобы разорённым, но говоря к массе, приходится огрублять краски, нюансов не передать.
— И я могу сказать, что в области снабжения мы уже достигли благоприятных результатов. — Всё ж оговорился: — ... до известной степени. На многих заводах были удалены техники и инженеры, работа пошла неудовлетворительно. Но сейчас дело обстоит лучше. Соединённые Штаты возьмут на себя упорядочение нашего транспорта...
Соединённые Штаты через Дальний Восток если помогут, то к концу 1917 года. А европейские союзники и блокадой перерезаны, да и мало чего шлют. Но надо пользоваться каждым случаем укреплять доверие к союзникам, на этом всё стоит.
— С продовольствием я скажу честно и откровенно, — (тем легче, что это не гучковская отрасль), — у нас в высокой степени неблагополучно. Как ни сильна была разруха при старом строе, но во главе государства всё же была власть, которую слушали. А сейчас местные органы не всегда исполняют требования центральных властей. Без сильной власти нам не обойтись. Да с продовольствием ещё сравнительно удовлетворительно, а вот с фуражом — положение трагическое. Вы ужаснулись бы, если бы знали цифры падежа лошадей на фронте. Я мог бы привести вам цифры и документы, но все, кто был на фронте, — это подтвердят.
Закричали — „правильно! верно!” Первый раз отозвалась аудитория, а то было хмуро-насуплено. Гучков и искал, на чём бы прийти к согласию и сочувствию.
— Раньше неподвоз объяснялся расстройством транспорта. Теперь мы транспорт наладили, — (во всяком случае так везде заявляет Некрасов, пусть), — но страна отказывается удовлетворить армию необходимым. Вы должны сказать стране: помогите нам! Снабжение армии всегда у нас обставлено было плохо. В военном деле, как ни в каком другом, свили себе гнездо злые силы России. И с этой кафедры я уже давно, 9 лет назад, в Государственной Думе указывал: мы не достигнем никакого успеха, пока язва нашей армии, протекционизм, не будет вырван с корнем. Но старая власть в лице военного министра Редигера, человека безусловно честного, заявила...
Боже, куда его занесло? Разве теперь воскресить эти старые думские эпизоды?.. Как ноги заплетаются в старой некошеной траве по колено.
— Когда началась война, мы предчувствовали, что будет катастрофа, пока не обновится весь командный состав. И когда катастрофа случилась, и мы требовали героических мер — то не добились ничего. И мы поняли, что без свержения старой власти мы погибли, что старый путь ведёт нас в гнилое болото.
Слушали молча.
— Господа! Ведь с тех пор, как Германия сокрушила Францию, 50 лет все народы несли деньги на вооружение. Полтора миллиона самых молодых и здоровых сил мы держали под ружьём и сотни миллионов рублей тратили на дредноуты, пушки, ружья, вместо того чтобы... на школьные и просветительные надобности. Ведь мы не три года ведём войну — мы ведём её 53 года, — и нужно, чтоб эта война была последней, чтоб мы и наши внуки начали устраивать широкие крестьянские массы, ибо ведь Россия — мужицкая страна.
Это — понимали, ясно.
Он должен был сказать этим фронтовикам, серьёзный вид которых ему всё больше нравился, — что-то решающе важное, и о сегодняшнем дне, о том, о чём ещё может он сказать в свой последний день, а достанется это выполнять кому-то другому, и вот им, — но никак не мог он до этого важного добраться.
— Я отвёл вас, господа, в сторону политики, но я не могу хладнокровно не только говорить, но и думать по этому вопросу...
И вдруг — раздались сильные дружные аплодисменты, первые за его речь. Гучков не понял: что ж такого было именно в этих последних словах? Но продолжали шумно аплодировать, а кто-то звонко крикнул:
— Да здравствует сын российской революции!
Вот эти слова — воистину бы отнеслись к Гучкову, но крикнули и аплодировали не ему, а вошедшему Керенскому, вот что... И тоже в чёрной куртке, да рука на перевязи, ломая комедию. И ещё откланивался слегка.
Пока утихли — чёрт, перебил всё настроение и мысль.
— Итак, одной из основных задач была задача обновления состава русской армии. Я видел, что в народных массах нет недостатка в даровитых людях, и надо лишь помочь им подняться. И тут я с иерархией не считался. Есть люди, которые начали войну полковыми командирами, а сейчас командуют армиями. Господа! То, что мы провозгласили „дорогу таланту”, всякий кузнец своего счастья, каждый солдат носит в ранце маршальский жезл, — влило в душу всех радостные чувства...
И вот — только? Нет, его всё сбивало куда-то, и никак не мог он высказать главные слова.
— Господа, я обещал осветить перед вами ряд интересующих вас вопросов. Нам приходится впопыхах строить новую жизнь. Сделано много, предстоит ещё больше. Но на этом пути есть известные пределы, где кровавая черта, где кончается творческая работа, а начинается хаос.
Вот именно это, дошёл. Оно.
— Я — большой сторонник демократизации нашей армии. Но если мы сметём авторитет всякой власти... Самое ценное, господа, это — чувство личной ответственности. А если мы человека опутаем сетью совещаний, — то где ж эта ответственность?
Получалось — и про здешнее совещание?
— Ведь если я — начальник дивизии, но бессовестный и трусливый, а надо принять важное решение, то мне легче всего собрать совещание в 50 человек и спрятаться за их спины. Именно тогда я уже не ответственен за результат.
Церетели передал Гучкову записку, что уже говорит он — больше часу (вот как? совсем не заметил), — и надо бы кончать.
Гучков вздохнул. А с какой надеждой он ехал? Почему думал, что так хорошо всё выразит — и его поймут? Они сидят — как будто безучастно, ни разу не отозвались по сути.
Нет, не удалась речь. Но оставался ещё козырь.
И объявил, что приедет завтра, с помощниками, отвечать на вопросы. Да, а ещё ж не поместился коренной вопрос Гучкова:
— ... Состояние санитарной части заставило меня много страдать. Я, господа, проделываю четвёртую войну, первую рядовым, был тяжело ранен, а остальные три — в военно-санитарном ведомстве. И мне пришлось много бороться с этими бюрократами в мундирах врачей.
Нет, ни четыре войны, ни рана рядовым не вызвали движения в зале. А надо кончать.
— Господа, нет ничего более важного, как создание России на новых началах. Я не стараюсь никого запугать. Если армия не выпустит из своих рук оружия — мы выведем Россию на путь победы и приведём нашу родину к величию...
Вот и всё. Чувствовал провал. Похлопали. И Гучков, прихрамывая, спустился по ступенькам и не оглядываясь ушёл. И сразу с адъютантом — через Екатерининский, Купольный, наружу — и в автомобиль.
Нет, совсем не удалась речь. А ведь с чувством ехал. О, как трудно, как трудно нам объясняться с простонародьем. Так оно и остаётся — сфинкс. Мы окружены ими как становищем степных пришлецов.
Действительно ли верил Гучков и сегодня, что без великого спасительного февральского переворота страна бы уже погибла?
Он сам теперь не знал. Закачалась вся-вся его жизнь. Башня с проломанной крышей.
Да, так кого же вместо Корнилова?..
А вот: Половцова. Что полковник — это ничего, это теперь идёт. Но он — ловкий, прожжённый, схватчивый. Он, пожалуй, и против Совета не потеряется. И даже весёлый. Такой и нужен. Да и лезет всё время вверх, напрашивается.
Такой, да. Где он сейчас? Отпущен в Туземную дивизию?
Вернулся в довмин — и распорядился писать приказ о смене командующего.
Чем больше сразу уходов, хоть ещё бы и Главнокомандующие фронтами, — тем крепче хлопнуть дверью.
Чем хуже — тем лучше?
А свою отставку — этой министерской размазне он не подаст так просто на подносике, по-чиновному. Он завтра — грянет отставкой на совещании фронтовиков. Вот где.
Грянет-то грянет, но ведь — и крушение целой жизни.
Великолепных планов. Великолепных действий.
Спустя много лет, в эмиграции, пошутил Милюков Гучкову: „В одном только я вас, Александр Иваныч, виню: что вы тогда не арестовали нас всех, министров, вместо того чтобы подавать в отставку.”
132
Он уже высказывал публично где-то (где, где — это всё перемешалось): русская демократия созрела занять первое место у кормила государственного корабля!
И к этому — явно и быстро идёт.
Мы можем быть спокойны за то, что мы сделали, а чего мы захотим — мы добьёмся, и сумеем показать миру! Свободу мы несём твёрдо и дадим её всем, — и миру, и Европе! Эта грандиозная задача должна поднимать наш дух до высших пределов энтузиазма, до недосягаемого восторга! Не время бояться врагов ни справа, ни откуда бы то ни было.
С юных лет и по сегодня искренно и без остатка, без утайки и малой доли души верил Александр Керенский в народ и в его будущую свободу.
Вынесет всё — и широкую ясную...
И вот — удаётся даже и жить
... в эту пору прекрасную, —
но кошмар! — русский народ оказался не воспитан, не возвышен до этой свободы. Дали в руки народу необъятный пирог демократии — никто не способен резать аккуратно, соответственно свою часть, — каждый захватно ломает себе чем побольше. Этих фактов нельзя не заметить, они выпирают буквально каждый день повсюду.
Никогда не ждал Керенский от русской революции такой разнузданности! это просто неправдоподобно! Почему же Великая Французская была спаяна таким патриотизмом?!
Сегодня в передовице „Дня” прочёл фразу: перед трибуналом истории задаётся революционной России роковой вопрос: рабы или граждане? И испытал толчок: да! как верно! вот — правильно поставленный вопрос! — рабы или граждане? И надо — крикнуть его! крикнуть на всю Россию. Это только и может Керенский, никто больше.
Эти „рабы” могут стать знаменитым выражением русской истории, как у Пушкина о бессмысленном русском бунте.
Так загорелось сразу, что если б негде было сегодня выступить — Александр Фёдорович придумал бы, куда поехать. Но его как раз ждали, он обещал, в Таврическом, на заседании фронтовых делегатов. Вот, там и сказать!
Помчался.
Примчался. Вошёл в Белый зал — выступал Гучков. Сразу заметили, сразу привычный гром аплодисментов. Скромно склоня голову, не улыбаясь, пока скромно сел на скамью, с бомбой в груди.
Речей — он вообще никогда не готовил, всё по наитию, в нужный момент его подхватывает — и несёт, несёт. Важно только иметь ключевую фразу, и вот сейчас она есть.
А Гучков — вяло, скучно, непопулярно тянул свою волынку обновления командного состава армии, кто о чём. А больше — ничего он и не сделал. Вдохновить революционную армию на бои, на наступление — разве он может?
Совсем непопулярно и кончил Гучков — похлопали ему фронтовики просто для приличия. А на председательской кафедре возвышался сегодня Церетели. И вот — пригласил Керенского.
Позавчера отказавшись сюда взойти на заседании Четырёх Дум — вот он уверенно вспорхнул по знакомым ступенькам. Никто тут ещё не знал, он один знал: он — не посторонний этим фронтовикам, уже недалеко время — он сам их поведёт, сам!
А тут — сюрпризом, солдат с четырьмя Георгиями поднимается рядом с министром, и к залу:
— Товарищ министр! Примите от глубины простого солдатского сердца горячий привет. Товарищи! Предлагаю вам от имени нашей многострадальной армии грянуть в честь министра Керенского могучее „ура”!
Все в зале поднялись и долго горячо хлопали.
Хорошо началось. Но они ещё не знают, что услышат.
— Товарищи! Два месяца прошло, как родилась русская свобода. Но я пришёл не для того, чтобы вас приветствовать. Ваши боли и ваши страдания являлись одним из мотивов нашей революции. Мы не могли больше стерпеть той безумной и небрежной расточительности, с которой проливалась ваша кровь старой властью. Но эти два месяца... Единственная сила, могущая спасти страну и вывести её на светлый путь, — это сознание ответственности каждого из нас без исключения, за каждое слово и действие.
Уже он достаточно отошёл от тона приветствия. Но на душе так горько, так обидно,— и теперь ещё прямей:
— Вам, представителям фронта, я должен сказать: моё сердце и душа неспокойны. Тревога охватывает меня, и я должен сказать открыто, какие бы обвинения ни бросили мне в лицо, и какие бы последствия отсюда ни проистекли...
Это есть в нём! — бесстрашие кинуться вперёд (ну, может быть, прижмурив глаза перед столкновением):
— Так, как дело идёт сейчас, оно дальше идти не может! Так — дальше спасать страну нельзя!
Зал замер. Страшно сказано — и может быть непоправимо? Тут надо — маленькое разрежение:
— Большая часть вины за это лежит, конечно, на старом режиме. Сто лет рабства не только развратили старую власть и создали из неё шайку предателей, но уничтожили в самом народе сознание ответственности за судьбу страны. И в настоящее время, когда Россия идёт смелыми шагами к Учредительному Собранию, когда она стала во главе демократических государств, — вся ответственность за судьбы государства целиком и полностью падает на плечи всех.
Это ведёт артистическая интуиция: сколько надо разредить обходным полукругом, и когда переходить опять на главную стезю:
— Товарищи солдаты и офицеры! Может быть, близко время, когда мы скажем вам: мы не в состоянии дать вам хлеба в том количестве, какого вы ждёте, и снаряжения, на которое вы имеете право рассчитывать. Но! — сразу верно направить их: — Это произойдёт не по вине тех, кто два месяца тому назад взял на себя ответственность перед судом истории. Процесс перехода от рабства к свободе не может протекать в форме парада...
Как смело, отчётливо сказано! Но люди ещё не способны такое вместить...
— ... как это бывало раньше.
И тут — запутался язык, пошли невыразительные фразы: целый ряд недоразумений... взаимных непониманий... на почве которых дают пышный цвет семена малодушия и недоверия... превращение свободных граждан в людскую пыль... („людскую пыль”, удачное выражение, он тоже заимствовал из какой-то газетной передовицы). Не так легко даже испытанному оратору вырваться к безоглядно прямым словам, как можно сказать только с глазу на глаз кому-нибудь...
И вдруг — опять эта отчаянная несущая лёгкость, она уже столько раз выручала:
— Если же мы, как недостойные рабы, не будем организованным сильным государством, — то наступит мрачный кровавый период взаимных столкновений. Каждый из нас, от солдата до министра, и от министра до солдата, — должен поставить служение общему выше частного!
И вот — так легко-легко стало выбросить бомбу из груди, оратор как будто не стоял на этой земле и не зависел от людей:
— Товарищи! Вы умели исполнять обязанности, которые налагала на вас старая ненавистная власть. Вы умели стрелять в народ, когда она этого требовала! Почему же у вас нет терпенья теперь? Сколько веков терпели под самодержавием, а теперь не хотим терпеливо дождаться Учредительного Собрания? Неужели русское свободное государство есть государство взбунтовавшихся рабов???
Не просто молчали — шевельнулись. Страшно шевельнулись!
Но знал себя Керенский: когда приливает глубокое чувство — отваливаются все политические расчёты, а только хочется выразить это чувство! и это даже оправдывается лучше всякого расчёта!
— Товарищи, я не умею и не знаю, как народу говорить неправду. И как от народа скрывать правду.
А все — молчали...
И он замер — в жуткой, жуткой паузе. Опять-таки интуиция подсказывала, что — не он должен произнести следующее слово.
И так весь зал продолжал повисать в леденящей паузе.
И верно: пришла помощь со стороны. Один молоденький солдат, не выдержав этого молчания, — вскочил и закричал:
— Да здравствует гордость России!
Об именно ли гордости самой России или о Керенском он крикнул, кто как понял, — но всё же захлопали. И так — пронесло мимо главной скалы. И Керенский подхватился в быстром течении — увлечённый, и отречённый, и жертвенный, и даже сам изумлялся своему измученному голосу:
— Я пришёл к вам потому — что силы мои на исходе. — И в эту минуту он так и чувствовал, что да, совсем на исходе, может не хватить договорить речь: — Потому что я не чувствую в себе прежней смелости, у меня нет прежней уверенности, что перед нами — не взбунтовавшиеся рабы, а сознательные граждане!
Второй раз он это влепил — и прошло легче, привыкали.
— Нам говорят: не нужно больше фронта, давайте брататься! Но разве на французском фронте тоже братаются? Разве силы противника не переброшены на англо-французский фронт? Нет, товарищи, брататься — так на всех фронтах!.. Да, мы идём к миру, — и я не был бы в рядах Временного правительства, если бы воля народа об окончании этой войны не была бы задачей правительства. Но есть пути и пути. Мы — не собрание усталых людей, мы — государство. Есть пути. Они сложны и долги. Надо, чтоб нас уважали и враги, и друзья. Человека бессильного никто не уважает.
И — ведь как иначе могла бы шествовать Революция! как прекрасно! И в какой низости она, вот, разлагалась. Обида сжала горло, трудно высказать, а самое от сердца:
— Я — жалею, что не умер тогда, два месяца назад! Я — умер бы с великой мечтой, что для России загорелась новая жизнь, что мы умеем без хлыста и палки взаимно уважать друг друга, и управлять своим государством не так, как им управляли прежние деспоты.
Но не было, не было тех упоительно-бурных аплодисментов, во взмыве которых Керенского уносило в небеса. И он — спустился, спустился — и осторожно, нащупывающими шагами:
— Я могу, конечно, и ошибаться. Быть может, я неправильно поставил диагноз болезни. Но думаю, что я не так уж ошибаюсь, как, может быть, покажется другим. Мой диагноз: если сейчас не будет всеми признан трагизм — и безвыходность! — положения... Если не поймут, что сейчас ответственность лежит на всех... Тогда всё, о чём мы мечтали... будет отброшено... А может быть — затоплено кровью...
Это — он ужасающим сдавленным голосом сказал, потому что вдруг навеялись на него эти картины.
Но он заставил себя собрать силы. И снова — выразить надежду, что мы найдём выход. И пойдём „открытою, ясною” дорогой. И всё, что нам дал русский гений, мы сумеем бережно донести до Учредительного Собрания. И о том, что у новой власти нет на руках ни капли народной крови. А кто-то надеется через кровь и смуту захватывать землю. И забыв, что тут сидят полуграмотные простаки, а может быть сразу для стенографисток, они строчили сегодня:
— Остерегайтесь! Есть суд людской! Суд истории! Бывали не раз случаи, что люди, которые были сильней и выше нас, падали под предательскими ударами... — (уже и эту картину видел, но — за что?? но — за что??) — ... за то, что они будто бы шли против трудового класса?..
Он даже покачнулся — так ярко и неотвратимо это вообразил. Мелькнули братья Гракхи.
— По вине старого правительства, державшего народ во тьме, всякое печатное слово до сих пор принимается за закон. — (Это о „Правде”, „Окопной правде”, но не смел он назвать.) — С этим элементом можно играть, но можно доиграться и до плохих шуток.
Как-то не страшно прозвучало, самые лучшие порывы пришлись не к концу речи, а вот он уже истощился.
— Я пришёл сюда не сам — вы меня призвали. Я пришёл сюда потому, что сохранил за собой право говорить правду так, как я её понимаю. Людей, которые и при старой власти открыто шли на смерть, — (и вернулась сила достоинства), — этих людей не запугать!
Наконец — аплодисменты, но жидковатые. Оглушил аудиторию, как сам не ждал. А, всё равно теперь!
— Судьба страны — в великой опасности! Мы хлебнули свободы — и мы немного охмелели. Но не опьянение нужно нам, а величайшая трезвость и дисциплина. Мы должны — войти в историю! Так войти, чтобы на наших могилах написали: они умерли, но никогда не были рабами!
Нет, всё лучшее, и „рабов”, израсходовал слишком рано.
Молчал зал, и не понял, что речь-то — кончена.
И Керенский — как не привык, в тишине — стал просто сходить по ступенькам.
Просто — сходить.
Вот тут раздалось несколько хлопков.
И он пришёл в себя, что он не должен так уходить. Он неуверенными шагами снова поднялся к трибуне и слабым голосом спросил:
— Нет ли каких вопросов? Молчание.
Ужасающее молчание!
Знак полного провала?
И вдруг — спасительный голос раздался из-за спины сверху. Да, там же Церетели был, Керенский в речи и забыл про Церетели:
— У меня есть вопрос. Вы говорите, что есть люди, не сознающие лежащей на них ответственности. Я полагаю, — голос был твёрд, — что это не относится к организованной демократии — к Совету Рабочих и Солдатских Депутатов?
Керенского даже опалило: только тут он понял, как далеко он зашёл и как неверно могли его понять. Поспешил, поспешил:
— Товарищи! Пока я ещё ношу звание члена Совета Рабочих и Солдатских Депутатов, и если бы мои слова относились к организованной и ответственной демократии — то прежде чем их сказать, я ушёл бы оттуда!
Но — ещё недостаточно защитился. И путая (всегда этот зал!), что он — не в Совете, где его так обвиняли:
— Но безответственная агитация лиц, пытающихся внушить народным массам, что я недостаточно хорошо и смело борюсь с представителями старого режима... кто знает, что в моей душе..., — он исследовал из добросовестности, — ... и раздаются сомнения, достаточно ли строго содержатся представители старой власти в Петропавловской крепости... Если мне доверяют как министру юстиции, то таких вопросов мне задавать не следует. А если есть основания — то скажите мне!
Это — он уже обернулся к Церетели, — к цапле Церетели, вверху над собой. Но слова его тут же вызвали вопрос из зала:
— А можно ли побывать в Петропавловской крепости, и как бывшие министры содержатся? И как живёт бывший царь?
Нет, у каждого раскаяния есть всё-таки и край:
— Нет, нельзя. Если разрешить одному — надо разрешить и другим. Мы не знаем, кто придёт вначале, кто потом, и что получится. Наконец, мы не можем превратить Петропавловскую крепость и царскосельский дворец в зверинец.
Это — понравилось, крикнули „правильно” и зааплодировали.
Ещё вопрос: каким путём мы придём к миру?
— Международный мир должен быть заключён всеми народами, как равный с равным. Но голос каждой страны звучит тем громче, чем больше сила её сопротивления.
— Есть ли надежда, что Временное правительство сумеет спасти страну от гибели?
— Вся моя речь сегодня и является ответом на этот вопрос. Если правительство будет пользоваться полным доверием революционного народа — оно спасёт страну.
Ждал ещё вопросов — молчали.
Странный конец речи — таких не бывало у Керенского. Оглянулся на Церетели — ничего не встретил.
Поклонился залу.
И — пошёл вниз.
Похлопали. В недоумении.
Пошёл из зала вон, опустив голову.
А Церетели, ещё когда Керенский на трибуну всходил, — уже заметил на лице его трагическую маску со страдальческими складками. И куда же, куда ж он занёс! Мальчишеская запальчивость была и в характере Керенского, но и поддерживалась образом жизни его: он совершенно оторвался от ИК, не осведомлял, не советовался, отговаривался загрузкой, поездками, многие в ИК были на него обижены. Однако вот Гучков и подлаживался к аудитории — а прошёл как чужой, чего стоят одни его „господа”. А Керенский — сильно задел слушателей, но это и опасно. Неравновесная, очень опасная речь, хотя есть в ней и удачи. От такой речи может всё покатиться кувырком. Надо было сразу поправить! — отчего Церетели и задал свой корректирующий вопрос: Совет — не виновник анархии и не должен быть подвергнут расшатыванию.
Но и других Керенский так задел, что вот поблизости, из ложи президиума, поднялся на трибуну унтер-офицер Иофин — и произнёс с негодованием:
— Товарищи! За всё время нашей тут работы нам пришлось выслушать много речей. Речи эти были, возможно, честны и бескорыстны — но тут обвиняют демократию, что она сеет беспорядок, — так что ж, признать бесконтрольную власть буржуазного правительства? Нет, мы должны открыто заявить, что мы пойдём только за одним оратором, который лучше всех понимает интересы и страдания наших братьев, сидящих в окопах. Этот человек, — и обернулся, показывая наверх от себя, — товарищ Церетели! И никаким речам, кроме речей Церетели, мы не можем доверять.
Похлопали, не так чтобы весь зал. Неожиданное заявление, Церетели перед ними ещё и не выступал. Но товарищ Иофин правильно почувствовал, что надо защищать Исполнительный Комитет.
Церетели и намеревался выступить, а теперь тем более, разъяснить. Он спустился с родзянковской кафедры к трибуне, ещё не остывшей от его позавчерашней разгромной речи против Шульгина.
— Товарищи! Моё мнение есть мнение той организации, к которой я имею честь принадлежать,— петроградский Совет. Меня спрашивают, я получил записку: зачем я задал товарищу Керенскому вопрос, нельзя ли понять его как выражение недоверия товарищу Керенскому? Я категорически удостоверяю, что я задал вопрос, зная наперёд, что мне ответит Керенский. Я сделал это потому, что в стране сейчас есть, — и он выпрямился, снова видя перед собой оскорбительную усмешку Шульгина, и голос его позвенел, — есть безответственные круги буржуазии, уверяющие, будто между Временным правительством и Советом депутатов царит разногласие и будто Совет депутатов мешает правительству. Так вот, задавая вопрос Керенскому, я и хотел бросить его ответ в лицо этим приспешникам старого строя и деятелям смуты!
Истинный социалист растёт и зреет как бы с ощущением ориентированного стержня в себе, от плеча к плечу, — чтобы при всех обстоятельствах держать этот стержень в едином социалистическом фронте. Этот стержень — прежде всего, а там, на Исполкоме, можно уже разбираться в подробностях.
— Та тревога, о которой говорил Керенский, царит и среди нас, да, но это — не тревога за будущее счастье нашей родины. А — святое беспокойство, порождаемое теми грандиозными задачами, которые стоят перед организованной демократией. Но мы смотрим вперёд с глубокой уверенностью, что идём к светлому будущему.
Керенский смутил их, даже потряс, — надо вернуть им силы и веру.
— Мы должны, однако, констатировать, что идеи и лозунги революционной демократии России ещё слишком слабо звучат в союзных нам странах, и что пролетариат Германии и Австро-Венгрии до сих пор не вышел из-под власти шовинистического угара. И пока он идёт с Вильгельмом, мы говорим: если бы мы сейчас заключили с ними сепаратный мир, то погубили бы свою страну. Отсюда ясно, что в ожидании пробуждения германского пролетариата мы должны сохранить твёрдость нашего боевого фронта.
Это и надо внушать им, а не сеять истерические тревоги.
— И я уверен, что скоро настанет момент, когда объединённая одними лозунгами демократия стран Согласия станет железным кольцом вокруг Германии и Австрии и потребует от них присоединения к тем святым словам, в которые мы верим. А до этого момента я не могу допустить, чтобы сын свободной России мог своим поступком способствовать гибели свободной России.
Он — гордо это сказал, он и считал себя сыном большой России, не отделяя Грузии в мысли, — и он видел, как ответно-твёрдо принимали его слова суровые лица фронтовиков. Вздохнул, с паузой.
— Другим вопросом являются наши отношения к Временному правительству. Мы прекрасно понимаем необходимость для России сильной власти. Наше Временное правительство и стоит на этом пути. Оно должно усвоить себе лозунги революционной демократии. И оно должно отдать всю землю трудовому крестьянству. И должно обеспечить интересы рабочего класса. И Совет рабочих и солдатских депутатов с присущими ему волей и авторитетом оказывает правительству поддержку. Наш контроль именно и является тем фундаментом, который мы подводим под Временное правительство, и тем самым придаём ему необыкновенную силу и прочность.
Шумно аплодировали. Кажется усвоили.
Уже надо было закрывать — тут попросил слова ещё один унтер. И сказал всего:
— Речь товарища Иофина была неуместной и необдуманной попыткой ликвидировать речь товарища Керенского. Мы протестуем.
Да, может быть, Иофин неудачно выразился. Но — от тяжёлого недоумения, в которое опрометчиво погрузил совещание Керенский.
Раздались голоса с мест, тоже против Иофина: Керенский всё же оставался самый популярный человек революции.
Тогда и Иофин попросил слова на ответ, и тоже на трибуну, смущённый. Он вовсе не хотел аннулировать речей, даже и Гучкова и Шульгина. (Они тут присутствовали на Четырёх Думах.) Керенский нам дорог как социалист. А просто — хотел выразить большое уважение к товарищу Церетели.
А ещё просил запиской слова откуда-то взявшийся, сидевший тут, — член Чрезвычайной Следственной Комиссии следователь Неведомский. Ни по какому расписанию это не ожидалось — но Церетели не возразил, дал слово.
Это оказался средних лет, энергичный и довольно пылкий человек. Тут упоминали об узниках Петропавловской крепости, как они содержатся, так вот:
— Я протестую против надругательства всей печати над поверженными врагами. О них пишут только в самых разнузданных выражениях и натравляют на них общество. Я как член Комиссии удостоверяю тех из вас, кто желал посмотреть: бывшие министры содержатся в Петропавловской крепости в условиях гораздо худших, чем прежде содержались политические заключённые.
И тут раздались довольно шумные аплодисменты.
Неведомский тряхнул головой:
— Я — не рад этим аплодисментам! Потому что революционный народ должен требовать беспристрастного суда, а не мести!
И снова аплодировали, с той же шумностью. И кричали „правильно!”. Уговорчивый и отходчивый русский народ.
Под конец объявил президиум: поступили сведения, по приглашению нашего совещания завтра явится давать объяснения Ленин!
И Церетели обрадовался: уважил совещание, это хорошо. Ведь Ленин такой недоверчивый, отклоняет все контакты даже с социалистами. А ведь можно было бы так по-товарищески объясниться. Полезно будет и для него самого.
Не думал Церетели завтра сюда приходить — а теперь придёт. И послушать Ленина хочется, насколько он изменился за месяц, а может быть и снова поспорить, как в день его приезда. Именно товарищеским обменом аргументов и удержать большевиков в социал-демократическом русле.
133
Полтора месяца не видел Еленьки — и не звонил. Несколько раз брал трубку с горячей волной в груди — и клал. Не надо.
Но на днях, толчком, — позвонил.
Не оборвала разговора. Про себя — ничего, а стала расспрашивать, может быть, только из вежливости. И Саша спроста рассказал, что сильно выдвинулся в особняке Кшесинской, стал тут за своего, и комендантствует.
И вдруг милый певучий еленькин голос изменился, отдалился. Сказала:
— Ну, знаешь, и разговаривать не хочется... Зачем же в людей стреляете?..
И не успел возразить, как:
— Прости, мне надо идти.
Положила.
Такая горечь охватила, такая досада и пустота. Зачем звонил?
Не — зачем звонил, а — зачем сказал?..
Но и отряхнулся: да провалитесь вы все, почему я должен скрывать свой выбор? Мне — это нравится, я сам к этому пришёл, — а вы думайте, как хотите.
Где-то прочёл: „Студенчество — пушечное мясо революции”. Это написано было в виде брани, а Саше понравилось: тут есть меткость. Да уж лучше так, чем пушечным мясом вашей войны, как попал в Четырнадцатом. Что он верно понимал (большевики понимают): что солдаты воевать не хотят, но особенно чтоб им объяснили, что именно через это достигнется царство правды на земле. Хотя не так непосредственно и прямо, но в социальных чертах это было верно, — и Саша подтверждал им с трибун, и ему сильно хлопали. Саша теперь посвободнел в ремесле произносить публичные речи, да и наслушался главных большевиков и самого Ленина, некоторые фразы стояли в ушах готовые, и даже чем грубей фраза, хоть и противно повторять, а сильнее действует. Да не столько важно, поймут не поймут, а всё зависит от уверенности, с какой будешь кричать. Подружась с прапорщиками 180 полка — Коцюбинским, Тер-Арутюнянцем, Саша вместе с ними водил их полк на Мариинскую площадь 20 апреля и успешно держал там речь, как бы ещё раз брал Мариинский дворец.
А в большевицком штабе Саша ставил-снимал посты, патрули, и особенно в кризисный день 21-го, и в ночь, и не допускал противника с Троицкой площади. Всё удалось хорошо. А на этой неделе помогал устроить всероссийскую конференцию на 150 человек — и размещение, и охрану. Сперва — в здании женского медицинского института на Петербургской стороне. Но тут же их профессора возмутились, — потому что сразу после апрельской суматохи, — и потребовали, чтобы большевики ушли. Пришлось перебираться далеко, на курсы Лохвицкой-Скалон, а секции занимались — кто у Кшесинской, кто в цирке „Модерн”. Саше везде пришлось побывать — и везде он мог присутствовать, и слушал, смотрел с пристальным интересом.
Сколько большевиков сейчас в России — никто точно не знал, а представители каждой области нагоняли за своей спиной цифры, чтобы выглядеть основательней,— и всё вместе нагонялось чуть не до 80 тысяч, хотя и сами, кажется, сомневались, есть ли реальных 20. Впрочем, везде записывали теперь в партию каждого приходящего, как раньше строго было запрещено ленинским параграфом устава. Но что было несомненно — что вся верхушка партии собралась теперь вот здесь, и Ленартович мог видеть их всех вместе, а некоторых и близко отдельно. И это важно было ему, в какую компанию он теперь входил: нет ли? нет ли ошибки? Кроме уже известных ему Каменева, Шляпникова, Коллонтай, Сталина — эти новые тоже были разные, и трудно соединялись в единую волю, как этого явно хотел Ленин. Гололицый Бубнов с простыми грубыми чертами лица — в глазах накоплял взрыв фанатизма, и это иногда прорывалось у него в речи, страшновато. Курчавый мягкий Рыков походил на купчика с некоторым образованием, а впрочем готового и кутнуть. Скрытный вкрадчивый Свердлов с Урала, почти бессменный председатель конференции, глаза за пенсне как стена, никогда не с улыбкой, был кажется только неутомимый деляга, чтобы шли голосования, писались протоколы, аккуратно складывались бумаги, — и не выражал взлёта обсуждать вопросы на их высоте, да даже как будто и ничего живого в себе не носил. Кудлатый, широколицый, ещё и ожиревший, хотя молодой, Зиновьев, без следа ума в лице и взгляде, держался очень громко в речах, спорах, но никогда не в противоречие Ленину. Зиновьев — расплывшаяся горизонталь, — и рядом с ним отметен был высокий худой немногословный Дзержинский, вертикаль, но присогнутая от болезни, видно крушившей его. Он мало выступал, а нельзя было не остановиться снова и снова на его лице. Длинные выразительные губы его были прикрыты смыком усов и бородки, но при длинном же горбистом тонком носе миндалевидные глаза под подброшенными бровями выражали углублённое уверенное внутреннее знание, которым он и поделиться ни с кем не спешил. Ещё — молчаливый, закрытый Бриллиант-Сокольников (он, кажется, взял в свои руки „Правду”). И — открытый, самостоятельный, решительный Ногин, с ухватками настоящего рабочего вождя.
И все, все эти разные люди пересекались как в центре — в Ленине. Взаимодействовали с ним — и уже как бы истекали из него.
Ленин был — конечно сверхчеловек. Хотя может быть это и не в похвалу. Но — в загадку. За ним-то Саша и следил неотрывно. Это был вождь — не как первый среди других, а как — формирующий их всех, иногда необъяснимыми путями.
Наружность его менялась в ракурсах и при движениях. Но изредка, когда он сидел в прениях неподвижно, приопустив, не вертя, свою кубышчатую лысую голову, и его калмыцко-монгольский застывший выгляд был особенно разителен, — можно было и так вообразить, что он не понимает ни слова по-русски, а если сейчас заговорит, то и мы его не поймём. Но вот он вскакивал в невысокий рост, взгляд его всверливался — и речь брызгала напорно, горячая — но и высушивающая. Когда же разговаривал с двумя-тремя, то поверчивал головой, маленькие запрятанные глаза живо двигались, а то прищуривались, — и этот же прищур заменял улыбку при совсем неподвижных губах. Губы его под тёмно-рыжим накладом усов совсем не выражали ничего, да весь центр и важность головы поднялись к раздутому куполу, и уши послушно прилегали к нему, не выдаваясь собою отдельно.
Да к Ленину самому можно было приглядеться, а мысли его — даже особенно всё новые повороты мыслей — поражали. Самих мыслей было не так много, Саша чуть не все слышал уже с первого вечера, и Ленин как будто только то и делал, что повторял их да повторял, внедряя в слушателей, — но нет! При этих многократных повторениях происходили незаметные сдвиги формулировок, — так что Ленин незаметно как бы успевал занять сразу разные позиции — и настаивал в данную минуту именно на том оттенке, который в данную минуту более требовался ему. Да хотя бы вот о европейской революции: в первый вечер он объявил, что она начинается и уже идёт. А вот, за три недели, уже так у него естественно повернулось, что мы можем рассчитывать на могучую европейскую революцию, только если сперва у нас власть перейдёт к рабочему классу.
Или о том, как выйти из войны. Ленин с уверенным видом внушал, что мы все, тут сидящие, знаем, как кончить, а вся трудность только в том, как объяснить это несознательным массам: в широких массах — непривычка к классовой точке зрения, полное непонимание нашей позиции и тьма недоразумений. А мы должны дать народу совершенно точный ответ. Нужны посредствующие звенья, которые вводили бы в вопрос неподготовленных людей. Но вот он объяснял и объяснял, как объяснять массам окончание войны, и Ленартович всей пытливостью хотел понять, — уж он-то с Четырнадцатого года только к этому и рвался, — и нет, не мог понять! И, честное же слово, никто из присутствующих тоже не понимал, — но по таинственному влиянию Ленина все кивали, что понимают. Штык в землю? — нет, нельзя окончить эту войну отказом солдат только одной стороны. Беспредельное братание? — тоже нет, лишь до известного предела, а если на нас пойдут в наступление — мы встанем революционной войной. Сепаратный мир? — ни в коем случае, этого мы не допустим, это отрицание Интернационала, обвинение нас в сепаратном мире — низкая клевета наших врагов.
А — что же тогда?
Как ни верти — получалось вроде так: сперва — всеевропейская революция, победа рабочего класса во всех странах, лишь после этого — мир. Но так — действительно было трудно объяснить массам: для того чтобы выпрыгнуть из окна горящего дома — надо прежде взлезть на чердак?
Однако в такой резкой форме Ленартович ни у кого спросить не решился, стесняясь в новой обстановке показаться смешным. Странно другое: вот сидели и „старые большевики” — и тоже никто не решился спросить, возразить.
А когда и возникали на конференции споры, то поразительно было: как бы веско, разумно ни возражали противники Ленина и как бы, кажется, он ни отвечал сбивчиво, клочно, даже внутренне не связано, — но всегда принимались его резолюции целиком, и даже отвергались мельчайшие поправки, если он отвергал их.
Один из таких удивительных споров был вчера — вокруг крестьянства. Хотя, правда, Ленартович мог тут чего-то и не понять, ибо никогда над крестьянством голову не ломал. Прежде того Ленин уже не раз объявил крестьянство и шовинистическим, и нашим врагом, и что оно вместе с капиталистами, повернуло к империализму, наживается на войне и угнетении малых народов, непозволительно для пролетарской партии возлагать надежды на общность интересов с крестьянством. Но теперь он ничего этого не упоминал, а ставил доклад, как правильно решить аграрный вопрос в России, выражая интересы крестьян. Давнее требование крестьянства, отражённое во многих петициях и приговорах: чтобы вся земля отошла к государству, то есть национализация, все решительно земли пустить под новую развёрстку, — чего не понимают ни эсеры, ни меньшевики. Мы не смотрим так, что крестьяне имеют мало земли и им надо добавить её, это слишком ходячий взгляд. Дело не в том, мало у крестьян земли или вовсе нет: долой крепостничество! — вот постановка вопроса с точки зрения революционной классовой борьбы и самих крестьян. Национализация земель в России является необходимой и неизбежной, и в этом направлении мы и должны развить революционную энергию вопреки возражениям, что национализация сводит крестьянство на роль арендатора земли у государства и ещё будто бы предполагает гигантский чиновничий аппарат. А пока что, немедленно, надо передавать все помещичьи земли крестьянам вместе с инвентарём — и гигантское принципиальное значение имеет тот факт, что крестьяне уже это делают и никак не анархически, а коллективно-организованно.
Ленину взялся упорно возражать Ангарский. Что у крестьян никакой идеи национализации не было и нет, он свидетельствует об этом как долго работавший в деревне. Что все те петиции и приговоры, на которые Ленин ссылается, составлялись вовсе не крестьянами, а идеологами-интеллигентами. Что — нет большего собственника, чем крестьянин, и потому он массами валил из общины, когда разрешили выход на отруба, и теперь хочет не национализации вовсе, а укрепить и расширить свою собственность.
И это показалось — гораздо убедительней.
Но Ленин, нисколько не смутясь, вскочил отвечать, сверля укрытыми глазами, быстро поворачивая голову и ещё быстрей двигая руками. Что он не имел в виду, что крестьяне имеют идею национализации, идеи такой у них нет, — но есть условия хлебного рынка, которые крестьянин чувствует, и вот почему крестьяне рвутся вперёд, и это создаёт материальную основу национализации земли. Крестьянин инстинктивно говорит, что земля — божья, это создаёт материальную основу национализации. Крестьяне знают мировое положение с хлебными ценами, и чувствуют и радикально выражают, что жить по-старому нельзя. Крестьянин, да, хочет быть собственником, но на земле, разгороженной по-новому. Вот почему национализация есть закон, выражающий волю народа.
И возражения Ангарского тут же были отклонены решительным голосованием, без прений.
И Саша уже начал сомневаться: нет ли у Ленина какой-то алогичной таинственной силы воздействия? Не из чего бы всем сплошь и сразу быть покорёнными его доводами. Или, может быть, большевиков так мало, что они боятся ещё далее разрозниться?
И подумал Саша: если был бы делегатом — разве стал бы он от этого хуже видеть перекидчивость ленинских построений? Стал бы послушно голосовать?
Но в этом общем стремлении к единству — была сила, не свойственная другим партиям. Сила быстрого дела вместо нескончаемых рассуждений.
Конференция распределилась неравномерно: заседали пять дней, а все решения сгустились на последний вечер сегодня, в субботу, когда уже и часть делегатов уехала.
На некоторые доклады вместо Ленина выходил Зиновьев, его точное эхо. А сегодня по национальному вопросу докладывал Сталин. Этот справлялся заметно хуже Зиновьева: видно, что старался следовать указанному, вычитывал готовую резолюцию, но без зиновьевского напора, и голос тише, не слишком уверенно получалось, очень уж скромен. И что-то в нём вызывает насмешку, манера ли важно высказывать проходные вещи как своё открытие: „нет национального гнёта в Швейцарии, Швейцария приближается к демократическому обществу”. А суть доклада была самая простая, неоспоримая: что нации, которые захотят отделиться, имеют на то право, хотя партии пролетариата остаётся агитировать иногда за отделение, а иногда против. Так, лично он, Сталин, против отделения Закавказья или татар, да думает, что и 9/10 народностей не захотят от России отделиться. И спорил против Бунда, что нельзя искусственно стягивать людей в нации.
И Саша, пожалуй, не видел в том ошибки. И весь объём национального вопроса не казался ему ни спорным, ни трудным.
Но кого-то он очень задевал. Тут же, вслед, с контрдокладом выступил низенький рыженький суетливый Пятаков, недавно из Европы, но уже побывал и в Киеве. Он был остро наточен на теоретические формулировки, на то, как думают и мыслят десятки разных социалистических умов в Европе. А сборная мысль его была та, что национальные чувства только отвлекают пролетарские партии и целые народы от задач классового освобождения, что независимость наций — устарелый отживший момент, она никому не нужна, да и совершенно невозможна: ведь между буржуа и пролетариатом исчезают последние остатки взаимопонимания. И если польская буржуазия потребует отделения Польши, — то мы не посчитаемся и с польским большинством, и не дадим отделяться. С точки зрения классового расчленения общества Сталин ставит вопрос метафизически: надо считаться с волей класса, а не нации, борьба за национальное государство в настоящее время есть борьба реакционная, „право наций на самоопределение” уже теряет реальную почву под ногами, это бессодержательное право, осуществлять его — вредно. И так мы в Киеве отвечаем социал-демократам Украины: мы держим курс на мировую революцию! Лозунг современности: прочь всякие границы!
Послушал Саша — а хорошо! В этом, действительно, была широта и высота замысла, дыхание Будущего. И правда так? Конечно, нации будут отмирать, и не жалко. Человечество должно быть едино-слитным.
Но Ленин вскочил раздражённо, он видимо считал, что Сталин его точку зрения замямлил и провалил. С редким у него волнением Ленин показал себе на горло: вот где у нас сидит этот национальный вопрос. А поляки? — нет народа, который был бы так пропитан ненавистью к москалям, весь свет гори огнём, лишь бы была свободна Польша. Конечно, в большинстве государств Европы национальный вопрос давным-давно решён. А нам в России стать на позицию шовинизма была бы чудовищная ошибка. Чтобы спасти социализм — приходится бороться против бешеного больного национализма. Но у Пятакова страшная каша и путаница: мы стоим за необходимость государства, а государство предполагает границы. Мы, конечно, за централизацию и против мещанского идеала федерации. Мы к сепаратистскому движению равнодушны, нейтральны, но не можем прибегнуть к насилию, чтобы помешать свободе народов. А если украинцы увидят, что у нас республика Советов, — то они и сами не захотят отделяться.
И это был единственный момент конференции, где она не покорилась Ленину сразу, а нашёлся сильный отпор. Сперва — от долговязого, присогнутого и угрюмого Дзержинского, — удивительно серьёзно у него звучали те самые мысли, с которыми Пятаков прыгал как петушок. Что такое нация? разве это нечто единое? Если существует воля нации, то она может проявиться только при социалистическом строе. Польский и все другие сепаратизмы — реакционные движения. Товарищ Ленин поддерживает польский и украинский национализмы — и тем ослабляет пролетариат России. Почему сепаратизмы подняли голову во всех углах именно сейчас? Потому что мелкая буржуазия пробуждается к государственной власти, и хочет отделить себя от русской революции, значит — остриём против рабочего класса. Мы — против права какой-либо нации на самоопределение!
И ещё Махарадзе за ним: а если нация, отделясь, захочет у себя установить монархический образ правления? — не можем же мы это разрешить! Обещать теперь независимость и Украине, и татарам, и грузинам, — у нас будет столпотворение! Нет, национальный вопрос может быть решён только при социалистическом строе.
Последний вечер, а прения затягивались безнадёжно. Полез Зиновьев повторять Ленина, потом Пятаков отвечать Зиновьеву, и расхрабрившийся Сталин отвечать Пятакову: мы за Финляндию против Временного правительства и за Ирландию против Английской империи.
Оппозиция предлагала: хоть и подождать, не выносить никакого решения. Но по тому же неуклонному невыясненному закону точка зрения Ленина победила в четырёхкратном перевесе. Три недели назад отвергнутый собственной партией, — он уже вот уверенно вёл её, и партия была наглядно едина.
Сильное впечатление.
А голосование это совершилось только к часу ночи, — а затем следовало ещё — положение в Интернационале, и повторный доклад Ленина с резолюцией о текущем моменте, где опять он победил, как хотел.
Ещё же в этот вечер выбирали ЦК. Выбрали 9 человек — и кого же (Дзержинский сам себя отвёл по болезни): Ленина, Зиновьева, а на третьем месте выше Каменева — Сталин, каким образом этот простофиля собрал столько голосов? А Шляпников — исчез, как смыло с горизонта. Вошёл, конечно, громкоголосый Ногин, беззвучная тень Свердлов, а из кронштадтских Смилга.
От Кронштадта дышало уверенное большевицкое будущее. Оттуда был ещё мичман Федя Ильин с устрашающей кличкой „Родион Раскольников”, да отчаянный Соломон Рошаль, — Саша с этими молодыми легко и охотно сошёлся.
Уже в три часа ночи, перед рассветом, поднялись в заключение петь „Интернационал”. Саша не только знал слова и пел с огнём, — он испытывал шевеление в корнях волос.
Великий гимн! — и для всей Земли сразу.
О, из этого — из этого будет Нечто!
ТРИДЦАТОЕ АПРЕЛЯ – ПЯТОЕ МАЯ
134
Чем замечательны были полтора минувших месяца: никогда в обычные годы Николай не имел возможности так полно, так неотрывно жить с милой семьёй, как сейчас. Как ни долго и как ни опасно болели дети (Ольга ложилась ещё и второй раз) — но вот все выздоровели, и старшие дочери охотно каждый день в разрешённые часы прогулок гуляли с отцом — и работали: сперва всё чистили от снега дорожки, а как потеплело — много работали на ломке льда: у островка, у ручейка, в шлюзе под мостом, между двумя мостами против середины дома. Но нередко собиралась за решёткою парка толпа, глазела, а то выкрикивали насмешки и оскорбления, свистки будто на зверей, — тогда переходили куда поукромней, к летней пристани, и били лёд там. (А толпа ещё аукала и кричала.) Одни льдины вытаскивали, другие потом проталкивали шестами под мост, когда уже посвободнела вода. (Иногда и стрелки из караульного помещения высыпали поглазеть на работу царской семьи, а раза два попался хороший караул — так и сами помогали.)
Со всенощной под Благовещенье, а оно в этом году пришлось на Вербную субботу, начались регулярные службы отца Афанасия с четырьмя певчими в часовне дворца (часовые — у входа и позади алтаря) — и всей семьёй, кто не болен, не пропускали ни службы, да и прислуга и служащие дворца собирались прилежно. (Небывалое Благовещенье! — безо всякой связи с Мама.) Со Страстного Понедельника всею семьёй говели, в Страстную Пятницу исповедывались, проносили плащаницу черезо все комнаты дворца, у обедни в Великую Субботу причастились. В Пятницу простились с 46 служащими, отпросившимися у охраны к своим семьям в Петроград, — но ещё оставалось 135 человек, вместе с дамами и господами, и в Светлое Воскресенье на всех ещё хватило старых запасов фарфоровых яиц при христосовании.
Дети выздоравливали — и надо было возобновлять занятия. Верный Жильяр с французским был тут. Верный Гиббс, оказавшийся в момент ареста дворца вне его, — говорят, усиленно хлопочет и уже собрал подписи четырёх министров, чтоб ему разрешили вернуться во дворец и как прежде вести уроки английского. Теперь Аликс принялась преподавать русский язык дочерям и арифметику Алексею, а Николай через день стал заниматься с Алексеем географией и русской историей. По географии изучали с ним реки Европы и России, чтоб он уверенно находил истоки и точно вёл по течению до устья. А по истории — когда-то уже начинали Киев и крещение Руси, а теперь — с Владимира Мономаха. Сам для себя Николай находил в киевской истории бездну поучений и нравственных, и государственных, и теперь пытался кое-что открыть сыну. Вот: после смерти отца никто не мог помешать Владимиру Мономаху в 40 лет занять киевский престол, но, сознавая, что отец незаконно оттеснил Изяслава, Владимир добровольно отдал Киев Святополку Изяславичу, а сам ушёл княжить в скромный Туров, — и так его княжение в Киеве отложилось на целых 20 лет, до его шестидесяти, — а ничего не потеряло в мудрости и блеске. Урок!
Извлечение уроков из истории было любимейшее занятие Николая, а в наступившую вот полосу российской невзгоды — даже ещё острей. Среди дня он находил два-три часа и для собственного чтения — и вот прочёл объёмистую историю Византийской империи. Какие фигуры, какие масштабы событий! И всё это уже прешло с лика Земли, и забылось, как забудутся и наши события, — и в будущие века только редкие любители будут прочитывать подробности, что же и как произошло в России в марте 1917.
А по вечерам — уютно собирались все вместе, и Николай много читал детям вслух — то Чехова, то по-английски Конан-Дойля.
Увы, не все эти полтора месяца было так соединённо. Более чем на две недели Николая и Аликс бессердечно разъединяли, не разрешали встречаться иначе, как в столовой за общей едой, в присутствии караульного офицера, и на богослужениях. И с детьми они не могли видеться вместе, а только порознь.
Во всех случаях вестником изменений, к худшему или к лучшему, приезжал Керенский. За всё время их заточения он приезжал трижды.
Первый раз — 21 марта, одетый как воскресный рабочий: в синей рубашке, застёгнутой до горла, без белого воротничка, и в сапогах. Держал ультрареволюционную речь к караульным стрелкам в коридоре. Объявил слугам, что им платит народ, и они должны служить не бывшему царю, а коменданту. Сменил благоприятного коменданта Коцебу на Коровиченко, объявил, что дворец переходит в ведение министерства юстиции. Устроил всеобщий обыск комнат, шкафов, подвалов, правда очень поверхностный. Вошёл один в классную, где Николай и Аликс сидели с Алексеем, представился с родом поклона, что он — генеральный прокурор, был крайне возбуждён, говорил бессвязно и дотрагивался до предметов. Затем попросил Николая в другую комнату, там заявил, что министры при допросах указывают на доклады, которых нет в министерствах, они не у вашего ли величества (так и сказал). Хотел казаться грозным, но произвёл впечатление скорее недурное. Николай обещал, если нужно, и свою помощь в розыске бумаг. И сказал Керенскому: „Я прочёл в газетах, что вы отменили смертную казнь. Если вы сделали это для моего спасения — то напрасно. Государство не может так воевать.” Затем больной Ане Вырубовой Керенский велел одеться и увёз её арестованную. Арестовал и Лили Ден (но через несколько дней отпустили её).
Второй раз приехал через 6 дней, в Страстной Понедельник, вызвал с богослужения. Был в тёмной рабочей куртке, снова без белого воротника, пробыл коротко, держался официально, и объявил этот жестокий и бессмысленный режим разъединения супругов: что так требует от него Совет рабочих депутатов. Аликс была особенно оскорблена. Но пришлось подчиниться без оспаривания, чтоб они не применили какого-нибудь худшего насилия.
И так прошло полмесяца, Аликс была тут — и не рядом, с детьми виделись порознь. Как в среду на Фоминой в холодный ветреный день Керенский приехал третий раз, отвлёк Николая от работы на льду, пришлось немедленно идти в дом, — а здесь был очень вежлив, симпатичен, разговаривал с откровенностью, произвёл впечатление доброжелательного к ним человека. Снял запрет разделения, обещал, что скоро семья поедет в Крым. Отдельно с государыней, но не дерзко: почему она вела приём министров и влияла на назначения. Отдельно с государем — и опять о бумагах. Прошли с комендантом в кабинет, и Николай выдал им часть требуемых бумаг, и вообще отдал им ключ от кабинета.
За эти недели много было и раздражений, и оскорблений, и Аликс переживала их острей, чем Николай. Вообще неволю она переносит гораздо тяжелей. Вот — эти крики и насмешки толпы, когда работали в саду (Аликс было видно из окон). Вот, в начале же Страстной, те начали рыть ров около Китайского театра — на дворцовой территории, в трёхстах футах от окон, нарочито? — а в Чистый Четверг устроили революционное представление: под оркестр привалила большая толпа с несколькими гробами, обтянутыми красной тканью, а несущие перепоясаны красными лентами, и много красных флагов, чёрно-красная толпа через заснеженный парк, тут держали речи, играли то похоронный марш, то марсельезу, и опускали гробы в ров, без церковного причта. И кончили к вечеру, только за полчаса до службы с двенадцатью евангелиями. (Потом объяснилось: это хоронили „жертвы революции” Царского Села. Да разве в Царском была борьба, лилась кровь? Да говорили, были умершие с перепою при грабеже винных складов.) И в день „1 мая” какие-то болваны ещё приходили сюда с оркестром и венками.
Ещё оскорбления от конвойных, особенно когда дежурил 2-й гвардейский стрелковый полк (и это был наш полк, тут рядом, в Царском!): солдаты держали себя бесконечно нагло, в ответ на „доброе утро” не отвечали, иногда по 6 человек ступали за каждым шагом Николая на прогулке, разваливались на скамейках, курили, шныряли по комнатам дворца, насмехались над прислугой, запрещали Жильяру разговаривать с княжнами по-французски и доносили на своих же офицеров — кто пожал руку царю. Но эти солдаты испорчены пропагандой. При смене караульных начальников (она же — и проверка заключённых) Николай, как обычно, протянул руку уходящему, из 1-го полка, потом новому, из 2-го, — а этот не принял руки, и она повисла в воздухе. Николаю стало горько. Он подошёл вплотную к этому офицеру, взял его за плечи обеими руками и, преодолевая слёзы, спросил: „Голубчик, за что ж?” И прапорщик Ярынич ответил: „Я — из народа. Когда народ протягивал вам руку — вы не приняли, а теперь — я не подам.”
Но если удаётся с кем близко поговорить — они быстро теплеют. Даже и во 2-м полку были неплохие караулы. А от 4-го полка и всегда хорошие, часто солдаты совсем не шли за гуляющим царём, лишь один вежливый офицер, и в отдалении. Возвращались холода, а дрова комендант отпускал скупо, Николай с Долгоруковым решили сами пилить в саду (начать заготовлять и на будущую зиму), — эти солдаты приходили и помогали. Комендант Коровиченко был грубоват, бестактен, но всё же не слишком стеснял режим, конечно и ни в чём уже не послабляя, никогда не передавал ни одного письма, и провизия и лекарства — всё проходило тщательную проверку. (Надо было видеть Бенкендорфа, как он разговаривал с комендантом, — прямой как палка, ещё затянутый в корсет, монокль в глазу, и едва подавая два пальца.)
Аликс очень страдала ото всех этих раздражений, а ещё особенно от газетных. То в газетах опубликовали её последние телеграммы супругу в Ставку (а в тот день, 27 февраля, их перехватили), она была возмущена. То тревожилась за Сухомлинова, что возобновилось следствие по его делу. Из газет же (а теперь заказывали их полдюжины) лились какие-то мелкие мерзкие сообщения: нашёлся харьковский присяжный поверенный, который предъявлял иск Николаю Романову на 50 тысяч за то, что в 1905 году он был уволен с мелкой должности, — и вот просит Временное правительство сообщить, в каких заграничных банках помещены капиталы Романова. (А у них там и нет ничего.) Нашёлся офицер, будто бы прослуживший в армии 37 лет, который требовал теперь отчислить полковника Романова в отставку без мундира и пенсии.
А то принесли газеты громовое сообщение, что 12 армия требует переселить их семью в Петропавловскую крепость. Сжались сердца у всех: лишиться последних частиц свободы, семейного быта, привычных стен, воздуха...
Слава Богу, через пять дней напечатали: 12-я армия опровергает, никогда она такого не требовала, это фальшивка была.
Ещё весь март Аликс надеялась и молилась, что сплотятся верные смельчаки, разгонят эту банду и вернут власть царю. И только медленно примирялась она со взглядом Николая, что отречься — было несомненно правильно, это избавило Россию от гражданской войны при войне внешней.
Николай всё время умягчал её смириться: всё равно мы ничего больше сделать не можем. Надо смотреть на всё происходящее с той стороны, как она и любила говорить.
С наступлением, кажется, тёплых дней, во вторник на Фоминой, Аликс совершила первую прогулку в саду, в кресле, вёз её моряк, оставшийся при них из гвардейского экипажа. Хотела Аликс устраивать чаепития на дворцовом балконе, куда выходила её дверь, но охрана запретила.
Тихо справляли с ней памятные дни. На Святой неделе 23-ю годовщину помолвки. (И как раз вынули зимние рамы, не холодно.) В прошлое воскресенье — день Ангела Аликс, приходили и арестованные придворные и люди, со скромными подарками, а среди дня вышли в сад — первый раз всею семьёй вместе. (Стали светлы и вечера, обеды без электричества.) На этой же неделе отмечали и день рождения нашего незабываемого Георгия. А в следующую субботу исполнится и Николаю 49 лет.
49 лет, и он совершенно здоров, полон сил телесных и душевных. Он очень уж рано воцарился — но зато и рано расстался с царствованием. И если ещё предстоит долгая жизнь — то может быть счастливая полоса частной жизни, уж теперь постоянно в кругу семьи.
Только больно, особенно в эти памятные дни, не иметь никакой переписки с Мама. Что с ней? В газетах — глупые и противные статьи об обысках у них в Крыму. Все мысли — с Мама.
Наконец уже настолько подсохла вытаявшая земля, что решили устраивать огород, — и как раз под окнами Аликс, чтоб она нас там всегда видела. Начали копать гряды позавчера. А сегодня, в воскресенье, — насладительная погода. И после обедни пришли помогать многие добровольцы — и вельможи, и слуги. (Потом — и им тоже грядки вскопаем.)
И работали замечательно, до пота, солнце здорово пекло. Какая это благородная, возвышающая и вразумляющая работа — копка земли под посадку, под посев. С большим вниманием к этой разрыхленной рассыпчатости, имеющей такую дивную силу давать жизнь растениям. Со вниманием освобождать плодородие ото всего, что выросло бы сорняками и заглушило бы доброе дело. Смотреть, как шевелятся дождевые черви, и радоваться, что их не разрезал. И непередаваемый запах земли, разгорячённой под солнцем, и запах увядшей травы. Древнее занятие! Ещё когда не было ни Византии, ни Греции, ни Вавилона — а уже так копали.
Масштабы тысячелетий! И что в них мы? и что наша история?
Возвращались к вечеру во дворец — счастливые, прокалённые, загоревшие, сладко утомлённые. Мыть руки, переодеваться.
И тут прочли об отставке генерала Корнилова с Округа. И объяснялось: по причине безответственных вмешательств в распоряжения военных властей (только не назывался Совет).
И — можно понять отважного честного генерала. (Аликс не обижалась на него за арест, он благородно себя вёл.)
Трудней понять военного министра: как же он всё это мог допустить?
Господи, Господи, что же готовит Твоё Провидение нашей бедной России?..
Да будет воля Божья над нами!
Записал так в дневник, и после восклицательного поставил Крест.
135 (фрагменты народоправства — фронт)
* * *
Прибывает на фронт маршевая рота: офицер, кучка солдат и длинный список бежавших по пути. Не желаем брать винтовки, устали!
Как по дому я скучаю,
Дождался теперь случаю:
Жизнь, свобода — у окна,
Ни на хрен нужна война.
* * *
На Двинском участке фронта солдатская толпа видела проходящих немецких офицеров-парламентёров. Один из них успел громко сказать по-русски:
— Мы приезжали с мирными предложениями. Но ваши начальники не желают мира.
Фраза передалась по полкам, вызвала волнение и ропот: бросим фронт!
* * *
Срок возврата дезертирам раньше объявлялся до 15 апреля. Но узнав из газет, а иногда уже воротясь на свою прифронтовую станцию, из разговоров, что срок явки теперь перенесен до 15 мая, — иные тут же поворачивали и ехали домой ещё на месяц.
* * *
Депутаты ГД Тройский, Демидов и Дуров, объезжая восемь корпусов на фронте, уже не первый раз встретились со случаем, что батальон, назначенный идти на смену в окопы, отказывается: он уже давно на фронте, а пусть идёт кто-нибудь из тыла. Депутаты отправились в этот батальон и пытались убедить его исполнить долг: даже если ваши требования справедливы — заменить вас сейчас же из тыла невозможно. Батальон стоял на своём. И тогда у депутатов родилось: они идут в этот батальон простыми рядовыми-добровольцами, а не просто зовут других в окопы. Это произвело огромное впечатление, солдаты заволновались. Депутаты тут же потребовали от командира полка принять их в этот батальон и обязались повиноваться воинской дисциплине и всем начальствующим лицам вплоть до унтер-офицеров. Командир полка обратился с речью к выстроенному батальону, волнуясь, борясь со слезами:
— Наши дорогие гости, члены Государственной Думы, желают послужить отечеству вместе с нами. Большое им спасибо. Зачисляю их в 1-ю головную роту.
Депутаты тут же пошли, пристроились к роте и просили командира роты выдать им обмундирование. Когда солдаты увидели, что депутаты действительно готовы идти в окопы, то стали кричать: „Мы — идём!” Тут от полкового комитета выступил вольноопределяющийся:
— Господа депутаты! Если вы поступите к нам рядовыми — это разнесётся, и станут говорить, что мы не хотели исполнить свой долг, и это наложит на нас клеймо позора. Мы умоляем вас не настаивать на своём решении.
Тут весь батальон, во главе с командиром, принялись просить депутатов отказаться, а несколько пожилых солдат стали и на колени. Демидов не выдержал сцены и удалился. Двое других сказали, что хотя бы до окопов пойдут с батальоном, — но просили их и этого не делать: „Сами пойдём!” Священник прочёл молитву — и батальон пошёл.
* * *
В середине апреля Ахтырский полк 137 дивизии отказался сменить на позиции Полтавский полк: потому де, что мало штыков в ротах. С большим трудом исходатайствовали ему пополнение, и оно пришло в начале мая. Но 6 мая Ахтырский полк снова отказался сменить на позиции, теперь Северо-Донецкий полк: потому де, что не доверяют начальнику дивизии. Начальник дивизии оставил пост — но Ахтырский полк теперь заявил, что пойдёт на позиции не раньше 1 июня. По его примеру 8 мая и Волчанский полк, тоже стоявший в резерве, отказался сменить Чугуевский полк, и угрожали насилием в ответ на уговоры своего офицера. Тот офицер застрелился.
* * *
Даже бывшая деникинская „Железная” дивизия на Румынском фронте отказалась вести инженерные работы, поняв, что они есть подготовка к наступлению.
Ей последовала и соседняя стрелковая дивизия.
Солдаты многих частей теперь не хотели производить и вообще никаких работ — даже по простому поддержанию порядка. Окопы и ходы сообщения стали осыпаться, отхожие ровики не поправляются, переполняются дерьмом — и солдаты стали испражняться просто в ходах сообщения. Перестали и рубахи стирать.
Сменяющая часть отказывается принять окопы, потому что всё загажено. Сдающая уверяет: ничего не знаем, мы принимали зимой, всё было под снегом.
Пьянство, играют в карты.
* * *
Немецкие листовки (с аэропланов или бомбомётами) теперь такие: „Мы убиваем друг друга в защиту богатых. Уходите по своим домам, где вас ждут жёны и дети, а тогда и мы разойдёмся... Вам англичане запрещают заключить мир. Мы ждём вас с протянутой рукой — и не дай Бог, придётся её поднять на вас!”
Перебежчики говорят: Германия уверена в победе, Россия пропадёт от анархии.
* * *
Два наших пехотинца просидели весь день в окопах у немцев, вечером вернулись пьяные. В ту же ночь к нам перебежал эльзасец и рассказал, что эти двое там говорили: „Почему вы на нас не наступаете? Вы нас возьмёте голыми руками”, и объясняли, где какие роты, где пулемёт. — Полковой комитет арестовал обоих. Пришли из их роты: „Если не освободите — расстреляем весь комитет.” Освободили.
* * *
Одна наша рота на румынском фронте при братании украла у зазевавшихся немцев пулемёт. Спохватились немцы — и стали стрелять по каждому, хоть и показывали им мешочки с сахаром.
* * *
В Заамурской дивизии пехотинцы предупреждают офицеров арт-бригады: если один раз откроют огонь по немцам — переколют их всех.
Даже и в гвардейских корпусах пехотинцы стали перерезать телефонные провода артиллерийских наблюдательных пунктов, грозят поднять артиллеристов на штыки, если будут стрелять по немцам. Не дают открывать и пулемётного огня.
А есть дивизии, где и шрапнелью покроют братания — и ничего.
* * *
Суд полкового общества офицеров постановил удалить из полка одного из своих за недостойное поведение. Этот офицер кинулся к солдатам, призывая заступиться за него: он страдает за то, что защищал солдатские интересы. Солдаты разбушевались — их еле успокоили. А уж офицера, конечно, оставили в полку.
* * *
В Пятигорском полку, одном ещё из лучших по дисциплине, выставили красное знамя: „Мир во что бы то ни стало!” Офицер — разорвал это знамя, после чего ему пришлось бежать и скрыться в штабе армии. Целую ночь группы солдат-пятигорцев разыскивали его по Двинску.
* * *
Усвоили: „мир без аннексий” — значит не наступать. Теперь и командиры вынуждены так: „Война до победного конца, без аннексий и контрибуций.”
Большевики обычно — в задних рядах митинга, там и поддают жару. Записывайтесь все в большевики — и езжай куда хочешь! Бросим фронт всей дивизией — и пойдём делить землю!
— Зачем же мы царя свергали? — на кой чёрт нам война?
А другие:
— Штык против немцев, а приклад против внутреннего врага!
Солдаты так: „До осени, пока тепло, постоим, посмотрим, что будет, — а там и по домам.”
* * *
В 16 кавалерийской дивизии у Стохода, куда прибыло много необученного пополнения, уже изрядно разложенного, составили из него стрелковый полк, добавив из эскадрона спешенных, отдавших коней в артиллерию. Когда пришёл им приказ выступать на позиции — собрался громадный митинг со многими требованиями, в частности — выдать каски. Кавалеристы, сохранившие дисциплину, кричали им: „Не срамить дивизию! Мы вам — свои котелки на головы вместо касок!”
Эскадронный комитет 5 Литовского уланского полка с фронта послал офицера в Петроград: узнать на месте, что такое большевики и почему Временное правительство до сих пор не повесило Ленина.
* * *
В Аккермане во время смотра командир пехотной бригады генерал Камберг был обвинён солдатами в предательстве: будто в бою на Огинском канале он со своего наблюдательного пункта руководил стрельбой немцев по нашим войскам, и посылал лучших офицеров в опасные места, а брат его — генерал германской армии! Сорвали с него погоны и арестовали. А Камберг и вообще не руководил тем боем, и нет у него брата в Германии, и сам он латыш.
* * *
Уже и в Особую (гвардейскую) армию проникла пропаганда мира, и есть случаи смещения командиров, даже полковых.
В Преображенском полковом комитете один из новоприбывших маршевиков резко поставил: а что делал генерал Кутепов 27-28 февраля в Петрограде? не он ли стрелял там в народ? Офицеры, члены комитета, запротестовали, что выйдут в отставку. Бывший писарь государевой роты Иван Беговой, учитель и эсер, ответил: „Кутепов — не наш, но он нам нужен. Нельзя упрекать человека, что он поступал по совести. С ним не пропадёшь.” И старые солдаты поддержали.
* * *
В лейб-гвардии Московском полку одним апрельским вечером солдаты вдруг подтянулись, взяли цинки с патронами, винтовки, стали к бойницам — и зорко простояли всю ночь без понуждения, ничего не объясняя. Командир 8-й роты штабс-капитан Ласк удивился и порадовался их образумлению. А через день офицеры узнали: в тот вечер из полкового комитета было передано по ротам предупреждение: ночью офицеры уйдут к немцам, а те после этого атакуют нас.
* * *
4 мая на ст. Видибор солдаты-пехотинцы арестовали начальника Сводной казачьей дивизии генерала Краснова — на глазах его 16 и 17 Донских полков, и те не помешали. Стреляя вверх, под конвоем повели генерала в местный комитет, а там обвинили, что он, ради помещиков и иностранных капиталистов, хочет продолжения войны, — и в обвинителях был казак 17 Донского полка Воронков. Заявив, что Видиборский комитет выше Главнокомандующего, — под конвоем же отправили генерала в Минск, чтобы судить в каком-то трибунале. Но в Минске конвойные растерялись, Краснов через коменданта станции дал знать генералу Гурко — и тот немедленно освободил Краснова и отправил назад в свою дивизию.
В прифронтовой местности Советы солдатских депутатов охотно слушают всяких доносчиков из частей и отдают приказы об аресте офицеров. Арестовали полковника — полковой комитет ходатайствует отпустить, без него не можем.
* * *
В конце апреля на Северном фронте у станции железной дороги тайной пулей был убит начальник дивизии генерал-майор Карцев.
* * *
В тыловых частях упал уход за лошадьми: не чищенные, почти не кормленные.
— Лошадь — тварь Божия, кто её чистит? В деревне мы никогда не чистили, а жили же. То — панская выдумка.
Постановили в комитете сократить число дневальных; да и те спят. Обозники — не стриженные, не мытые, заспанные, вялые. Непрерывные сон, безделье, иногда митинги.
* * *
И тем невыносимей, бессмысленней сидеть на фронте, ничего не робя: весна идёт! Хозяйственные мужики с изболел ой душой ходят между комитетом и штабом:
— Явите Божескую милость, господа полковники, отпустите. Уж и пора посевная скоро пройдёт.
В медицинской комиссии тоже теперь сидят и рядят представители комитета.
Из частей уезжают и с таким письменным поручением: „узнать, что в такой губернии делается, а приехать — рассказать”. Или — „за книгами, за газетами”, даже — „за карандашами”. Любой ротный писарь может выдать такую бумажку: „этого революционного солдата нигде не задерживать, снабжать довольствием, имеет право везти с собой оружие”.
А без всякой „бумаги” многие ещё опасаются дезертировать.
* * *
В начале мая всю гвардию из-под Луцка двинули походом под Тернополь, для участия в предполагающемся наступлении 11 армии. Весь путь гвардейцы не только не соблюдали строя, но разбредались по полям и задерживались группами в попутных сёлах. В некоторых ротах по требованию солдат были наняты подводы — перевозить их ранцы: солдаты не желали их нести... Одна рота потребовала подвод и под винтовки: нести их жарко, а противника близко нет. И упрекали тех офицеров, которые не шли пешком, а ехали верхом.
Под Почаевым была трёхдневная стоянка. Тут прибыла депутация завода „Парвиайнен” и вручила Московскому полку красное знамя, расшитое золотом. Устроился при том большой митинг, со многими речами против войны и в прославление революции, чьи завоевания только и надо защищать. (Потом знамя сдали в обоз.)
* * *
В Балтийском флоте многие офицеры под угрозой расправы должны были сами списаться с кораблей или бежать. В несколько недель флот лишился четверти офицерского состава и потерял боевую мощь.
В Кронштадте власть Временного правительства совершенно отсутствует. Никакого „двоевластия” — признаётся только петроградский Совет, да и то условно. 21 апреля на кронштадтском Совете предлагали (всё же не приняли) резолюцию: сместить всё Временное правительство, целиком.
Другой раз, на поздневечернем заседании Совета какой-то приезжий солдат жаловался: „Вот, у вас вольно, а нас на фронте держат.” Совет пришёл в негодование, тут же избрал делегацию из матросов, солдат и рабочих: сейчас же, этой ночью, выезжать в ту армию и навести там „новый порядок”, вплоть до ареста командного состава. Но всё-таки легли спать. Утром поехали в Петроград, взять там мандат от ИК, — им отказали, долго убеждали.
У кронштадтских матросов от их первой революционной победы и всей воли этих двух месяцев — настроение, что и малой кучкой могут где угодно в России управить.
*****
И ЕЩЕ БЫ ВОЕВАЛ, ДА ВОЕВАЛО ПОТЕРЯЛ
*****
136
Примирение с Алиной продержалось только несколько часов, вчера опять клокотало семейной бурью и дурью.
Хорошо, что на сегодня, хоть воскресенье, Георгий заранее условился с Марковым работать. С самого утра уселись проверять комплектования для 11-й и 7-й армий, затем проект возможной передвижки соседних частей — для, как будто серьёзно назначаемого, наступления: Алексеев настаивал, что оно неуклонно будет, только где уж теперь в начале мая — наверно в середине июня. Предполагалось ныне, оставив злосчастный Ковель в покое, наступать южнее Луцка, а при удаче? — чуть ли и не на Львов?
И вдруг хватился Воротынцев: где же его размеченная, подготовленная карта? — дома забыл! (Опять же второпях, скорей вырваться.) Эх, досада! И так, что писаря не пошлёшь, не растолкуешь, надо идти самому.
Да он за четверть часа рассчитывал обернуться, гонким шагом, и успел бы. Вихрем проскочил среднюю комнатку, в своей нашёл карту — и уже возвращался, ещё секунда — и ноги бы за порог, — нет! поперёк пути ему, в проходе между пианино и обеденным столом, опираясь о стол пальцами, как чтобы не упасть, Алина стояла — пошатываясь? с почти закрытыми глазами — и от этой слепости пальцы второй руки выдвинула ощупью вперёд, предупреждая его движения.
Он остановился. Страшноватый был вид у Алины, но не ослепла же она, она хотела что-то важное сказать. С усилием двигался её лоб. И начала замедленно, превозмогая этот труд, выговаривать слова:
— У меня нервы — на пределе. Успокоение — не наступает. Происходит — самосгорание.
Она — как будто с гордостью это говорила. Её нервность часто выражалась как гордость.
— Да что ты, Линочка? — не столько поразился, сколько выразил Георгий. — Да когда же ты успокоишься? Когда ты перестанешь метаться?
Она открыла глаза в полноту от своей незрячести — а взгляд был совершенно живой и зоркий:
— Будто не сам ты — главная причина! Ведь ты — ничего ещё не осознал! У тебя — сердца нет.
Она как будто упивалась, она крепчала в тёмном своём состоянии, голова принимала устойчивость в закиде:
— Исхода нет. Я не вижу, как мне жить с такой судьбой. Я умоляю тебя создать мне сносную жизнь!
— Да что такое опять, Линочка? Да ведь я же тебе твёрдо... Я же искренно тебе сказал...
Что же он мог ещё?
Горько, презрительно усмехнулась, неровно в губе:
— Ты — не имеешь права не знать всех моих терзаний, которые давно уже превзошли всякую меру моей выносливости! Я — уже полутруп. Но я люблю тебя — со всеми твоими пороками! Я не представляю, чтобы кто-нибудь кого-нибудь мог любить сильней, чем я тебя сейчас! Почему нет твоего ответного чувства? Такой доступный и чужой, желанный и преступный!..
Она — как роль читала, она как сомнамбулически наговаривала выученный монолог, и это было страшно. Но и — перетягивало Георгия, в какое жалкое положение он встрял. Перетопнулся, попробовал слегка отвести её руку, — нет, она прочно за стол держалась.
Рано же он обрадовался её недавней примирённости! Нет, теперь он видел, что это действительно безысходно, что это — пила, вверх, вниз, вверх, вниз, зубцы чередуются всё чаще, и нет надежды, что колебания затухнут, но становятся злоразгонными.
— Линочка, — уговорчиво сказал он, чуть касаясь её руки опять, — вообще мы уже пятнадцать раз об этом говорили, хочешь шестнадцатый, только не сейчас. Сейчас я очень спешу.
— Нет, — напряжённо смотрела в полные глаза, — этого мы ещё не говорили.
Ещё не говорили! Как скучно, как неуместно, как позорно...
— Да это — кишкомотательство! По десять и по двадцать раз ты мотаешь на пальцы — свои кишки, мои кишки, и анализируешь. Но время — не такое. Пропусти, мне нужно идти.
— Нет! — ужаснулась она, как бы не веря, что он мог подобное выговорить. — Кто настоял на нашей женитьбе? — ты! Ведь я была не готова... Но воспитанная в том, что любовь — единственна в жизни... Кто звал меня годами, и в письмах — „моя единственная?.. несравненная? буду любить тебя всю жизнь”?
Через бровь, губу выдавалась внутренняя её дрожь, но она не за словами следила, а напряжённо — за собой, оттого и было впечатление сомнамбуличности.
— Тебе просто некуда девать пустого времени, ты томишься без занятий.
— Но у меня всё валится из рук!
— Но почему у других не валится?
— Потому что они здоровы!
— И ты здорова.
— Тебе бы такое здоровье!
— Ты не больна, у тебя просто смещённая точка зрения: равнодушие ко всему, а повышенный интерес только к себе. Тебе и общество для того надо...
|
The script ran 0.053 seconds.